I

Большой пассажирский пароход, на котором я в качестве матроса совершаю первый рейс, оставил далеко за собою берега Нового Света и стремительно несется в Англию. Он упрямо разворачивает острой грудью воды Атлантического океана, заштилевшего перед чарами утреннего солнца, вздувает пенистые волны и с шумом, подобным водопаду, выбрасывает из-под кормы бурлящий поток.

Вступив на вахту, я стою у руля, держась за ручки послушного штурвала, вглядываясь в круглую картушку компаса, разделенную на румбы и градусы, очень чувствительную к малейшим поворотам судна, и стараюсь не сбиться с курса, данного мне помощником капитана. Где-то внизу, на большой глубине, напряженно вздыхают машины, двигая вперед громаду, представляющую собой целый уездный город. Пароход делает узлов по двадцать, но мне хочется еще большего хода, чтобы скорее достигнуть берегов Англии: меня ждет прекрасная Амелия Браун. И, вздыхая полной грудью свежий воздух, густо насыщенный морским ароматом, щурясь от бьющего в глаза света, я с волнением всматриваюсь вперед, в синий горизонт, откуда по равнине океана, залитого солнцем, сверкая расплавленным серебром, тянется прямо к носу корабля широкая лучезарная дорога, настолько заманчивая, что хочется по ней пробежаться. В душе моей тоже светло и радостно, сердце зажжено огнем счастья, избыток сил, как молодое вино, бродит во мне.

С Амелией, уйдя в дальнее плавание, я не виделся с прошлого лета и лишь изредка, насколько позволяют моряку обстоятельства, переписывался. За это время, сменив несколько судов, я избороздил много морей, побывал в новых местах, не виданных мною раньше, но всюду, куда бы ни забрасывала меня судьба, во всякую погоду, анафемски ли бурную или очаровательно ясную, в моем сердце, не переставая, звенел милый голос этой девушки, облегчая тяжесть жизни. Только за последние три месяца, не имея от нее известий, я стал беспокоиться. И когда уже начало меня охватывать отчаяние, я неожиданно получил от нее длинное письмо. Она писала, что очень тоскует обо мне, что хочет меня видеть как можно скорее, тем более что в ее жизни назревает какое-то важное событие.

Я догадываюсь, на что она намекает, и мне хочется крикнуть:

«Еду, ненаглядная, еду, чтобы связать свою судьбу с твоею навеки! Разве ты не чувствуешь, как наш чудо-корабль летит, точно альбатрос, к твоим свободным и славным берегам?..»

Просыпаясь, начинают выходить на верхнюю палубу пассажиры в одеждах разных наций, разноплеменные и разноязычные, освеженные ночным отдыхом, довольные хорошей погодой. Кого только здесь нет! Бедняки, жестоко обманутые жизнью, но не мирящиеся с этим и настойчиво ищущие на земле своей лучшей доли; дельцы, проникающие с целью наживы в самые отдаленные уголки земного шара; финансовые, чугунные, угольные короли, ворочающие рычагами чудовищной машины капитализма, которая пожирает несметное количество человеческих жизней; любители приключений и, наконец, просто беснующиеся с жиру, те, которые не знают, куда девать даром доставшиеся им богатства. Некоторые из пассажиров первого и второго классов, усевшись за маленькие наружные столики, пьют кофе или вино; другие, покончив с завтраком, прогуливаются по верхней палубе, лезут на мостики, заглядывают в ходовую рубку. До моего слуха доносится говор на разных языках и вместе с запахом моря — аромат дорогих духов. Но я мало обращаю на это внимания, думаю лишь о мисс Амелии. В конце последнего письма, как бы между прочим, она спрашивает, кончил ли я на штурмана. Нет, я все еще готовлюсь, все еще провожу свободное время за чтением специальных морских книг, но через несколько месяцев я буду держать экзамен. В успехе не может быть сомнения — скоро она будет видеть меня помощником капитана.

Вдруг я слышу родную речь и, приятно пораженный, оглядываюсь: это две русские барыни, забравшись на мостик, восторгаются погодой.

— Прелесть, прелесть утро! Я почти не замечаю качки. И солнце светлое-светлое! Я в восторге от нашего путешествия. А ты как, Аня?

— Я тоже. Будет о чем рассказывать в Петербурге…

Обе шикарно наряжены в серо-зеленые костюмы, на головах кисейные шарфы цвета сирени; обе как раз в том возрасте, когда, чтобы поддержать свежесть лица, приходится прибегать к косметическим средствам.

Вскидывая лорнеты к глазам, они делятся впечатлениями о мужчинах, находя одних красивыми, других дурными. Попадались им и такие, которые лишь частично нравились — или лицом, или корпусом, или страстными глазами. Но больше всех их занимает помощник капитана, высокий статный американец, прогуливающийся около рубки и по временам оглядывающий через круглые глаза бинокля горизонт океана.

Барыни разбирают помощника по косточкам; они приходят к выводу, что он является желанным мужчиной. Не остаюсь без замечания и я.

— Смотри, Люся, какой потешный матрос стоит у руля, — с улыбкой говорит Аня, блеснув золотыми зубами.

— Чем же потешный? — спрашивает Люся, привалившись к окну рубки.

— Да как же: американец — и вдруг такие моржовые усы.

— Не нравится он мне. Какая-то звероподобная морда. Я и смотреть на него не хочу.

«Да и вы, мадам, мне нужны, как собаке боковой карман», — мысленно бросаю я реплику.

— Ну, я положительно с тобой не согласна. Напротив, он мне кажется симпатичным. Настоящий моряк: загорелый и крепкий. А главное — когда он смотрит вперед, то глаза его горят каким-то безумием. Я ужасно люблю такие глаза…

«Благодарю вас, Аня, за комплимент», — продолжаю я мысленно отвечать.

— Вот что значит иностранец, — не унимается Аня, — простой матрос — и такое осмысленное лицо. Не то что наш русский…

Я едва сдерживаюсь от смеха.

«Обе вы дуры», — заключаю я и, чуть улыбнувшись, бросаю на Аню такой взгляд, что она вся вспыхивает.

— Он как будто понимает по-русски…

— Ну, что ты выдумываешь… — успокаивает ее Люся.

Поболтав, точно сороки, мои соотечественницы уходят.

Солнце все поднимается. Оно заходит на правую сторону корабля, тепло смотрит через открытые окна в рубку, играет на никеле морских приборов, на отшлифованном стекле компаса, и глазам становится больно.

Приходит капитан, низкий, но невероятно толстый и большеглазый, красный, словно он только что вышел из жаркой бани, с золотом на мундире и фуражке, в широких брюках. При нем невольно подтягиваешься и смотришь на картушку компаса более сосредоточенно. Справившись, какое расстояние прошли, какова скорость судна, он некоторое время осматривает в бинокль горизонт и незаметно исчезает.

И вновь я держу корабль на определенном курсе лишь частицею своего сознания, снова мои мысли заняты мечтою об Амелии. Я стараюсь представить себе ее рост, ее фигуру в платье, но это мне не удается. Передо мною лишь ярко всплывает картина первой нашей встречи.

Я познакомился с нею в прошлое лето, случайно, при необычайной обстановке. Помню: жаркий день и спокойное, дремлющее море, словно утомленное зноем полуденного солнца. Я купаюсь, отплыв далеко от берега, ощущая прилив бодрости и свежих сил в мускулах. Ко мне, плывя навстречу, приближается пунцовая повязка на голове женщины. Видны узкие круглые плечи, точеная шея, слегка побледневшее от усталости лицо с изумрудными глазами. На фоне прозрачно-зеленой воды, в озарении буйного света, позолотившего ее свежее тело, в сверкающих брызгах, падающих, как бриллианты, от взмахов ее рук, женщина мне кажется прекрасной морской феей, какой-то солнечной сказкой. Я чувствую, что мой покой нарушен надолго. Мне приходит в голову шальная мысль чем-нибудь удивить ее, обратить на себя ее внимание. Показывая вид, что мои силы истощены, нелепо размахивая руками и крутя головой, я медленно погружаюсь в воду и ныряю в том направлении, в каком она плывет. Через минуту я снова показываюсь на поверхности моря почти рядом с нею.

— Ах, сэр, вы меня так напугали!.. Я думала, что вы действительно утонули…

В ее широко раскрытых глазах, обращенных ко мне, еще видна тревога, тонкие побледневшие губы вздрагивают, растягиваясь в искусственную улыбку.

— Простите, мисс, что причинил вам неприятность, но мне немного дурно было. Я в таких случаях всегда погружаюсь в воду.

— Что вы говорите! И что же, проходит?

— Да.

Она непринужденно весело смеется, а на лице ее уже играет румянец.

— А теперь как чувствуете себя?

— Отлично. Готов хоть в кругосветное путешествие.

Обогнав ее, я повертываюсь к ней лицом и легко плыву спиною вперед, подняв вверх обе руки, работая только ногами и сохраняя при этом стоячее положение.

Она смотрит на меня изумленными глазами.

— Вы не из моряков?

— Вы удивительно догадливы.

— Долго плавали?

— Около десяти лет.

— Кем же вы считаетесь на корабле?

— Простым матросом.

На ее лице я улавливаю разочарование.

— Но я, мисс, готовлюсь на штурмана, — начинаю сочинять ей. — Сдам экзамен — буду помощником капитана, а потом капитаном.

— Ах, вот как! — восклицает она, сразу повеселев. — Это очень хорошо. Как жаль, что я не мужчина! Я непременно поступила бы на корабль. Мне так нравится море…

— Я вижу это, мисс, по вашим глазам.

Она вопросительно смотрит на меня, приподняв одну бровь.

— Они напоминают мне цвет тропического моря, когда на него смотришь вблизи.

Посмеявшись, она спрашивает:

— Вы иностранец?

— Да. А что?

— Вы по-английски говорите не совсем хорошо.

— Надеюсь, не хуже, чем вы по-русски.

Начинается игра, от которой без вина хмелеет мозг, и все становится еще светлее, еще красочнее.

— Догоните меня, мисс! — говорю я и начинаю плыть, сколько хватает сил, не касаясь воды руками.

Она пробует, но, убедившись, что не может поспеть за мною, хмурит свои дугообразные брови.

— Хотите, я вас на буксир возьму? — остановившись, смеюсь я.

— Я в вашей помощи не нуждаюсь! — Вдруг девушка обрывает меня и, повернувшись, уплывает в другую сторону.

Я смотрю ей вслед, недоумевая, с досадой на самого себя, а потом чужим, но властным голосом, словно кто-то посторонний за меня это делает, кричу:

— Завтра, мисс, в это же время я опять буду здесь!

