Ералашный рейс

Новиков-Прибой Алексей Силыч

Рассказы

 

 

Бойня

Несмотря на осень, день был теплый и ясный. Солнце склонялось к закату, погружая косые лучи свои в воды Финского залива. Свежий приморский воздух жадно вдыхался грудью.

Около ораниенбаумской пристани стоял пассажирский пароход: через несколько минут он должен был отчалить от берега и направиться в Кронштадт. У билетной кассы уже вытянулся ряд спешивших пассажиров. Тут же со своими лотками расположилась торговка, предлагая публике свежий виноград и румяные яблоки. Как водится, кое-где по пристани бродили любопытствующие и провожающие своих знакомых. Присутствовал здесь и неизбежный, вездесущий жандарм; тихо позвякивая шпорами, он степенно прохаживался взад и вперед, прислушиваясь к разговору, и время от времени окидывал публику своим пытливым, подозрительным взором.

Внезапно раздавшиеся перед самым отходом парохода громкие восклицания привлекли всеобщее внимание. Из города к пристани, спускаясь с горы, направлялась группа матросов. Они вели под руки своего товарища, кричавшего и, по-видимому, вырывавшегося из их рук. Исступленный голос его странно, необычно поражал слух.

— Ироды! Что вы сделали со мной? Вы сгубили мою душу! — неизвестно к кому обращаясь, прокричал он, когда матросы подошли к пристани.

Среднего роста, широкоплечий, но с худым лицом, искаженным глубоким страданием, этот матрос дико вращал глазами, выражавшими ужас и отчаяние. Руки его были скручены назад и связаны полотенцем. Кусая до крови губы, он рвался из рук и упирался, но его крепко держали четыре человека.

— Православные! — продолжал кричать связанный матрос. — Я убийца… Я пролил кровь своего брата… Стал хуже Каина…

Вся публика собралась вокруг, матросов. Каждый спешил узнать, в чем дело.

— Боже мой, что это с ним случилось? — перекрестившись, испуганно спросила одна женщина.

— Разойдись, разойдись! Чего столпились? Разве не видите, что сумасшедшего ведут? — властно пробасил жандарм, расчищая дорогу к трапу.

Матросы кое-как втащили товарища на пароход и, положив его на палубу, связали ему ноги. Он, ударяясь о палубу головой, напрягал все силы, чтобы подняться, и неистово вопил, — то кого-то проклиная, то раскаиваясь в каком-то своем преступлении.

А сопровождавшие стояли возле, с тоской и недоумением поглядывая кругом.

Сюда же подошел и морской офицер, молодой мичман, выхоленный, с гладко выбритым лицом и тупым подбородком.

— Куда вы его отправляете? — показывая рукой на лежавшего матроса, спросил он у квартирмейстера, назначенного старшим над сопровождавшими.

— В госпиталь, ваше бродье, — ответил тот, приложив руку к фуражке.

— Что с ним?

— Так что из ума вышел, ваше бродье! Это уж теперь другой. Третьеводни тоже одного отправили. Тот все молчал и вниз глядел. Ровно столбняк на него напал. Тоже можно сказать, что и еще будут полоумные.

— Как так? Почему?

— Да так уж оно должно быть. Все стрелки на людей стали не похожи. От еды отстали. Почернели. Ничего не говорят, точно языки откусили. А смотрят так страшно, исподлобья. Ажно жутко стало в роте.

— Да ты говори толком, что случилось! — повышая голос, крикнул на него мичман, все еще не понимая матроса.

— Я и то говорю, ваше бродье. Подействовало это на них здорово. Недели полторы назад это было: матросов они расстреливали.

Офицер вдруг вздрогнул и смутился. Не сказав больше ни слова, он круто повернулся и торопливо зашагал к каютам первого класса.

Между тем «умалишенный», обводя глазами толпившихся около него людей, не переставая кричал:

— За что я в них стрелял? За что убивал?.. А потом штыком… «Я ведь жив», — говорит, а я его штыком… прямо в живот. Ротный мне велел… Пропащая душа моя… Убейте меня!

Матросы, не зная, что им делать дальше, застенчиво переглядывались и неуклюже топтались на месте. Лица их были хмуры и бледны. По-видимому, они чувствовали себя неловко.

— Вот оно, братцы, что значит убийство-то, — задумчиво заговорил один из них и робко взглянул на квартирмейстера.

— Ну, неча зря болтать! — прервал его тот. — Знаешь, что за это ноне бывает?

В это время пароход гулко заревел и, шумно захлопав колесами по воде, начал отваливать от берега. Еще минута, и он уже был в ходу.

Оставшиеся на берегу люди еще долго с недоумением смотрели на удалявшийся пароход, который, бурля и волнуя сверкающую гладь воды, все больше и больше увеличивал ход.

То, что так угнетающе подействовало на стрелковую роту, произошло в Кронштадте на форте номер шесть в 1906 году.

Было еще темно. Кронштадт, погруженный в предрассветный сумрак, казался сплошной уродливой массой черных неровных возвышенностей, и только сверкавшие кое-где огоньки свидетельствовали о том, что это город. Здания крепости, немые свидетели того, что должно было здесь совершиться, зловеще поднимались ввысь — холодные, угрюмо-тоскливые… Из амбразур казематов сурово выглядывали пушки, зияя своими черными жерлами. Дул резкий, порывистый ветер. По небу ползли тяжелые, свинцовые тучи, скрывая собой уже начавшие меркнуть звезды. Море глухо шумело. По временам большие волны со страшной силой набегали на каменные глыбы крепости и, разбившись в мелкие брызги, с жалобным стоном убегали обратно слабыми струйками. Безнадежностью и унынием веяло от всей этой картины…

На месте, назначенном для исполнения приговора «суда скорого, правого, милостивого», были уже вкопаны два столба в двадцати саженях друг от друга, а между ними протянута толстая веревка на высоте половины человеческого роста от земли. Сюда еще за полтора часа до казни привели девятнадцать приговоренных к смерти матросов.

Одни растерянно, удрученные горем, другие с гордо поднятыми головами и смелою, уверенною поступью подошли к роковому месту. Озирались вокруг, ища, вероятно, близких сердцу людей. Но напрасны были их поиски. Здесь стояли лишь чужие, вооруженные винтовками люди, которые, вытянувшись в струнку и неподвижно застыв, были похожи на бездушные изваяния. И все кругом: мутное небо, море, подавленное густой серой мглой, угрюмые силуэты крепостных твердынь, черневшие во мраке, темная неподвижная громада людей, замершая в зловещем ожидании, слабое мерцание фонарей, дрожавшее на стали ружей, — все это было так согласно, все сливалось в одно ощущение ужаса и смертельной тоски. Но осужденные, казалось, спокойно и твердо ждали того, что было неотвратимо…

Их подвели к канату и поставили в один ряд. Перед ними выстроилась рота матросов стрелковой команды. Состоя из самых отсталых и забитых благодаря «особому обучению» людей, она, несомненно, лучше других могла выполнить предназначенную ей роль убийц. Их нарочно для этой цели привезли из Ораниенбаума. Но «на всякий случай» за стрелками-матросами, чтобы они не отказались расстреливать своих товарищей, была поставлена рота гвардейских егерей, за ней в той же позиции рота Енисейского полка, а позади всех пулеметы.

Долго, мучительно долго тянулось время, пока победители приготовлялись к кровавой расправе. Те, от кого зависела развязка, казалось, наслаждались медленной мукой приговоренных к смерти людей.

Осужденные были одеты по-летнему, и холодный осенний ветер пронизывал их до костей. Между ними поднялся ропот.

— Долго ли вы будете нас так мучить? — слышались голоса, дрожавшие злобой и негодованием.

— Прикончите нас скорее!..

Но благородные исполнители кровавого правосудия, во главе которых находился командир N-ского пехотного полка, как будто ничего не слыша и не замечая, равнодушно отдавали распоряжения. Они не торопились.

Между тем на дворе уже забрезжил утренний рассвет, разгоняя сумрак ночи.

Наконец приступили к чтению смертного приговора. Но едва раздались первые слова, как, заглушая их, вдруг поднялся и задрожал густыми стройными звуками печальный и величественный мотив. Это пели осужденные:

Мы жертвою пали в борьбе роковой, Любви беззаветной к народу.

Стрелки, услышав это и выйдя из оцепенения, внезапно всколыхнулись, точно по сердцу каждого из них чем-то больно резнуло. Мрачные лица их судорожно смотрели на тех, кого они через некоторое время, исполняя волю душителей свободы, должны будут уничтожить.

А обреченные, изливая в этой песне всю скорбь и муку, продолжали петь:

Мы отдали все, что могли за него, — И жизнь свою, честь и свободу…

Скорбные звуки лились плавно и печально. По временам голоса поющих сливались в один грозно рыдающий напев, который несся над необъятной морской ширью куда-то вдаль, точно его подхватывал ветер. Казалось, что это вырвалась из тяжелых оков мятущаяся человеческая душа и горестно зарыдала, жалуясь кому-то на несправедливости, которые творятся на земле.

Приговор так и не был прочтен: начальство заметило, что настроение стрелков-матросов и остальных солдат становится все тревожнее, и поторопилось покончить с обреченными.

К ним подошел священник, но, за исключением двух человек, все решительно отказались от его услуг.

— Лучше, батя, обратитесь с наставлением к тем, которые залили кровью всю нашу страну, — посоветовал один из осужденных.

Тогда их начали привязывать к канату и надевать им на головы небольшие мешки. Это дело приказали выполнить десяти кочегарам, присланным сюда из 19-го флотского экипажа специально для погребения казненных. В просьбе осужденных оставить глаза открытыми было отказано.

— Не могу-с. Это было бы против закона, — заявил командир полка.

— Да разве этих скорпионов можно о чем-либо просить?! — произнес кто-то из осужденных.

— Молчать, подлец! — заревел командир.

— Чего молчать? — продолжал тот же голос. — Ведь все равно две жизни не отнимешь, стерва Николаевская!

— Мерзавец! — процедил сквозь зубы командир полка и, сжимая кулаки, злобно набросился на кочегаров: — Долго ли вы будете с этими негодяями возиться? Хотите, чтобы и вас я поставил рядом с ними?

Кочегары заторопились. На лицах их видна была растерянность, руки дрожали.

— Боритесь, товарищи, до конца, пока не уничтожите всех народных злодеев, — говорили одни из осужденных.

— Выручайте наш бедный, замученный народ, — прибавляли другие.

На крайнем левом фланге под крики командира полка разыгралась потрясающая сцена: кочегарный унтер-офицер узнал в осужденном, которого он собирался привязать к канату, своего земляка-односельчанина.

— О, господи, да что же это такое?.. Свиделись-то где… Да как же это?.. — бормотал унтер взволнованно.

— Воронов! Дорогой мой! — тихо произнес тот, обращаясь к кочегару. — Передай обо мне всем моим родным. Скажи им, что я умер за правду, за справедливость. Поцелуй за меня моего сынишку. Мой завет ему таков: пусть он будет таким же, каким был его отец…

— Все, брат, передам, — захлебываясь слезами, успел ответить Воронов и, едва держась на ногах, отошел в сторону.

Привязывание было кончено.

— Па-а-альба ротой! — по знаку командира полка скомандовал офицер сдавленным голосом.

Стрелки, колебля фронт, засуетились. Неровно, торопливо загремели затворы. Послышался отвратительный лязг железа. Конец приближался…

— Долой тиранов! Да здравствует свобода! — вдруг очень громко и отчетливо произнес один из расстреливаемых.

Этот дерзновенный крик, вырвавшийся из груди матроса, воодушевил остальных.

— Ура! Ура! — дружно подхватили другие, внезапно охваченные чувством предсмертного воодушевления, и в их голосах слышалось что-то мощное и грозное, чувствовалась несокрушимая, пламенная вера в то, что начатое ими дело не погибнет и что их смерть найдет отклик в сердцах стомиллионного народа, что он в гневе своем, как ураган, низвергнет в прах своих врагов…

— Рро-о-ота! — продолжал офицер команду.

Приподнялась, но тотчас же заколыхалась неровная линия штыков. Волнение стрелков, дошедшее до высшего напряжения, мешало им целиться. Многие из них дрожали. Другие зажмурились, чтобы не видеть, как их жертвы, пронзенные пулями, рухнут на землю.

— Ну, стрелки, если вы не сумели быть борцами за правду, то будьте хоть хорошими палачами! — крикнул один из тех, на кого уже были направлены дула винтовок. — Цельтесь вернее! Стреляйте прямо в грудь…

— Пли!

Раздались неровные, беспорядочные выстрелы. Залп оказался недружным, «сорванным».

Произошло нечто невообразимое. Два или три человека были убиты наповал, некоторые только ранены в живот, грудь, ноги, другие же остались невредимыми. Но первые, падая и натягивая книзу канат, увлекли за собой и остальных.

На земле образовалась барахтающаяся и извивающаяся куча человеческих тел. Легко раненные, обливаясь кровью, подпрыгивали, вертелись вокруг каната, делая конвульсивные движения. Те, кого не коснулись пули, в ужасе рвались в стороны, но тщетно, так как были туго привязаны. Они вскакивали на ноги, спотыкались и падали снова. Слышались стоны, проклятия, дикие вопли.

Стрелкам было выдано по два патрона. Офицер, командовавший ротой, приказал выпустить по второй, и последней, пуле. Но стрелки, растерявшись, целились плохо, стреляли наугад. Да и трудно было попасть в эти корчившиеся и бьющиеся тела. Душу раздирающие крики оставшихся в живых, стоны и ругательства смешались в страшный хор нечеловеческих звуков.

— Изверги! Живодеры! Будьте прокляты! — выделился чей-то хриплый голос.

— Боже! Где же твоя справедливость?! — в отчаянии прокричал кто-то.

Снова выдали стрелкам патроны, и снова они зарядили винтовки. Началась трескотня ружейных выстрелов, длившаяся несколько минут. Теперь уже палили без всякой команды и с близкого расстояния.

Но те, над кем производилась эта зверская расправа, не умирали, точно они были неуязвимыми. Они не переставали метаться, опрокидываться и корчиться в судорогах. Многие из них принимали мучительно-неестественные позы, то свивались в кольцо, то топтались на одном месте на четвереньках, то, повалившись на спину, нелепо двигали в воздухе ногами. Живые, дергая канат, подбрасывали мертвых, производя на окружающих такое впечатление, что из расстреливаемых никто еще не убит.

Тогда было приказано докончить их «врукопашную». Одни из стрелков, словно раздражаясь упорством осужденных, как бы сопротивлявшихся даже их пулям, доходили до неистовства. Проснулись звериные чувства, разыгрались кровожадные страсти. Свирепствуя, они с невероятной бессердечностью наносили удары уже полумертвым матросам, срывая у некоторых мешки с голов и уродуя им лица. Другие, в ужасе от совершенного дела, набрасывались на осужденных с не меньшим ожесточением, стремясь окончить, прекратить этот кошмарный сон наяву. Добить, уничтожить, приколоть, но скорее, скорее, чтобы не заставили еще раз… и поднимались приклады, и разбивались черепа, и вонзались штыки. Били даже и тех, кто давно уже был мертв. Над людьми здесь проделывали то, что невозможно увидеть ни на одной скотобойне.

Остальные солдаты безмолвно смотрели на это страшное зрелище. Никто из них не ринулся на защиту своих товарищей; ни у кого не хватило даже смелости крикнуть, громкое обличительное слово этой шайке «законных» разбойников, хотя большинство солдат смотрело на все это с глубоким омерзением.

Наконец тела казненных перестали корчиться. Замерли крики, смолкли и стоны. Приступили было к погребению, как вдруг из неподвижных трупов, застывших в вечном и таинственном сне, привстает одна окровавленная фигура и слабым, дрожащим голосом произносит:

— Братцы!.. Да как же я-то… Я ведь жив…

По приказанию ротного один стрелок ударом штыка в живот прикончил и этого.

Казненных стали складывать в большие мешки, которые должны были заменить собою гробы. Но мешков «оказалось» только десять штук. Лишь с трудом удалось втиснуть в них девятнадцать изувеченных трупов.

Когда все было готово, мешки погрузили на пароход и отвезли за Толбухин маяк. Там, привязав к ним железные грузы, выбросили их за борт.

Волны расступились и скрыли в своих холодных и мрачных глубинах тела жертв необузданного произвола.

 

Попался

Матрос второй статьи Круглов, небольшой, тощий, в темно-серой шинели и желтом башлыке, выйдя из экипажа на двор, остановился. Посмотрел вокруг. Просторный двор, обнесенный высокой каменной стеной, был пуст. В воздухе чувствовался сильный мороз. Солнце, не успев подняться, уже опускалось, точно сознавая, что все равно не согреть холодной земли. Чистый, с голубоватым отливом, снег искрился алмазным блеском. Огромное красное здание экипажа покрылось седым инеем.

Круглов широко улыбнулся, хлопнул себя по бедрам и, подпрыгнув для чего-то, точно козел, быстро побежал к кухне, хрустя снегом.

— Как, браток, приготовил? — войдя на кухню, спросил он у кока, беспечно стоявшего около камбуза с дымящеюся цигаркой в зубах.

— За мешком стоит, — равнодушно ответил тот, кивнув головой в угол.

Круглов вытащил из указанного места котелок, наполненный остатками матросского супа, и, увидев, что суп без жира, упрекнул:

— Не подкрасил, идол!

— Это за семишник-то? — усмехнувшись, спросил кок.

— Рассуди, воловья голова, жалованье-то какое я получаю…

— Это меня не касается.

— Не для себя ведь я… А ежели с тобою этакое приключится…

— Со мною?

— Да.

Кок, сытый и плотный, сочно заржал.

— Приключится? Скажешь тоже! Ах ты, недоквашенный! Лучше плати-ка скорее, а то ничего не получишь.

Обиженный и недовольный Круглов отдал коку две копейки, спрятал котелок под полу шинели и, поддерживая его через карман левой рукой, вышел на двор. Благополучно миновал дежурных, стоящих у ворот. На улице встречались матросы, женщины, штатские. Разговоры, лай собак, скрип саней, стук лошадиных копыт, хлопанье дверей — все это наполняло воздух глухими звуками жизни.

Весело шел Круглов, поглядывая по сторонам и стараясь не расплескать супа. Но, свертывая с главной улицы в переулок, он столкнулся с капитаном второго ранга Шварцем, вышедшим из-за угла. Офицер был известен своею строгостью, и матрос, увидев его, невольно вздрогнул. Быстро взмахнул правую руку к фуражке, а другую машинально дернул из кармана, облив супом черные брюки.

— Эй, как тебя, что это ты пролил? — остановившись, спросил Шварц.

Матрос тоже остановился, смущенно глядя на офицера и не зная, что сказать.

— Почему же не отвечаешь?

— Жидкость, ваше высокоблагородье…

— Что?..

— Виноват… это… это… — забормотал Круглов и, словно подавившись словами, замолк.

Приблизившись, офицер откинул полу его шинели.

— Ах, вот что у тебя!

А в карманах нащупал куски хлеба.

Матросу стало жарко, точно он попал в натопленную баню.

— Твой билет! — сердито крикнул офицер, обсасывая обледеневшие усы.

Круглов покорно отдал ему маленькую квадратную картонку в жестяной оправе со своей фамилией, названием роты и экипажа, а тот, прочитав, заговорил, отчеканивая каждое слово:

— Так, одного со мной экипажа. Так! Воровством занимаешься! Казенное добро таскаешь!

Матрос сгорал от стыда.

— Никак нет, ваше высокобродье. Остатки это… Остатки от матросского обеда… В помойную яму их выбрасывают.

— Подожди! Отвечай на вопросы! Куда это хлеб и суп несешь?

Матрос, собравшись с духом, решил сказать всю правду.

Идти пришлось недолго. Миновали несколько домов, и матрос привел офицера во двор, откуда они спустились в подвал.

В помещении было темно, сыро, пахло чем-то прокисшим и тухлым. Кроме переднего угла, где стоял стол с обедающими за ним людьми, все остальные были заняты кроватями, корзинами, подушками. На полу валялся пьяный, оборванный мужчина, на нем, взвизгивая, сидела верхом двухлетняя девочка, а вокруг бегали два мальчика, чумазые, босые, без штанов. Около печки возилась с посудой кривая женщина, несуразно толстая, в засаленном фартуке. Девица лет семнадцати, нагнувшись над корытом с горячей водой, намыливала себе голову. Против окна уродливо-горбатый слесарь починял старые, ржавые замки.

Все удивленно уставились на офицера, а он, впервые увидев обитателей подвала, вдохнув отравленный воздух, брезгливо поморщился.

— Где здесь булочница? — поздоровавшись, спросил Шварц, чувствуя какую-то неловкость.

— Какую вам: Петровну или Маньку? — переспросила его кривая женщина.

— Старуху, больную!

— Эта здесь.

Кривая подошла к одной кровати, раздвинула ситцевую занавеску и, толкая рукой в постель, сказала:

— Петровна, к тебе пришли…

Под грудою лохмотьев что-то зашевелилось, а потом высунулась наружу растрепанная седая голова старухи. Лицо было худое, мертвенно-желтое, черные, помутневшие глаза слезились. Шевеля синими губами, точно собираясь что-то сказать, она недоуменно смотрела на офицера.

Шварц хотел учинить форменный допрос, но, смутившись и покраснев, слабо проговорил:

— Извините… как вас… Супу вам матрос принес…

Старуха молча таращила глаза.

Офицер вынул из кармана рубль и, сунув больной, направился к двери.

— Спасибо, родимый, — услышал он хриплый голос.

— Выгружайся скорее и выходи, — сказал Шварц матросу и вышел на двор. От непривычки к дурному воздуху его мутило.

Круглов, опорожнив котелок и карманы, последовал за ним. Радуясь, он благодарно смотрел на офицера, а тот, выйдя на улицу, заговорил просто:

— За доброту твою — хвалю. Молодец!

— Рад стараться, ваше высокобродье!

Офицер сделал серьезное лицо.

— Подожди стараться! Слушай дальше! А за то, что нарушил закон…

Он затруднялся, какое наказание применить к провинившемуся. Нужно бы покарать матроса надлежащим порядком, но ему, точно тяжелый, несуразный сон, мерещилась уродливая, затхлая жизнь подвала и одинокая, забытая богом и людьми старуха. Совесть офицера смутилась, а вместе с нею поколебалась всегдашняя твердость и уверенность.

— Да, вот как… — идя рядом с матросом, удивлялся он сам себе.

Простить матроса совсем он тоже не мог: против этого протестовало все его существо.

— Э, черт возьми! — досадливо выругался он, а Круглов, не расслыхав, спросил:

— Чего изволите, ваше высокобродье?

— А вот что изволю… За нарушение закона ты должен… должен…

И опять не поворачивался язык произнести нужные строгие слова. Мозг озарился мыслью, что, быть может, во всем мире нашелся один лишь человек, этот нескладный матрос, который пожалел старуху, умирающую в чужом доме, среди чужих людей.

Круглов робко косился на офицера, не понимая его волнения.

На дворе экипажа, против канцелярии, Шварц, все еще колеблясь, приказал идти матросу в роту и, когда тот отошел от него, крикнул вслед:.

— Слушай! На двое суток в карцер пойдешь!

— Есть, ваше высокобродье! — бойко ответил матрос.

Они разошлись оба довольные.

 

Подарок

В косых лучах заходящего солнца ярко белеют каменные здания портового города, золотятся прибрежные пески и, уходя в бесконечную даль, горит тихая равнина моря. Чистое, точно старательно вымытое небо ласкает синевой, и только к западу низко над землей тянутся узкие полоски облаков. Горизонт будто раздвинут — так широко вокруг! На рейде, построившись в один ряд, стоит военная эскадра. Над кораблями легкой, прозрачной пеленой висит дым. В гавани — несколько коммерческих пароходов и рыбачьих лайб, пришвартованных к бочкам.