Она не ответила, но и на второй и на третий день приплывала на то же место и, встречаясь со мной, как давняя приятельница, весело смеялась, точно между нами ничего не произошло. Мы окончательно познакомились, сообщив друг другу свои адреса. Не хотелось расставаться с мисс Амелией, не повидав ее ни разу на берегу, но корабль наш должен был отправляться в дальнее плавание, и я ушел, чувствуя, что эта женщина должна сыграть в моей жизни большую роль.

И теперь, когда я, неся свою вахту, стою в рубке американского парохода, режущего острым носом, словно плугом, поверхность Атлантического океана, это чувство не покидает меня. Но мне все равно: я радуюсь, и больше ничего, радуюсь каждым атомом своего существа, что скоро увижусь с Амелией. Это замечает помощник капитана и, подойдя ко мне, говорит:

— Что вы все улыбаетесь?

— Ничего, — отвечаю я сконфуженно и напускаю на себя серьезность.

Среди сияющей пустыни океана и неба, среди голубой беспредельности иногда показываются дымки других кораблей, идущих нам навстречу. Когда эти суда, сближаясь, обмениваются с нами контркурсами, я вместе с пассажирами, весело размахивающими им носовыми платками, мысленно приветствую их: ведь они идут оттуда, где живет моя морская фея. И жгучий трепет охватывает сердце от сознания, что с каждым вздохом стальных машин, беспрестанно работающих в глубоком чреве парохода, с каждым взмахом больших лопастей на винтах, сверлящих под кормою воду, расстояние между нами все сокращается.

— Вы так держите штурвал, точно подпираете пароход, — строго замечает мне помощник капитана. — Станьте прямо!

— Есть!

Солнце светит с правого траверза. Склянки бьют двенадцать часов, и новая смена вступает на вахту. Передав штурвал другому рулевому, я спускаюсь вниз обедать. На палубе, осторожно пробираясь среди пассажиров первого класса, я встречаю тех двух русских барынь, что на мостике разговаривали обо мне.

— Смотри, Аня, твой симпатичный матрос идет, — смеясь, говорит иронически Люся, когда я поравнялся с ними.

— Славный, славный матросик! — вскинув лорнет к глазам, говорит другая, приятно улыбаясь.

— Виноват, мадам, вы ко мне обращаетесь? — повернувшись к ней, спрашиваю я по-русски с самым серьезным видом.

— Ах! — вскрикивают женщины, краснея до ушей и роняя лорнеты. Обе смотрят на меня так, точно чем-то подавились.

Я иду дальше. Перед люком, ведущим в матросский кубрик, задерживаюсь с минутку на палубе. Вся необъятная ширь океана и бездонная глубина неба наполнены удивительною игрою солнечных и лазоревых красок, от которой и во мне расцветает радуга надежд.

II

Накануне лил дождь, дул яростно ветер, а сегодня тихо, ярко светит мартовское солнце, разливая тепло и радость. По-весеннему синеет небо, и медленно тают в нем, сверкая белизной свежего снега, остатки вчерашних грязных туч. Веселее становится раскинувшийся вдоль берега приморский город с его однообразными, похожими на казармы домами под рыжей черепицей крыш, с дымящимися фабриками и заводами на окраинах, с громадной и шумной гаванью, у каменных стен которой торчат трубы и мачты бесчисленных судов. Успокаивается и море, ласкаемое лучами, только мертвая зыбь медленно перекатывается по его поверхности, отливая вдали блеском полированной стали, равномерно покачивая, словно баюкая, наш легкий ялик. Видны кое-где еще лодки, плывущие в разных направлениях, но они от нас далеко. Работая веслами, я не обращаю внимания, куда мы плывем, и жадно смотрю на корму. Моя спутница — игривая и капризная, как само море, с изумрудными глазами на зардевшемся лице — умело управляет рулем. Запрокинув назад головку с пушистыми белокурыми локонами, выбившимися из-под соломенной шляпы, она, улыбаясь, следит за чайками, с криком вьющимися над нами.

— Как они красивы в синем воздухе!

— Чайки — любимые птицы моряков. Они постоянные наши спутницы в морских скитаниях. И никто из нас никогда не позволит себе стрелять в них.

— Почему?

Я рассказываю ей легенду о том, как души моряков, погибших в море, переселяются в чаек и как потом, летая за кораблями, они своим тревожным криком предупреждают их о приближающейся буре.

Она слушает, не перебивая, и продолжает смотреть в прозрачную синеву неба.

— Ах, если бы я могла переродиться в чайку… — помолчав, говорит мисс Амелия мечтательно.

— И что тогда?

— Я бы летала за тем кораблем, на котором плавает самый милый для меня моряк. Каждое утро, с восходом солнца, я каким-нибудь особенным криком посылала бы ему приветствие…

Я настораживаюсь, радостно взволнованный.

— А есть у вас такой моряк?

— Конечно.

— Кто же это такой счастливец?

— Тот, от которого я в восторге.

Она ласково смотрит на меня, поблескивая лучистыми глазами, а мне кажется, что не от солнца, а от нее, этой худенькой, но свежей и яркой блондинки, такой простой, милой, в темно-синем костюме и желтых туфлях, на меня веет весною. Я перестаю грести, сдвинув весла вдоль бортов.

— Нет, серьезно, мисс Амелия, скажите хоть раз откровенно: кто он такой?

— Догадайтесь.

— Не могу, хоть убейте.

— Подумайте хорошенько.

— Все равно ничего не выйдет.

— Ах, какой вы иногда бываете несообразительный, мистер Антон!..

И, заливаясь, звонко смеется, рассыпая по зыби моря веселую трель.

Мне нетрудно догадаться, что, говоря о своей любви, она намекает на меня, но я знаю еще и то, что у меня есть соперник, поджарый англичанин, приказчик из хорошего магазина, всегда щеголевато одетый и недурной собою. Родители ее видят в нем очень подходящую пару для своей дочери и в любой момент готовы дать свое согласие на свадьбу. Об этом я узнал только теперь, вернувшись из плавания, узнал со слов ее подруги, очень болтливой девицы, познакомившейся со мной два дня тому назад. И хотя мисс Амелия, как уверяет ее подруга, любит этого англичанина только наполовину, но я уже начинаю бояться, что, сравнивая его со мною, угловатым, с мозолистыми руками, огрубевшими в тяжелой работе, она может отдать ему предпочтение. Кроме того, она несколько разочарована тем, что я еще не штурман, и, по-видимому, плохо верит в мой успех. Вот почему порою я начинаю подозревать, что, может быть, она только играет со мною, то обнадеживая, то повергая меня в отчаяние. В такие моменты становится мучительно больно, меркнет мир и рождается несносное чувство одиночества. Но это продолжается недолго, пока не засияет на ее милом лице жаркая улыбка, и снова невидимые нити, протянувшиеся от этой маленькой женщины к моему сердцу, держат его, лаская и чаруя, в нежном плену.

Сейчас, когда мисс Амелия сама заговаривает о любви, очень удобный момент объясниться с нею, но она, точно предчувствуя это, перегибается за борт ялика и смотрит в прозрачную воду, чертя рукой ее поверхность, — серьезная, о чем-то задумавшаяся.

— Давно уж нет известий от брата… — говорит Амелия, вздохнув. — Жив ли он?

Мне еще из писем ее было известно, что у нее есть родной брат, Билль Браун, плавающий где-то на судах матросом.

— Что же ему сделается? Наверное, чувствует себя в море недурно.

— Боюсь, не случилось ли с ним что…

— Почему он в матросы поступил?

— С папой и мамой поссорился. Когда он кончил среднее учебное заведение, они хотели сделать из него коммерсанта. А он воспротивился и заявил, что хочет быть инженером. Произошел скандал. Билль скрылся. И вот уже пять лет не пишет ни отцу, ни матери ни слова. Он иногда бывает здесь, но никогда не заходит домой. Только переписывается изредка со мною. Я его очень люблю. Он такой умный, такой оригинальный человек!..

Морская зыбь, похожая на усталые вздохи, медленно покачивает нас, поднимая и опуская наш ялик.

Амелия смотрит на гавань, откуда, давая гудки, выходит громадный, в несколько этажей пассажирский пароход, и, точно вспомнив о чем-то, говорит:

— Мой отец англичанин, а мать француженка. Он увез ее из Алжира. Обманом взял. Хочется, чтобы и меня кто-нибудь увез далеко, далеко — на край света. Меня всегда куда-то тянет. В особенности, когда я вижу уходящие корабли.

Для меня это новость, так как раньше о ее родителях я знал только то, что они содержат фруктовую лавку, едва сводя концы с концами.

— Предоставьте, мисс Амелия, это мне сделать.

— С удовольствием. Только возьмите меня обманом.

— Ну, кто вас обманет, тот и трех дней не проживет.

Она призывно смеется, увлекая меня всей силой молодой жизни.

— А все-таки я попробую. Только дайте мне сначала сделаться помощником капитана. Тогда легче будет вас увезти.

— Да, но когда вы еще сделаетесь!

— Сомнение для меня обидно.

— Скоро, скоро! — почти кричу я. — Поверьте мне, что я буду помощником капитана! Я этого хочу. При сильном желании человек может достигнуть чего угодно. Я вам расскажу о себе из своего прошлого. В том селе, где я родился и вырос, раньше совсем не было школы. Первую мудрость грамоты мне пришлось познать от псаломщика. Это был человек настолько старый, что седина его начала зеленеть, как мох. И при обучении он держался старых методов, вколачивая в меня грамоту палкой. От него я научился лишь названиям букв. Но у меня был замечательный отец. Невежественный сам, он тем не менее в мой детский мозг гвоздем вколотил мысль, постоянно говоря: «Непросвещенная голова, что фонарь без огня…» Родители мои умерли, передав мне в наследство только свою физическую силу, здоровую кровь и упорство своего характера. Больше ничего. Но да будет благословенна память о них. Дальше я уже шел к жизни самостоятельно: когда попал в город, сначала научился по вывескам читать, а потом в моем распоряжении были общественные библиотеки. И я уже мечтал об университете и кончил бы, если бы только не увлекся морской жизнью… Неужели вы думаете, что теперь я не справлюсь с морскими науками?..

Дальше, доказывая ей, с какими трудностями приходится мне заниматься на штурмана, я начинаю горячиться.

— Ну хорошо, хорошо, мистер Антон, — перебивая, соглашается наконец она. — Верю и буду ждать… Я нарочно высказала свое сомнение, чтобы рассердить вас. Вы тогда становитесь интереснее.

— Гм… вот как.

Такая странность у нее проявилась и вчера, когда мы во время довольно сильного ветра и дождя, промокшие и прозябшие, катались на парусной лодке. Почему-то сделавшись вдруг скучной, она начала баловаться с кливером. Я предупредил ее раз-другой об опасном риске опрокинуться в бурные волны, наконец не вытерпел, гневно крикнул, чтобы она прекратила свою глупую шалость, и выхватил у нее шкот. В ответ раздался задорный девичий смех, от которого даже в холод становится жарко. После этого во все время нашего катанья веселое настроение не покидало Амелию. Мы меняемся местами: я сажусь на руль, а Амелия на весла. Тонкая, но упругая, она выгребает, как настоящий моряк, делая широкие взмахи.

Я рассказываю ей о разных странах, в каких мне приходилось бывать, о встречах с людьми, о России. Но больше всего ее занимает морская жизнь, — тут она, осведомленная братом, расспрашивает о всяких мелочах.

— Завидую я вам, что вы так свободно гуляете по морям.

— Да, мисс Амелия, для меня это одно из величайших наслаждений, хотя порою бывает очень трудно. Будь я королем-самодержцем, я бы издал суровый закон: все, без различия пола, должны проплавать моряками года по два. И не было бы людей чахлых, слабых, с синенькими поджилками, надоедливых нытиков. Я не выношу дряблости человеческой души. Схватки с бурей в открытом море могут исправить кого угодно лучше всяких санаторий…

Качаясь на ялике, мы продолжаем болтать обо всем, что приходит в голову, и берет досада, что солнце так быстро скатывается по небосклону.

Близко обгоняем одну лодку, в корме которой, бросив весла на банки, обнявшись, сидит молодая пара влюбленных. Я им не завидую нисколько. Нет! Пусть у всех людей расцветает любовь, излучая свет и радость, пока они молоды, пока их горячая кровь не свернулась в простоквашу, пока сердца не сморщились, как сухое яблоко. Правда, я еще не настолько близок к Амелии, чтобы держаться с нею вольно — моя любовь к ней целомудренно чиста, как то единственное белоснежное облачко, что, кудрявясь, смотрит на нас с лазури весеннего неба. И одно ее присутствие, одна ее игриво-ласковая улыбка, влекущий взгляд ее изумрудных глаз заставляет меня так же радоваться, как радуется иногда, загораясь блеском утра, тропическое море брызнувшим лучам восходящего солнца.

Вернулись мы на берег уже вечером. Амелия была несколько расстроена, когда узнала от меня, что я убежал в Англию из русской тюрьмы. Напрасно я старался объяснить ей разницу между политическими и уголовными преступниками — для нее это было непонятно. Она простилась со мною довольно холодно.

II!

Вечер. Я одиноко хожу по морскому берегу и жду не дождусь, когда из той улицы, что выходит на прибрежную площадь, покажется Амелия. Но ее все нет, хотя час назначенного свидания давно прошел.

Сильно дует норд-вест, нагоняя кучевые облака, залепляя лазурь неба грязной ватой. По мутно-серому морю перекатываются волны, оперенные пеною, похожие на бесчисленные стада белых кроликов. Шумит прибой, далеко выбрасываясь на песчаный берег, взмыливая воду, точно сплетая фантастические кружева. Издали, выплывая, направляются к гавани рыбачьи лайбы, спеша засветло укрыться от поднимающейся непогоды.

Я хожу у самого моря и часто поглядываю на часы. Ветер, забираясь под легкое распахнутое пальто, вздувает полы, холодом ощупывает тело, играет, вырвав из-под жилета, моим голубым галстуком и бросает его концы мне в лицо. А я безразличен. Меня не волнует, как бывало, запах моря и водорослей, выброшенных волнами на берег.

— Несомненно, что она тоже любит… — говорю я вслух. — Это видно по всему. Почему же не пришла? Испугалась моего тюремного прошлого или делает выбор между мною и англичанином?..

Медленно умирает день, а на смену, окутывая все в сумрак, сливая небо с морем, надвигается ночь, холодная и неприветливая. На рейде, возвышаясь белым призраком, вспыхивает через известные промежутки времени маяк, бросая в слепую даль красные полосы огня. Накрапывает мелкий дождь. Крепчает ветер, а прибой, выбрасываясь на берег еще дальше, бьется и грохочет около равнодушной земли, с гневом рассказывая ей о тайнах моря.

— Нет, не придет она…

Отчаявшись, я иду в город, загорающийся огнями, иду не торопясь, чувствуя холод в груди. Домой мне не хочется заходить: там, в квадратной комнате, мне будет еще тоскливее. Я машинально направляюсь к квартире Амелии и медленно прохаживаюсь, держась другой стороны улицы. Меня почему-то не покидает уверенность, что я непременно встречу изумрудные глаза.

Мелкий дождь, скосившись от ветра, колюче бьет в лицо, журчат ручьи, стекая по водосточным трубам, блестят тротуары и мостовые, отсвечивая огни электрических фонарей, протянувшихся вдоль улицы двумя золотыми гирляндами. То и дело, гудя, проносятся трамваи, выбрасывая из-под колес грязные брызги. Над некоторыми домами, вспыхивая и потухая, горят разноцветными лампочками рекламы. Среди людей, торопливо шагающих по улице, ни одного знакомого человека.

Унылая скука, как липкая паутина, обволакивает сердце, гася радость жизни, и все мне становится постылым. Я стараюсь себя уверить, что Амелию остановила плохая погода, а может быть, она больна, но в то же время в моем мозгу змеей извивается мысль, ехидно подсмеиваясь, что я обманут и одурачен, что сладкозвучная песня моей любви, внезапно оборвавшись, остается недопетой…

Уже поздно. Меньше шума, реже движение — город, истощив на дневные заботы энергию, начинает погружаться в ночной сон.

Вдруг на другой стороне улицы, на тротуаре, держась за руку высокого молодого человека, плотно к нему прижимаясь, показывается знакомая фигура женщины.

«Она!»

Пересиливая себя, чтобы удержаться на ногах, я приваливаюсь к каменной стене дома, холодной и мокрой от дождя. У самого подъезда, прощаясь, он крепко целует ее, мою Амелию, запрокинувшую перед ним голову, и уходит, стуча каблуками по асфальту тротуара, самоуверенный и довольный.

— Не меня, а штурмана она хотела… — прохрипел я, отрываясь от стены.

И странно: как оскорбленные дети бегут к матери, так и я, взрослый человек с крепкими нервами, с сильными мускулами, закаленный в битве с житейскими невзгодами, устремляюсь к морю, словно ожидая, что лишь в нем одном, ласковом и грозном, найду себе отраду. По пути, недалеко от гавани, в той части города, где уже ютится нищета, проституция и вся портовая голытьба, заворачиваю в кабак, чтобы хоть на короткое время одурманить голову. Клубится сизый чад табачного дыма, густо насыщенный особым кабацким запахом; от буфета к столикам, втиснутым между небольшими перегородками, и обратно, пошатываясь и толкаясь, бродят фигуры матросов, доковых рабочих и женщин. Буфетчик, крупный англичанин с пухлым подбородком, в одном расстегнутом жилете, с засученными рукавами, обнажившими толстые руки, солидно восседая за стойкой, едва успевает с двумя своими помощниками-подростками откупоривать бутылки, наполнять из-под крана большие хрустальные кружки пивом. Среди этих закопченных стен, в зловонном чаду, настолько густом, что даже огни электрических лампочек кажутся мутно-желтыми пятнами, точно в тумане, не унимаясь, стоит пьяный гомон, пронизываемый резкими выкриками, хохотом и женским визгом. Я не любитель отравлять себя алкоголем, но теперь, когда у меня стучат челюсти, когда давно не испытываемая отчужденность тяжелым камнем наваливается на грудь, охотно глотаю виски, обжигая кровь. Кто-то, хлопнув меня по плечу, говорит знакомым голосом:

— О друг! Добрый вечер! Откуда, какими ветрами пригнало вас к этой пристани?

Передо мною, раздвинув ноги, стоит мой приятель Блекман, толсторожий негр, крепкий и неуклюжий, точно изваяние из черного мрамора.

— Садитесь, — отвечаю я и требую еще стакан.

— Что с вами?

— Пейте.

С Блекманом, всегда отличавшимся лихостью моряка и товарищеской преданностью, я подружился, плавая вместе на одном английском корабле. У него до сих пор, точно над кем-то подсмеиваясь, подмигивает левый глаз, окруженный глубокими шрамами. Это у него награда с острова Мадейры. Помню, как он из-за уличной девицы поспорил с матросом другого корабля, с белобрысым норвежцем, как тот, размахнувшись, со всей силой ударил его бутылкой по лицу и как я потом тащил его, точно куль с мукой, на свое судно.

Сейчас, обрадовавшись встрече со мною и угощению, он важно сыплет в стакан перец и соль, кладет большую дозу горчицы, наливает виски и пиво и все это мешает указательным пальцем. Получается бурая жижица, похожая на дрожжи, называемая английскими моряками «смерчем», а русскими — «стенолазом». Выпивая, он сладко причмокивает и, размахивая руками с толстыми пальцами, сообщает мне:

— Только что кончил рейс, как сейчас же попал в сухопутный тайфун. Три дня и три ночи крутился. А теперь сижу на мели при полном штиле…

— Хорошо, Блекман, я дам денег.

— О, вы всегда были мне добрым другом, но мне и не надо денег. Я хочу только закусить и хватить смерча, чтобы мозги завертелись.

Около нас, заражая своей буйной удалью, кипит и клокочет распутная жизнь, и, точно в грязном водовороте, кружатся непутевые люди, горланя, ругаясь, распевая песни, икая, насвистывая, торгуясь с женщинами.

Не успели мы как следует разгуляться, как начинают закрывать кабак. Люди выходят неохотно, ворчат и ругаются; некоторых выталкивают силой. Толпа пьяных несколько минут стоит перед дверями, словно в ожидании, что, может быть, они еще откроются. Рваные и затасканные женщины, приподняв юбки, танцуют перед своими кавалерами, похабно извиваясь, взвизгивая осипшими и ржавыми голосами. Потом вся эта пьяная ватага медленно расползается, как липкая грязь, по темным закоулкам портовых трущоб.

Захватив с собою пива, виски и разных закусок, мы с негром остаток ночи проводим на берегу моря.

Дождя уже нет, через разорванную завесу облаков кое-где мерцают звезды, иногда на минуту покажется половинка луны, осветит поседевшую равнину вод и снова скроется, словно проваливаясь в черную яму. Но ветер дует еще с большей силой, певуче носится над простором, взъерошивая море, напряженнее громыхает прибой, точно силясь кого-то преодолеть, опрокинуть. В гавани, залитой огнями, даже ночью не прекращается жизнь: уходят одни корабли, а вместо них приходят другие, оглашая тьму то воющей сиреной, то дружными гудками.

Мы оба под хмелем, но продолжаем пить, посасывая водку или пиво из горлышек.

— Амелия, ты потом раскаешься, но будет поздно! — с болью кричу я в сторону города и, согнувшись, хватаюсь руками за мутную голову.