Шар спадает, увеличиваются тени. Праздные люди тянутся к морю подышать свежим воздухом.

Около деревянной пристани у небольшого ларька толкутся семеро матросов, одетых в белые форменные рубахи и черные брюки. Это гребцы с шестерки. Заигрывая с бойкой круглолицей торговкой, они покупают у нее булки, пряники и фруктовую воду. Тут же, прислонившись к фонарному столбу, стоит толстый городовой, чему-то слегка ухмыляясь.

— Для вас, любезные мои, что угодно уважу… — говорит торговка и, лукаво подмигнув матросам, закатывается смехом.

— Ну! — удивляются матросы.

— Да-с… потому что обожаю…

— Ай да тетка! — восторгается кто-то.

— Эта распалит! — добавляет другой.

Слышится хохот, полный молодого задора.

Старшина шестерки, квартирмейстер Дубов, неповоротливый, как слон, с раскосыми глазами на мясистом лице, посмотрев на свои карманные часы, властно отдает распоряжение:

— Пора на корабль!

Матросы идут к пристани неохотно, оборачиваясь и продолжая болтать с торговкой.

— Ну, шебутись! Довольно языки околачивать без толку! — кричит квартирмейстер.

В это время, осторожно неся в руках корзинку, сплетенную из прутьев, подходит к матросам молодая женщина. Тонкая, хрупкая фигура ее красиво обтянута белой кофточкой и черной юбкой. На голове — модная шляпка со страусовыми перьями, но заметно уже поношенная, как поношены изящные туфли на ногах. Из-под темной густой вуали видны пушистые светло-русые локоны, придающие ее бледному, правильно очерченному лицу особую привлекательность. Она взволнована, что видно по ее большим зеленым, как изумруды, глазам.

— Вы с крейсера «Молния»? — спрашивает она у матросов, вглядываясь в надписи на их фуражках.

— Так точно, — выдвигаясь вперед, отвечает квартирмейстер Дубов.

— Знаете мичмана Петрова?

— Как же не знать, ревизор наш.

— Так это брат мой родной…

Дубов прикладывает правую руку к фуражке, а остальные вытягиваются.

Молодая женщина бросает тревожный взгляд на городового, а тот по-прежнему стоит у фонарного столба, точно прилип к нему, и, забыв о своих обязанностях, задумчиво смотрит в лазоревую даль, откуда, направляясь к гавани, идет неведомый корабль. Потом она говорит:

— Передайте, пожалуйста, ему вот эту корзинку. Только будьте с нею как можно осторожнее: в ней деликатные вещи. Если что случится, брат вас накажет…

Своими манерами, вкрадчивостью и беспокойством она напоминает кошку, собирающуюся на глазах хозяев совершить преступление. Это заметил бы каждый, но не замечают этого матросы, которые смотрят на нее восхищенными глазами, слушают, как сочный ее голос звенит, точно ручей.

— Будьте спокойны, барышня, — говорит Дубов.

А женщина, подавая ему небольшой запечатанный конверт, добавляет:

— Письмо тоже передайте Петрову.

— Есть!

Женщина торопливо уходит.

Матросы, бережно поставив корзинку в корму шестерки, размещаются по банкам и отталкивают лодку от пристани. Руки их обнажены, видны здоровые упругие мускулы. Изгибаясь, гребцы широко и дружно взмахивают веслами, точно сильная птица крыльями. Поскрипывают уключины, лениво всплескивается соленая вода. Шестерка легко скользит по зеркальной равнине, оставляя сзади себя струю с мелкой дрожащей рябью по сторонам. Солнце, спрятавшись за узкое сизое облачко, золотит края его, морская поверхность омрачается тенью, но через несколько минут оно снова показывается и ярко горит, щедро заливая все сиянием. К пристани один за другим мчатся паровые катера, отвозя писарей за вечерней почтой. С ялика, направляющегося в море, слышатся веселые крики и смех разряженных парней и девиц.

Шестерка выходит из гавани в море.

— Эх, и барышня, доложу я вам! — покрутив головой, мечтательно говорит квартирмейстер Дубов, сидя на руле. — Прямо антик с гвоздикой!..

Подумав и взглянув на корзинку, спрашивает как бы самого себя:

— Что же это такое — деликатные, говорит, вещи…

— Деликатные? — переспрашивает один из гребцов.

— Именно.

— Фарфор, не иначе… Разные безделушки — вроде голых баб, собачек. У господина Петрова в каюте полный стол таких штучек…

— Не то, — возражает другой уверенным тоном. — Деликатные, стало быть, деликатес. Пища такая есть. Когда служил вестовым, я сам едал такую. Это из сливок, шоколада, из ликера, других разных разностей делается. Поешь — дня два сладостью рыгаешь. А чуть тряхни — развалится…

— Ну и звонила! — презрительно бросает ему Дубов. — Три года во флоте прослужил, а ума ни капельки не нажил.

Матросы некоторое время спорят, потом вспоминают про торговку. Приближаясь к своему крейсеру, шестерка при круглом повороте ударяется бортом о трап. Из корзинки раздаются какие-то странные звуки. Матросы, вытянув шеи, сидят, полные недоумения.

— Выходи! — перевалившись через фальшборт, кричит на них с крейсера вахтенный начальник.

— Кряхтит что-то, ваше бродье, — растерянно отвечает квартирмейстер Дубов.

— Кто кряхтит, где?

— В корзинке.

— Да что там такое?

— Деликатные вещи.

— Какие?

— Не могу знать… А только будто живое что-то…

— Дурак! Тащи сюда… Посмотрим…

Дубов берет в руки корзинку и, бережно держа ее перед собой, поднимается на палубу. Странные звуки становятся все слышнее. Вахтенный начальник, заинтересовавшись, приказывает открыть скорее корзинку, а молодой штурман, большой шутник, смекнув что-то, бежит в кают-компанию.

— Господа, пожалуйте на шканцы! — объявляет он во всеуслышание. — Чудо увидите…

Офицеры, веселые, с шумом и смехом выходят на верхнюю палубу. Из носовой части судна быстро бегут матросы. Обступая корзинку, люди жадно всматриваются в середину круга, где видна лишь согнутая спина матроса. Это Дубов, который, выпрямляясь, поднимает на широких ладонях двух- или трехмесячного ребенка, чуть прикрытого белой пеленкой, громко заявляя:

— Парнишка, ваше бродье!

Ребенок, не открывая глаз, ворочается и что-то хочет поймать беззубым ртом. Среди офицеров и команды слышны восклицания и сдержанный смех.

— Кто это привез? — протолкавшись на середину круга, сердито спрашивает старший офицер, хмурясь и шевеля большими, с проседью, усами.

— Я, ваше высокобродье! — отчеканивает Дубов, неумело держа ребенка на вытянутых руках.

— Зачем?

— Барышня одна прислала., Господину Петрову… И письмо ему есть…

На несколько секунд воцаряется напряженная тишина. Сотни глаз молча устремляются на мичмана Петрова, который стоит тут же вместе с другими офицерами. Выхоленный, опрятный, в белом, как свежий снег, кителе, гордо держащий голову, с черными, завитыми в колечки усиками на беззаботно улыбающемся лице, он в одно мгновение становится таким бледным, точно из него сразу выпустили всю кровь. Потом на лице его появляется страшная гримаса. Пошатнувшись, он быстро, неровным шагом уходит к себе в каюту, бормоча, точно пьяный:

— Это подлость… Надо полиции заявить… Поймать эту сволочь… Я не виноват…

Ребенок, поморщившись, чихнул раза два и, точно почувствовав всю горечь своего существования, залился вдруг звонким плачем.

— От родного сына отказался! — удивляются матросы и укоризненно качают головами, а другие весело смеются.

— Слава богу — команды прибыло!

Офицеры стоят молча, переглядываясь и чувствуя себя неловко.

Вахтенный начальник, разогнав матросов, обращается к старшему офицеру:

— Что ж теперь делать с ребенком?

— Я сам не знаю, — пожимая плечами, отвечает тот. — Это дело командира. Пойду доложу ему.

Он уходит.

Багровея, все ниже опускается огромное солнце. Загораются узкие полосы облаков. Город, окрестности его с зелеными рощами, берега, необозримое море — все тонет в пурпуре. Воздух не шелохнется. Вокруг разлита торжественная тишина, нарушаемая лишь плачем ребенка.

Молодые офицеры перешептываются.

— Я знаю эту особу, — сообщает один из них, тонкий, остроносый, с длинной, как у гуся, шеей. — Удивительная прелесть! Правда, кажется, не очень интеллигентная, но зато — какие ножки, какой ротик! Одно очарование!

Старший, возвратившись на шканцы, передает вахтенному начальнику распоряжение командира отправить ребенка в полицию.

— Уа-а… уа-а… — точно прося пощады, жалобно кричит малютка, усердно укачиваемый на руках Дубовым.

Тут выступает вперед боцман Груздев, до сих пор не спускавший серых зорких глаз с ребенка. Это мужчина лет сорока, здоровый, жилистый, точно скрученный из стального троса. Смуглое от загара лицо его в шрамах, покрыто мелкой сетью морщин и жесткой, как иглы ежа, щетиной, отчего оно кажется грубым, точно вырубленное на скорую руку топором. Он — бесстрашный моряк, «сорвиголова», с матросами обращается сурово, ругая провинившихся отборными словами, пуская в ход кулаки. Теперь же он смотрит еще более свирепо, чем когда-либо, и, выпятив крепкую грудь, отдавая честь, глухо обращается к старшему офицеру:

— Ваше высокобродье, дозвольте мне ребенка взять…

— Для чего? — удивленно спрашивает тот.

— Вспою и вскормлю его… Бездетный я… Вот и будет у меня за сына…

— Выдумщик ты, я вижу…

Груздев, тяжело дыша, волнуется, широкие ноздри его вздрагивают. Возвысив голос, он умоляет:

— Я серьезно говорю, ваше высокоблагородье, отдайте мне ребенка. Куда его полиция денет? В воспитательный дом отдаст… на погибель… Жалко. Я его в люди выведу.

Ребенку попадает в рот пеленка. Он, замолкая, начинает сосать ее. Черные блестящие глазки его открыты, на длинных ресницах, сверкая, дрожат росинки слез.

— Верно, жаль. Тоже ведь — существо… — взглянув на него, говорит старший, смягчаясь, и лицо его вдруг озаряется доброй улыбкой. — Ну, что ж, если уж так хочешь, бери ребенка. За три дня успеешь отвезти его к жене?

— Так точно.

— Хорошо, попрошу у командира отпуск для тебя.

— Покорнейше благодарю, ваше высокобродье! — просияв, радостно отвечает Груздев.

Он берет от Дубова ребенка, который снова расплакался, и спешит в носовую часть судна, приговаривая:

— Молчи, малый, молчи… Моряку плакать не полагается… Сейчас я тебе поужинать дам.

— Что, Евстигней Матвеич, сынка приобрели? — шутливо спрашивают его матросы.

— Да, да, братцы, приобрел… Теперь я с сынком…

Через несколько минут, достав от офицерского повара бутылочку и молоко, боцман уже сидит у себя в маленькой каюте. Рядом с ним стоит корзинка. Он заперся на ключ. На коленях у него лежит малютка, жадно высасывая розовым ротиком молоко из бутылки и рассматривая незнакомое лицо.

— Ишь как проголодался, сиротик бедный. Ну, ничего, набирайся силы. Задружим с тобой… Дмитрием буду звать, а попросту Митькой…

Груздев, тихо поцеловав ребенка в голову, приветливо улыбается. Лицо его просветлено радостью, щурясь, сияют теплой лаской серые глаза, от которых лучами разбегаются морщинки. Он продолжает тихо говорить, урча, точно довольный медведь:

— Подрастешь, вместе в кругосветное плавание махнем… Эх, жавороночек ты мой, много разных чудес тебе покажу! Погуляем-то как! И морскому делу научу… А не хошь моряком быть — в науку отдам. Есть у меня четыре сотняжки. К тому времени еще прикоплю… Так-то, брат, ученым будешь…

Накормив ребенка, боцман кладет его на койку, а сам, осветив электрической лампочкой свою каюту, становится перед ним на колени. Ребенок, почти голый, в одной лишь короткой рубашечке, перебирает ручками и ножками.

— Э, да ты гимнаст первый сорт! Славно, Митек, ей-богу, славно!..

Малютка кажется здесь таким милым, точно распустившийся цветок. Боцман не может налюбоваться ребенком, пока его не зовут наверх.

Темнея, медленно угасает вечерняя заря. Небо украшено узорами сверкающих звезд, точно там, в беспредельной выси, готовятся к какому-то торжеству. Море дышит бодрящей свежестью. В темной воде, дробясь, отражаются огни кораблей. Обозначая время, на крейсере начинают бить в колокол. Вдали слышатся ответные звуки, точно суда перекликаются между собою. Веселый, переливающийся гул меди, огласив тишину ночи, тихо замирает в просторе моря.

Боцман с ребенком на руках спускается по трапу в паровой катер. Он настроен так празднично, как никогда.

— Баба-то моя, слышь, как обрадуется такому подарку… — в безотчетно радостном порыве обращается боцман к рулевому, а тот, не отвечая, командует в машину:

— Ход вперед!

Катер вдруг точно ожил, зашипел и, дрожа всем корпусом, шумно рассекая воду, понесся по направлению к городу, залитому огнями.

 

Пошутили

Крейсер 2-го ранга «Самоистребитель» — как называли его матросы за то, что он уже неоднократно покушался разбиться о камни, — глубоко и ровно бороздил зеркальную гладь воды, держа курс к французским берегам.

Ветер замер. Сверху лились потоки зноя. Широко раскинулось море и голубело, как небо, а там, где преломлялись в нем лучи солнца, ослепительно сияло.

Усталые матросы, пользуясь свободным послеобеденным временем, крепко спали кто где мог: на палубе, рострах и мостиках. От жары разметались корявые руки и босые ноги с широкими ступнями и кривыми пальцами. Кое-где слышалось звонкое всхрапывание. По временам кто-нибудь лениво ворочался или тревожно поднимал голову, щурясь, бестолково водил вокруг себя заспанными глазами, словно что-то соображая, и снова засыпал мертвым сном.

Крейсер, недавно окрашенный в серо-зеленый цвет, с вымытой палубой и сверкающей медью, был безукоризненно чист и опрятен, словно приготовился к торжественному празднику. И несся он по светлой шелковой равнине легко и плавно, оставляя за собою длинное серое облако дыма. Казалось, что его зовет, манит светло-голубая даль, а он, бурля воду, во всю мочь стремится туда, в сияющую даль. Мачты, вытянувшись, точно часовые матросы у флагов, резали синеву неба. Напружинившись, нервно вздрагивали туго натянутые ванты. Над кораблем, кружась, летали чайки и жалобными криками выпрашивали пищу.

Удар в судовой колокол возвестил, что времени — половина второго.

Вахтенный начальник, петухом прохаживаясь по верхней палубе, отдал приказание:

— Команду будить.

Квартирмейстер Дергачев, высокий ростом, неуклюже сложенный, с круглым загорелым лицом, лоснящимся, как медный бак из-под супа, просвистал в дудку и, набрав в себя воздух, зычно скомандовал:

— Встава-ай! Ча-ай пить!

Молодые матросы вскакивали на ноги торопливо и, протирая глаза, испуганно озирались кругом. Старые поднимались медленно и вяло, а некоторые из них, потягиваясь и сочно зевая, продолжали еще нежиться в теплых лучах летнего солнца.

Настроен Дергачев был злобно: час тому назад, передавая командиру какое-то поручение вахтенного начальника, он все перепутал, за что получил жестокий разнос.

— Вставай, вставай! Какого дьявола дрыхнете! — направляясь в кормовую часть судна, сурово выкрикивал он, на ходу подталкивая ногою лежащих.

Матросы из баковой аристократии, недовольные тем, что нарушили их сладкий и безмятежный сон, сердито ворчали:

— Эх, скулила!

— Ишь, как авралит!

— Эй, сват акулы, глотку вылудил бы! А то хрипит!

Дергачев, показывая кулак величиною с детскую голову, огрызался:

— Подожди, дармоеды, я вас еще промурыжу! Черти! И зачем только вас на службе держут!

Поднялся на задний мостик, послышалась отборная ругань. Через минуту и там были все на ногах.

Только один матрос, весь покрытый копотью и грязью, продолжал лежать, не обращая ни на что внимания.

Такая непочтительность к власти сильно задела квартирмейстера, тем более что у этого грязного человека не было видно на плечах капральских кондриков.

— А ты, куча навозная, чего валяешься? Особой команды, что ли, ждешь?

Он оглянулся кругом и поддал пинком по животу раз-другой, точно по мешку с зерном.

Матрос остался неподвижным.

— Вот сонный дьявол! — даже удивился Дергачев. — Ну, подожди, я тебя проучу.

Он снял со своей шеи медную цепочку от дудки и сильно, несколько раз, хлестнул ею лежащего матроса.

Тот даже не пошевелился.

— За что убил человека? — зловеще крикнул чей-то глухой голос.

Дергачев вздрогнул, и лицо его вдруг стало серым. Рука беспомощно опустилась, нижняя губа отвисла, как у замученной лошади. Застыв на месте, он безжизненно, отупелыми глазами оглянулся вокруг, — знакомые лица подчиненных ему людей ответили злорадными взглядами, почти в каждой паре глаз сверкало что-то новое, непривычное, пугающее.

Дергачев попятился, точно его ударила невидимая рука, тяжело передвинул ноги и вдруг, нагнув, как бык, голову, бросился бежать, гремя ногами по ступеням трапов.

Все офицеры, исключая вахтенных, пили чай в кают-компании, когда вбежал туда Дергачев.

— Ваше высокобродье! — падая на колени перед старшим офицером, крикнул он.

— Это что значит? — топнув ногой, тревожно спросил старший офицер.

Дергачев мотал — головою, точно желая спрятать ее, хлопал себя в грудь руками и хрипел:

— Помилосердствуйте… Пропал я… Верой и правдой всегда… Сами знаете… Как приказано… Для дисциплины…

— Надрызгался? — почти ласково подсказал офицер, чувствуя недоброе, а все другие, молча поднимаясь из-за стола, окружали Дергачева, сумрачно оглядывая его.

— Ваше высокобродье… Защитите… Жена, дети… Как перед богом говорю: слегка хватил…

Старший офицер, оскалив зубы, снова топнул ногою и поднял кулак:

— Говори, болван, в чем дело?

— Ногой по животу… Глядь — а он мертвый…

В кают-компании стало тихо, и в тишине подавленно прозвучало:

— Как? Кто? Кто мертвый?

— Матрос…

— А-а, так ты его убил! — сорвав фуражку с головы Дергачева, тихо сказал старшой.

И снова наступила секунда тяжелого, жуткого молчания.

— Простите! — завыл квартирмейстер.

— Молчать! — рявкнул старший офицер во весь голос. — Под суд пойдешь, разбойник! Показывай — где?

Все бросились вон из кают-компании, торопливо и невразумительно переговариваясь на ходу, а старший офицер отдал распоряжение:

— Доктора позвать. Фельдшеров и санитаров с носилками наверх. Николай Аркадьич! Идите скорее в рубку и доложите о несчастье командиру.

Юный мичман, оправляясь, побежал в рубку, а офицеры тесной толпой поднялись на мостик.

Дергачев, без фуражки, качаясь, шел впереди всех; лицо его налилось кровью и снова стало медным, а глаза точно выцвели. Вдруг он остановился, вздрогнув, растерянно озираясь, приложив руку ко лбу: на месте, где лежал покойник, никого не оказалось, лишь вдали несколько матросов, приготовляясь к чаю, искоса поглядывали на офицеров.

— Где же убитый? — угрюмо спросил старший офицер.

Дергачев тупо посмотрел вокруг.

— Вот тут он… Вот тут…

— Где?

— Должно, убрали… унесли, — бормотал Дергачев и вдруг крикнул, подняв руку к голове: — Убежал, ваше высокобродье!

Несколько молодых офицеров фыркнули, матросы ухмылялись, а старшой, перекосив физиономию, вцепился обеими руками в грудь Дергачева и, встряхивая его во всю силу, захрипел:

— Что-о? Мертвецы бегают?! Да ты издеваться надо мной!

— Так точно… Я… как это… — пытался он что-то сказать, но не находил нужных слов: они куда-то исчезли, а на язык нелепо просилась песня про Акулькину мать, и это было обидно Дергачеву почти до слез.

Весь задрожав от ярости, старший офицер поперхнулся и тяжело закашлялся.

— На каком основании ты побежал в кают-компанию, а не доложил мне первому? — ядовито придрался к Дергачеву вахтенный начальник, прищурив острые, недобрые глаза.

— Умереть не умерла, — шептал Дергачев.

— Ты что губами шлепаешь? — орали на него.

Он глубоко вздохнул и с усилием плотно сжал губы.

Прибежали фельдшер и санитары с носилками; вслед за ними появился доктор, небольшой человечек; на тощем, желтом лице его вместо бороды сердито торчал клочок рыжих волос, серые глаза были неподвижно мертвы. Матросы называли его помощником смерти.

Наконец, переваливаясь с ноги на ногу и шумно пыхтя, поднялся на мостик сам командир. Низкого роста, но несуразно толстый, всегда потный, с распухшим синим лицом, он похож был на разбухшего утопленника. Нервно теребя свою черную бороду и захлебываясь слюной, он еще издали набросился на старшего офицера:

— На корабле убийство! Безобразие! Как вы допускаете это!

Все вытянулись, но стали меньше ростом, незаметнее, и все замолчали.

— Извините, Анатолий Аристархович, что вас побеспокоили, — оправляясь, виновато, негромко заговорил старший офицер. — Вот этот дурак переполох наделал. Но я положительно не могу его понять. Бог знает что говорит…

Он стал кратко докладывать о происшествии.

Чайки, опускаясь, кружились над головами людей низко, как будто тоже желали узнать, в чем дело.

Дергачев, как столб, стоял в стороне и все смотрел на то место, где лежал убитый и теперь исчезнувший человек, — глаза его были сухи, и зрачки расширены.

— Это ты что, а? — обратился к нему командир.

Он встрепенулся, быстро приложил руку к голове и, ничего не отвечая, бессмысленно уставился в лицо начальника.

— Как смеешь отдавать честь без фуражки? — закричал командир.

Дергачев продолжал отдавать честь, пока командир насильно не дернул его руку вниз. Голова его была пуста, словно все эти грозные слова начальства вышибли из него мозг. Он чувствовал лишь одно, что все кругом него качалось и двигалось, как во время сильной бури, а в памяти визжали слова пьяной песни:

Умереть не умерла, только время провела-а…

Матросы, заполнив почти весь мостик, с любопытством следили за происходившим. От всей души ненавидя «аврального» квартирмейстера, часто их подводившего под ответ начальству, они были довольны, что и над ним наконец стряслась беда.

Офицеры обратились к ним за разъяснением странного случая.

— Так что мы никакого покойника здесь не видали, — ответил один из толпы матросов.

— Благодаря бога мы еще грудью послужим, — добавил другой.

Общее недоумение все росло, начальство, чувствуя себя глупым, сердилось, досадовало, ворчало.

Командир внимательно посмотрел на Дергачева: у него прыгали губы, а глаза выкатились и дико блуждали.

— Доктор, освидетельствуйте этого человека, — сообразив что-то и нахмурясь, приказал командир. — О результатах сообщите мне.

— Есть! — ответил тот, приложив руку к козырьку.

Старший офицер, успокаиваясь, подошел к Дергачеву и пощупал ему голову.

— Гм… — загадочно промычал он. — Горячая…

Его примеру последовал мичман, маленький, с румяным девичьим личиком.