— О, это? Плюнь! — говорит Блекман, догадываясь, в чем дело. — Пойдем в рейс — все пройдет. Со мной то же было. Наша одна африканка протаранила сердце… Красавица была: губы толстые, мягкие, на голове кудри — маленькие кольца, груди — два больших шара, живот — не обхватить руками. О, она вся блестела, как черная звезда!

Подняв голову, я смотрю на него, — он, качаясь, сидит передо мною темной уродливой тенью.

— Как черная звезда?

— Да, да… Ушел в море, и все прошло. Теперь я с белыми привык. А тогда тошно было…

Для большей убедительности негр, крутя кудрявой головой, разражается руганью на всех европейских языках.

Одинокий маяк, вспыхивая, продолжает бросать в темноту лучи красного света.

— Хорошо, Блекман, вместе пойдем в плавание.

— О, конечно, вместе!..

Я рассказываю ему, что готовлюсь на штурмана и что скоро буду держать экзамен.

Блекман, обрадовавшись, скалит белые зубы, жмет мне руку и орет:

— Полный ход вперед! Я к вам служить пойду…

— Мы ей докажем, этой вертлявой девчонке! — говорю я, показывая на город.

— О, докажем!

Пуская отъявленную ругань, негр грозится кулаком и плюется в сторону города.

Дальнейшее представляется смутно, как путаный сон. Помню только, что мы проболтались до самого утра, а потом, обнявшись, поддерживая друг друга, отправились в матросский дом, где и нанялись на первый попавшийся корабль.

IV

Паровой буксирный катер, резко посвистывая, обходя другие суда, вытягивает из гавани наш трехмачтовый парусник, носящий громкое имя — «Нептун».

Одетый в морскую форму, я стою на верхней палубе среди кучки матросов, совершенно мне незнакомых, обтрепанных и грязных, но лихо держащихся, никогда и ни при каких обстоятельствах не унывающих. В голове моей все еще шум, несмотря на то, что время уже за полдень, хочется спать после пережитой бессонной ночи. Погода улучшается, ветер, нагулявшись за сутки, дует с меньшей силой. Изредка на короткое время, выглянув из-за малахитовых облаков, засияет солнце, зажигая зеркальные окна роскошных пароходов, разливаясь по рыжим черепицам городских крыш, раздвигая дали, дробясь по волнистой поверхности моря. Потом снова становится угрюмо вокруг. Хмурятся небо и море, точно недовольные друг другом. Но всюду идет работа, кипит жизнь. Громыхают паровозы, передвигая составы к пакгаузам и обратно, резко лязгают лебедки, нагружая или опустошая корабли, стучат молоты, вызывая звон железа, свистят катера, гудят большие пароходы, точно перекликаясь между собою. Все звуки, сливаясь, носятся над гаванью одной энергичной песнью труда. Пахнет нефтью, дымом каменного угля, перегаром машинного масла, южными фруктами.

Точно по узким переулкам, пробираемся мы среди тысячи кораблей, больших и малых, паровых и парусных, всевозможных конструкций, пестреющих разноцветными флагами всех наций, пока не выходим на большую дорогу. У меня пока одно желание: это выбраться скорее в море, чтобы не видеть больше этого города, отравившего мое сердце.

— Хорош наш «Нептун», нечего сказать, — говорит один из матросов.

— Внук ноева ковчега, — отвечает другой.

Все смеются.

На минуту мое внимание задерживает матрос, подметающий палубу. Я с ним уже знаком. Джим Гаррисон нанялся на судно вместе с нами. Он старый, изломанный, с морщинистым лицом, заросшим колючим, как жниво, волосом. Только из-под густых бровей, поблескивая, молодо смотрят ястребиные глаза. Ему не хватает лишь нескольких месяцев до пятидесяти лет, проведенных им на морской службе. Дорогой, идя вместе с нами на «Нептун», он сокрушался:

— Боюсь, что признают неспособным… Чертовски надоело в матросском доме сидеть, чтоб ему провалиться на месте, чтоб всю его администрацию голодные черти с похлебкой съели! Тянет в море, нет больше сил терпеть. А работать я еще могу… Сколько угодно могу…

Блекман, хлопая его по плечу, говорил:

— Положим, Джим, работник вы неважный, но в команде сойдете. Только держитесь на судне бодрее, не сгибайте спину. А друг мой вам паров подбавит…

По пути на судно мы два раза заходили в кабак, где Джим и Блекман выпивали «смерч».

Сейчас, подметая палубу, старик старается, показывает вид, что он работящий матрос, но ему даже и эта работа дается с трудом.

Почти одновременно на всех судах бьют склянки, оглашая гавань разноголосым гулом меди.

Ко мне, переваливаясь с боку на бок, направляется Блекман и, растягивая, как резину, свои толстые вывороченные губы в улыбку, еще издали кричит пропившимся голосом:

— Вы здесь, друг? А я в кубрике место для ночлега приготовил. Будем спать вместе. А то одеяло у нас только одно.

— Спасибо.

Мы приближаемся к молу, сложенному из тяжелых квадратных кусков гранита, безмолвному стражу, охраняющему вход в гавань от разъяренных волн, подставляя под их удары свою каменную несокрушимую грудь.

Боцман, средних лет, коренастый, с большой угловатой головой, плотно сидящей на широких плечах, — кажется, что он совсем не имеет шеи, — согнулся над люком и громко кричит:

— Все наверх!

Несколько матросов, застрявших в кубрике, выбегают на палубу.

Откинув назад голову, боцман не спускает глаз с капитана, очень высокого и мрачного человека, прохаживающегося по мостику, и, по его знаку, повернув к нам свое лицо, тысячи раз битое, с перешибленной переносицей, командует:

— По мачтам! Паруса ставить!

Мы с Блекманом и другими матросами, поднявшись по зыбким вантам на мачту, работаем на реях, а часть команды остается на палубе, приготовляя шкоты для растягивания парусов.

Не успев привыкнуть к новому судну, к новым порядкам, мы возимся с постановкой парусов невероятно долго, вызывая этим раздраженную ругань боцмана, беспокойно бегающего по палубе.

Паровой катер, отпустив буксир, попыхивая дымом, возвращается в гавань, а «Нептун», туго набитый разными товарами, по мере того как окрыляются его мачты белыми большими полотнищами, вздрагивает и гудит снастями, точно просыпается после долгого летаргического сна. Наконец он трогается и скоро, пользуясь хорошим попутным ветром, несется вперед полным ходом, лишь слегка покачиваясь. Он держит курс на Александрию.

— Идем, друг, отдохнем, — говорит мне Блекман, когда мы освободились от работы. — С двенадцати нам на вахту…

— Я побуду немного на палубе.

— Как хотите, а мне скучно здесь.

Потом, увидев Джима, обращается к нему:

— Ну, старина, дела наши идут, кажется, недурно!

— Об этом скажем, когда вернемся из плавания.

— Верно, сто чертей вам в горло!

Они оба спускаются вниз.

Земля все удаляется, а впереди все шире развертывается море, маня неизвестным будущим. Город и огромнейшая гавань, теряя ясность очертаний, постепенно уменьшаются, точно тают в чадном воздухе. Только теперь у меня пламенем вспыхивает в груди желание вернуться обратно, вернуться туда, где я оставил свою мечту. Хочется крикнуть на мостик:

«Капитан! Я не хочу больше служить на вашем дурацком судне!»

Потом броситься в холодную воду и вплавь добраться до стенки гавани.

Но нет, этого не будет! Пусть, как черная смола, которой заливают на корабле щели, кипит в моем сердце жгучая тоска, — я не вернусь в этот город до тех пор, пока не кончу рейса, да и то, может быть, только затем, чтобы взять свои вещи и книги, оставленные на квартире. Ко мне на время возвращается твердость духа.

Я направляюсь к корме, где, о чем-то разговаривая между собою, стоят: рыжий англичанин, высокий и спокойный, с большими и немного припухшими, точно отмороженными, ушами, и маленький, но очень упругий, смуглый, как бронза, японец.

— Как вас зовут? — улыбаясь, спрашиваю их.

Они почти в один голос отвечают.

— Алекс Шелло.

— Киманодзи.

— Вот и отлично! Будем друзьями. А меня величают Антоном. Не правда ли, что нам предстоит отличное плавание? Я рад, что попал на такое судно…

Две пары глаз, вороненых, беспокойно бегающих в перекошенных щелях, и серых, влажно блестящих, точно покрытых жиром, смотрят на меня, ощупывая с ног до головы.

— Да-а, — тянет рыжий Шелло, — когда человеку в жизни больше ничего не остается, как только в петлю лезть, то и на этом свином корыте плавание покажется хорошим.

Я громко смеюсь и отхожу, оставив их в недоумении.

На мгновение Шелло показался мне знакомым, где-то я будто видел его — всматриваюсь в красное, сыто лоснящееся лицо, слегка обрызганное веснушками, и не могу припомнить. Меня окончательно сбивает с толку глубокий шрам на левой щеке, точно проткнутый ножом.

Боцман все еще не может успокоиться и, покрикивая, озабоченно бегает вокруг вахтенных матросов, делая им указания, заставляя одни снасти подтягивать, другие ослаблять. Здесь, на просторе, ветер дует сильнее, свистя в снастях, напружинивая паруса, ярусами уходящие вверх. Город кажется маленьким серым пятном, но затем и оно исчезает за горизонтом, — остается только море да небо. Кружась в воздухе, обгоняя «Нептун» и отставая, нас с криком провожают белогрудые чайки.

«До свидания, Амелия! Мне спать пора…»

С тяжкими думами я спускаюсь в кубрик.

V

Наша жизнь на «Нептуне», как и на всех других подобных судах, проходит в тяжелых условиях: мы надрываемся от работы и питаемся сухими и жесткими, как камень, галетами, кофе, разбавленным сгущенным молоком, и таким соленым мясом, точно оно сотни лет квасилось на дне моря; в очень бурную погоду, когда камбуз не топится, удовлетворяемся холодными мясными консервами. Вот почему на такую службу могут попадать лишь люди, обнищавшие и пропившиеся или же, как и я, дошедшие до такого отчаяния, когда все становится безразличным. Конечно, многие из команды разбегутся в первом же порту, не получив даже денег за свой труд, так как расчет производится только по окончании рейса, — разбегутся в надежде попасть на паровые суда, где и риска меньше, и не так обременительна работа, и кормят лучше. Но они тут же без затруднения будут заменены другими матросами, такими же пропойцами, изголодавшимися и с нетерпением ожидающими на берегу хоть какого-нибудь судна.

С каждым днем, втягиваясь в работу, привыкая к новым порядкам, команда начинает выполнять работу лучше и быстрее, но двадцати двух человек недостаточно для легкого управления «Нептуном». При капризной погоде, при ветрах, постоянно меняющих свое направление, то затихающих, то доходящих до степени шторма, мы ни днем, ни ночью не знаем покоя. Часто, сменясь с вахты, не успеешь отдохнуть, как снова гонят наверх — крепить паруса, брать рифы, обрасоплять реи, менять галсы. Хуже всего достается в ненастные ночи, когда кругом царит такая тьма, что, того и гляди, свернешь себе голову, когда, надрывно завывая, свирепствует холодный, пронизывающий ветер, а с черного, как сажа, неба беспощадно хлещет дождь, промачивая все платье до последней нитки. В такие моменты кажется, что уже никогда больше не взойдет солнце, не рассеет этой сырой, хлябающей тьмы, тяжело навалившейся на ревущую поверхность Атлантического океана. Продрогшие, измученные матросы, ругаясь, ворчат:

— Дьявольская наша жизнь!..

— Подлое судно!

— Да, если на таком судне проплавать год, то живым останешься, но к Маргаритам не захочешь.

Но стоит только погоде улучшиться, как настроение команды меняется. В особенности, пережив бурную ночь, матросы радостно встречают хорошее утро и невольно, быть может, в тысячный раз, засматриваются в ту сторону, где так красиво алеет заря, разливаясь по волнистой, еще пенящейся шири океана рдеющими красками, где, сбрасывая с себя блестящие наряды, постепенно переходящие из ярко-малиновых в золотисто-шафранные цвета, торжественно поднимается огневое солнце. Даже рыжий Шелло, как казалось раньше, ко всему равнодушный, кроме еды и выпивки, глядя прищуренными глазами в сияющее око неба, не может удержаться от улыбки и говорит:

— Мы моряки, а потому для нас доброе солнце должно быть дороже всего…

— А коньяк все-таки лучше! — посмеиваясь, вставит кто-нибудь из матросов.

— Нам и коньяк нравится только потому, что он представляет собою то же солнце, но только в растворенном виде, — возражает на это Шелло.

Труднее всего служить Джиму Гаррисону. Он не только не может лазить по мачтам, но и внизу работает вяло, ходит медленно, сутулясь под тяжестью сурово прожитых лет. На второй же день, после того как мы оставили берега Англии, у него произошло столкновение с боцманом.

— Эй, старина!

Перетаскивавший в это время снасти с одного места палубы на другое, Джим, услышав окрик боцмана, останавливается и, кладя снасти перед собою, спрашивает:

— Что вам угодно?

— Вы не ходите, а ползаете, как беременная мокрица по мокрому мату!

Джим, ощетиниваясь, отвечает на это:

— Зато вы бегаете, точно ошпаренный пес!

Боцман, не ожидавший такого ответа, откидывает назад голову, точно получив удар по лбу.

Одно мгновение они стоят молча, оглядывая друг друга, точно впервые встретились; один — в кожаной куртке, в широких штанах из темно-синей фланели, в крепких квадратных башмаках, гладко выбритый, полный здоровья и силы, а другой — в рваном, насквозь просмоленном платье, босой, отживающий свой век, но все еще с безнадежной удалью цепляющийся за жизнь.

— Хорошо, мы с вами поговорим, когда придем в какой-нибудь порт, а пока — продолжайте работать.

Джим прекрасно понимает, что боцман хочет уволить его с судна, и, принимаясь за перетаскивание снастей, предостерегающе роняет:

— Я имею редкостный нож! Он отлично режет не только хлеб, но и мясо.

— А у меня есть еще лучшая вещь — это браунинг. Я из него на двадцать шагов могу попасть в такую маленькую цель, как человеческий череп…

— При охоте на диких зверей успех часто зависит от быстроты действия…

Джим Гаррисон не уступает боцману, но нам, своим товарищам, посмеиваясь над собою, точно речь идет о постороннем человеке, откровенно признается:

— Да, износился. Стал похож на старую рваную калошу. Но все равно — в матросский дом ни за что не вернусь…

— А как же иначе? — спрашиваем мы.

— Посмотрим, как…

Капитан у нас — бесстрашный моряк, но человек с большими причудами. Через каждый час, днем и ночью судовой кок, жуликоватый шотландец, наживающий деньги на матросской пище, носит ему в никелированном кофейнике горячий черный кофе. Капитан молча пьет его, разбавляя пополам с ромом. Разговаривает он мало, разве только боцману или своему помощнику, еще молодому человеку, с испуганно приподнятыми бровями на невзрачном лице, отдавая какое-нибудь распоряжение, буркнет несколько слов, да и то отвернется, словно презирает их. Проходя на мостик или возвращаясь обратно в свою каюту, расположенную в кормовой части судна, он ни на кого не смотрит и шагает так, как будто измеряет палубу, тяжелодумно глядя себе под ноги. У него внешность интригующая: высокий и грузный, весь угловатый; лицо сизо-багровое, с водяными мешками под большими оловянно-мутными глазами, с массивным хищным носом; он часто бреется, но вся шея, крепкая, как у быка, и длинные уши в шерсти; почему-то, глядя на него, думается, что если ею раздеть догола, то он окажется весь лохматым.

— Единоутробник Вельзевула! — с первого же дня окрестил его рыжий Шелло, и с тех пор среди матросов эта кличка так и осталась за ним.

Он бывает настолько рассеянным, что однажды после завтрака явился в рубку с салфеткой на груди и, не замечая этого, простоял так всю вахту.

Наш кубрик находится в носовой части корабля. Продольный коридор разделяет его на две перегороженные досками половины — для одной вахты и для другой. Помещение такой половины — небольшое, грязное, душное от табачного дыма и человеческих испарений, с двумя иллюминаторами из толстого зеленоватого стекла, с общими нарами для спанья и сидения, с длинным столом, наглухо прикрепленным к палубе. Пока стоит еще плохая, холодная погода, мы, сменившись с вахты, все свободное время проводим здесь, греясь около чугунной печки, отапливающейся каменным углем.

Несмотря на то что мы здесь собраны со всех концов земного шара и являемся представителями различных рас, между нами нет розни. Да и какая может быть рознь среди нас? Наша жизнь проходит в одинаковых для всех условиях. Религия? Ее ни у кого нет, над нею смеются и издеваются все: англичане, негры, испанцы, индусы, японцы. Национальные особенности? Все это давно вытравлено морем, рассеяно по разным странам. Здесь все космополиты, граждане всей нашей планеты, или, как выражается Шелло, мировые бродяги, для которых, под каким бы флагом ни пришлось плавать, все равно, лишь бы были подходящие условия.

Что только не услышишь, когда все матросы соберутся в кубрик! Пользуясь такой свободой слова, какой нет нигде, ругают правительства, высмеивают религиозные обряды всех стран, но чаще всего обмениваются впечатлениями о разных кораблях, расхваливая одни из них и проклиная другие, рассказывают о своих приключениях в портовых вертепах и о том, как можно обмануть таможенных чиновников, провозя на судне контрабанду.

Но я больше люблю слушать старого Джима, пережившего на своем веку несколько крушений. Он не признает ни бога, ни черта, но в то же время, как и многие другие, очень суеверен. Лежа на нарах вместе со мною и Блекманом, он убежденно рассказывает:

— Однажды, во время крушения корабля, я заранее догадался, что останусь жив. Так и случилось…

— Как же догадались? — спрашиваю я.

— Очень просто… Плавал, я на паровом купце. Судно было настолько старое, что от бури у него сдвинулись котлы. Само собою разумеется, что пришлось застопорить машину и прекратить пары. Нас понесло ветром к норвежским берегам. Все матросы так и ахнули, когда перед нами открылись каменные скалы. Предстояла неминуемая гибель. А буря была мерзкая и так рвала, выла, точно облопалась спиртом. Казалось, не мы подвигались к скалам, а они неслись на нас. Никогда мне этого не забыть…

Джим старчески кашляет, а потом, покуривая свою носогрейку, неторопливо продолжает:

— Вдруг до меня донесся детский плач. Прислушался к реву бури. Меня ужас взял. Я разобрал ясно голос своей дочери, четырехлетней девочки, от индуски с острова Цейлона. Перед этим я ей только что послал письмо и десять шиллингов. Заметался я по кораблю как сумасшедший, а голос ее все был слышнее — плачет, зовет меня. Наконец сообразил: если слышу голос не мертвеца, а живого человека, то, значит, буду жив. Вооружился спасательным кругом. А скалы все надвигались. Прошло еще несколько минут… раздался треск. Корабль разлетелся вдребезги. Я не помню, как вылетел за борт. К счастью, попал в узкий пролет между двумя скалами, а там меня выбросило волнами на берег. Из тридцати человек нас спаслось только четверо…

— А сколько вы, Джим, перед крушением опорожнили бутылок? — иронически улыбаясь, спрашивает Шелло.

— Сколько бы я ни опорожнил бутылок, но таким безмозглым, как вы, никогда не был, — ворчит старик.

— Да, мозгу немного нужно там, где человек звонит языком, точно рынду отбивает, — невозмутимо отвечает Шелло.

Они часто спорят, доходя иногда до ругани, но это не мешает им дружить.

В другом углу, размахивая руками, горячится черноусый испанец:

— Нужно шквалом пронестись по всей земле, чтобы все старые порядки перевернуть вверх килем. А потом снова начнем строить жизнь — не такую скверную, как теперь.

Многие поддакивают ему; привстав, кричит и Блекман:

— Поддай пару! Гони на тридцать узлов! Только прошу не трогать кабаков, кораблей и женщин!

Испанец, не слушая, продолжает:

— И это время придет, скоро придет!

— Когда акулы соловьями запоют, а пока что они только жрут нашего брата, — вставляет Шелло.

Понемногу я начинаю оправляться от удара, полученного в Англии, реже вспоминаю об Амелии. Развлекают меня и разговоры матросов, заражая своей бесшабашной удалью. И только изредка, когда они начинают рассказывать о своих возлюбленных, мечтая о приятной встрече с ними, меня снова охватывает тоска, снова не могу примириться с тем, что разлучился с изумрудными глазами. Тогда разные мысли долго не дают мне заснуть. Покачиваясь на цепочке, слабо горит наполовину привернутая лампа, рождая уродливые тени, бегающие по стенам сумрачного кубрика. Все матросы, разместившись по своим гнездам, отгороженным друг от друга небольшими деревянными барьерами, давно уже крепко спят, сильно всхрапывая, а я все ворочаюсь на своем жестком матраце, лежа рядом под одним одеялом с негром.

Судно, раскачавшись, падает то на один бок, то на другой, соответственно с этим мои ноги летят вверх, а голова находится где-то внизу. За бортом исступленно бьются волны, тяжело ворочается, угрюмо рыча, встревоженный океан, отделенный от нас лишь досками обшивки. Страшно близко, до жути, ощущается гневное клокотание моря. А сверху доносятся враждебно-суровые напевы ветра. Чувство заброшенности овладевает мною. И тогда является одно желание — чтобы скорее вызвали наверх. При первом же призывном окрике я срываюсь с места, лечу на палубу, быстро поднимаюсь на мачту, и там, на высоте, среди яростного ветра, в черной, как чернила, темени, где угадываешь предметы скорее инстинктом, чем глазами, с безумной развязностью набрасываюсь на работу. Как акробат в цирке перед зрителями, так и я перед самим собою затеваю опасную игру, испытывая при этом жуткое очарование своею дерзостью. А затем уже, усталый и погасший, возвращаюсь в свой кубрик и засыпаю мертвым сном.