— Ну, конечно, — подтвердил он и, высунув вперед руки, а голову убрав в плечи, посмотрел на офицеров прищуренными глазами.

Когда Дергачева, сменив с вахты, привели в лазарет, доктор усадил его на стул, внимательно заглянул сквозь пенсне в глаза, понюхал, не пахнет ли изо рта водкой, и начал задавать вопросы:

— Голова часто болит?

Перепуганный пациент, вздрагивая и чувствуя потемнение в мозгу, давал ответы сбивчивые, путался, стонал и охал.

— Ваше благородие… простите. Это нельзя понять. Действительно я ударил, он будто помер. Я так чувствовал, что помер он. Дозвольте перекличку… Как же? А может, он не до смерти помер, а мне погибать? За что?

— Молчи! — крикнул доктор, дергая себя за рыжий клок волос.

Он приказал квартирмейстеру положить ногу на ногу, ударил молоточком ниже колена и, увидев, что нога живо вспрыгнула, просиял от радости:

— Эге! Рефлексы повышены.

Повернул молоточек и ручкой провел несколько раз по обнаженному животу:

— Гм… кожные отсутствуют…

Доктор продолжал свои исследования, щекоча пятку, ударяя молоточком в разные части тела, дергая вверх стопу. Руководящая нить, ведущая к диагнозу, то ускользала, то опять попадала в сферу мысли врача, и по мере этого лицо его омрачалось или просветлялось.

— Ваше благородие, — всхлипнув, не унимался Дергачев, — обязательно надо перекличку… Кто живой, кто мертвый… как же?

— Встань! Закрой глаза! — командовал между тем доктор.

Дергачев встал, зажмурил глаза, но через минуту потерял равновесие.

— Ромберг положителен, — торжествующе заключил доктор, поправляя на носу пенсне.

— Ваше благородие, до смерти он помер или нет?

— Подожди. Отвечай только на вопросы. В семье у тебя не было умопомешательства?

Квартирмейстер молчал.

— Родители твои водку пьют?

— Только отец. Он здорово может хватить. А матери у меня совсем нет…

Из дальнейших расспросов выяснилось, что мать погибла в ранней молодости, упав в глубокий колодезь.

— Так, так. Но тут могло быть и самоубийство…

Доктор начал допытываться о всех родственниках.

— Ваше благородие, отпустите. Что вы меня мучаете?

— Стой! Спишь как?

— Я не сплю. Я все понимаю.

— Э, черт! — рассердился наконец доктор. — Уберите его! Все ясно…

Вечером командир получил письменный рапорт. Доктор подробно и обстоятельно доказывал, что квартирмейстер 2-й статьи Дергачев страдает болезнью мозга и галлюцинирует. А так как крейсер «Самоистребитель» шел все дальше от России, то командир, не сомневаясь в правдивости докторского заключения, положил следующую резолюцию:

«Старшему офицеру к сведению: если больному не будет легче, то в первом же порту списать его в госпиталь».

На второй день крейсер бросил якорь на рейде французского портового города.!

Часов в девять утра к Дергачеву, который находился под замком в лазарете, опять пришел врач.

В одно мгновение больной вскочил с кровати и стал в угол. За ночь он стал неузнаваем: лицо почернело, как чугун, вокруг глаз вздулась опухоль, и все тело дрожало, как у паралитика. Он безмолвно уставился на доктора жуткими, налившимися кровью глазами.

— Да, дело дрянь, — взглянув на него, заключил доктор и не стал даже его расспрашивать.

Снова о Дергачеве доложили командиру.

— Отправить во французскую больницу сейчас же.

Сказано — сделано. Не прошло и получаса, а паровой катер, попыхивая дымом, уже мчался к пристани. В корме сидел доктор, покуривая душистую гаванскую сигару и любуясь живописным видом города. А Дергачев, пасмурный, как ненастный день, находился в носовой части. Два матроса, назначенные в качестве сопровождающих, крепко держали его за руки.

Дергачев сначала как будто не понимал, что с ним делают, но на свежем воздухе ему стало лучше.

— Братцы! — взмолился он. — Руки-то хоть пустите. Ведь не убегу же я…

— Так приказано, — строго ответили ему.

— Куда же вы меня везете, а?

— Если рехнулся, так куда же больше, как не в желтый дом.

— Что вы, что вы. Ах ты, господи! Я как следует быть: все в порядке… Я вас обоих узнаю: ты вот — Гришка Пересунько, наш судовой санитар, а ты — Егор Саврасов, матрос второй статьи…

— Ладно, заправляй нам арапа, — отозвался санитар внушительно. — Его благородие, господин доктор, лучше тебя понимает. На то науки он проходил. И ежели признал, что нет здравости ума, тут уж, брат, не кобенься.

Другой же матрос, предполагая, что умалишенный так же опасен, как и всякая бешеная собака, на всякий случай пригрозил:

— Только ты смотри — не балуй. Это я насчет того, чтобы не кусаться. В случае чего всю храповину разнесу.

Дергачев сдвинул брови, бросил на матроса негодующий взгляд, но ничего не сказал. Он оглянулся назад. Родной корабль, на котором он прослужил почти четыре года, уходил в даль моря, таял в ней, а впереди шумно вырастал чуждый город, облитый знойным солнцем, но жутко холодный. И вдруг впервые будущее представилось ему с жестокой ясностью: чужие люди наденут на него длинную рубаху, прикуют его на цепь к кровати; и будет он, одинокий, всеми забытый, чахнуть вдали от родной стороны, быть может, долго, много лет, пока не придет конец. Беспредельная тоска потоком хлынула в грудь, крепко сжала сердце. Глаза налились слезами и часто заморгали…

— Эх, пропала моя головушка! — вздохнул он, безнадежно покрутив головой.

Матросы молчали, не глядя друг на друга. Толсторожий черный Пересунько опустил глаза, большие, как вишни, в воду, уже мутную от близости порта и ослепительно отражавшую солнечные лучи. Саврасов задумчиво курил, поглядывая на берег, где огромные здания, теснясь к берегу, как будто толкали друг друга в море, а те, которые отразились в нем, казалось, уже упали с берега, потонули и разламываются, размываемые соленой крепкой водой.

— Братцы, — тихо спросил Дергачев, — как это все вышло, а?

Матросы словно не слышали вопроса, оба неподвижные, как мешки.

Высадившись на берег, они отпустили его руки, и Дергачев тяжело шагал между ними по каменной мостовой, точно обреченный на смерть, низко опустив голову, ни на кого не глядя и не говоря ни слова. И так долго он шел сам не свой, пока не запахло лекарствами. Как бы очнувшись от забытья, он приподнял голову и насторожился. Холодно взглянуло на него огромное каменное здание госпиталя. Кое-где в открытых окнах виднелись лица больных. Через двор, осторожно шагая, служащие переносили на носилках человеческое тело — не то живое, не то мертвое.

Дергачев вздрогнул. В глазах зарябило, и сердце замерло на секунду. Снова вспомнилась длинная рубаха, цепь, кровать… Больно царапнуло внутри, точно укололо самую душу, самое живое место. Дергачев шарахнулся в смертельном страхе прочь от госпиталя, побежал куда-то вниз, прыгая, как большой резиновый мяч.

— Держи-и! — завыли вслед ему.

Несколько минут спустя в городе царила нелепая суматоха. Заполняя площади и улицы, катясь и рассыпаясь, стремительно мчался живой, пестрый, бурный поток людей: мужчин и женщин, стариков и детей, солдат и полицейских. Сталкиваясь друг с другом, люди кричали, спрашивали один другого:

— Где? Сколько? Кто?

И снова мчались с криком, свистом, со смехом.

Ловили Дергачева, который саженными прыжками метался из улицы в улицу, сбивая людей с ног, наводя ужас на встречных. Никто не решался схватить его: он держал в правой руке увесистый кусок булыжника, а на искривленном его лице глаза горели дикой решимостью.

Свист полицейских разрывал ему уши. Он уже приближался к окраине города. Но тут, сбегая с горы, видя перед собою широкое, свободное море, за что-то зацепился и полетел вниз кубарем, ободрав до крови лицо. В эту минуту на него сразу навалилось несколько человеческих тел. С буйной яростью начал было он вырываться, страшно изгибаясь и напрягая свои крепкие, как стальные пружины, мускулы. Но десятки рук согнули его, скрутили; чувствуя себя побежденным, он завыл нечеловеческим голосом:

— А-а-а…

Его связали и, взвалив в экипаж, точно куль муки, отправили в госпиталь.

Матрос Саврасов сидел у него на ногах, а санитар Пересунько крепко держал его за плечи.

— Ух, окаянная сила, замучил! — сказал первый.

— А еще морочил нам голову, — подхватил второй. — Я, говорит, как следует быть, в порядке. Так ему и поверили! Шалишь, брат…

Дергачев сидел смирно и лишь тяжело стонал. Ободранное лицо его безобразно распухло и стало похожим на кусок сырого мяса.

Доктор подъезжал к «Самоистребителю».

Офицеры, заметив его, оживленно бросились к правому трапу, а за ними, немного робея, скрытно усмехаясь, подошли и матросы.

— Ну, как ваш пациент? — спросил лейтенант, когда усталый доктор поднялся на палубу.

— И не говорите! Сколько этот подлец хлопот нам наделал!

Некоторые из офицеров, не утерпев, громко фыркнули. Доктор неодобрительно взглянул на них, продолжая:

— Понимаете, в процессе буйного помешательства вырвался из рук и помчался по городу. Всех французов поднял на ноги. Едва поймали его. Да, а вы — смеетесь. Над чем это, позвольте спросить?

Дружный раскатистый хохот ответил ему; доктор обиженно вытянулся, поправил фуражку, надул щеки.

— А мы, дорогой наш психолог, только что хотели за вами посылать, и уж шлюпка наготове, — сказал первый лейтенант, движением руки умеряя смех, но тоже усмехаясь весело и открыто.

Офицеры отвели врача в сторону и начали что-то ему рассказывать. По мере того как он выслушивал их, лицо его изменялось, вытягиваясь и быстро меняя выражение, — сначала недоверчивое, оно быстро стало смущенным и потом исказилось ужасом. Он вдруг весь съежился и, схватившись руками за голову, убежал с верхней палубы, выкрикивая:

— Не может быть! Нет! Это шутка… злая шутка!

За ним побежал мичман, крича:

— Доктор, вас требует командир!

Доктор остановился, мотнул головою и пошел в командирскую каюту.

Там уже находился кочегар Криворотов, парень квадратного вида и крепкого, как гранит, телосложения, с тупым лицом и телячьими глазами. Глуп он был непомерно, однако среди команды стяжал себе большую славу, пробивая лбом деревянные переборки, сбивая им с петель двери и давая за полбутылки водки бить себя по животу поленом.

Криворотов, по приказанию командира, подробно рассказал, как подвел квартирмейстера Дергачева, притворившись мертвым, когда тот наносил ему побои.

— А больно тебе было? — полюбопытствовал командир.

— Так себе. Я даже не почуял, хоша он двинул пинком с усердием, на совесть… По пузу. После обеда требуха была набита туго. Ну, значит, удары отскакивали, как от резины. Вот цепочкой обжег ой-ой как! Но все же я стерпел, ваше высокоблагородье, — ухмыляясь, заключил кочегар не без гордости.

Командир как-то натянуто, неестественно улыбался, слушая густой, хриплый голос.

— Ступай вон! — сказал он кочегару, вздохнув и не глядя на него.

Но не успела захлопнуться за Криворотовым дверь, как командир сразу побагровел, как-то странно задергался и зашипел сквозь зубы, с каждым словом возвышая голос:

— Ну, доктор, слышали? А вы что написали? Посмотрите, посмотрите на свой рапорт!

— Позвольте, Анатолий Аристархович, вы же первый признали его…

— Ничего я вам не позволю! Классическое недомыслие! Стыд перед всей командой. Черт знает что такое! Немедленно… сейчас же возвратить на судно этого… этого…

Доктор вышел из командирской каюты с таким видом, словно его высекли розгами.

 

РАССКАЗ БОЦМАНМАТА

Да, братцы, вы, можно сказать, только начинаете службу. Много придется вам казенных пайков проглотить. Ох, много… А я последнюю кампанию плаваю. Через три месяца уж не позовут на вахту: буду дома… Довольно — почти семь лет отдал морю. Это вам не баран начихал. Да…

Ну да ничего — и вам тужить не следует. Служить можно, особливо ежели в заграничное плавание попасть. Полезно. Притом матросская жизнь не то, что у несчастной пехтуры. Хоть мало там службы, но какой толк из нее, чему научишься? Рассказывают, как солдат поспорил с матросом: кто образованнее. Начал солдат командовать — направо, налево, шаг вперед, шаг назад и всякую другую пустяковину. Матрос выполнил это в лучшем виде. «Теперь, кашица, я тебе скомандую», — говорит матрос. Стал армейский, вытянулся, точно кол проглотил, щеки надул. Матрос, не долго думая, залез на третий этаж и бросил на солдата мешок с песком. «Полундра!» — крикнул солдату. Тому бы надо бежать, а он ни с места. Мешок ему по башке. Чуть жив остался.

Куда им до флотских! А главное — у нас раздолья много. Правда, трудненько иногда бывает: дисциплина, вахту нужно стоять, докучают авралы, буря попугает, и даже очень. Недаром говорится: тот горя не видал, кто на море не бывал. Зато где только не побываешь! И человек другим делается — храбрее и смекалистее. Море переродит хоть кого.

Расскажу вам, ребята, как я до теперешней точки понимания дошел. А вы вникайте. Может, что и пригодится вам. Бывало, в молодости я сам так же вот, как вы теперь, сижу на баке да прислушиваюсь к старым матросам.

С новобранства — ух как круто приходилось! Обучающий сердитый был. Мурыжил нас — беда! Кормили неважно. Бывало, нальют в бак суп не суп, а разлуку какую-то. А тут еще тоска брала. И во сне-то все деревня виделась. Жалко было отца с матерью. Дряхлые они у меня, в нужде большой. Притом невесту я имел. Настей звали. Эх, девка, доложу я вам! Очень натуральная. На щеках румянец, что маков цвет. Глаза игривые, синие, как тропическое море. Идет, словно капитанская гичка плывет. Улыбкой ослепляет. А когда принарядится да длинную косу алыми лентами украсит — глядишь не наглядишься. Играл я с нею по всей ночи. Заберешься, бывало, в сарай или еще там куда и милуешься от зари до зари. Да, привязчивая и с огнем девка. Но только я честно с ней обходился, потому что для меня она была дороже всего на свете…

Да, кручинился я здорово. А время шло. И я, чтобы забыться, грамотой занялся. Человек я был темный, ничего, кроме деревни своей, не видал, а грамота и морская жизнь на многое раскрыли глаза…

Кончили мы строевое учение, присягу приняли. Из новобранцев в матросов превратились. Наступила весна. Тепло. Жаворонки поют. В парках деревья распускаются, трава зеленеет. Воздух свежий, бодрый. Море солнышку улыбается, радуется, что ото льда освободилось. Люди повеселели. В военной гавани суматоха. Одни суда уже в кампании, другие вооружаются. Начинаем и мы вооружать свой трехмачтовый крейсер. Работаем во всю мочь. Через месяц готово дело: корабль на большом рейде стоит, чистенький, на мачте вымпел развевается.

Пошла морская жизнь.

Правду сказать — первое время ходил я на корабле как ошалелый: ничевохоньки не понимаю. Больно названий разных много и все нерусские. Изволь-ка изучить все эти шкимушгары, шкотовые и брам-шкотовые узлы, брам-гинцы, кранцы и мусинги голландской оплетки; потом люверсы, шпрюйты булиней, рифы талей, реванты. Мало того, ты должен понимать компасы, лоты, лаги, сигналы. Должен знать, как поднимать тяжести, как управляться шлюпками под веслами и под парусами. Одно только парусное учение чего стоит. Бывало, инструктор тебе объясняет, а ты, прости господи, стоишь, как истукан, едалы раскрывши. Прямо в отчаяние приходил. Думал — никогда-то мне не выучиться всей судовой мудрости. Ночью лежишь в подвешенной койке и все твердишь: косые паруса на крейсерах бывают — бом-кливер, фор-стеньги-стаксель, фор-трисель. А чуть забылся — Настя перед тобой, свеженькая, как земляничка на припеке, улыбается, к себе манит… Однажды представилось, будто она с другим парнем, обнявшись, от хоровода пошла. С подвешенной, значит, койки упал. Порядочно расшибся. Вы вот смеетесь. Теперь, конечно, и мне смешно. А тогда не до того было. Уж так эти видения сердце расстраивали, что одна мука…

Как-то отправились мы в город за провизией. Четырнадцативесельный баркас дали нам. Туда шли утром, погода хорошая, а к вечеру, когда возвращались, страшная буря поднялась. А может, это только показалось мне. Раньше я не только моря, но и реки-то порядочной не видал… Ветер так и рвет, волны так и хлещут. Море ревет, пенится, обдает брызгами, точно сбесилось. Катер наш подбрасывает, как скорлупу ореховую. Испугался я тут до смерти. На волну взбираться туда-сюда, а как вниз полетишь — все нутро замирает, дух захватывает. Глядишь — катится на тебя стена. Ну, думаешь, тут тебе и могила. Прошла… Не успеешь вздохнуть — другая… Того и гляди, весло вырвет или самого в море швырнет. А квартирмейстер наш, угреватый, синий, рот у него большой, как у лягушки, глазищи зеленые, дикие, сидит себе у руля и хоть бы что… Мы, молодые матросы, молитвы творим, а он чепушится что ни есть крепкими словами.

— Нажимай хорошенько, трусишки несчастные?..

И как начнет перебирать всех святых, богов, боженят, да все в печенки, в селезенки, в становой хребет, — еще пуще страх тебя берет… Такого не сыскать головотяпа…

Как видите, ростом я небольшой, но силенкой бог не обидел. В груди двадцать два вершка имею. Обозлился я, рванул весло. Оно надвое. Квартирмейстер мне в зубы… Тут я и понимать перестал. Держусь обеими руками за банку, а вокруг пустыня мерещится и по ней будто стадо белых коней скачет…

Море плюется, квартирмейстер тоже.

— На, выкуси!..

А то небу начнет кулаком грозить.

Я сижу ни жив ни мертв.

Вдруг слышу:

— Крюк!

Потом еще:

— Шабаш!

Оглядываюсь — наш крейсер. Слава богу… Только всю ночь потом дрожь пробирала. Проклял я тогда все на свете… Не успел я оправиться от одного приключения, как другое произошло. Начали учить нас по вантам лазить… Корабль под парами полным ходом шел, покачивало порядочно. Меня на марс послали. Поднимаюсь. Ванты зыблются. У меня руки и ноги трясутся… Чем выше, тем боязнее. Я назад. А боцман — Селедкой команда прозвала его, потому что за пятнадцать лет службы просолел он совсем, — раз-раз меня резиновым линьком. Точно огнем обжигает спину!.. Я даже не заметил, как на марс взобрался. Гляжу вниз — высоко! Качка наверху сильнее. Мурашки по коже забегали… Лег я на площадку, ухватился за что-то руками и замер. Боцман наскакивает на меня, точно зверь лютый, а я ни с места и зуб на зуб не попаду… Прилезли еще четыре квартирмейстера. Насилу оторвали мои руки. На талях спустили на палубу. Осрамился, можно сказать, на весь корабль.

Взяло меня тут горе совсем. Не раз даже плакал. Домой письмо написал — прощайте, мол, не видеть вам больше своего сына. Думал в полет удариться. Да спасибо землячку рулевому, тот меня все успокаивал.

— Подожди, привыкнешь, не то запоешь…

— Нет, говорю, моченьки терпеть больше…

— Три к носу — все пройдет…

И верно оказалось. Втянулся и я в судовую жизнь. Все больше в понятие стал входить насчет каждой вещи. Служба пошла веселее. Ко всему любопытство пробудилось. Примерно, громоотвод взять. Жаль, что сегодня ночь темна — не видать его. А вы, ребята, завтра днем посмотрите на верхушку мачты. Там увидите железный прут. Это и есть громоотвод. Интересная штука, ей-богу! Знаю, что вы боитесь грома. Допрежь и я боялся. Думал — Илья-пророк, осерчавши, стрелы пускает в грешных людей. И только на судне узнал — чепуха все это. Хоть тысячи громов греми, хоть тресни само небо, а корабль все-таки невредим остается, раз на нем такой прибор поставлен. Вот оно что… С этого-то, по совести сказать, я и ударился в разные мысли. Раньше в телесах силы было сколь угодно, а на чердаке ветер дул. А теперь ничего: мозги, что твоя динамо-машина, работают и на всякое происшествие свой свет бросают.

Мало-помалу вошел я в свою роль на корабле. Боязнь исчезла. Сердце окрепло. Даже старший офицер, замечаючи мою перемену, доволен мною оставался. Хлопает по плечу и говорит:

— Вижу, что из тебя лихой матрос выходит. Молодец, Грачев!

— Рад стараться, ваше высокобродье! — отвечаю.

И другие молодые матросы похрабрели. Бывало, во время парусного учения старшой выйдет на мостик и гаркнет:

— К вантам! По марсам и салингам!

Бежим по мачтам, как бешеные. Кошкам не угнаться. А тебе опять команда:

— По реям!

Вон как высоко, а ты работаешь, ровно на палубе… Буря, качка — не влияет…

…Подожди, Буек, не лезь. Видишь — я занят; молодятинку просвещаю. Ведь вот пес, а с матросами в большом ладу живет. Мне кажется, он все понимает. Только не может объяснить свои мысли. Матросы начнут веселиться — он тоже зубы скалит, взвизгивает. Смеется форменным образом. А сделай при нем какую-нибудь глупость, сейчас же застыдится, подожмет хвост между ног и пойдет прочь. «С остолопом, мол, не хочу дела иметь…» Третью кампанию плавает. С первого раза он тоже порядочно труса праздновал. Бывало, в бурю, как завоет благим матом! И тошнило его не хуже матроса. А теперь моряк хоть куда… Раз в Либаве он за какой-то сучкой начал увиваться. Отстал от команды. Все вернулись на судно, а его все нет. Так и решили, что пропал наш Буек. А он всю ночь проблудил и утром сам на корабль приплыл…

За свою службу мне два раза пришлось за границей побывать! Дай бог, чтобы каждому из вас такое счастье выпало. Сначала на крейсере ходил, значит, на строевого квартирмейстера занимался. Тогда трудновато было: занятия одолевали. Потом на канонерскую лодку попал. Тут лучше было…

Ох, ребята, хорошо в дальнее плавание уходить! Скитайся по синим морям, любуйся на разные диковинки, потешай свою душеньку… Побывал я везде: и в Европе, и в Америке, и в Африке, и в Индии. Сколько людей разных видел. Немцы и англичане народ неразговорчивый. А вот французы, итальянцы — это да! Живости в них хоть отбавляй. Если языком не могут, то руками, ногами, головой начнут действовать, а обязательно разговорятся. Выпивают (У нашими матросами вместе, песни поют, обмениваются фуражками, фланельками.

Как-то мы стояли в Неаполе. Город грязноватый и бедноты в нем много, но, по-моему, он лучше всех немецких городов. Весь солнцем залит. Кругом веселье: тут смех раздается, там музыка играет или песня зазвенит. Беззаботные, право, эти итальянцы, что птицы небесные. Любят порадоваться. А главное — простой народ, дружелюбный. Сбоку города вулкан-гора стоит. С версту, говорят, высоты. Днем дымится, а ночью над ним, как на пожарище, зарево стоит. Одно восхищение. Как увидел я этот вулкан, так и ахнул… Сейчас же к доктору:

— Объясните, мол, ваше высокобродье, отчего это дым из земли идет?