VI

Наш корабль — в Средиземном море.

За все время моей службы на новом корабле это первая ночь, когда, неся вахту вместе с другими матросами, я почти ничего не делаю, прохаживаюсь по верхней палубе, следя лишь за тем, чтобы не полоскались паруса.

Легкий ветер дует в бакштаг, тихо подпевая в паутине снастей и в изгибах выпукло надувшихся парусов. «Нептун», ритмично поскрипывая оснащенными мачтами и немного покачиваясь, идет вперед ровным ходом. Теплая южная ночь, раскинув прозрачно-черные крылья, ревниво обняла море, почерневшее, как смоль. Море, переливаясь небольшими волнами, мелодично всплескивая, ворчит сердито-ласково, словно добрый старик на игривые шалости любимых детей. Над головою и по сторонам, вплоть до горизонта, дрожа, лучисто горят звезды, струясь золотыми нитями в темные глубины вод.

В плохую погоду, до изнеможения отдаваясь тяжелой работе, я легче переносил разлуку с Амелией — мне некогда было думать об этом; но теперь, когда ликует небо, искрясь самоцветами, когда, кажется, само море, вздыхая, грезит о счастье, меня охватывает смятение. Я прогуливаюсь по темной палубе, не находя себе места. Когда я перебираю в своей памяти встречу с этой девушкой и дальнейшее знакомство с нею, мне кажется, будто я иду светлой дорогой, усыпанной яркими цветами, — дорогой, ведущей к радости жизни. И вдруг — запрокинутая головка для поцелуя с другим… Злоба закипает в моей груди. Хочется вырвать из своего сердца образ жестоко осмеявшей меня, забыть ее имя. Но, убедившись, что этого не могу сделать, я разоблачаю ее перед самим собою:

«Да почему, на самом деле, я терзаю себя? Она шальная девчонка, искательница приключений, и только! Сегодня путается с одним, а завтра с другим. Не изумрудные, а кошачьи глаза у нее! Ха-ха-ха… Я собственной фантазией создал из нее красавицу. Она сияла только в лучах моего воображения, подобно тому, как в гавани, расплываясь от судов, сияют радужными цветами жирные пятна нефти, зажженные солнцем».

Только присутствие других матросов сдерживает меня от громкого хохота.

Я отрезвляюсь.

Вдоль противоположного борта, заложив руки за спину, прохаживается всегда солидный Шелло, всхрапывает, перегнувшись животом через бухту троса, японец Киманодзи, около грот-мачты, привалившись к ней спиною, сидит Блекман, тихо напевая на восточный мотив песню, а рядом с ним Джим. В рубке, слабо освещенной фонарем, стоят двое рулевых; когда они, изгибаясь, поворачивают огромнейший штурвал, вдоль бортов ржаво гремят железные штуртросы, приводящие в движение руль. По мостику медленно передвигается небольшая фигура помощника капитана.

С минуту я любуюсь тем, как волны, диагоналями расходясь от судна, острым форштевнем режущего повороненную поверхность моря, сверкают фосфорическим светом, словно рассыпая сине-зеленые искры.

Я уже с раскаянием думаю иначе:

«Про Амелию я нагло вру, со злобы вру… Она славная, красива и умна, а главное — непосредственно жизнерадостна, как жаворонок весною. И что плохого в том, что она вызывала письмом меня, а не другого? Просто хотела сравнить меня с англичанином. Я оказался хуже его…»

Силою воли я обрываю эту мысль и начинаю быстро ходить по палубе.

Шелло отбивает склянки. На носу, у самого бугшприта, вонзающегося в темноту, окаменело сидит впередсмотрящий матрос. Он встает и, повернувшись к мостику, протяжно кричит:

— Впереди по носу судно!

— Хорошо! — отвечает с мостика помощник капитана.

Через некоторое время впереди, горя отличительными огнями, зелеными и красными, похожими на два разноцветных глаза, отчетливо вырисовывается силуэт судна. Это французский военный крейсер. Он с шумом проносится мимо нас, привлекая внимание некоторых вахтенных, и, как мимолетное видение, исчезает вдали.

Я подхожу к Джиму и Блекману и опускаюсь около них на палубу.

— Не спите, Джим? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает он, глядя в звездное небо.

— Ночь хороша!

— Да, люблю такие ночи. Лежишь и думаешь. Всю свою жизнь переберешь. Многое припомнишь…

Меня все время интересует этот старый моряк.

— Вы семейный?

— Очень даже.

— Что значит — очень?

— А то, что не одну, а много семей имею.

— Где же они?

— Везде, только не при мне, — есть на Цейлоне, в Сан-Франциско, в Южной Африке, в Европе. Был и я когда-то молод и силен. И везло же мне, черт возьми, насчет женщин! Липли они ко мне, как ракушки к судну. Ну и рассеивал свое племя по земному шару. Если собрать вместе всех жен и детей — ого! Изрядная цифра получится…

Помолчав, он добавляет:

— А приходится кончать свой век одиноким…

Он произносит последнюю фразу с некоторой грустью, но тут же, словно устыдившись этого, разражается отъявленной руганью.

Я ложусь навзничь прямо на палубу и смотрю мимо выпуклых парусов на звезды. Скрипя, покачиваются высокие мачты, точно зарисовывают клотиками по сверкающему небу незримые иероглифы.

В известной точке земного шара, среди дремучих лесов России, есть небольшое село, откуда, вызванный своими родителями к жизни, я начал делать петли по суше и морям.

Много разных женщин встретил я на своем пути, но ни одна из них не тронула моего сердца, не взволновала моей души, пока не столкнулся с той, что спустя восемь лет после меня появилась на свет в другом месте, в чужой стране, на берегу моря за тысячи верст. Почему именно Амелия, а не другая женщина увлекла меня? По каким законам вообще происходит любовь?..

Мне не решить этих вопросов.

Из трубы камбуза вьется дымок: это кок готовит для капитана кофе. Слышны всплески волн, рокот воды, напевы ветра, путающегося в многочисленных снастях, как в струнах. Ароматная свежесть моря ласково обвевает тело. Я прикрываю ресницы, и мне кажется, что не судно качается, а звезды в темно-синей глубине неба перелетают с одного места на другое, красиво сверкая между окрыленными мачтами.

Я сплетаю сказку любви, но через некоторое время вскакиваю и нервно хожу по палубе, ругаясь не хуже Джима.

VII

Чередуются дни с ночами, восходы с закатами.

Завтра мы должны зайти в Алжир. Об этом узнал рулевой из разговора капитана с помощником и сейчас же эту новость сообщил команде.

Матросы радуются, строят различные планы, что предпринять, когда попадут на берег. Только Джим Гаррисон, несмотря на солнечное утро с небольшим теплым ветром, заигрывающим с морем, чувствует себя скверно.

— Что с вами? — спрашиваю я его.

— Спина совсем отнялась, — жалуется он, сквернословя при этом. — И все кости ноют…

За работой Джима, едва передвигающего ноги, следит с мостика сам капитан, скосив на него оловянно-мутные глаза. Видно, что он недоволен стариком, только бесполезно изводящим на корабле пищу. Проходя обедать, зовет его к себе в каюту.

Через несколько минут, выйдя от капитана, Джим направляется к нам и на вопрос, в чем дело, выбрасывает такую брань, точно читает молитву, приговаривая:

— Чтоб ему не выйти из этого моря, чтоб акулы по косточкам и жилочкам его растащили и чтоб сами акулы от его подлого мяса желудками захворали.

Дальше, продолжая ругаться, он проклинает все капитанское потомство до двадцатого поколения, всех его святых, богов, кроя их «через гробовую крышку в блудные глаза». Он стоит перед нами, размахивая правым кулаком, раздраженный, с горящими глазами, с растрепанными волосами на обнаженной голове, точно к нему вернулись молодость, прежняя удаль. Кажется, что ему ничего не стоит пойти к своему обидчику и искромсать его на кусочки. Но это продолжается недолго: выпалив все, что накипело в душе, он сразу теряет пыл, тускнеет, снова становится дряхлым и говорит уже примиренным тоном:

— А впрочем, капитан прав.

— В чем? — спрашиваем мы.

— Говорит, что выдохся я. Дал расчет. За месяц уплатил. Советует на берегу посушиться…

— Да, был орел, да крылья измотал, — вставляет Шелло. — Видимо, придется вам последовать совету Единоутробника Вельзевула.

— Ну нет, этого не будет! — решительно заявляет Джим. — Опять в матросский дом, опять чистить картошку, выносить помои, мыть полы и всякой другой чепухой заниматься и не видеть моря — довольно! Для меня матросского дома больше не существует. Я не согласен в этом дьявольском учреждении сдыхать после того, как пятьдесят лет в разных морях проплавал, нет, не согласен!..

Отделившись от нас, старик долго гуляет по палубе, что-то обдумывая. Иногда, останавливаясь, он оглядывается кругом, кажется, любуется голубым простором, но больше смотрит на пламенеющий горизонт, в солнечную сторону, туда, где между складками небольших волн, змеясь, красиво играют отблески. Потом, придя к какому-то решению, спускается в кубрик. Через час опять появляется на палубе, держа в руках конверты и почтовую бумагу, но его уже нельзя узнать: он выбрит, умыт, гладко причесан на прямой пробор, одет в чистое платье. Во всей его фигуре чувствуется какая-то торжественность. Усевшись на палубе, приспособив на коленях дощечку, он карандашом пишет письма, не обращая ни на кого внимания и лишь хмуря густые брови, сосредоточенный и углубленный. Его больше никто не беспокоит, и даже боцман, проходя мимо, старается держаться от него подальше.

Вечером, когда мы уже были свободны от вахты, Джим приглашает Блекмана, Шелло и меня к столу, ставит бутылку виски, купленную им у судового повара, и начинает нас угощать.

— Я отплавал, — говорит он твердым голосом, разливая по кружкам виски. — Немного не хватает до пятидесятилетнего юбилея моей морской службы, ну, ничего…

— Вы счастливый человек, Джим! — говорит Шелло, на этот раз необычайно серьезный. — Вам удалось более шестидесяти раз обернуться вокруг солнца а это не шутка при нашем положении. Удастся ли это нам?

— Да, я не считаю себя несчастным. Я хорошо пожил, черт возьми! Если бы мне снова родиться и меня спросили бы, кем я хочу быть, я выбрал бы только долю моряка, не задумываясь нисколько. Словом, я не прочь повторить свою жизнь…

Опорожнив кружки, мы вместо закуски запиваем виски водою.