Хороший он у нас был. Доказал он ясно мне, почему внутри земли огненная лава находится и как эта лава иногда наружу выпирает. Даже книжки дал, а из них я и сам все доподлинно узнал об этом…

Тут же древний город Помпей. Давным-давно, вскоре после рождества Христова, этот вулкан пеплом засыпал его, а теперь итальянцы отрыли. Для науки, значит. Ходил я по нем. Улицы, дома — все как по-настоящему.

Чудеса, ей-богу!

Заходили мы в Алжир. Интересно. Декабрь на дворе стоял, а мы раздетыми гуляли. Тепло, как летом. Дома высокие, белые, с плоскими крышами. По улицам зеленые деревья рядами тянутся. В садах полно цветов. На финиковых пальмах ягоды кистями висят, дозревают. Около ресторанов раскинуты тенты, а под ними публика за столиками сидит, винцом прохлаждается. Больно африканцы любопытны. Есть из них только смуглые, а есть черные, как сажа, губы толстые, вывороченные. И одежда какая-то чудная. Женщины ходят в белых плащах со сборками на спине. Лица закрыты чадрой. Это чтоб чужие мужчины на них не зарились. А перед мужем-то она вся раскрывается, догола. Гляди сколько хошь. Мужчины тоже в плащах, а на головах чалмы…

В Алжире один лейтенант купил обезьяну. Что она проделывала, чтоб ей пусто было! Мы лезем на мачту, и она с нами. Да ведь куда? До самого клотика добиралась. А то кому честь отдаст по-военному, кому язык покажет. И много разных причуд показывала. Словом, здорово развлекала команду.

Гальванер один сказывал, что люди и обезьяны от одного существа произошли…

— Неужто это правда? — спрашиваю.

— Факт, а не реклама, — отвечает, а объяснить как следует не может.

Я опять к доктору за разъяснением.

— Об этом, — отвечает, — не полагается тебе знать.

— Почему же, ваше высокоблагородье?

— Скучно будет жить на свете…

Долго я его охаживал. И так и сяк к нему подбирался. Купил ему в подарок попугая с клеткой. Птица такая есть, может по-человечески говорить. Не поддается. Только ухмыляется себе в усы, и больше никаких. А я какой человек? Как втемяшится что в башку, так уж тут беда — спокою себе не знаю. Подъехал к одному мичману. Ночью на вахте разговорились с ним и намекнул:

— Обезьяна, мол, животное, а здорово смахивает на человека.

— Ну, и что же? — спрашивает он.

— И смышленая такая… Вроде как сродни людям…

— Дальше?

Что ему тут скажешь? Он строгим сделался, а меня робость взяла. Ответил только:

— Во всем, ваше бродье, сказываются дивные дела господа…

Поглядел он на меня, покачал головою и изрек:

— Глупый ты, Грачев, матрос…

А доктор все-таки уважил меня. Во французском городе стояли мы. Взял меня с собой в музей. А там чучелов разных — уйма! Тут-то он и порассказал мне все. И по его выходит, что не только человек и обезьяна сродни, но и всякая живая тварь, примерно лошадь, змея, собака, червяк, от одной клетки произошли. Так явственно объяснил, что никакого сомнения не осталось. Прямо перевернул все мои понятия…

Побывали мы еще кое-где и месяцев через семь повернули домой, то есть в Кронштадт. Шли то под парами, то под парусами. Команда за это время сдружилась, привыкла к морской жизни, усвоила судовые науки. Паруса ставили в две-три минуты. Только бури нас сильно одолевали. Но нигде так не доставалось нам, как в Бискайском заливе. Волнами чуть мостик не снесло. А в борт било точно таранами. Такая встряска была, что удивляешься, как только живы остались. И то одного матроса с палубы смыло. Погиб парень… Злой этот залив, будь он проклят! Много в нем моряков утонуло.

А командир у нас был бедовый. Первый год на крейсере плавал. Вот любил команду! Если пища плоха — разнесет весь камбуз. Но уж больно горяч и с виду страшен. Лицо все в волосах, брови торчмя стоят, глаза пронзительные, точно у орла. Чуть кто провинится перед ним, весь кровью зальется, задрожит и как вихрь налетит.

— Убегай!.. Убью!.. — кричит, точно полоумный; схватит с головы матроса фуражку и начнет ее рвать в мелкие кусочки. А через час или два опомнится, призывает матроса к себе в каюту.

— Прости, — говорит, — что я так… Вот тебе за фуражку.

И пару целковых даст.

Сначала матросы очень пугались, а потом привыкли и хорошо с ним задружили. Только есть из нашего брата канальи. Нарочно на его глазах что-нибудь протяпывали, чтоб за фуражку два целковых получить. А ей цена всего двугривенный. Заметил это командир — давай сбавлять награду. Когда согнал до полтины, перестали дурить…

Рассказывали про него, будто раньше, по горячности своей, с матросом что-то сделал… Убил, что ли, или еще что… С тех пор боится, как бы опять грех не получился… Ну и дело хорошо понимал. Выйдет на мостик, покрутит носом по воздуху, посмотрит на море, на небо и сразу скажет, какая будет погода. И храбрость имел. Ему все было нипочем. По ночам будил команду и посылал наверх паруса крепить. Однажды с койки нас подняли. По расписанию я должен на грот-брам-рее работать. Буря была свирепая. Крейсер шел на фордевинд. Темнота, хоть глаз выколи. Дождь льет. Холодно. Море шумит. Ветер в снастях воет, свистит и, кажется, готов у тебя мясо с костей сорвать. Держись! Чуть зазеваешь — крышка! Костей не соберешь, ежели с такой высоты о палубу треснешься. А в море попадешь — тоже поминай как звали… Но страха ни капельки. Ровно без памяти я стал. Работаю по привычке: руками, ногами, зубами… Ногти заворачиваются… Снастью тебя огреет по лицу или парусом… Ладно, не до этого… Сердце как в огне горит… И только когда на палубу спустился да очухался — жутко стало…

Эх, всего бывало!..

Пришли в Кронштадт. Экзамены начались. На все вопросы я отбарабанил, как дьячок. Произвели меня в квартирмейстеры. Служба пошла легче. Своей пригожей Насте послал я заграничные гостинцы. Очень обрадовалась и пишет, что ждет не дождется меня.

Кончили кампанию. В экипаж переселились. Доктора от нас списали на другое судно. Жаль было с ним расставаться. Попрощался со мною по-хорошему, дай бог ему здоровья…

…Ну-ка, Мишухин, подай мне фитиль. Закурю я свою заветную трубочку. В Периме купил. Берегу. Э, дьявол, плохо что-то раскуривается. Табак, видно, отсырел…

Так… Как-то узнал я, братцы, из книжки про микробов. Это маленькие такие животные, может, в сотню раз меньше гниды. Увидать их можно только в микроскоп. Прибор так называется с увеличительным стеклом. И вот захотелось мне в этот самый микроскоп посмотреть своими собственными глазами. Жив, думаю, не буду, а добьюсь своего. Хорошо. Начал я допытываться у понимающих матросов, куда мне обратиться. Долго я старался, пока не наткнулся на рулевого. До службы на штурмана он занимался.

— У студентов, — говорит, — попроси…

— Откуда же, — спрашиваю, — у них микроскоп будет? В нашей деревне, Просяной Поляне, студентом вора прозывали. А он в кармане только гвозди носил для отмыкания замков…

Тут-то рулевой и просветил меня насчет студентов. Ах, черт возьми, да это, оказывается, самые башковитые люди. Ладно… Беру от экипажного командира билет и айда в Питер. Хожу по улицам. Зима. Морозец лицо пощипывает, зажигает румянцем. Народу много. Нет-нет да и встретится студент. Спрашиваю у одного насчет своего дела. Расхохотался только и пошел от меня прочь. Я плюнул ему вслед. К другому обращаюсь.

— Я, — говорит, — историю изучаю и никаких делов с микроскопом не имею…

Досадно мне, а все-таки на своем стою. Попадается еще студентик, маленький, горбатый. По одежде видать — из бедных. Объясняюсь с ним. Ничего — слушает серьезно, расспрашивает. Потом говорит:

— К сожалению, я микроскопа не имею, потому что на юриста занимаюсь. Но у меня есть друг, который на профессора готовится. Он вам покажет.

Слава богу. Дело, думаю, налаживается…

Приходим в квартиру ученого. Комната узкая, длинная. Все полки уставлены какими-то баночками, книгами. На столе, на стульях тоже книги. Некоторые раскрыты. И столько их, что мне не прочесть бы за всю жизнь.

Сам ученый — человек высокий, худущий. Ноги длинные, тонкие, раздвинуты, как циркуль. Голова большая, волосы назад зачесаны, виски с плешами. На носу пенсне в роговой оправе. Одет просто. А что меня больше всего удивило в нем — это лоб. Крутой такой и вершка четыре высоты. Сразу видать — толстодум!

Я даже растерялся, как увидел ученого. Выпрямился, руки по швам держу.

Мой студент рекомендует меня с усмешкой:

— Познакомься — интересный экземпляр…

И рассказал ему, чего я добиваюсь.

— Так вы хотите в микроскоп посмотреть? — спрашивает меня ученый.

— Так точно, ваше высокоблагородье, очень даже желаю, — отвечаю я.

Он покраснел, нахмурился. Что, думаю, такое? Неужто в генеральском чине?

Протер пенсне платочком, поморгал глазами и на меня посмотрел внимательно так. Потом говорит мне ласково:

— Присядьте на стул… Вы напрасно меня так величаете…

— А как же прикажете?

— Просто — Василий Иванович…

Вижу — человек добрый, обходительный. Я посмелел. Поговорили немного. Потом ученый поставил на стол машинку, микроскоп-то этот самый. А когда он все приготовил, я посмотрел в него.

Ах, братцы мои, ну до чего это интересно! Маленькая капелька воды стала с яблоко величиною, а в ней штук пятьдесят микробов. Живые, копошатся. Да вы себе и вообразить-то не можете такую вещь. А Василий Иванович все мне объясняет и другие сорта показывает. Он их сам разводит, микробов-то. Прямо точно колдун какой-то. Есть из них заразные. Попадет к тебе внутрь и сразу уложит в могилу.

Больше часу я любовался.

Кончили мы с микроскопом, полбутылочку водочки втроем разгрызли, закусили сырцем, колбаской и расстались друзьями.

Теперь, кажется, будто во сне все это видел.

И какие люди есть на свете! Взять, например, Василия Ивановича. На профессора готовится; студенты башковиты, а он обучать их будет. Это понять нужно. А со мной обошелся так запросто, ровно товарищ. Вот…

Целую зиму провел я в экипаже. В свободное время все книжками увлекался. Хотел достукаться до настоящего понимания жизни. И дело хорошо шло на лад: голова моя пухла, хоть обруч железный нагоняй на нее…

А летом меня списали на канонерскую лодку. Нагрузились мы разными припасами и опять в заграничное плавание махнули. На этот раз еще дальше побывали. В новые места заходили, новые диковинки смотрели. И ко всему у меня любопытство все больше росло…

Бывало, ночью идешь… Темень непроглядная. Кругом ни живой души. Все море, море. Кажется, никого на земле нет, кроме нашего корабля. Даже беспокойство начнет зарождаться. И вдруг где-нибудь далеко-далеко, чуть видно, огонек засветится. Смотришь — оказывается маяк. Мечет в черную пустоту лучи свои, как будто успокаивает:

«Не бойтесь… Курс верный…»

На душе сразу приятно станет.

Иногда утес попадется, высокий, бурый, весь в трещинах. Внизу волны бьются, окружают его снежной пеной, что-то рассказывают. А он, точно часовой на посту, стоит одинокий среди моря и будто следят за направлением кораблей…

Всю осень наш корабль проканителился в Средиземном море, а к зиме направился в Индийский океан.

Проходили через Суэцкий канал. Удивительный, братцы, этот канал. Тянется он на сто сорок верст и два моря соединяет. Африканский берег зарос скудным кустарником и тростником, а на азиатском ничевохоньки нет. Только видны желтые пески пустыни — далеко-далеко, до края горизонта. Господи, чего только человек не придумает! Ведь нужно же такую махину прорыть.

Вступили в Красное море, не знаю уж, почему оно так называется. По цвету оно вовсе не красное, а синее, как небо. Это то самое море, через которое Моисей провел израильтян. Говорили мне раньше, будто в нем есть фараоны — голова человечья, а хвост рыбий.

Брехня все это…

Жара все увеличивалась. А когда вошли в Индийский океан и стали к экватору приближаться, терпения от нее не было. Над палубой и мостиком тенты развешаны. Ходим в одних сетках. Не помогает. Готов кожу с себя содрать. Постоянно окачиваемся морской водой. Свежей пищи нет. Кормят солониной, кислой капустой, сухарями. Пресную воду красным вином разбавляют, а то невозможно пить — теплая, противная. А у кочегаров и машинистов сущий ад. Часто замертво вытаскивали их на верхнюю палубу, размякших, как пареная репа…

Зато поглядеть — красиво! Полный штиль, на небе хоть бы одно облачко. Пышет жаром солнце, а океан греется и не дрогнет. Похож на голубое, отшлифованное стекло без конца и края, а на нем будто часть солнца рассыпалась золотыми плитами — сияют, ослепляют глаза. Редко когда порхнет ветерок, океан поморщится, будто щекотно ему. Иногда, точно наши воробьи, поднимутся над водой летучие рыбки, заблещут серебряной чешуей. В небе пронесется белый альбатрос. Птица это большая, вольная, любит простор. Часто акулы преследуют корабль, а их лоцмана сопровождают, как флаг-офицеры адмирала. Человечьим мясом не брезгуют, подлые. Для матроса очень опасная рыба…

Раз поймали мы одну акулу! Сделали машинисты удочку с руку толщиною, насадили на нее в полпуда кусок солонины и бросили за борт, — сразу цапнула дура, не подумавши. Вытаскиваем ее на ют. Большая — аршин пять длины. Не понравилось ей на корабле — бьется, хочет вырваться, а ее все ломом по башке… Ну и живучая, идол! Потом топором разрубили — половинки дрыгают. Вытащили сердце — бьется: лежит на палубе и будто дышит.

Даже жутко смотреть…

Подходит сигнальщик.

— Зубы-то, — говорит, — какие острые!..

Привык к казенным глазам — к биноклям да к подзорным трубам, своим не верит. Захотелось пальцами пощупать. Сунул в разинутую пасть руку, а она, акула-то, как тяпнет. На одних жилочках осталась рука. После доктор по локоть отхватил ее. По чистой ушел домой.

Вот еще проказники — дельфины. Любят они корабль сопровождать и разные представления проделывать. Построятся в один ряд, как матросы во фронт, и все сразу, точно по команде, начнут сигать над морем.

«Гляди, мол, нашу гимнастику — не хуже вас можем орудовать…»

Надоест это им — начнут в отдельности всякие фокусы показывать: один вверх животом перевернется и поплывет, другой кувыркнется, третий рыбку вверх подбрасывает. А темной ночью, когда по сторонам корабля они начнут бултыхаться и плескаться, еще того лучше. Вода блестит, будто сера горит, синие искры рассыпаются. Ну, до того это красиво, что глаз нельзя оторвать.

Люблю я, братцы, темные тропические ночи. Бывало, лежишь на заднем мостике в чем мать родила и смотришь, как заря догорает. Тихо, тепло. Корабль идет ровно, без качки. Команда спит. Все темней становится. Море черное, как деготь. За кормой вода бурлит и светится. Вверху звезды горят, яркие, крупные. По середине неба Млечный Путь, точно река, усыпанная золотом. От движения корабля теплый ветерок тебя обдувает, ласкает любовно, как мать ребенка…

— Господи, как хорошо! — шепчешь, — бывало, а по щекам слезы катятся. От восторга, значит… И все в ту пору мило: звезды, земля, море, каждая рыбка, козявка, каждый листик, а больше всего — человек!..

Впереди покажутся отличительные огни, точно два разноцветных глаза — красный и зеленый. Это идет навстречу какое-то паровое судно. Мы обмениваемся с ним курсами. Я от всего сердца говорю ему вслед:

— Попутного ветра…

И так уснешь с добрыми мыслями. Если на вахте не придется стоять, беззаботно спишь до утра, пока не услышишь команду:

— Вставай! Койки вязать!

Смотришь — уже солнышко встает, красное, свежее, точно в море выкупалось. Мы идем ему навстречу, а оно приветливо сияет, румянит море и наши лица…

Хороши и светлые ночи. Бывает, что луна прямо над головой стоит. Мелкие звезды гаснут, остаются только крупные. Белеют накрытые парусиной шлюпки, блестят медные раструбы вентиляторов. Море залито сиянием и кажется беловатым, точно молоком разбавлено. Далеко видно вокруг… Бывало, стоишь на вахте и раздумаешься. Настя на уме. В шелк ее нарядишь, самоцветными камнями украсишь. Гуляем с нею в тропическом саду. В нем самые красивые деревья. Птицы поют. И куда ни глянь — все цветы, цветы. Солнцем брызжет, светом. В озерках рыба играет. Ласкается Настя, любовные слова говорит… И все как наяву…

Эх, эти тропические ночи! Здорово на воображение действуют!..

Иногда про свою деревню вспомнишь, Просяную Поляну, и станет обидно до слез. В лесу она стоит, сугробами завалена. Темные люди живут в ней, слушают зимнюю вьюгу, бьются в нужде, с нуждой умирают. И никогда им не узнать, как велика земля, кто населяет ее, какие есть моря…

Ну, да об этом не стоит говорить.

Заходили мы на Цейлон. Там получили приказ из Петербурга вернуться обратно в Россию.

Забыл я вам, ребята, сказать: с офицерами нужно держаться умеючи. А то ни за что пропадешь. Не в похвальбу будь сказано, я мог с ними ладить. Им никогда меня не раскусить, а я каждого из них насквозь вижу. У кого какой характер, кто знает морское дело, а кто только языком берет, — ничего от меня не скроешь! Появится новый офицер на корабле — я сейчас же приглядываться начинаю к нему. Важно изучить его, чтоб уметь потрафить и не быть грязечерпалкой. Разные из них бывают. Один любит, чтобы на чин выше хватить, когда его величаешь, другой — чтоб обо всем спрашивать у него. Случалось, иной начнет выведывать меня. А я ему столько понакручу, что сам дьявол ногу сломит. И все-таки однажды обмишулился, так обмишулился, что чуть лычки с меня не содрали.

На канонерской лодке был у нас старшим офицером лейтенант Краснов, толстый, короткий, как мортира; усы большие и торчали в стороны, как выстрелы на корабле, глаза водянистые. За чудаковатого считался. Каждого матроса звал Микитой, а матросы прозвали его этим именем. К команде очень свиреп был. А когда подвыпьет порядочно, ходит по кораблю и кричит:

— Я китайский император!..

Со всеми целуется.

— С вами, — говорит, — молодцы, я могу все нации вдребезги разнести…

Однажды вижу я — в носовом отделении бычачьи рога валяются. Хорошие такие рога, большие, но на корабле они ни к чему. Я их выкинул в море. А оказалось, что старшой отдавал их столяру отделать. Узнал он о моей проделке и семафорит пальцем:

— Эй ты, Никита, поди-ка сюда!..

Подхожу.

— Ты выкинул рога за борт?

— Так точно, ваше высокобродье, потому, как предмет неподходящий…

Перебивает меня сердито:

— Да как ты смел? Ты понимаешь, это мои рога?

А я возьми да и брякни:

— Виноват, ваше высокобродье, я думал, бычачьи.

Он ажно присел, золотые зубы оскаливши. Вставные они у него были. Попало мне порядочно. А главное — взъелся с этих пор на меня, беда как! И все грозился:

— Я тебя, Грачев, проучу!

Несдобровать бы мне, если бы вскорости не застрелился он. Вестовой рассказывал, что жена у него с каким-то богачом спуталась, вот он и лишил себя жизни…

После второго заграничного плавания меня в боцманматы произвели. Значит, еще легче служба пошла… С тех пор я на этом броненосце плаваю. Каждое лето по четыре месяца в кампании нахожусь, а зиму на берегу провожу.

Ну-ка, кто там, подайте-ка фитиль. Закурю еще разок. Вот…

Одно время про Настю и совсем забыл. Случай такой произошел.

Однажды в праздник пришлось отвезти офицеров на берег. Высадил я их с парового катера на пристань и пошел обратно к своему судну. На большом рейде оно стояло. Я тогда считался старшиной катера. Вижу, солнышко светит, но как-то сразу погода начинает свежеть. С востока черная туча надвигается, полнеба закрывает. Ветер все крепчает, быстро гонит ее на нас. Чайки беспокойно летают, кричат. Быть, думаю, буре. И не ошибся… Не успели мы выйти из гавани, как налетает шквал. Запенилось море. Все вокруг гудит, точно тысячи труб трубят. Кружатся вихри, поднимают воду, дробят ее в брызги. Туча уж над нами. Дымится, будто небо горит. Солнца не видно. Море потемнело. Скачут белые волны, несутся куда-то, давят друг друга… Молния, гром. А ветер все сильнее бушует. Брызнул дождь. Трудно глядеть вперед. До корабля еще версты две остается.

Смотрю: с левого траверза маленький ялик кувыркается. В корме женщина сидит, под веслами — мужчина. Работает он веслами изо всех сил, а ветер уносит их все дальше в море. Ялик то на дыбы встанет, то нырнет носом между волн. Не может справиться с бурей. Вот-вот катавасия произойдет. Кладу право руля и полным ходом к ялику лечу. Близко уже. Уменьшаю ход. На барышне лица нет. Вся мокрая, кричит что-то… Вдруг ялик подбросило на гребень волны и перевернуло. Мужик за дно ялика ухватился. Барышню в сторону отбросило. Барахтается она в воде, а волны через голову хлещут. Дрогнуло мое сердце. Кричу носовым матросам:

— Крюк подайте!

А сам катер мимо барышни направляю так, чтобы она с подветренного борта очутилась. Матрос один, вместо того чтобы только подать ей крюк, зацепил ее за плечо. Платье разорвалось, на голом теле царапина видна. Бросаю руль, перегибаюсь через борт и хвать за волосы! Одним мигом выхватил ее из моря… Потом мужика спасли, ялик взяли на буксир и направились обратно к пристани…

Барышня дрожит, плачет, кашляет от соленой воды, не может слова сказать. Мужик скорее очухался. Рассказывает нам:

— Мы, значит, с ей гулять выехали в море, с барышней-то. Все, значит, ладно было. Она аж песни голосила. А тут этакое приключилось. А што спасли — за это, значит, спасибо. Магарыч поставлю. Только бы получить с ее милости…

— Что, — спрашиваю, — получить?

— Да за провоз. Полтора целковых, значит, выладил… Ну, не довез обратно — верно… Дак разве, значит, я тут виноват?..

Дурашный мужик, жадный!

С пристани барышню отправили на извозчике домой.

Вскоре я медаль получил за спасение, а командир при всей команде меня благодарил. Хоть не заслужил, но отказываться от награды не стоило. Потом от барышни письмо получил. Ловко написано. Просит к ней зайти.

Через две недели познакомился с барышней и с ее семьей.

Приняли они меня, как родного. Барышню Ольгой Петровной величают. Отец ее доктором был, умер. Осталась старая мать да братишка-гимназист лет двенадцати. Живут, по-видимому, не бедно: несколько комнат имеют, рояль, мягкие кресла, на стенах портреты висят…

Невысокая Ольга Петровна, хрупкая, но очень приятная. Блондиночка, на щеках ямочки, глаза серые, веселые. Волосы пушистые, густые. Голосок звонкий, как у перепелки.

После кампании я у них стал частенько бывать. Бывало, вырвешься из экипажа и прямо к ним. Чаек попиваешь, разговоры интересные слушаешь. Иногда Ольга Петровна на рояле сыграет. Я все с расспросами пристаю по ученой части. Здорово объясняла. Очень образованная… Другой раз я начну заливать ей про наше житье-бытье: что на корабле делаем, как по морям ходим, что видим…

— Ах, Никанор Матвеевич, как это интересно! — восторгается Ольга Петровна и глазами обласкивает.

Все лучше ко мне относится. Мать и братишка тоже со мной дружат. Стал я у них будто свой человек.

И вот ходить бы мне к ним и ходить да муть с души прочищать… Так нет же! Подставил мне дьявол ногу: влюбился я в эту самую Ольгу Петровну да потери рассудка. Да и как не влюбиться? Очень обольстительная девица. Глазами, улыбочкой так тебя и привораживает, так и притягивает к себе. Говорить начинает, что ласточка щебечет. Называет меня «голубчиком», «милым». А то рядом сядем, из книжки начинает что-либо объяснять, а сама волосами до моего лица прикасательство имеет. Ну, известное дело, меня всего в жар бросает и перед глазами круги ходят… Иной раз смеется:

— От вас, Никанор Матвеевич, ароматом моря веет…

— Это, — спрашиваю, — как нужно понимать?

— Да в хорошем смысле, — отвечает.

Словом, по всему выходило, будто и она привержена ко мне. Стал я задумываться: как теперь быть? День-другой не побываешь, не знаешь, куда деться от тоски тоскучей. А повидаешься, только больше в расстройство приходишь. Больно я азартный сердцем… Худеть стал. Лицо из черного в зеленое превратилось. Глаза ввалились. Товарищи узнали, насмехаются:

— Дай-ка, Грачев, ход назад — и баста! С твоем ли рожай, на прожектор похожей, такую барышню прельстить? Это все равно, что выше клотика залезть…

А я чувствую, что не отстать мне от нее. Силушки нет. Точно стальными канатами пришвартовало мое сердце…

Почему бы, думаю, ей не выйти за меня. Разве кто-нибудь может полюбить ее больше меня? Необразованный? Научит. Будут дети — в гимназию отдадим…

Наступили святки. Невтерпеж мне… Хоть ложись да умирай…

Решаю объясниться. А как объясниться, что скажешь? Это тебе не Настя. Ее не возьмешь на абордаж и не прижмешь к плетню. К ней нужно подойти осторожно, по-ученому…

Прочитал я как-то в романе про любовь одного адвоката. Э, вот как, значит, надо действовать! Ладно. Несколько ночей не спал, все обдумывал, как лучше подойти к Ольге Петровне и какие слова сказать.

На первый день рождества побрился, почистился, в первый срок нарядился. Отправляюсь к ней. Открываю дверь. С праздником поздравляю. Смотрит на меня и удивленно спрашивает:!

— Что с вами, Никанор Матвеевич?

— Ничего, Ольга Петровна.

— Вы больны?

— Пока слава богу.

Беспокоится обо мне, какой-то порошок дает, к доктору советует сходить, старается развеселить меня. Ничего не помогает. На душе у меня ад кромешный. Мать с сыном в Питер уехали. Хочу воспользоваться этим случаем и открыться — смелости не хватает. Посидел немного и ушел.

Опять не спал всю ночь. На второй день вреде шального стал. А когда к Ольге Петровне пришел, она даже испугалась.

— У вас, — говорит, — страшные глаза…

С расспросами пристает ко мне, хочет до причины допытаться. Я отнекиваюсь.

— Лучше сыграйте что-нибудь, — упрашиваю ее.

Села за рояль и ударила по клавишам. Зарыдали струны. Жалостливая песня… Без слов я почувствовал, будто про меня она составлена. И тут душу мою такое смятенье охватило, что брызнули слезы. Нагнулся я. Ольга Петровна ко мне подходит, кладет руку на плечо и скрашивает участливо:

— Вы, кажется, плачете?

Хочу сказать ей, а в голове ни одной мысли. Забыл все хорошие слова. Только мотаю пустой башкой, ровно лошадь, оводов отгоняючи…

— Что с вами? — пристает она. — Говорите же ради бога…

Выпалил я, что первое на язык подвернулось:

— Без вас я, что корабль без компаса… Не могу…

— Я вас не понимаю…

Мне тут нужно бы на одно колено стать и пальчики целовать, как в романе сказано. Может, что и вышло бы… А я, растяпа, облапил ее да в губы…

Вырвалась она от меня и в угол забилась. Бледная, трясется, глаза большие. Руками за голову держится, шепчет:

— Уходите… Я вас любила как спасителя, как родного брата… А вы вот какой…

Понял я все… Екнуло у меня под ложечкой… Взял фуражку в руку, сделал поворот на шестнадцать румбов и направился к экипажу. Иду по улице, шатаюсь. Медаль «за спасение» к черту бросил… Теперь, думаю, конец мне… И так мне стало тошно, что света божьего не взвидел…

Кто-то схватил меня за плечо.

Поднимаю голову — капитан первого ранга. Придирается:

— Я тебе кричу — остановись, а ты не слушаешься!..

— Виноват, ваше высокобродье…

— Почему фуражка в руках? Почему честь не отдаешь? Пьяный?

— Так точно, выпил малость…

Вечером я уже в карцере сидел. На пять суток арестовали… Тут видения разные пошли. Что со мной было дальше — не помню. Очнулся я уже в госпитале недели через три. Белой горячкой хворал.

А когда вышел из госпиталя, в отпуск уехал. Опять с Настей любовь закрутил. И всю тоску как рукой сняло. Выходит — чем ушибся, тем и лечись. На этот раз до буквального дошел… Сынишка родился… Но это только на радость… Кончу службу — покрою грех венцом…

Да, вот оно как…

…Ого! Склянки бьют двенадцать. А с четырех нам на вахту. Пора отдохнуть, ребята. После как-нибудь еще поговорим…

 

Словесность

Смеркалось. Наш флотский экипаж осветился огнями.

Мы, новобранцы, только что кончили занятия с ружейными приемами. Переутомились, в руках и ногах замечалась дрожь. Хотелось отдохнуть, но уже пробило пять часов, просвистала дудка дежурного по роте, а вслед за нею раздалась команда:

— На словесность!

Все новобранцы нашего взвода, в котором насчитывалось сорок человек, бросились по этой команде к месту учения, молча рассаживаясь по передним койкам. Стало тихо. Только на дворе выла вьюга, залепляя снегом окна. Со стены, увешанной разными правилами и инструкциями, сурово смотрел на нас портрет какого-то адмирала.

Пользуясь отсутствием инструктора, новобранцы озирались кругом, но робко и нерешительно. Лица у всех были пасмурны, в глазах отражалась гнетущая тоска. Жизнь казалась постылой и бессмысленной.

Рядом со мной уселся новобранец Капитонов, рослый парень, угловатый, с приплюснутым книзу лицом. Он согнулся, съежился, словно стараясь быть незаметным. Тяжело ему было на службе. Выросший в деревне, не видавший никогда города, он совершенно растерялся, попав в чуждую ему обстановку. Военное искусство давалось ему с невероятным трудом. В особенности он никак не мог усвоить словесности, которая для него, неграмотного, была какой-то непостижимой мудростью. Не проходило ни одного дня, чтобы он не подвергался за нее жестокому наказанию. И запуганный, задерганный, забитый, он иногда производил впечатление почти идиота.

У нас с ним был один шкаф, разделявший в заднем ряду наши койки; вместе мы пили чай, вместе ели те закуски, какие приходилось иногда покупать в лавках. По вечерам, беседуя с ним, я подбадривал его, помогал ему разобраться в уставе, заступался за него, когда над ним начинали смеяться другие новобранцы. Он относился ко мне с большой любовью.

Пришел наконец инструктор Храпов. Сухой, но широкоплечий и жилистый, он обладал большой физической силой. Это был один из стрелков, которые, пройдя армейскую школу, считаются лучшими специалистами по строевому учению. Он с важно надутым видом уселся против нас на стуле.

Лицо его, усеянное веснушками, было полно самоуверенности, большие усы ощетинились.

На этот раз он казался нам особенно злым. Дело в том, что утром, понадеявшись друг на друга, никто из новобранцев не принес ему чаю. Это его взорвало. Желая нас наказать, он приказал привязать к чайнику длинный шпур, а мы все, сорок человек, ухватившись за него, отправились на кухню за чаем. Шли в ногу, распевая:

Дулась, дулась, перевернулась, Перевернулась и согнулась В три дуги, дуги, дуги.

А он, сопровождая нас, командовал:

— Ать! Два! Не жалей глоток! Левой! Правой!

Потом целый день он мучил нас строевым учением.

С появлением перед нами Храпова все новобранцы точно замерли: они сидели неподвижно, неестественно выпучив на него глаза.

Хмурясь, инструктор окинул нас взглядом и раскрыл перед собою военно-морской устав.

— Наливайко! — крикнул он, заставив всех вздрогнуть.

— Чего изволите, господин обучающий? — вскочив, откликнулся белобрысый и юркни хохол.

— Что такое канонерская лодка?

Наливайко ответил на это более или менее сносно.

— Садись.

Храпов начал обращаться к другим новобранцам. На присяге несколько человек срезалось.

— Макаки сингапурские! — выругался он, но, к удивлению всех, никого не ударил.

Он прочитал несколько параграфов из устава и начал объяснять их своими словами:

— Примерно, присяга… Раз дали ее, значит, баста: вы уже с головой и потрохами принадлежите царю-батюшке. Не ропщи, стало быть, ни на что. Голод, холод переноси. Потому как это — военная служба, а не свадьба…

Он продолжал дальше в том же духе, выпаливая несуразные слова, а вам казалось, что кто-то молотком бьет по голове, вышибая из нее все мысли.

— Поняли, головотяпы, что я говорил? — закончил Храпов, окидывая всех взглядом серых глаз.

— Так точно, господин обучающий! — ответили новобранцы хором.

— А теперь… Эй, ты, морда теркою, повтори то, что сказал я вам, — обратился он к новобранцу Быкову, у которого лицо было изрыто оспою.

Тот вскочил, зашевелил толстыми губами, но ничего не ответил.

— Я от тебя ответа жду, а ты, точно корова, только жвачку жуешь…

— Так что, окромя государя, часовой никому не должен отдавать винтовки… — брякнул наконец Быков и сам испугался.

— Вот те на! — вскрикнул Храпов, хлопнув рукою по бедру. — Полюбуйтесь на этого молодца, — ядовито улыбаясь, обратился он к нам. — Ты ему про мачту-грот, а он себе палец в рот. О чем я вчера говорил, он мне сегодня повторяет, как есть бревно! А ведь, ежели правильно рассудить, должен быть бы умным парнем, Гляньте-ка на его рожу: сам черт на ней арифметику выписал.

Он повернулся к Быкову и, склонив голову набок, лукаво прищурил один глаз.

— У тебя баба есть?

— Никак нет.

— А матка?

— Есть.

— Где?

— В деревне осталась.

— Ты, может, по маткиной сиське соскучился, дитятко родимое, а?

Новобранец стыдливо потупился.

— Я тебя выправлю! — сказал Храпов и кулаком ударил новобранца в подбородок так, что у того щелкнули зубы.

Инструктор, пытливо осмотрев всех, остановил свой взор на Капитонове.

— Кто у тебя экипажный командир?

Мой сосед вздрогнул и рванулся с койки, точно кто-нибудь его толкнул.

— Его высокоблагородие капитан первого ранга… ранга… Борщей.

— Брешешь!

Капитонов назвал еще несколько фамилий.

— Молчи уж! — оборвал его Храпов. — Недорубленный! Послушай вот, что тебе Стручок скажет.

Новобранец, метко прозванный такой кличкой, тонкий и высокий, со всегда согнутой спиной, пользовавшийся у инструктора особой милостью, ответил почти скороговоркой:

— Его высокоблагородие капитан первого ранга Капустин, господин обучающий!

— Молодец, Стручок.

— Рад стараться, господин обучающий.

— А ты, кукла заморская, поди сюда! — крикнул инструктор на Капитонова.

Зная, зачем его зовет Храпов, новобранец приближался медленно, дико озираясь, точно ища себе спасения.

Инструктор постучал кулаком по его голове, потом по своей табуретке, прислушиваясь при этом одним ухом, посмотрел на нас и заявил:

— Одинаковые звуки получаются…

Услышав приказание нагнуть голову, новобранец сделал и это покорно и безмолвно.

— Я тебе на шею пластыри приложу.

При каждом ударе по шее Капитонов тыкал головою вниз, точно огромная птица, клюющая свою находку. Раза два он падал на колени, поднимался и снова становился в прежнюю позу.

Возвращаясь на свое место, он в довершение всего зацепился за чьи-то ноги и сильно споткнулся.

— Тюлень! — рявкнул ему вслед Храпов.

Словесность продолжалась. И чем дальше она шла, тем злее становился инструктор. Горячась, он потрясал в воздухе кулаками. Те, кто на чем-нибудь сбивался, подвергались наказаниям, какие только приходили ему в голову.

Спустя полчаса у двоих были окровавлены лица, трое стояли на матросских шкафиках, выкрикивая:

— Я — дурак второй статьи!

— Я — дурак первой статьи!

— Я — глуп, как пробка!

В то же время один новобранец, засунув голову в печку и называя свою фамилию, повторял слова инструктора:

— У Пудеева кобылья голова… Он словесности не знает.

И к каждой фразе прибавлял самую гнусную матерщину.

Дошла очередь и до меня.

— Что такое знамя?

На это я ответил без малейшего затруднения, так как весь устав вызубрил наизусть.

Приказано было сесть.

Храпов снова взялся за Капитонова.

— А теперь ты повтори, что он сказал.

Капитонов весь встрепенулся.

— Знамя, господин обучающий, есть… — моргая глазами, быстро заговорил было он и сразу осекся. — Знамя… хоругва…

— Ну? — не отставал от него Храпов, глядя ему в лицо.

Капитонов, напрягая мысль, морщил лоб. Губы его вдруг посинели, в глазах светился животный страх. Наконец, сокрушенно мотнув головою, он забормотал что попало:

— Потому живот не жалея… Святая хоругва… До последней крови… Часовой…

— Стой ты, дубина стоеросовая! — остановил его Храпов. — Ну, чего ты мелешь? Нет, измучился я с тобою совсем. Хоть кулаки мои пожалей: отбил я их о твою дурацкую башку. А все без толку. Тебя, видно, учить, что на лодке по песку плавать…

И, не желая затруднять себя больше, он обратился ко мне:

— А ну-ка смажь ему разок по карточке. Да хорошенько, смотри!

Я отказался выполнить такое приказание.

Храпов стиснул зубы. Лицо у него стало багровым. Сверкая глазами, он несколько секунд смотрел на меня молча, а затем строго приказал:

— Капитонов! Если он не того, то ты ему пару горячих привари!

— Слушаюсь, господин обучающий! — ответил тот, оборачиваясь ко мне.

Не успел я произнести ни одного слова, как по моему лицу раздались один за другим два сильных удара. Голова моя сначала мотнулась в одну сторону, а затем — в другую. Из глаз посыпались искры. В ушах зашумело.

— О мерзавец! За что ты меня ударил? — задыхаясь от негодования, крикнул я в диком исступлении. Сердце бурно забилось. Я задрожал весь. Все мое существо охватило безумие и неумолимое желание броситься на Капитонова, рвать его, рвать до тех пор, пока не истощатся последние силы, но это продолжалось одно лишь мгновение, а затем я беспомощно свалился на койку. Что было со мной дальше, — я ничего не помню.

………………………

В этот вечер я долго бродил по двору, осыпаемый холодным снегом, с болью в голове и с горечью в сердце.

Время приближалось к полуночи, когда я вернулся в камеру. Газовые рожки, наполовину привернутые, горели слабо. Кругом было сумрачно. Новобранцы, утомившись от работ и учебных занятий, крепко спали. Дремал и дневальный, привалившись к стене около дверей. Воздух был тяжелый, спертый, пахло прелыми онучами. Я прошел к своей койке и начал раздеваться.

Капитонов еще не спал. Опустив голову, он сидел на своей койке, убитый и жалкий. Лицо его сделалось темным, взор неподвижно устремился в одну точку. Заметив меня, он повернулся в мою сторону.

— Брат, прости… — еле слышным, дрожащим голосом произнес он, не глядя на меня, и по его щекам крупными каплями неудержимо покатились слезы. — Ей-богу, не знаю — как это я… Никогда больше… никогда… Бей меня… Сколько хочешь бей… Только прости…

Дальше он не мог говорить. Голос его оборвался и замер в глухом рыдании. Он опустился передо мной на колени, тыкаясь головою в мои ноги. И только видно было, как вздрагивало его большое тело, да слышались прерывистые всхлипывания…

 

В запас

Сентябрь на дворе. День ясный, теплый, с углубленными далями. С голубого неба, пригревая землю, лучисто светит полдневное солнце. Как всегда, на улице, где тянется ряд флотских экипажей, много гуляющих матросов. Из раскрытых окон дешевых харчевен заманчиво пахнет жареным. Где-то военный оркестр играет походный марш, разливаясь веселыми звуками по всему городу.

— Погоняй, а то на пароход опоздаем! — говорит извозчику машинный квартирмейстер Косырев.

— Успеем, — отзывается извозчик, понукая гнедого мерина.

Быстрее бежит лошадь, выбивая подковами из камней искры, сильнее гремит повозка.

Рядом с Косыревым сидит молодой рыжеватый матрос Савелий Галкин, поехавший проводить своего земляка до пристани. Понурившись, он мрачно смотрит на лежащие у ног чемоданы, набитые русскими и заграничными вещами, и в пьяной голове его копошатся безотрадные мысли.

Косырев, напротив, весел и радостен. Он отбыл срок службы и теперь, как запасной, отправляется к себе на родину. Одет франтовато — в новенький бушлат с позолоченными пуговицами; на его фуражке, лихо сдвинутой набекрень, атласная лента с надписью: «Не подходи». Энергичное красивое лицо его горит, точно опаленное зноем, под русыми пушистыми усами играет улыбка. Военная служба, хотя и не тяжелая для него, но подневольная, с суровой судовой дисциплиной, с постоянным страхом попасть за пустяк под суд, в ошельмованные люди, осталась позади, как воспоминание, а в будущем уже грезится новая жизнь, полная лучших надежд. Смотрит на солнце, и кажется ему, что не осень, а весна наступает, ликующая, светлая.

— Да не сиди ты, как ворона в ненастье! — говорит он товарищу, хлопнув ладонью по его спине.

— Служить долго, — отвечает тот, поднимая голову, мутную от выпитой водки.

— Отмотаешь.

Обгоняют партию проституток, сопровождаемых городовыми на медицинский осмотр. Молодые женщины, не успевшие еще развратиться, идут, стыдливо опустив головы, а старые, все испытавшие, держатся нагло, никого не стесняясь.

— Эй, птички, куда держите курс? — смеясь, спрашивает у них Косырев.

В ответ слышится скверная брань, гнусавый смех, а одна, дряблая, с лицом, точно изжеванным, яростно сипит, оскалив по-собачьи зеленые зубы и тараща гнойные глаза.

Отвернувшись, квартирмейстер хмурит брови.

— Ну их к лешему…

— Не задевай зря, — поучает Галкин.

Впереди и сзади гремят другие повозки с отъезжающими в запас матросами.

— Что родным о тебе передать? — спрашивает Косырев.

— Я уж говорил… Главное — не забудь напомнить батьке, чтобы белоногую ни за что не продавал. Пусть лучше всю скотину сбазлает, только не кобылу. Зимою, может, в унтеры произведут — пособлю. Не послушается — серчать буду…

— Ладно — все скажу.

Галкин еще что-то наказывает, но квартирмейстер уже не слушает, радуясь:

— Савуша, друг! Ведь на родину еду, а!

— Знаю, — с досадой отвечает тот.

— Воля! Теперь я сам себе господин! Подыщу себе хорошенькую кралю и заживу припеваючи…

— Поповну?

— Обязательно. С приданым…

— Такая жать не пойдет…

— И не надо! На первое время у меня есть запасец, а там — добьюсь. Флотская служба не пропала даром — машинистом стал…

Выезжают на окраину города. Воздух становился лучше — морской, крепкий. Справа, из военной гавани, видны мачты кораблей, слева — деревья, роняющие под легким ветром мертвую листву. Здесь заметнее тихая печаль увядающей, но все еще прекрасной осени. А впереди, чуть-чуть волнуясь, игриво поблескивает море, согретое солнечными лучами, и, кажется, зовет тоскующее сердце, обещая утешить. У пристани, дымя, стоит пузатый пароход уже в полной готовности. Около него толпятся люди.

Останавливаются. Рассчитавшись с извозчиком, Косырев справляется, когда уходит пароход. Отвечают, что скоро.

Подкатывают новые повозки с матросами и пассажирами.

По сторонам дороги продают яблоки, арбузы, виноград, пирожки. Среди матросов одни уже пьяны, другие только накачиваются водкой, потягивая ее прямо из горлышка бутылки. Тут же толкутся женщины, провожающие запасных, а те, возбужденные и красные, целуются с ними, клянутся в вечной преданности.

Высокий комендор облапил за талию плотную зубастую девицу и, склонив голову к ее пухлому, как сдобный пирог, лицу, горячо говорит:

— Эх, Нюшка! Пронзила ты мое сердце, точно из пушки! Не очухаться теперь мне до гробовой доски…

Одного щеголеватого писаря встречают сразу две любовницы. Не успел поцеловаться с одной, как налетает другая. Соперницы ругаются, готовы выцарапать друг другу глаза, сучат руками, забыв о виновнике, а он, как вор, схватив свои чемоданы, торопливо бежит на пароход.

— Отступаешь, чернильная душа? — кричат ему вслед матросы.

Долговязый рулевой, окруженный кучкою людей, наигрывает на балалайке и, гримасничая, подпевает:

Засвистал наш боцман в дудку, Мы забыли про Машутку.

В толпе то и дело раздается раскатистый смех.

Ритмично плещется море, будто одобряя все слышанное, а вдали возмущенно гудит сирена.

Косырев и Галкин, взяв по чемодану, направляются на пароход. В это время, загораживая им путь, выступает из толпы женщина.

— Ну что, Гриша, уезжаешь, а? — спрашивает она, глядя прямо в глаза Косырева.

Косырев вздрогнул и, остановившись, опустил чемодан. Смотрит на женщину и не верит своим глазам: перед ним Феня. Восемь месяцев прошло, как он расстался с нею, уйдя в заграничное плавание, и уже начал было забывать про нее. Теперь вспомнилось все сразу. Вспомнилась молодая привлекательная девушка, служившая в горничных у одного морского капитана; вспомнились прогулки за город, где на берегу моря в одну из теплых летних ночей под шум волн она впервые отдалась ему…

— Да, уезжаю…

И, заметив плохое платье, землистый цвет лица, углубившиеся глаза, спрашивает:

— А ты больше не служишь?

— Нет, твое дитя вынашиваю!.. — твердо отвечает она, не сводя с Косырева глаз, полных презрения и ненависти.

Он смотрит на выпятившийся живот и, весь красный, опускает голову, точно подставляет ее под удары.

Галкин стоит в недоумении.

Мужчины и женщины окружают их, с любопытством следя, чем это кончится.

А Феня, никого не стесняясь, режет:

— Клялся ты мне, Гриша, помнишь? Обещал верным быть на всю жизнь. Где же твоя совесть? Морским ветром выдуло, а?

Слова ее, точно огнем, палят душу Косырева.

— Хулиган ты после этого!..

— Замолчи! Разнесу! — кричит он, сжимая кулаки.

Она подходит ближе, бледная, с перекошенным лицом.