— Вот вам все мое богатство, — говорит Джим, выкладывая на стол жалованье и вырученные им деньги от продажи матросам своего сундучка с тряпьем. — Здесь около четырех фунтов. Вот эти письма, — продолжает он, показывая рукою на два запечатанных конверта, — опустите в почтовый ящик, а деньги пошлите переводом. Разделите их поровну на две половины: одна половина пойдет на остров Цейлон, а другая — в Сан-Франциско. Это мой последний подарок детишкам. Больше у меня ничего нет. Адреса на письмах…

Джим спокоен, на морщинистом лице не дрогнет ни один мускул, глаза сухи. Все догадываются о его намерении, но никто не говорит об этом ни слова. В кубрике, кроме нас, находятся еще несколько человек матросов: одни спят, развалившись на нарах; японец, сидя на корточках, починяет свою рубашку; индус, примостившись на краю нар, играет на губной гармошке; на другом конце стола, увлекаясь, двое сражаются в карты. А Джим уже закладывает в старый мешок большой камень, находившийся на судне для балласта, деловито прикрепляет к мешку лямки и, взвалив тяжелый груз на спину, увязывает его наглухо морскими узлами, точно он, забрав большой запас продуктов, собирается в далекое путешествие.

— Не подождать ли вам, Джим? — не утерпев, говорю я взволнованно.

Шелло, злобно сверкнув глазами, дергает меня за блузу, а старик, глядя в сторону, упрямо бросает:

— Кажется, я достаточно взрослый человек, чтобы поступить так, как мне хочется.

Джим обходит всех, крепко пожимая руки, и поднимается по трапу на палубу. Мы провожаем его и, остановившись у люка, смотрим, как он твердым шагом подходит к борту, по-прежнему спокойный и серьезный. Ни одной жалобы, ни одного вздоха. В последний раз оглянувшись, говорит нам:

— Попутного ветра вам, друзья… Прощайте…

— Прощай, Джим! — отвечаем мы разом. — Прилетай к нам чайкой.

— Хорошо!

Тихо закатывается солнце, вся равнина моря в оранжевых тонах.

Старый Джим, повернувшись к рубке, громко кричит:

— Капитан!

Услышав зов, капитан важно выходит из рубки на мостик, но, увидев Джима, отворачивается.

— До скорого свидания на дне моря!..

С последними словами старик, вскочив на борт, бросается в воду вниз головою.

— О, решительно! — замотав кудрявой головою, говорит Блекман и убегает вниз, а за ним удаляются и все остальные.

— Так умирает английский моряк! — бросает на ходу Шелло.

Оставшись на палубе, я некоторое время с грустью смотрю на корму, на то место, где только что скрылся человек, провалившись в темную бездну вод. Ничего не видно, кроме игриво бегущих волн, позолоченных закатом, как будто никогда и не существовало Джима, этого славного и храброго моряка.

VIII

Второй день пошел, как мы оставили Алжир, где почти треть команды разбежалась и была заменена новыми матросами, второй день все ухудшается погода, выматывая из нас силы.

Сменившись с вахты, мы сидим в своем кубрике за общим столом, пьем абсент, которым запаслись на берегу, и едим мясные консервы, ругая повара, что он не приготовил нам горячей пищи. Все мы чувствуем усталость, провозившись долго с уборкой брамселей и бомбрамселей, и только винные пары, распаляя кровь, начинают придавать нам бодрость.

— Братья! Черти смоленые! — ухмыляясь, восклицает один из матросов. — Сказано — не собирайте себе сокровищ на земле…

— И вы будете пролетариями, такими же бездомными, как морской ветер, — добавляет Шелло.

Все смеются.

— Почтим память нашего товарища Джима, — взяв в руки кружку с абсентом, предлагаю я присутствующим.

— Правильно! — откликаются голоса.

— Да, за него стоит, — говорит Шелло, возбуждаясь, что с ним редко бывает. — Это был моряк с дьявольским присутствием духа. Он порвал все швартовы с жизнью и отчалил на тот свет так же отважно, как мы идем в кабак или в публичный дом. Будь я владыкой неба, я за один этот поступок простил бы ему все грехи и приказал открыть для него все двери рая. Но сам владыка, конечно, этого не сделает, ибо он ослеплен своей славой и не замечает красоты человеческого духа. Зато сатана, наверное, отнесется к Джиму с большим уважением…

— О, это верно, как смерть! — подмигивая левым глазом, вставляет Блекман.

Все опоражнивают свои кружки стоя.

«Нептун», содрогаясь в бурных объятиях стихии, скрипит всем корпусом, точно страдает закоренелым ревматизмом. Гулко бьют волны в борта, мотая судно во все стороны, в табачном дыму странно дергаются человеческие фигуры, стараясь сохранить равновесие и моментами ловя банки с консервами, вилки и галеты, ерзающие по столу с одного края до другого. Через грязно-зеленые стекла иллюминаторов смутно рисуется взмыленное море — оно, начиная с горизонта, то стремительно летит вверх, точно намереваясь стать ребром, то так же стремительно падает, точно куда-то проваливаясь. В кубрике сумрачно.

Один жалуется на тяжелую жизнь моряка, а сосед его, очень скромный швед, поступивший на «Нептун» в Алжире, успокаивая, отвечает на это:

— Всякий человек свой крест несет, несем его и мы.

— Так ли это? — сурово спрашивает Шелло, обращаясь к шведу. — А вдруг окажется, что не крест тащит человек на своих изнуренных плечах, а гнилое, никому не нужное бревно, и не к Голгофе приближается, а к помойной яме — что тогда делать?

Швед, смутившись, растерянно моргает.

— Эти бредни трусливых людей свободным морякам не к лицу, — продолжает Шелло, скользя взглядом по лицам присутствующих. — Плюем мы на всякое идолопоклонство! Лучше выпьем в честь моряков всех стран, за мировых бродяг, за их прошлое, настоящее и за три года вперед…

— О, я давно говорю, — что у нашего рыжего дьявола не голова на плечах, а целый парламент! — восторгается Блекман, готовый пить за что угодно, лишь бы было вино.

Шелло, потрепав негра по плечу, впервые громко рассмеялся, и в его смехе ясно послышалось нечто общее между ним и Амелией. Я вспомнил, что у нее есть брат, плавающий где-то матросом, и что при первой встрече с Шелло на судне мне показалось в нем что-то знакомое. Это меня взбудоражило.

— Мистер Шелло, не течет ли в вас французская кровь? — спрашиваю я, стараясь быть спокойным.

Он удивленно смотрит на меня.

— А вы откуда знаете?

— По вашему смеху догадываюсь. Наполовину вы англичанин, иначе вы бы не были таким рыжим.

— Чертовски верно! Дальше?

Но в это время прибежавший с вахты матрос, заглянув в наш кубрик, орет во все горло:

— Все наверх!

Недовольные, с ворчанием и руганью, мы выбегаем на верхнюю палубу и останавливаемся кучкой на шкафуте, ожидая дальнейшего распоряжения.

Громадным пожарищем пылает закат, взметывая исполинское пламя, как будто окутывая распухшее солнце в огненную парчу. Словно придя в неистовый гнев, багровеет море, вспененное, клокочущее, все в холмах, поднятых яростным ветром. А с севера, точно поднимаясь из кромешного ада, дымятся черные тучи, неуклюжими пластами загибаются по своду неба, ширясь и разрастаясь, рушась, как горы, обвалами. Кажется, что все злые духи, собравшись в несметную рать, приближаются к нам, рокоча громами и с треском бросая раскаленные стрелы. Все становится странно загадочным в огненно-красном полусумраке.

Вдруг ветер исчез. Бессильно полощутся паруса. Тихо. Только не унимается потревоженное море, сурово хмурится, бурно вздымая широкую грудь. Чувствуется, как все вокруг напряжено до крайних пределов. И, заставляя настораживаться, закрадывается смятение. Как всегда перед наступающей опасностью, я испытываю обостренность зрения, подмечаю всякую мелочь.

В рубке четверо рулевых, выбиваясь из сил, работают на штурвале. Сам капитан, на мрачном лице которого я еще ни разу не видел улыбки, находится на мостике. Грузный, похожий в своем непромокаемом плаще и зюйдвестке на пирата, он, повернувшись вполоборота к своему помощнику и боцману, отдает им какие-то распоряжения. У помощника нет той отваги моряка, какой владеет капитан, — он, что-то отвечая, беспокойно оглядывается на север, откуда, вырастая от моря до черных туч, ползет на нас непроницаемая муть. Боцман смотрит на них обоих с таким видом, точно напоказ выставляет свое нескладное лицо. На мостик поднимается кок, держа в руке никелированный чайник с горячим кофе.

— Сейчас начнется трепка, — говорит Шелло, обращаясь ко мне, и видно, что он очень заинтересован мною.

— Будет дело, — отвечаю я.

Некоторые матросы, ругаясь, раскаиваются, почему они не остались в Алжире. Блекман, запуская в свои кудри руку, что-то ворчит на своем негритянском языке, хмурый, в грязной фланелевой рубахе; его черная кожа блестит, словно только что начищена ваксой.

Боцман, сорвавшись с мостика, шаром скатывается по трапу и, выделывая по качающейся палубе зигзаги, подлетает к нам.

— Паруса убрать! — кричит он, захлебываясь. — Шквал приближается! По местам!..

Все бросаются к исполнению своих обязанностей. Мы с Блекманом поднимаемся на грот-мачту убирать марселя.

Над головою ползут отяжелевшие глыбы черных туч, затмевая лазурь неба, а закат, чаруя глаз, все горит, все полыхает грандиозным пламенем, заливая всю пустыню моря алым потоком света.

Забравшись на рею, мы ложимся на нее животами и, упираясь ногами в висящие под ней просмоленные перты, начинаем работать, напрягая мускулы. Наша задача — подобрать и прикрепить к рее парус, иначе он будет разорван в клочья приближающимся штормом. Работа очень трудная, требует большой ловкости и смелости, а, к нашему несчастью, в блоках «заело» промокшие от брызг гитовы, с помощью которых парус подтягивается к рее. Нам приходится подбирать его руками.

— Торопись, Блекман! — громко кричу я. — Еще немного нам…

— О да, еще немного! — отвечает негр, съежившись в черный ком и ловко перехватывая привычными руками треплющийся парус.

— Если застанет нас здесь шторм — будь он, анафема, трижды проклят! — достанется нам…

— О, достанется! — повторяет Блекман и, по обыкновению, добавляет на всех языках отборную ругань.

Весь сосредоточенный на своей работе, я лишь мельком успеваю взглянуть куда-либо в сторону, но и в эти мимолетные мгновения мой мозг успевает запечатлевать все с поразительной ясностью.