— Стыдно, а? Ударь… Бей по этому месту… Тут твой ребенок. Бей, обманщик…

Сверкая глазами, она сильно хлопает ладонью по своему большому животу, а Косырев с испугом, не зная, куда взглянуть, просит:

— Отстань, Феня…

Толпа смеется, подзадоривает. Некоторые матросы ругают Косырева.

Феня хочет высказать всю обиду, что давно уже измучила ее сердце, но в голове все непонятно, точно захлестнула мутная волна. Шатаясь, она бессознательно цепляется за Косырева, а он, подхватив под руку, ведет ее в сторону, прочь от людей.

Галкин остается около чемодана.

Феня, опомнившись, рвется из рук.

— Успокойся, милая, зря это ты… Хочешь — денег дам?

Она выпрямляется и смотрит на него уничтожающе.

— Убирайся к черту! Не возьму я от тебя ни копейки. Лучше с голоду умру. Обманщик ты! Что ты со мной сделал?..

— Не сердись, Феня, подожди…

Но Феня, не слушая, кричит свое:

— Думала — нашла себе друга. Радовалась, души в тебе не чаяла… А тут вот что… Куда теперь денусь?.. Как буду жить? Для меня одна дорога — сделаться уличной девкой…

Она закрывает лицо, и, вздрагивая, горько плачет.

Косыреву вспоминаются проститутки, встреченные по дороге. Быть может, и Феню, мать его будущего ребенка, так же погонят на медицинский осмотр и так же будут издеваться над ней другие. И все через него, только через него! Что-то ударило в сердце, опрокинуло душу.

Он обнимает Феню, прижимает к груди.

— Нет, нет, не допущу до этого.

Феня не сопротивляется, почувствовала в нем прежнего друга.

— Гриша, ты только подумай… Дети без родителей… Доля-то их какая? Господи! И с твоим будет… Да, да…

Он просит не говорить так, чувствуя, как в груди у него все дрожит, точно натянутые струны. Наконец, тряхнув головою, решает:

— Эх, видно, судьба такая, жить нам вместе!..

В воздухе протяжно гудит пароход.

Галкин, видя, что Косырев все еще стоит с Феней, берет чемоданы и направляется к ним.

— Ну, пора.

— Нет, Савка, остаюсь. Давай извозчика.

— Почему?

— Через педелю на свадьбу милости просим.

Галкин смотрит удивленно, недоверчиво. Потом, поняв, одобряет:

— Правильно!

И вприпрыжку бежит за извозчиком…

А пароход уже отваливает, бурля воду большими тяжелыми колесами. С пристани, задерживая ход, тянутся за ним, как змеи, длинные канаты. На верхней палубе — матросы, веселые, радостные. Одни машут платками, смеясь, перекликаются с оставшимися на берегу; другие, собравшись в кучку, дружным хором поют морскую песню. Поют про свои скитания в далеких океанах, про отвагу моряков, что, схватившись с бурей, выходят победителями. Равномерно плещется море, а в его лучистом просторе, под прозрачно-голубым небом осени, далеко разносятся молодые крепкие голоса, исполненные верой в силу и смелость человека.

Косырева тянет к уплывающим, хочется слить с их голосами свой голос, но готов уже извозчик — надо садиться. Втроем едут обратно в город. Косырев бережно поддерживает Феню, а она, прижимаясь к нему, тихо плачет радостными слезами.

— Мы с тобой заживем… — говорит он, просветленный.

В последний раз оглянулся назад: уходит пароход в светлую даль полным ходом. На мгновение скользнула тоска, как черное облако. Но сразу же ликующая радость наполнила грудь.

 

Шалый

I

После обеда в сопровождении квартирмейстера явился он на канонерскую лодку «Залетную», стоявшую на малом рейде, и сразу же обратил на себя внимание всей команды.

Матросы только что кончили отдых и, залитые жгучими лучами весеннего солнца, перевалившего за полдень, распивали чай. В прозрачной синеве неба кое-где дремали белоснежные облака. Море, спокойное вдали, лениво плескалось и притворно ласково терлось о железо бортов судна. По рейду, разводя волну, проходили портовые буксиры, легко скользили ялики и шлюпки. Слышались гудки пароходов, выкрики людей, свистки капралов.

В ожидании старшего офицера, которому отправили препроводительный пакет, прибывший матрос, согнув в коленях ноги, опустив, как плети, длинные руки, стоял на шканцах, мрачный, неряшливо одетый в поношенное казенное платье. Был он худ, но широк костью и жилист, с плоским, как доска, смуглым лицом, на котором вместо бороды несуразно торчали два ненужных клока вьющихся волос, точно нарочно приклеенных к крупному подбородку. Голова, с которой съехала на затылок фуражка, обнажив покатый лоб, немного склонилась к правому плечу, а черные с вывороченными веками глаза, глубоко засевшие в орбитах, неподвижно глядели куда-то в сторону, широко раскрытые и мутные, точно у безумного.

Подошел старший офицер, лейтенант Филатов, сытый и аккуратный, в белом кителе и до блеска начищенных черных ботинках.

— Что за чучело такое?

Матрос передвинул ноги, поднял правую руку к фуражке и, отдавая честь, молча уставился на старшего офицера, а тот, заглядывая в бумагу, начал спрашивать:

— Как фамилия?

— Матвей Зудин, — лениво цедил сквозь зубы матрос.

— В тюрьме сидел?

— Так точно, ваше бродье.

— За что?

— Не могу знать.

— Э, да ты, я вижу, гусь лапчатый…

— Никак нет — я матрос Зудин.

— Молчать!

Филатов пытливо заглянул матросу в глаза и отступил шаг назад.

— За оскорбление начальства сидел в тюрьме?

— Никак нет.

— Врешь!

Зудин задвигал широкими скулами.

— Я никогда не вру…

— Отвечать не умеешь! Я тебя проберу!.. Пошел!

Зудин взял свой чемодан и направился к носу, ни на кого не глядя, переваливаясь с боку на бок, шаркая по палубе большими порыжелыми сапогами.

Старший офицер, спускаясь с верхней палубы, крикнул:

— Рассыльный, позвать боцмана!

А в кают-компании, усевшись за стол, жаловался офицерам:

— Возмутительно! Присылают на корабль всякую дрянь. Сейчас прибыл матрос. Оказывается, в тюрьме сидел, Дуролом, с идиотскими глазами. Ну что я буду с ним делать?..

— Мне кажется, давно бы пора упразднить эту дурную привычку во флоте: списывать с берега на суда плохих матросов, — вставил ревизор, обводя всех глазами.

Поддакнули и другие офицеры.

А когда в кают-компанию, держа в левой руке фуражку, вошел боцман Задвижкин, небольшой человек с желтыми плутоватыми глазами, с белокурой бородкой на продолговатом лице, старший офицер, повернувшись к нему вполоборота, заговорил:

— Вот что, боцман, к нам на судно прислали пародию на матроса… Впрочем, ты этого не понимаешь… К нам заявился шут гороховый — грязный, как черт, разговаривать с начальством не умеет, никакой военной выправки в нем нет, да притом еще арестант. Твоя задача — сделать из него настоящего матроса. Понял?

— Так точно, ваше высокоблагородие! — почтительно отчеканил боцман. — Не извольте беспокоиться. Недельки через две-три он у меня по канату будет ходить не хуже всякого акробата…

— А пока назначь его за уборными смотреть. Ступай.

— Есть, ваше высокоблагородие! — ответил Задвижкин и, повернувшись, легкой походкой, точно танцор, вышел из кают-компании.

Зудин в это время, расположившись на рундуках, находящихся в передней части судна, для чего-то выкладывал из парусинового чемодана свои вещи. Около него толпились матросы, но он будто не замечал их, занимаясь своим делом и ничего не отвечая на задаваемые ему вопросы.

— А, ты здесь, перец, — подойдя к Зудину, сказал боцман, перед которым почтительно расступились матросы.

Зудин, услышав начальнический тон, разогнулся и, не глядя на боцмана, спросил:

— Почему — перец?

— Не разговаривать! Марш за мной!

Боцман быстро стал подниматься по трапу, а за ним, отставая, неохотно плелся Зудин.

— Шевелись! — раздраженно крикнул Задвижкин, оглянувшись. — Ходишь, как кухарка на рынок…

Уборная находилась в самом носу корабля.

— Вот где будет твое царство! — показывая на нее, сказал боцман. — Умывальники и все остальное держать в чистоте и опрятности…

— Мне все равно, — равнодушно ответил Зудин, согнувшись, расставив ноги.

— Не умеешь стоять, арестантская морда!

Не утерпев, боцман ударил его по лицу кулаком.

Зудин, точно проснувшись от сна, дернулся весь, выпрямился во весь рост и, сжимая кулаки, обратил на боцмана такой страшный взгляд безумных глаз, что у того похолодело в душе. Несколько секунд они молча стояли один против другого, тяжело дыша. Струсив, Задвижкин попятился назад, повернулся и неуверенно, пряча голову в плечи, точно ожидая удара, быстро засеменил ногами по палубе. Отойдя, он на ходу оглянулся: матрос, оскалив клыкастые зубы, стоял на том же месте, шевеля тараканьими усами, несуразно-большой и сильный, а по сторонам, заметив растерянность боцмана, уже посмеивались матросы.

II

Прошла неделя-другая.

Канонерская лодка «Залетная» спешно готовилась к дальнему плаванию, так как внезапным распоряжением высшего начальства она переводилась во Владивостокский порт. Работы было много. Матросы, смуглые от загара, целые дни проводили в суете, запасаясь углем, снарядами, машинным маслом, съестными продуктами и другими необходимыми предметами. Не оставались без дела и офицеры, отдавая те или другие распоряжения, присматривая за работой команды. А боцман Задвижкин, летая с одного конца корабля на другой, охрип от крика, бранился отъявленной руганью и немилосердно дрался.

— Копошись, окаянное племя! — хрипел он на матросов, грозясь кулаком. — Гони работу, чтобы всем чертям на зависть стало…

Матросы, работая, отзывались о нем промеж себя:

— На кондуктора выслуживается, шкура проклятая…

— Говорят, с главным дьяволом покумился…

Всем доставалось от боцмана. Только одного Зудина он не трогал, стараясь не замечать его, боясь с ним встретиться. А тот, кое-как, с грехом пополам выполняя свои обязанности, не принимал никакого участия в суматохе, происходившей на корабле, и больше всего сидел в носовом отделении, низко склонив голову, огромный и нескладный, как статуя каменного века. Изредка он выходил к фитилю, где молча курил свою «самокрутку» и мрачно глядел куда-то мимо людей. А если иногда случалось, что он уставится на кого из матросов, то никто не выдерживал его взгляда, долгого и упорного, вставал и, уходя, заявлял:

— Чтоб тебе провалиться на этом месте!.. Наградит же ведь господь бог такими глазенапами…

Однажды темной ночью, осторожно шагая, подгибаясь под подвешенные парусиновые койки, Зудин долго ходил по жилой палубе, чуть освещенной электрическими лампочками, оглядываясь по сторонам, точно кого-то разыскивая.

— Ты что ходишь? — спрашивали его матросы.

Он не отвечал, продолжая ходить, как лунатик.

Своим поведением, мрачным видом, внушавшим людям непонятный страх, своею постоянной замкнутостью, скрывавшей его прошлое, он заинтриговал матросов, возбуждая у них интерес к себе. О нем спорили, гадали, но никто не мог проникнуть в темные недра его души.

В одном лишь соглашались все:

— Он не только чужого, а даже родную мать может зарезать и не дрогнет…

Обратились к авторитету фельдшера, к молодому щеголеватому человеку с рыжими пейсиками на висках:

— Скажите на милость, как понять матроса Зудина?

Тот, подбоченившись, приподняв брови, начал говорить долго и пространно о душевнобольных, пересыпая свою речь непонятными медицинскими словами, и наконец закончил:

— Проще сказать — шалый он.

— Вот это верно, — подхватили матросы. — Так бы прямо и сказали. А то путали, путали…

— А не опасный он? — справились у фельдшера более робкие из них.

— Нет, нисколько.

С тех пор матроса Зудина стали прозывать Шалым.

В ближайшее воскресенье, в прекрасный солнечный день, когда очередное отделение команды готовилось «гулять на берег», Шалый явился — в каюту старшего офицера, загородив собою весь квадрат открытых дверей.

— Ты зачем сюда? — строго спросил Филатов.

— Отпустите в город, — не поднимая головы, процедил Шалый.

— Не могу…

— Почему?

— Потому что ты…

Старший офицер вскочил со стула, сразу замолчал и попятился назад, в угол каюты, точно толкаемый невидимой силой, а на него из глубоких орбит, окруженных синяками, мрачно уставилась пара темных глаз. Он впервые увидел лицо Шалого, не по годам изношенное, измученное, с крупной трагической складкой поперек лба, и, чувствуя страх, смешанный с жалостью к этому несчастному человеку, заговорил снисходительно:

— Хорошо, хорошо, иди в город…

Шалый продолжал стоять, точно ничего не понимая.

— Говорят тебе, иди! Отпускаю я тебя, понимаешь? — возвысив голос, закричал Филатов, точно перед ним стоял глухой.

Шалый молча повернулся и медленно зашагал от каюты.

— Черт знает, что такое! — посмотрев ему вслед, рассердился старший офицер на самого себя. — Напрасно отпустил…

А в городе в этот же день с Шалым встретился боцман, который, немного подвыпив, быстро шел по тротуару на рынок, часто поглядывая по сторонам, чтобы не пропустить офицеров без отдания чести. Два противника почти столкнулись нос с носом и на минуту остановились, точно в раздумье.

— Ну? — подавленно произнес Задвижкин.

— Что ну? — спросил Шалый, мотнув головою.

И опять, как и при первой встрече с этим матросом, страшно стало боцману, опять в его душу закрался холодный ужас. Повернувшись, он проворно зашагал на другую сторону улицы, отчаянно ругаясь и часто оглядываясь, точно боясь погони.

На следующий день старший офицер, позвав к себе боцмана, спросил:

— Ну, как этот идиот, Зудин, исправляется?

Боцману стыдно было признаться в своем бессилии, еще больше — в своей трусости, которой он — решительный и храбрый — никогда не знал за собою.

— Будьте спокойны, ваше высокоблагородие, — мы из быка сделаем матроса.

— А как обязанности он свои выполняет?

— Великолепно, ваше высокоблагородие! — невольно уже врал боцман дальше.

Старший офицер, удовлетворенный таким ответом, на этом успокоился.

III

«Залетная», выкрашенная в белый цвет, чисто вымытая, отправилась наконец в свой дальний путь.

Проходили дни за днями, однообразные, похожие один на другой, беспрестанно работала машина, двигая лодку вперед — во Владивосток. Стояла хорошая солнечная погода, лишь изредка омрачавшаяся тучами, с короткими налетами ветра, точно дразнившего море. Давно уже скрылись берега с золотистыми песками, с постройками городов, с зелеными рощами, с пышными садами, и все шире, чаруя человеческий глаз, развертывалось море, а над ним, богато разбрасывая горячие лучи летнего солнца, прозрачно-голубым куполом висело ясное небо. Среди пустынного простора приятно было встретиться с каким-нибудь другим кораблем, обменяться, подняв флаги, приветствиями и разойтись в разные стороны, растаивая в синеющей дали.

Для команды теперь было меньше работы, она больше отдыхала, поправлялась, наливаясь здоровым соком. Свежее стали лица матросов, чаще слышался смех, а по вечерам, после ужина, на баке у всегда горящего фитиля раздавались залихватские песни. Боцман, раньше державший в страхе всю команду, не знавший себе удержа в издевательствах над ней, по мере того как «Залетная» все дальше уходила от отечественных вод, становился добрее, заменяя прежнюю ругань шутками.

— Петров! — внезапно в присутствии команды обращался он к знакомому матросу, стараясь придать себе начальнический вид.

— Чего изволите, господин боцман? — отзывался тот.

— Это я так, чтобы не забыть, как звать тебя…

Матросы смеялись.

Они прекрасно понимали, почему боцман стал относиться к ним лучше, — он боялся Шалого, всюду следившего за ним своими страшными глазами, — и старались еще больше запугать его, постоянно докладывая:

— Эх, Трифон Степанович, несдобровать вам…

— То есть как это? — встрепенувшись, спрашивал боцман.

— Очень просто: укокошит вас Шалый, и больше никаких. Ему все равно, раз он полоумный. Что с ним сделаешь?

И действительно, когда бы боцман, будучи на верхней палубе, ни заглянул под полубак, в уборную, он всегда неизбежно встречал там Шалого, следившего за ним, как паук за своей жертвой. Но Задвижкин, стараясь скрыть свою тревогу, храбрился перед матросами:

— Чтоб я да его испугался! Да я из этой полоумной балды такого форменного матроса сделаю, что волчком будет вертеться, молнией по кораблю летать… Не таких укрощали.

Горячась, он ругался и кричал, бил себя в грудь кулаком, но ни в голосе, ни в жестах его не было той уверенности, какая замечалась в нем раньше.

— Нет, Трифон Степанович, ничего вы с ним не поделаете, — возражали матросы. — Силен он, Шалый-то. Надысь он целую бухту стального троса поднял. А в ней, поди, пудов двадцать есть. Так, ни с того ни с сего, взял да поднял, вроде как хотел свою силу показать.

Хуже всех донимал боцмана своими сообщениями о Шалом марсовой Петлин, глуповатый малый с рачьими глазами. Когда-то ему пришлось пережить тяжелое унижение: он пролил на палубу суп, а боцман, придя в гнев, заставил его облизать палубу, досуха облизать, что и было исполнено нм под хохот команды. Теперь он торжествовал, видя, что можно отомстить своему обидчику.

— Ну, Трифон Степанович, беда вам…

— В чем дело? — испуганно спросил тот.

— Сам видел кинжал у Шалого. Эх, и большой! С руку величиной. Острый, так и блестит. Повертел он его в руке и за голенище сунул…

— Ну! — удивился Задвижкин.

— Лопни моя утроба, не вру.

— Может, украдешь кинжал, а?

— Нет, уж это вы сами украдите. А мне жизнь еще не надоела.

— Трешницу дам.

— Я сто рублен не возьму.

— На квартирмейстера представлю.

— По мне хоть в адмиралы — все равно не согласен…

Боцман в эту ночь совершенно не мог заснуть, думая о Шалом, держащем в руках острый блестящий кинжал.

В другой раз утром, во время мытья верхней палубы, этот же марсовой подошел к боцману, толкнул его локтем и, показывая рукою на носовую часть судна, сказал:

— Поглядите-ка, что проделывает…

Шалый в это время стоял под полубаком, держа в руках большой лом; потом он несколько раз размахнулся им, точно нацеливаясь кого-то ударить.

— Порешит он с вами…

Боцман, бледнея, почувствовал, что по его спине будто гладят чьи-то ледяные руки. Он быстро спустился в низ судна, заперся в своей каюте, объявив другим, что ему нездоровится. А Петлин отправился к Шалому и, обращаясь к нему, внушал:

— Боится тебя боцман… каждый день ждет, что на тот свет его спишешь…

Шалый, подняв голову, молча глядел на марсового.

— Что же ты окошки свои на меня уставил? Говорят тебе, что у боцмана поджилки трясутся. Придавишь, брат, его, а?

— Ладно, — отворачиваясь, нехотя отвечал Шалый.

Спал он в жилой палубе на решетчатых рундуках, подостлав под себя матрац, набитый мелкими истолченными крошками из пробочного дерева. Часто его видели здесь лежащим на спине, нераздетым, в сапогах, с открытыми глазами, неподвижно уставившимися в потолок, и неизвестно было, спит он или нет. Случалось, что он тяжело застонет во сне, пугая соседей. Раз ночью во время небольшой бури он, проснувшись, вдруг засуетился и, обратившись к матросу, только что сменившемуся с вахты, спросил:

— Слышишь?

— Что? — удивился тот.

— Ребятишки кричат, и баба плачет…

— Это ветер в вентиляциях воет.

— Врешь!

Шалый, вскочив, торопливо, в одном нижнем белье побежал на палубу.

Матрос, ложась спать, посмотрел ему вслед и заключил:

— Дело дрянь… Совсем испортил мозги… А голова без разума, что маяк без огня…

Днем Шалый по-прежнему проводил все свое время в носовом отделении и ни с кем не разговаривал, жил своим одиноким внутренним миром, загадочным и непонятным. До окружающей жизни ему не было никакого дела. Казалось, какая-то тяжелая дума, точно свинцовая туча, вытеснив все мысли, мраком отчаяния заполнила душу. Только глубже уходили в орбиты его страшные глаза, темные, как осенняя безлунная ночь, шире расходились вокруг них синие круги и все чаще трагическая гримаса кривила его мертвое лицо…

IV

«Залетная» побывала уже в двух иностранных портах, где возобновила запас угля и свежих продуктов, и продолжала идти дальше, оставляя за кормою вспененный бурун. Теперь она держала курс на юг, точно стремилась скорее приблизиться к тропическому солнцу. Небо дышало зноем, накаляя неподвижный воздух, ослепительным блеском отражаясь в синеве моря.

На корабле дисциплина падала.

Боцман, запуганный Шалым, не знал, куда от него деваться, жил в большой тревоге, каждый день ожидая себе смерти, которая неизбежно придет к нему из-под полубака, от несуразного матроса. Смятение охватывало его душу, исчезла храбрость. Он старался подружить с командой, как бы ища у нее защиты. Часто можно было видеть его среди матросов, которым он, притворно-ласковый, заискивающий, рассказывал:

— Эх, братцы, будет дело! Дай только нам до Африки добраться. Женщин там — ну таких нигде не сыскать! Очень, говорю, ласковые и до нашего брата жадные, А до чего любят целоваться — страсть! Как влипнет, так не оторвешься. Замрет! А все оттого, что солнце на них так действует, насквозь накаляет… Эх, через таких женщин можно жизни лишиться, и то не жаль… Смерим, братцы, температуру, а?

Задвижкин крутил головою, прикрыв ресницами свои плутоватые глаза.

Матросы возбужденно смеялись.

— Я сам пойду с вами в город, покажу вам все чудеса африканские… Абсентом угощу. Водка такая есть — здорово в голову ударяет, хуже нашего ерша. Гашиш испробуем. Если его как следует накуриться, то душа в райские обители переносится. А потом я вас в туземный театр сведу. Там вы увидите «танец живота». Это уже что-то необыкновенное. Стоит девица на одном месте, вся голая, в одном естестве своем, самая что ни на есть складная, расчудесная, и одним животом танцует. Ну так может распалить нашего брата, что некоторые до помрачения доходят. Когда вернусь домой, обязательно свою жену научу…

Увлекаясь, боцман рассказывал об Индии, Японии и других странах, где приходилось ему побывать, рассказывал до тех пор, пока кто-нибудь из матросов, скрывая свое злорадство, не вставлял:

— Это все хорошо, но только, боюсь, не придется вам, Трифон Степанович, ходить по таким местам…

— Почему? — настораживаясь, спрашивал Задвижкин.

— Вы сами отлично знаете: не сегодня завтра обязательно пришибет он вас, Шалый-то…

— Дурак! — убегая от матросов, кричал боцман, а ему вдогонку неслось:

— Дураки мы с тобою оба, но только ты дурее меня много…

Боцмана перестали слушаться совсем, судовые работы выполнялись кое-как.

Старший офицер, заметив падение прежней дисциплины, призвал однажды боцмана к себе в каюту и обрушился на него гневом:

— Куда это ты все прячешься? Отчего тебя не видно на верхней палубе?

— Я, ваше высокоблагородие, за командой присматриваю… — начал оправдываться боцман.

— Врешь! Хвалился из Зудина акробата сделать, а сам боишься его. Да?

— Ваше высокоблагородие, будь он с натуральной головой, я бы его проучил… — признался наконец боцман в своем бессилии.

— Просто ты ни к черту не годишься! В матросы разжалую! Пошел вон, болван!

Боцман вышел из каюты растерянный, весь красный.

— Что, Трифон Степанович, али в бане попарились? — смеясь, спрашивали его матросы.

Матросы, бывшие рабы, которым он плевал в лицо, которых он обижал и оскорблял так, как только могла придумать его злобная фантазия, становились все смелее, наглели, старались уколоть его при всяком случае. И чудно было видеть, как боцман из грозного повелителя, перед одним взглядом которого трепетала вся команда, теперь превращался в смешного и жалкого человека, беспомощно хватающегося за голову, в полное ничтожество.

Страх перед загадочным матросом, точно перед чудовищем, поселившимся в носовом отделении и неизвестно что замышляющим, заразил всех квартирмейстеров, боцманматов и, разрастаясь, перекинулся в кают-компанию. Шалого начали бояться и все офицеры, избегая встречи с ним, стараясь обходить его, боялся его и сам старшин офицер Филатов, но никто не хотел в этом признаться. Каждый из них в душе знал, что на корабле должно произойти что-то ужасное, кошмарное. Положение становилось тягостным. Филатов, потеряв наконец терпение, начал просить у командира судна разрешения списать Шалого, как сумасшедшего, в первом же порту.

— Разве этот матрос буйствует? — спросил командир, разбитый болезнью человек, поглаживая рукою свою лысую голову.

— Не буйствует, но все-таки опасно такого человека держать на корабле.

— А раз так, то довезем его до Владивостока.

— В таком случае, за неимением другого подходящего помещения, позвольте его хотя в карцер запереть или держать на привязи.

— Ну, что вы говорите! Это было бы совершенно незаконно. Он же ведь не преступник…

Филатов, рассердившись, прекратил разговор и вернулся в кают-компанию расстроенным, жалуясь офицерам на командира:

— Законник! Буквоед! Начинил свою лысую голову циркулярами да предписаниями, точно колбасную кишку разными сортами мяса, и ни за что не хочет считаться с требованиями жизни…

— Что случилось? — обратились к нему офицеры.

— Да командир вывел меня из терпения: не хочет никаких мер принять против матроса Зудина. Ведь видно же по всему, что настоящий психопат. Он нам бог знает что натворит.

— Да, да, невозможно стало жить на корабле… — откровенно заговорили вдруг все находившиеся в кают-компании. — Это воплощение какого-то необъяснимого ужаса… На что он нужен на корабле?..

Офицеры на этот раз долго говорили о Шалом, придумывая всякие меры, как скорее избавиться от него, но к определенному заключению так и не пришли.

V

Не успела «Залетная» пройти Гибралтарский пролив, вступив в Средиземное море, как погода начала портиться. По небу заходили тяжелые, лохматые тучи; кружась, подул ветер; вздрагивая, сурово нахмурилась вся водная равнина. Вокруг сразу все посерело, изменилось. Чувствовалось приближение бури.

Это было с утра, а к вечеру, подбрасывая судно, уже в бешеной пляске прыгали волны, на разные голоса завывал ветер.

Шалый вдруг ожил, забеспокоился, чаще стал выходить из-под полубака, охваченный какой-то внутренней тревогой. Стоя на верхней палубе, опершись руками на фальшборт, он пристально всматривался в безбрежную даль, подернутую серою мглою, покрытую вспененными буграми, и восклицал, встряхивая головою:

— Ах, здорово! Началось…

Балансируя, он переходил от одного борта к другому.

А встретившись с марсовым Петлиным, он будто обрадовался ему и, поблескивая лихорадочными глазами, впервые сам заговорил:

— Сказали — от них одни уголечки остались… Брешут! Они живы, живы…

— Кто? — спросил Петлин, моргая рачьими глазами.

— Ребятишки мои и баба… Зовут меня к себе, каждую ночь зовут… Скоро кончится.

Марсовой недоумевал:

— Что кончится?

— Вахта.

— Какая вахта?

— Моя.

— А боцман?

— Ах да, боцман, боцман, — отходя, забормотал он, точно стараясь о ком-то вспомнить.

На второй день буря усилилась. Клубясь, ниже опускались рваные тучи, громоздились неуклюжими пластами, вдали тяжело наваливались на море и суживали горизонт, темные, как соломенный дым; вскипая и пенясь, громадными буграми катились волны, по необъятному простору со свистом и воем проносились вихри, поднимая каскады перламутровых брызг. В полумраке, разрезаемом ослепительными зигзагами молнии, беспрестанно грохотал гром, разражаясь оглушительными ударами; все вокруг ревело и ухало. Море клокотало, точно подогреваемое адским огнем.

«Залетная» еле справлялась с разбушевавшейся стихией. Гудя вентиляторами, она качалась на волнах, как скорлупа, то скатываясь в разверстые бездны, то снова поднимаясь на водяные холмы. Иногда волны, раскатившись, стеною обрушивались на верхнюю палубу, задерживая ход, обдавая брызгами мостики, приводя в содрогание весь корпус, но канонерка не поддавалась, рвалась вперед, упорно держа свой определенный курс.

Командир все время находился в ходовой рубке, болезненно бледный, осунувшийся, обескураженный бурей, молча и растерянно смотрел на горизонт слезящимися глазами, всецело предоставив управлять кораблем штурману, пожилому самоуверенному человеку, знавшему все капризы моря.

Многие матросы, страдавшие морской болезнью, валялись в жилой палубе, ходили по кораблю, точно отравленные ядом, с позеленевшими лицами, с остекленевшими глазами.

Только Шалый, мокрый от брызг, без фуражки, с неестественно расширенными зрачками блуждающих глаз, метался по верхней палубе, как пьяный. Приложив руку ко лбу, он осматривал сумрачно-мутные дали, заглядывал за корму, словно любуясь шумно бурлящим потоком воды. Казалось, навсегда исчезла его мрачная угрюмость, сменившись восторгом.

— Эх, взыгралось! — крепко схватив за руки одного матроса, процедил он сквозь оскаленные зубы.

— Пусти, полоумный идол! — вырываясь, крикнул перепуганный матрос.

— Убирайся к черту! — отшвырнув от себя матроса, произнес Шалый и побежал от него к бугшприту.

После обеда старший офицер, выйдя на верхнюю палубу, заметил, что одна шлюпка плохо прикреплена. Приказал вахтенному позвать боцмана.

— Это что такое? — закричал Филатов, показывая пальцем вверх, на шлюпку, когда явился перед ним боцман. — Один конец шлюпки подтянут выше, другой — ниже! А что за узлы такие! Позор для корабля…

— Виноват, ваше высокоблагородие, — проговорил боцман, держа руку под козырек.

— Виноватым морду бьют! Это черт знает что такое…

Ни тот, ни другой не заметили, что в это время, немного согнувшись, отвернув голову в сторону, а на них скосив лишь свои страшные глаза, приближался к ним Шалый, весь какой-то встрепанный, мутный, с искаженным лицом.

Охватив всю ширь неба, сверкнула молния, а вслед за нею оглушительно грянул гром.

Волна, взметнувшись на палубу, окатила с ног до головы и боцмана и старшего офицера.

Филатов рассердился еще больше и, откашлявшись, чувствуя во рту горечь морской воды, рычал, точно в этом виноват был боцман:

— Сгною тебя в карцере, негодяй!

— Это все матросы…

— Молчать!

Шалый, взвизгнув, с яростью зверя набросился на боцмана, схватил его поперек, приподнял и бегом, точно с малым ребенком, помчался почему-то к более отдаленному борту. Произошла отчаянная схватка: один, почувствовав весь ужас смерти, вырывался, колотился, словно в истерике, кусаясь, размахивая руками и ногами; другой, оскалив зубы, крепко держал его в объятиях, сдавливая как железными тисками, заглушая его предсмертный вопль злорадным сатанинским хохотом.

Продолжалось это несколько мгновений. Матросы, случайно вышедшие на верхнюю палубу, и старший офицер безмолвно стояли, точно в оцепенении, широко раскрыв глаза. Никто из них не двинулся с места для защиты боцмана. И только тогда, когда два сцепившихся человеческих тела рухнули за борт, Филатов, подняв вверх руки, закричал нечеловеческим голосом:

— Спасайте!.. Бросьте буек!.. Судно остановить…

И снова, сверкнув молнией, еще сильнее загрохотал гром, сливаясь с ревом бури в один грозный аккорд.

На палубе поднялась суматоха, беготня, а там, за бортом, в бушующих волнах, быстро отставая от корабля, то утопая, то выныривая, два человека, продолжая еще некоторое время борьбу, скрылись навсегда в темных пучинах моря…

 

Певцы

В трактире «Не грусти — развеселю», несмотря на сумрачность и грязь, в этот вечер поздней осени, когда на дворе беспрерывно моросит дождь, а сырой и холодный ветер пронизывает до костей, — хорошо и уютно. Народу не так много, сравнительно тихо, хотя в деловой разговор то и дело врываются пьяные голоса, звон посуды, призывающий к столам прислугу, щелканье на буфете счетной кассы. По временам заводят граммофон, старый, полинявший, с большой красной трубой. Он играет сносно, но вдруг сорвется и, словно чем-то подавившись, зарычит режущим ухо голосом.

Большой зал освещен электрическими люстрами. Вдоль стен и по углам, точно прячась от людского взора, сидят каменщики, ломовики, чернорабочие — народ плохо одетый, заскорузлый, но плотный и сильный. Они глотают водку большими стаканами, не торопясь закусывают потрохами и ржавой селедкой, чай спивают добела. Разговор их медлительный, лица хмурые, взгляд тяжелый. Ближе к буфету жмутся дворники, швейцары, городовые, за честь считающие потолковать с буфетчиком. Посредине — подрядчики и торговцы. Эти говорят степенно и важно, слов на ветер не бросают, и только те, что помоложе, держатся бойчее. К ним более внимательно, чем к другим посетителям, относятся половые.

В трактир входит мужчина, опираясь одной рукой на костыль, а другой на плечо женщины. Он лет тридцати, худой и жилистый, во флотской фуражке и поношенном пиджаке, с Георгиевским крестом на груди. Ноги его согнуты, трясутся и беспокойно шаркают по полу, точно нащупывая место, чтобы утвердиться. Она моложе его, но и на ее бескровном лице, с заострившимся носом и строго поджатыми сухими губами, отпечаток нужды и горя. Покрыта ситцевым платком, в мужских сапогах и просторной ватной поддевке, сквозь которую сильно выпячивается беременный живот. Оба мокрые от дождя, прозябшие.

Окинув усталым взглядом трактир, вошедший обратился к буфетчику:

— Позвольте бывшему матросу повеселить публику.

Буфетчик, — сощурившись, оглядел пришельцев с ног до головы, отсчитал кому-то сдачи и наконец спросил у матроса:

— Раненый, что ли, будешь?

— Да.

— Где сражался?

— При Цусиме.

— Так… А это жена твоя?

— Подвенечная…

Получив разрешение, матрос достает из-за плеча большой деревянный футляр, вынимает из него венскую двухрядную гармонику и садится на стул, а жена становится рядом. Перебирает лады, пробуя голос. Потом играет какой-то марш.

В трактире сразу замолчали. Сошлись люди из других комнат. Все смотрят на матроса, а он, склонившись левым ухом над гармоникой, словно прислушиваясь к ней, растягивает мехи во всю ширину рук. И несутся, потрясая воздух, стройные звуки, кружатся, как в вихре, звонко заливаются, буйные аккорды сменяются веселой трелью.

— Браво, моряк! Молодец!.. — дружным одобрением отозвался «Не грусти — развеселю», когда замолкла гармоника.

Какой-то длинноволосый человек в монашеском костюме подносит матросу рюмку водки, а сам держит другую, приговаривая нараспев:

— Возвеселимся, пьяницы, о склянице и да уповаем на вино…

— Очистим чувствие и узрим дно, — по-церковному отвечает матрос, выпивая.

Он оживает, ерошит черные волосы и смотрит на людей немного насмешливо, не то собираясь еще чем-то удивить их, не то радуясь, что добился внимания к себе.

Снова грянула гармоника, дружно понеслись, заливаясь в пьяном, дымном воздухе, мелодично-шумливые звуки, а за ними, словно стараясь догнать их, с торжественной медлительностью покатился бас матроса:

Ну-тко, молодцы лихие, Песню дружно запоем…

Выждав момент, радостно взвился женский подголосок:

Мы матросы удалые, Нам все в мире нипочем…

Зала насторожилась, по лицам пробежала легкая струйка удовольствия. Застыли в напряженном внимании. Какой-то подрядчик, начавший было рассчитываться, так и остался с раскрытым ртом и бумажником. К его столу придвинулись два печника и усиленно вытянули к певцам желтые шеи. Замерли «шестерки» в белых ситцевых штанах и рубашках.

А матрос, набирая в грудь воздух, поет:

Дудки хором загудели, И пошел вовсю аврал…

Присоединяясь к нему, жена бойко-певуче выкрикивает:

Мачты, стеньги заскрипели, Задымился марса-фал…

По окончании песни во всех углах раздаются рукоплескания, крики одобрения.

Женщина взяла флотскую фуражку, обходит публику, низко кланяясь каждому, кто бросает ей монету.

Матроса угощают водкой, колбасой, жмут ему руки.

— Молодчага!.. Спасибо!.. Дербани еще одну!..

Жена возвращается и, спрятав в карман выручку, просит:

— Не пей, Андрюша, пойдем…

— Я только чуточку, Даша, ей-богу…

— Нет, насчет музыки ты горазд, — выражает похвалу матросу лесопромышленник, крутя пальцами острую бородку. — И поешь здорово. Тонко знаешь свое дело…

Матрос улыбается.

— Любил я ее с малолетства, музыку-то… Как, бывало, услышу где — сам не свой. И голос у меня был. А вот после войны ослаб.

— Какой ослаб! Хоть сейчас к архиерею в протодиаконы…

Пучеглазый купец с красным, как голландский сыр, лицом пристает к матросу:

— Спой, брат, ты для меня еще флотскую, со слезой спой… Такую, знаешь ли, чтобы за самое нутро хватила! Красненькой не пожалею…

— Он сует матросу десятирублевую бумажку.

— Хорошо, — соглашается тот.

Шепнув что-то жене, которая, сложив на большом животе руки, стоит с опущенной головой, матрос снова разводит гармонику, быстро перебирая лады. И вдруг, тряхнув головою, протяжно запевает:

Закипела в море лена, Будет ветру перемена…

Жена, встрепенувшись, подхватывает подголоском:

Братцы! ой, перемена-а-а…

В пении чувствуется большой навык, в музыке — уменье. Гудят и рокочут басы, грустно журчат миноры, испуганно заливаются альты и дисканта, сливаясь в бурный каскад звуков, а в нем, то утопая, то поднимаясь, плавают два человеческих голоса, качаясь, точно на волнах моря.

Матрос, оставив свою подругу на высокой ноте, продолжает:

Зыбь за зыбью часто ходит, Чуть корабль наш не потопит!..

Он стал неузнаваем. Голова, со спустившимися на лоб вихрами, покачивается в такт переходам голоса, широко раскрытый рот искривлен, брови сдвинуты, а темные глаза, загоревшись вдохновением, смотрят куда-то мимо людей. И во всей, его фигуре, напряженной и сосредоточенной, теперь чувствуется молодецкая удаль, отвага, точно он, как в былые годы, снова видит перед собою бушующее море, разверстые бездны, слышит оглушительный шум грозной бури.

Жене трудно петь: она надрывается, залитая нездоровым румянцем.

В зале никто не шелохнется. С вытянутыми шеями, серьезные, сидят девицы, подсмеивавшиеся раньше над женою матроса. Толстый мучной торговец, забрав в рот окладистую бороду, смотрит в стакан с чаем, точно увидев в нем что-то необыкновенное. Какой-то старик из чернорабочих тихонько вытирает слезы. Даже буфетчик, ко всему равнодушный, кроме наживы, застыл на месте, скосив на матроса маленькие, острые глаза.

Точно не в трактире, а с корабля, переживающего бедствие, волнами раскатывается бас матроса, с тревогой возвещая:

Набок кренит, на борт валит, Бортом воду забирает…

А подголосок, словно испугавшись, что предстоит неминуемая гибель, отчаянно рыдает:

Братцы! ой, забирае-ет…

Необычный, красивый мотив песни, исполняемой с большой страстностью, заражает тревогой весь трактир. И чем дальше поют, тем страшнее развертывается картина бури, готовой разнести корабль. Вот уже:

Белые паруса рвутся, У матросов слезы льются…

— Не могу больше, — оборвав песню, неожиданно заявляет матрос, вытирая потное лицо. — Силушки нет.

Певцов наперебой благодарят, хвалят, а пучеглазый купец со слезами на глазах целует их в губы, говоря растроганно:

— Спасибо!.. Отродясь такой не слыхал, песни-то!.. Душа будто от скверны очистилась.

Матрос что-то отвечает, но в шуме голосов его уже не слышно. Он укладывает гармонику в футляр. Поблекший, с потухшими глазами, поддерживаемый женою, он едва пробирается через толпу к выходу и, выбрасывая в сторону трясущиеся ноги, тихо выходит на улицу.

А на дворе дождь, мелкий, осенний, надоедливый. Бросаясь из стороны в сторону, колышется пламя фонарей, слабо освещая мокрые, угрюмые дома. Дует ветер, тонко подпевая в телеграфных проводах. Не разбирая дороги, опираясь на жену и костыль, молча идет матрос, немного хмельной, усталый, с одной лишь мыслью об отдыхе в холодном и сыром подвале.

 

«Коммунист» в походе

Бывший «Михаил Лунд», а ныне «Коммунист», принадлежащий Государственному балтийскому пароходству, целую неделю гостил у себя на родине — в Зундерландском порту, где тридцать два года тому назад появился на свет. Целую неделю развевался на нем красный флаг, дразня англичан. Наконец все было готово: трюмы до отказа наполнены углем, вновь приобретенный якорь поднят на место, пары разведены, все формальности с берегом окончены. Можно трогаться в путь. Нам предстоит пересечь два моря — Северное и Балтийское, чтобы доставить груз в Ригу.

Утром четырнадцатого ноября английские буксиры вытянули наш пароход на морской простор. А когда отдали концы, на мостике звякнул машинный телеграф, передвинув стрелку на средний ход. Корабль загудел, посылая прощальный привет крутым берегам Шотландии. А потом, взяв курс на зюйд-ост 62° минус 17° на общую поправку, устремился вперед полным ходом. Ветер был довольно свежий, но он дул в корму, увеличивая только скорость судна.

У камбуза смеялись матросы:

— С попутным ветром враз доберемся до Кильского канала.

— Через двое суток будем пробовать немецкое пиво.

На это кок, немец, всегда хмурый и такой серьезный, точно занятый изобретением вечного двигателя, отрицательно покачал головой.

— Нельзя так гадать.

— А что?

— Мы — в Северном море. А оно может надуть, как шулер. Знаю я…

Кок замолчал, мешая суп в большой кастрюле.

Боцман, громаднейшие сапоги которого казались тяжелее самого хозяина, ходил вместе с другими матросами по верхней палубе, заканчивая найтовку предметов. Плотник, широкоплечий, с жесткими усами, опуская в водомерные трубки футшток, измерял в льялах воду. Покончив с этим, он поднялся на мостик и доложил вахтенному штурману:

— В трюмах воды — от пяти до семи дюймов.

— Хорошо.

Серые облака заволакивали синь. Катились волны, подталкивая корму. «Коммунист», покачиваясь на киль, шел ровным ходом.

На корме крутился лаг, жадно отмеряя мили пройденного расстояния.

На второй день с утра ветер стал затихать. Прояснилось небо. По-осеннему холодно светило солнце.

Матросы, свободные от вахты, ютились на машинном кожухе, около дымовой трубы, где было тепло. Я уже не раз слушал здесь их разговоры. Вспоминали о недавнем прошлом, когда вихри революции перебрасывали людей с одного фронта на другой — от Балтики к берегам Белого моря, из холодных равнин Сибири на могучие хребты знойного Кавказа.

— Да, горячее время было, — заключил один.

— Думали, что никогда и конца не будет.

И сейчас же заговорили о другом.

— Эх, что-то наши жены теперь поделывают в Питере… — вздохнул пожилой матрос.

Молодой кочегар, игрок на мандолине, тряхнув кудрявой головой, весело засмеялся.

— Вот у меня хорошо: нет ни жены, ни постоянной зазнобы. Я люблю, пока лишь на якоре стою.

Боцман о своем мечтал. Он доволен был тем, что пароход шел в Ригу. Там живет его родная мать, с которой он не виделся четырнадцать лет.

— Неужели за это время ни разу дома не побывал? — осведомился я.

— Нет.

— Почему?

— Да все плавал. Я с малых лет по морям скитаюсь.

На мостике попеременно прохаживались штурманы, довольные хорошей погодой. Иногда слышался оттуда свисток и голос:

— Вахтенный!

— Есть!

— Как на лаге?

Матрос бежал к корме, заглядывал на циферблат лага и возвращался на мостик с докладом.

— Восемьдесят две с половиной.

Штурман открывал вахтенный журнал и записывал.

После обеда погода начала быстро портиться. Ветер свежел. Завыли вентиляторы, послышался свист в такелаже. Из-за горизонта без конца выплывали облака и, заволакивая небо, неслись быстро и низко. Старые моряки строго посматривали вокруг.

— Кажется, трепанет нас…

Другие утешали:

— Ничего. Не то видали. Выдержим…

А к вечеру, постепенно нарастая, разразилась буря. Надвигалась ночь, бесконечно-долгая, угрюмо-холодная. Северное море, озлобляясь, стало сурово-мрачным. Пароход наш начал кланяться носом, точно прося у стихии пощады для своей старости. Но отовсюду веяло жестокой неумолимостью. Вздыбились воды и, взбивая пену, заклокотали. Седоволосые волны полезли на палубу, ощупывая и дергая каждую часть корабля, точно испытывая, основательно ли все укреплено.

Я взошел на мостик. Капитана не было здесь: он заболел и находился у себя в каюте. Кораблем управляли штурманы. Я обратился к ним с вопросом:

— Ну, как дела?

— Как видите, дела корявые.

В их отрывистых приказаниях матросам чувствовалось, что предстоит пережить нечто серьезное. Барометр падал. Буря усиливалась. Напрягая зрение, я впивался в разноголосо шумевшую тьму.

Вздымались волны, пенились, но казалось, что чьи-то незримые руки, потрясая, размахивали белыми полотнищами. Весь простор, густо залитый мраком ночи, находился в бешеном движении. Все вокруг, порываясь куда-то, неслось с яростным гулом, мчалось с дикими песнями. Вырастали водяные бугры и тяжестью обрушивались на судно.

Первый штурман, рослый и дюжий человек, заявил:

— Мы попали в крыло циклона. Это определенно.

Второй, темноволосый украинец, всегда выдержанный, ничего против этого не возразил, добавив только:

— Нам осталось до Кильского канала всего сто с небольшим миль.

Предстояла задача — как выбраться из циклона, а еще важнее, как избежать грозного центра: там удушливая тишина в воздухе, и буря смотрит синим глазом неба, но там, выворачиваясь из бездны, так пляшут волны, что способны разломать любой корабль.

— Нужно бы выйти из Зундерланда на один день раньше, — заметил второй штурман.

— Да, мы могли бы проскочить через Северное море без приключений, — подтвердил первый штурман.

Оба замолчали в напряженных думах.

Началась безумная атака. Волны, обнаглев, с яростью лезли на судно, достигая мостика, проникая в жилые помещения. По верхней палубе уже трудно было пройти. Ломались некоторые части корабля. Водою сорвало железную вьюшку со стальным тросом, похожую на громаднейшую катушку ниток. Она ерзала и каталась по палубе, билась о фальшборт. Парадный трап переломился пополам.

В рубку пришел больной капитан, взглянул на карту Северного моря и молча лег на диван.

Чтобы не попасть в сторону низкого давления, решили изменить курс. Раздалась команда:

— Зюйд-вест тридцать пять!

— Есть! Зюйд-вест тридцать пять! — ответил рулевой у штурвала.

«Коммунист», медленно повернувшись, ринулся против ветра и буйствующих воли. Казалось, что он и сам пришел в ярость и, раздраженный врагом, врезался в гору кипящей воды. Это был маневр, вызванный отчаянием.

Нужно было определить свое местонахождение. Определиться можно было только по глубине моря, ибо не открывалось ни одного маяка. Кругом свирепствовал лишь воющий мрак. С мостика распорядились:

— Приготовить лот Томсона!

Но волны были неистощимы в своих каверзах — механический лот остался за бортом навсегда.

Боцман, скупой на слова, крепко сплюнул на это и полез на мостик, сопровождаемый кучкою матросов.

Споря с ветром, вырывавшим у меня дверь, я втолкнулся в рубку. В этот момент «Коммунист» с размаху повалился на левый борт. Меня точно швырнул кто — я полетел к противоположной стенке, больно ударившись о койку. Здесь было светло. Старший штурман держался за край стола, курил трубку и хмуро смотрел на разложенную карту моря. На мой вопросительный взгляд он заметил:

— Скверное положение, черт возьми. Надо придумать что-нибудь, чтобы обмануть бурю. Определенно.

— Как?

Он не успел мне ответить. В открывшуюся дверь ворвался тревожный голос темноволосого украинца:

— Шлюпка номер третий гибнет!

Старший штурман распорядился:

— Вызвать наверх всех матросов!

И сам выскочил из рубки.

Одна половина спасательной шлюпки сорвалась с блоков и билась о надстройку. Люди набрасывали на нее концы, стараясь поставить ее на место и закрепить. Работали в темноте, цепляясь за что только возможно, обливаемые с ног до головы холодной водой. С невероятным трудом удалось достичь цели. Матросы, успокоившись, ушли защищать другие части судна. А тем временем на ростры вкатилась тысячепудовая волна, рванулась со страшной силой, и шлюпка с грохотом полетела за борт.

Штурманы нетерпеливо взглядывали на барометр. Стрелка, продолжая падать, показывала на циферблате грозную цифру — 756 миллиметров.

На мостик поступило сообщение:

— Лаг оборвался.

Немного спустя узнали о новой беде:

— В форпике и матросском кубрике появилась вода.

Последнее известие внесло тревогу. Каждый из моряков хорошо знал, что форпик, расположенный в самом носу, представляет собою довольно большое помещение. Но этого мало. Это помещение, где хранятся запасные брезенты, тросы, концы снастей и другие необходимые для судна вещи, начинается от киля и посредством люка соединяется с коридором матросского кубрика. А это значительно ухудшало положение, увеличивая объем для воды.

Штурманы наскоро переговаривались:

— Я давно замечаю дифферент на нос.

— Да, судно больше стало зарываться в море.

Предательство воды, проникавшей в форпик и матросский кубрик, можно было устранить только ручным насосом.

— Не поставить ли брандспойт?

— Это немыслимо: волною смоет всех людей.

— Больше ничего нельзя придумать.

Штурманы нахмурили брови.

А память жестоко хранила трагедию, что недавно разыгралась здесь, на этих зыбучих водах. Всего лишь два месяца прошло с тех пор. Так же вот налетел циклон, так же, запенившись, поднялись могучие волны. А когда все стихло, в Лондоне, в большом гранитном здании, Ллойд вычеркнул из мирового списка шесть кораблей: вместе с людьми они провалились в ненасытное брюхо Северного моря.

У штурвала, в темноте, стоял рослый матрос. Компас, покрытый колпаком с вырезом, освещался маленькой лампой. Рулевой упорно смотрел на картушку, стараясь держать корабль на заданном курсе. Вдруг услышали его тревожный голос:

— Руль заело!

И еще раз повторил то же самое, но уже громче. На мгновение это известие ошарашило всех. Тут же все убедились, что руль действительно перестал работать, оставаясь положенным «право на борт». «Коммунист», содрогаясь от толчков, начал кружиться на одном месте, словно оглушенный ударами стихии. Застопорили машину. Размах качки увеличился, доходя до сорока пяти градусов. Корабль как бы попал в плен, находился во власти разъяренного моря. Но каждая потерянная минута грозила нам гибелью. Поэтому старший штурман, не переставая, отдавал распоряжения:

— Вызвать механика в рулевую машину!

Потом повернулся к другому матросу:

— Товарищ, осмотрите штуртрос!

Впереди нас, приближаясь, моталось какое-то судно. Нужно было с ним разойтись.

Вызвали телеграфиста.

— Сообщите по радио, что мы не можем управляться.

На это телеграфист, немного медлительный и всегда, при всяких обстоятельствах, сохраняющий полное спокойствие, четко ответил:

— Антенна порвана. Генератор залит водою. Аппарат не действует.

Принесли красный фонарь. Матрос с трудом зажег его и тут же, не успев выйти из рулевой рубки, полетел кувырком. Послышался звон разбитого стекла.

Рулевая машина находилась под мостиком, в особой рубке. Там уже работали все три механика и четвертый — машинист, считавшийся лучшим слесарем. У них не было огня. Освещались лишь ручными электрическими фонариками. В отверстия, где проходит штуртрос, и в иллюминаторы проникала вода, поднимаясь временами выше колен. Судно дергалось, металось, падало с борта на борт. Нужны были изумительная ловкость и напряженность воли, чтобы разбирать машину при таких условиях. Но стучала кувалда, и каждый ее удар дрожью отзывался в сердце — обнадеживал.

А пока что «Коммунист» находился в параличе. Штурманы напрягали мозг, придумывая, как спасти судно. Хотели перейти на ручной руль, что находится на корме. Но как это выполнить, когда море набрасывает на палубу сразу по нескольку сот тонн воды? А нас несло, несло неизвестно куда. Решили прибегнуть к последнему средству — это отдать якорь. Но и эта задача была не из легких. И не было веры в то, что он может удержать нас против такого напора со стороны ветра и зыбей. Долго искали ручной лот, не сразу измерили глубину. А тем временем «Коммунист» начал давать тревожные гудки. Был мрак, перекатываемый вспышками зарниц, свистали незримые крылья ветра, рокотало море, а в эту адскую симфонию, захлебываясь и хрипя, врывался предсмертный рев погибающего судна.

Зажгли ракету. С треском взорвалась она, ослепив людей.

Но кто мог помочь нам в такое время, когда бездны моря опрокидывались вверх торманом?

Стучала кувалда — механики работали, вызывая к жизни полумертвое судно.

Сколько времени мы находились под страхом немедленной катастрофы?

Наконец из рулевой рубки горланисто крикнули:

— Руль действует!

Опять заработали стальные мускулы машины, опять «Коммунист» лег на свой курс, продолжая продвигаться к желанному берегу.

В первый момент обрадовались все, но скоро поняли, что мы получили только отсрочку. Свирепый натиск волн не прекращался, подвергая судно разрушению. У фок-мачты сорвался с найтовов заводной якорь. Передвигаясь, он, как изменник, помогал буре разбивать судно. С грохотом катался железный горн. На палубе постоянно раздавался треск и что-то бухало — казалось, что кто-то бесконечно злобный, ломая, разворачивал корабль железными брусьями.

Прошла кошмарная ночь. Наступил мутный рассвет. Мало отрады принес нам день. Погода не улучшалась.

Во всех жилых помещениях, как и в кают-компании, мрачно плескалась вода. Единственное место, где могли приютиться люди, — ото машинное отделение. Здесь с левого борта, на высоте цилиндров, расположена небольшая кладовка, где хранятся разные инструменты и запасные части машин. Теперь она превратилась в убежище моряков. В это грязное помещение лезли все — рулевые, машинисты, механики, кочегары, штурманы. Было тесно. Люди сидели и валялись в разных позах, переплетаясь телами, освещенные тусклым огнем керосинки. Некоторые, изнуренные непосильной работой, быстро засыпали, но их тут нее будили, вызывая на какое-нибудь новое дело.

— Ну, как там, наверху? — каждый раз обращались к вновь пришедшему с палубы матросу, стучавшему зубами от холода.

— Поддает, окаянная! — сообщал тот.

— Значит, не улучшается погода?

— Еще хуже стала. Ну и буря! Прямо землю роет.

Старший механик, пожилой и полный человек, пояснил:

— Да, за тридцать лет моего плавания я уже не раз попадаю в такую переделку.

Из угла слышался знакомый голос:

— В Японском море нас однажды тайфун захватил. Здорово потрепало. У нас пассажиры были. Один из них вышел из каюты и хотел на мостик пробраться. А в это время на палубу полезла волна. Ему бы бежать надо или ухватиться за что-нибудь. Так нет же! Остановился он и уши развесил, как тот лев, на котором Христос в Иерусалим въезжал…

— Ну и что же? — кто-то нетерпеливо спросил.

— Волна слизнула его, как бык муху.

— Не спасли?

— Попробуй спасти в такую бурю.

Замолкли, прислушиваясь к тяжелым ударам моря. Судно, поднимаясь, быстро потом проваливалось и кренилось с такой стремительностью, точно намеревалось опрокинуться вверх килем. Люди, сдвинутые с места, валились друг на друга. Захватывало дух, наливались тоскою глаза. Краснощекий эстонец, никогда не унывавший раньше, заговорил на этот раз с грустью.

— Эх, родная мать! Ничего она не знает, где буря сына ее качает…

Старший машинист, организатор коллектива, подбадривал:

— Ничего, товарищи, это ерунда. Наш «Коммунист» выдержит.

— У нашего корпус… — подхватил другой и сразу оборвал, трагически расширив глаза.

Сверху через световые люки в машинное отделение вкатывалась волна, с шумом обрушиваясь вниз. Вода, попав на горячие цилиндры, шипела и превращалась в облако пара. Мы вытягивали шеи в сторону открытых дверей, настораживаясь, ожидая худшего момента. По-прежнему, часто вздыхая, работала машина. На время это успокаивало нас.

Кто-то в полутьме роптал:

— На берегу, когда выпьем, нас все осуждают… А никто не знает, что достается нам в море…

Динамо-машина, обливаемая водою, вышла из строя. Судно осталось без электрического освещения. Специальные морские лампы нельзя было зажечь: от брызг лопались стекла. Горели одни лишь коптилки. В машинном отделении вся работа происходила в полумраке.

Машинист, рискуя сорваться, лазил по решеткам с ловкостью акробата, ощупывал машину, не нагреваются ли движущиеся части, и густо смазывал их маслом. А в это время механик стоял на нижней площадке и зорко следил глазами и слухом за работой девятисот лошадиных сил, заключенных в железо и сталь. Левой рукой он держался за поручни, чтобы не свалиться при размахе судна, а правой — за ручку штормового регулятора. Волнами подбрасывалась вверх корма; винт, оголившись, крутился в воздухе. Машина готова была сделать перебой, увеличить число оборотов с восьмидесяти до трехсот раз в минуту. Но привычная рука специалиста чувствовала приближение этого момента — штормовой регулятор быстро передвигался вверх, уменьшая силу пара.

Через световые люки продолжали вкатываться волны. Люди, попадая под тяжесть холодной массы, съеживались, втягивали в плечи головы. Вся машина побелела от осевшей соли. Под настилкой, переливаясь, угрожающе рычала вода. Механик командовал:

— Пустить помпу!

В то же время нужно было следить за льялами. Машинист докладывал:

— Опять наполняются водою.

— Начинайте выкачивать!

Часто помпы, засорившись в трюмных приемных клапанах, работали вхолостую. Чтобы привести их в порядок, на подмогу к вахтенным спускались еще машинисты и механики.

Качаясь, трудно было проходить по железной настилке, скользкой от воды и масла, а тут еще труднее — работать, дергаясь от толчков. В полусумраке, как три богатырских кулака, грозно размахивались стальные мотыли, разбрасывая жирные брызги. Тут держи глаз остро и знай, за что ухватиться, если только не хочешь быть расплющенным в кровавую лепешку. А сверху, нагоняя тоску, доносился грохот и рев бури, точно там, на палубе, развозились железные быки, одержимые страстью разрушения. Люди поднимали головы, смотрели на световые люки и с тревогой ждали — ждали своего провала.

Я заглянул в кочегарку.

Здесь у каждого котла находился человек, грязный и потный, с открытой грудью, засученными рукавами. Из поддувала выгребалась зола. А потом открывалась огненная пасть топки, дышала нестерпимым жаром, просила пищи. Кочегар, держа в руках лопату, широко расставив ноги, балансируя, старался подбросить уголь. Но судно металось, терзаемое бурей. Уголь попадал не туда, куда следует. Часто и сам кочегар, потеряв равновесие, опрокидывался и летел по настилке к другому борту. Быстро вскакивал и снова принимался за свое дело. Так или иначе, но топка заправлялась и гудела яростным огнем. Труднее приходилось, когда выгребали шлак. Он катался по всей площадке, раскаленный добела, обжигающий. Кочегары, обутые в большие деревянные башмаки, танцевали по железной настилке, извиваясь точно гимнасты, — только бы не свалиться. В то же время сверху обрушивалась вода и, попадая на раскаленное железо котлов и топок, разлеталась горячими брызгами, ошпаривая людей.

— Не зевай!

И чумазые «духи», замученные пытками бури, раздраженные ее каверзами, крыли всех богов, какие только существуют на свете.

Нам оставалось одно — держать судно против ветра и ждать улучшения погоды. Это означало, что мы имели направление обратно в Англию. Но так как машина работала только средним ходом, то нас сносило назад — не то к берегам Германии, не то к Голландии. Кто мог правильно сказать об этом, если мы давно уже сбились с курса и не имели понятия о том, где находимся? Барометр стал понемногу подниматься, хотя буря как будто еще усилилась.

Под колыхающимся сводом грязных и рваных туч, взмыливаясь, зыбилась серо-зеленая поверхность моря, вся в холмах и рытвинах; распухали водяные бугры, чтобы сейчас же опрокинуться в темные провалы. Напряженно выл неистовый ветер, вызывая в ответ рыкание бездны, охапками срывал гребни волн и дробил их в хлесткие брызги. В мутном воздухе, как белые птицы, носились клочья пены.

Одинокой черной скорлупой мотался «Коммунист», выдерживая чудовищный натиск бури. Раздавался удар за ударом — ни одной минуты отдыха. На трюмах ломались задраечные бимсы, рвались брезенты и раскрывались люки. Это были удары, направленные к тому, чтобы лишить судно плавучести.

Сколько у бури еще осталось предательских замыслов?

От них холодело в груди.

— Если море ворвется в трюмы… — заговорил немец и, словно испугавшись своей мысли, замолчал.

За него кончил другой, русский:

— Тогда пиши — всем нам крышка…

Но рассуждать было некогда. Матросы вместе с третьим штурманом, сознавая близость гибели, бросались на защиту «Коммуниста». Около одного трюма пришлось повозиться особенно долго. Он почти раскрылся совсем. Вокруг него происходила самая решительная схватка. На люк натягивали новый брезент. Ветер вскручивал его и срывал. Захлестывали взмывы волн, бурлили от борта к борту, завьюживали людей белыми космами пены. Человеческие фигуры, напружинивая тело, изгибались, пучили глаза. Опасность удесятерила их силы, — мускулы превратились в гибкое железо, и пальцы, как острозубцы, впивались в мокрые края брезента. Некоторые по-собачьи фыркали и отплевывались от воды, забившей ноздри и рот. Наконец с одной стороны люка брезент удалось закрепить. Перешли на другую сторону. Штурман, боцман и матросы зажали брезент толстым железным шилом, навалились, уперлись, натуживая докрасна лица, а широкоплечий плотник, широко размахиваясь, вбивал обухом клинья. А когда почти все уже было готово, кто-то громко крикнул:

— Держись крепче!

Над судном поднялась стена, изогнутая, мутно-зеленая, как сплав стекла. Хрипло ухнув, она обвалилась на палубу и накрыла всех, кто работал у трюма номер три. Некоторые, не устояв под тяжестью воды, полетели кувырком. Одного матроса забило в штормовой полупортик — он удержался чудом, ухватившись за пожарный водопровод, а все туловище болталось уже за бортом. Его вытащили товарищи.

— Буря — это тебе, брат, не тетка родная. Тут гляди в оба.

Матросы покашляли, освобождая легкие от горечи и соли, и снова взялись заканчивать свою работу.

Старший штурман вздумал пробраться на корму, чтобы взглянуть, что делается в кают-компании, где давно уже разбойничало море. Волна, казалось, только и поджидала этого момента. Откуда она взялась? Вывернулась из бездны. В две сажени ростом, лохматая, она качалась, потрясая седой бородой. Она мягко подхватила его под руки, как маленького ребенка, окутала в белые пеленки пены и понесла к корме. Те, кто видел эту сцену, замерли от ужаса, молча прощаясь с товарищем навсегда. Но тут произошла неожиданность: перед полуютом волна, зашипев, вдруг разрядилась и с размаху ударила штурмана о фальшборт. Он едва мог встать, с трудом поднялся на мостик, окровавленный, с разбитым лицом.

— Я вернулся с того света, — уныло проговорил штурман, шатаясь, как пьяный.

День приближался к концу.

«Коммунист» изнемогал. Дифферент на нос увеличился. Что делается в носовом кубрике? Один матрос решился посмотреть. Он долго целился и, уловив момент, когда нос судна высоко взметнулся вверх, бросился бежать. Маневр удался: матрос очутился под прикрытием, защищающим вход в, кубрик. Тот же способ он применил и при возвращении обратно, но за ним, неожиданно взметнувшись на палубу, бурно помчалась волна, потрясая взмыленным хвостом. На полпути она настигла его и, скрутив в черный ком, швырнула к каютам. Он вскочил, вбежал на мостик и там уже застонал, хватаясь за расшибленные колени.

— Кости целы? — обратились к нему другие.

— Целы.

— Ну, значит, пройдет.

А потом спросили о главном:

— Что в кубрике?

— До половины воды набралось. Волны гуляют. Разломали все переборки. Не узнать нашего жилья. Все наше добро пропало…

— Черт с ним со всем, с этим добром. Только бы до берега добраться…

Исступленно билась буря. Страшно было смотреть, когда вся передняя половина корабля зарывалась в море, когда буруны, вскипая, с грохотом катились к мостику, угрожая снести все надстройки. Останавливалось дыхание в ожидании надвигавшейся катастрофы. Но проходил момент, и нос судна, болезненно содрогаясь, снова выбирался на поверхность.

И опять наступила тягостная ночь. Она была похожа на бред и тянулась бесконечно долго.

Много раз выходил я из рубки. На мостике трудно было стоять: обливали волны, а ветер хлестал по лицу солеными брызгами, как плетью. Ослепляя, мутью давил бушующий мрак. Я прислушивался к враждебным звукам. Иногда казалось, что «Коммунист» окружен толпами невидимых врагов, — они рычали, выли сквозь зубы, ломали дерево, выбивали заклепки, царапали и грызли железо. И когда этому будет конец?

Я смотрел на штурманов: у них стиснуты челюсти, а в глазах, налившихся от соленых брызг кровью, как у алкоголика с похмелья, — напряженность и боль. «Коммуниста» сносило — куда? В клокочущую тьму, в горланящую неизвестность. А где-то в море разбросаны подводные рифы. В обыкновенную погоду штурманы знают, где скрываются эти чудовища с гранитными клыками. А где они теперь? Может быть, далеко, а может быть, рядом: притаились и ждут сбившихся с курса кораблей. Горе судну, если оно попадет в страшный оскал такого чудовища: гранитные клыки вонзятся в железное дно и не выпустят, пока не растерзают в бесформенные куски.

В рулевой рубке я встретился с эстонцем.

— Ну, что скажешь, товарищ Володя?

Он воскликнул на это:

— Эх, коробка наша горемычная! И как только выдерживает такую бурю!

Почти двое суток люди ничего не ели и не пили, двое суток провели без сна, мотаясь над зыбучей бездной, среди разверзающихся могил. Против «Коммуниста», нападая, действовал тройственный союз — ветер, волны, мрак. В неравной борьбе истощались последние силы. Отчаяние рвало душу. Нет, никогда нам больше не причалить к желанному берегу. Он пропал для нас навсегда в этом бушующем хаосе, мрачном и холодном, как сама пучина.

И безмолвно стонала душа моряка, истерзанная дьявольской злобой циклона.

Я настолько устал, что перестал ощущать страх. Сознание помутилось. Все стало противным. Казалось, что легче умереть у стенки, под направленными дулами винтовок, чем здесь, в этой буйноголосой тьме, в осатанелом реве бесконечности.

В рубке, перевалившись через стол, держась за края его, я, точно в бреду, видел, как вошел третий штурман, очень глазастый парень, и торопливо начал протирать бинокль. Мокрый весь, он стучал зубами и, волнуясь, говорил:

— Что-то там замечается. Сейчас узнаю…

Он еще что-то говорил, но мне вспомнились слова, сказанные про него одним матросом:

— Глаза у него вонзаются в темноту, как штопор в пробку.

Третий штурман выбежал, но через минуту-две вернулся.

— Маяк Боркум открылся! — торжествующе крикнул он.

Этому трудно было поверить, тем не менее все почувствовали себя окрыленными.

Вызвали на помощь второго штурмана, уходившего в машину погреться. Темные волосы его поседели от осевшей соли, поседели ресницы и брови. Он был похож на старика с молодым, энергичным лицом. Все три штурмана смотрели в черную даль. Там, как маленькие звезды, виднелись три огня: красные посредине и два белых по краям. Да, это был Боркум, тот самый маяк, который нам так нужен, — наша радость, наша надежда на возвращение к жизни.

Предстоял еще один опасный момент: удастся ли повернуться на свой правильный курс?

— Лево на борт! — скомандовал первый штурман и в то же время звякнул машинным телеграфом.

Машина заработала полным ходом. Море накрыло волною всю палубу от носа до кормы. Корабль, казалось, напрягал последние силы — погружался в кипящие провалы, падал с борта на борт и упорно поворачивался влево. В разрыве черных туч показалась молодая луна. Это небо серебряным полуглазом смотрело с высоты, следило за нашим рискованным маневром.

Наконец услышали громкий голос того же штурмана:

— Так держать!

— Есть так держать! — обрадованно ответил рулевой.

Напрасно злился циклон, упуская свою добычу, — с каждой милей море становилось мельче, а волны теряли силу.

На второй день к вечеру «Коммунист», потрепанный в отчаянной схватке, израненный, медленно входил в Кильский канал. Муки наши кончились.

Улыбками осветились усталые лица моряков.

Еще через день на «Коммунист» явились рабочие, чтобы приступить к ремонту. Они искренне пожимали нам руки, поздравляли.

Тут только мы узнали о жертвах циклона. Оказалось, что в Северном море погибло пять судов.

— Три парохода и два парусника, — пояснил один из рабочих.

— А из людей кто-нибудь спасся? — справились наши матросы.

— Да, несколько человек на одном паруснике. Они привязали себя к мачтам. Их сняли через двое суток.

Матросы широко раскрыли глаза, придвинулись ближе к говорившему рабочему.

— Живыми?

— Да, живыми. Но их всех отправили в сумасшедший дом.

Мы тоже видели смерть. Она дышала холодом бездны, так близко раскрывавшейся перед нами, рвала нас лохматыми лапами циклопа. Теперь ничто нам не угрожало — палуба под ногами не качалась, твердая земля находилась рядом. И все-таки, услышав о гибели других моряков, еще раз почувствовали зябкую дрожь на спине.

На «Коммунисте» застучали молоты, восстанавливая разрушенные части.