Налетевший ветер дует порывами, крепчая и постоянно меняя свое направление; вздрагивает судно, качаясь на волнах; с гулом и ревом приближается, кружась, пламенно-бурая мгла. Теперь закат, притиснутый к горизонту черными тучами, похож на широко раскрытый огненный зев какого-то сказочного чудовища.

Нам остается только закрепить уже подобранный парус, но работа становится все труднее. Из-под ногтей у меня сочится кровь.

Кончено, нам не справиться. Кругом — настоящее светопреставление. Примчавшись с угрюмого севера, из холодной ночи, в бешенстве мечутся вихри, буйно гуляют по водному простору. Ревет, шипя и ухая, возмущенное море; растут горы, движутся и с шумом опрокидываются на корабль, издающий треск под их тяжестью. С темного неба, из лохматых туч, в смятении давящих друг друга, не переставая, гневно падают раскаты грома, ослепляя зигзагами молний. Содрогаясь, беспомощно качается наш «Нептун», ложится на тот или другой борт, ныряет носом в образовавшиеся крутизны, вздымается, как испуганный конь, на дыбы перед вскипающими буграми вод. Он плывет, управляясь только одним рулем, отдавшись на волю урагана, жалкий, с разорванными парусами, трепыхающимися на нижней рее фок-мачты. По палубе прогуливаются волны, смывая плохо принайтовленные предметы. За бортом, недалеко от судна, на гребне поднявшейся волны на мгновение показывается искаженное лицо матроса, но тут же исчезает в кипящей пене. На мачтах размах качки еще больше, еще стремительнее. Прильнув к рее, мы едва удерживаемся, оглушенные бурей, окутанные кровавой мглой, подавленные и смущенные грозным величием взбунтовавшейся стихии.

Я чувствую себя маленьким, ничтожным, как букашка, прилипшая к тростинке. Глаза мои, часто моргая, слезятся от бьющего в них ветра; ветер качает мачту и — в беспрестанном полете — спирает дыхание.

— Блекман! — опомнившись, кричу я во всю силу своих легких. — Давай кончать!..

Глядя на него, я догадываюсь, что он тоже кричит что-то мне, но мы друг друга не слышим в реве бури.

— Нет, Блекман, ничего лучшего мы не дождемся… — сам не зная для чего, ворчу я про себя и начинаю работать.

Я крепко держу нижний конец подобранного паруса, обдумывая, как лучше перехватить его веревкой; сожалею, что у меня только две руки, которыми нужно работать и самому держаться.

Вдруг корабль рванулся с такой силой, что я, сорвавшись с реи, полетел вниз головою. Замерло сердце, и весь я сжался, пронизанный леденящим ужасом. Молнией пронеслась мысль, что мой череп, ударившись о палубу, разлетится вдребезги. Я инстинктивно делаю какое-то движение, чтобы перевернуться, как кошка, на ноги. Но мои цепкие, крючковатые пальцы, судорожно стиснув толстый конец паруса, не выпустили его, закоченели, — я повис в воздухе, беспомощно болтая ногами, напрасно ища опоры.

— Спасите! Помогите! — надрываясь, кричу я, почему-то на русском языке. Пьяным ревом отвечает мне буря.

В первый момент, потрясенный своим падением и вместе с тем обрадованный, что можно еще некоторое время держаться, я почти не ощущаю тяжести своего тела. Точно обозлившись на мою дерзость, рвет и кружит меня ветер. Он бросает меня во все стороны, силясь сорвать, но крепкие мускулы моих жилистых рук напружинились, как сталь.

Я смотрю вниз — на палубе, окатываемой волнами, никого нет. И оттого, что там пусто, безлюдно, и от этой головокружительной высоты, на какой я болтаюсь, душу мою еще больше охватывает ужас.

— Помогите! — снова кричу я, уже по-английски.

С меркнущего неба, колыхаясь, опускаются грязные завесы: вспыхивая, дрожащими извивами сверкает молния; летят вверх, как раскинутые плащи, сорванные гребни волн; вся поверхность моря, насколько проникает глаз сквозь кровавую мглу, вздувается горами, точно с таинственного дна поднимаются вулканы и извергают лаву. По-прежнему беспомощно качается наше судно. Иногда, проваливаясь в глубины, вырытые бурей, оно на секунду останавливается, словно страшится вырастающих из воды темно-зеленых стен, готовых обрушиться на палубу, и снова плывет, поднимаемое невидимой силой на крутые высоты гребней.

Кружась на парусе, я мельком успеваю заметить на мостике одинокую фигуру, — капитан стоит, втянув голову в плечи, держась за поручни, не двигаясь с места, словно остолбенев перед грозою, а до меня ему как будто нет никакого дела.

Мой страх сменяется бешеным гневом.

— Помогите же, дьяволы!.. О, проклятые!..

Зубы скрежещут, точно перетирают железо, во рту противная горечь.

Мускулы начинают уставать, а я все болтаюсь на этих дьявольских качелях. Ветер кружится, толкает, рыдает и орет на все голоса, играя с моим телом, снося вместе с парусом в сторону от мачты и потрясая над разверстыми безднами рычащего моря. Хочется кричать, заглушая бурю, кричать на весь мир, чтобы подавить жуть перед близостью смерти. Но, онемев от ужаса, задыхаясь от воздуха, распирающего легкие, я только крепче сжимаю мозолистые, крючковатые пальцы, и скорее можно оторвать мое туловище, чем руки от паруса.

Я сознаю ясно и точно, что мне не спастись, но что лучше: разбиться в кровавую лепешку о палубу или задохнуться в кипящей пучине?

Закрываю глаза. Во мраке гул громче, оглушительнее, а когда корабль кренится, то кажется, что он сейчас же перевернется вверх килем. Смотрю вверх.

Кто это такой? Ах! Это Блекман. Это он, охватив руками рею и плотно прильнув к ней, маячит кудрявой головой. На черном лице его толстые губы выворочены больше, чем обычно. Он как будто дразнится показывая красные десны и белый оскал стиснутых зубов. Его правый глаз, пучась, смотрит нагло, а левый — все подмигивает, точно издеваясь надо мною.

— Болван! Идиот! — кричу я, приходя снова в ярость. — Спусти мне конец! Понимаешь, нечистая сила? Зарежу!..

Огненный шар молнии пролетает мимо нас так близко, что чувствуется запах серной гари.

Негр, продолжая подмигивать левым глазом, еще больше скалит зубы, его толстые щеки дрожат, точно он хохочет надо мною. В этот страшный момент мне вдруг ярко вспоминается, как на острове Мадейра норвежец ударил Блекмана бутылкой по лицу.

— Слышишь, Блекман? Я жалею, что твой дурацкий глаз не выбили тогда совсем, жалею, что треснула бутылка, а не твоя глупая башка!..

Словно плевки, летят в меня лохмотья пены, залепляя глаза, до боли хлещут, как крупным градом, брызги.

Мне кажется, что я начинаю терять рассудок.

Темнеет. Продолжая маячить, голова негра разбухает до невероятных размеров, поражает своею несуразностью. Это уже не Блекман, какое-то мрачное видение, которое парит над бездною пространства, уносит на огромнейшем трепыхающемся крыле и меня с собою. Мысли путаются, я теряю представление о времени. Среди пустыни бурлящих вод, этих проклятых зыбей, поднимающих и низвергающих нас, в грохоте громовых раскатов, в реве осатаневшей бури трудно себе представить, что есть где-то твердая земля, освещенная ярким солнцем, с пышною зеленью и благоухающими цветами, со всеми сущими в живых, — она исчезла, как прекрасный сон, поглощенная водной хлябью. Действительно ли наступает сумрак ночи, сгущаясь и плотнея, или мои глаза, наливаясь кровью, перестают видеть, — я не знаю, но только передо мною уже нет ни моря, ни туч. Всюду непроглядный мрак, раскалываемый ломаными полосами огня, а мне кажется, что это с грохотом рушатся миры, сверкая последними вспышками жизни и превращаясь в изначальный хаос. Все погибло, все пожрала смерть. Только я да еще тот, за чье крыло я держусь, продолжаем жить…

В потухшем моем сознании внезапно всплыл дорогой образ.

— Амелия! — крикнул я во весь голос, отделяясь от крыла…

Очнувшись на второй день, я сам себе не поверил, что нахожусь в матросском кубрике. Медленно и плавно покачивается корабль, поднимаемый мертвой зыбью.

В иллюминаторы, бегая по стенкам нашего помещения, заглядывают лучи солнца. Я лежу на нарах, прикрытый старым знакомым одеялом, а около меня, о чем-то беседуя, сидят Блекман и Шелло. По привычке я пытаюсь вскочить на ноги, но тут же бессильно падаю обратно, застонав от острой режущей боли в правом боку.

— О, проснулся, друг? — повернувшись ко мне, говорит Блекман, весь какой-то измятый, с воспаленными глазами, точно он не спал целую неделю. — Это хорошо! С добрым утром!..

С трудом, больными руками, я ощупываю голову, тяжелую, точно налитую ртутью, — она вся в тряпках с засохшею на них кровью.

Негр, булькая, из толстой бутылки наливает в кружку какую-то жидкость и озабоченно подносит мне.

— Промочи горло марсалой. Сам Единоутробник Вельзевула прислал.

Пока я с жадностью глотаю приятное вино, негр, ругаясь, сообщает:

— О, подлый ураган был! Думал, конец вам…

— Да, среди стихий произошло довольно крупное недоразумение, — добавил Шелло.

— Как же я спасся?

— Вы вперед на ванты упали, а потом скатились на палубу, — сообщает Блекман. — В этот момент как раз молния сверкнула. Как увидел я, что с вами случилось, в момент спустился вниз. Боялся, что вас волнами смоет. Но, как видите, все вышло благополучно.

Мне нельзя повернуться: боль во всем теле, а в особенности — в правом боку.

— У меня, кажется, ребра сломаны.

— Ничего, в больнице починят, — невозмутимо говорит Шелло.

— Много наших погибло?

— Нет, только двое на завтрак акулам пошли.

Блекман накачивает меня марсалой, сокрушаясь при этом, что напиток этот женский и одна лишь забава, что совсем другие результаты получились бы, если бы я хватил кружку-другую чудодейственного «смерча». Скоро я забываюсь и начинаю бредить. В моем мозгу все время вертится Амелия, путаясь с какими-то другими видениями. Я что-то кричу, что-то хочу понять, осмыслить — напрасно. А когда прихожу в себя, передо мною — все те же двое матросов.

— Скажите откровенно: вы не родственник мне? — нагнувшись ко мне, спрашивает Шелло в один из моментов моего прояснения.

— Нет, Билль Браун, я вам не родственник. Я натолкнулся, Билль Браун, на подводные рифы…

Его глаза недоуменно остановились на мне.

Потом смутно помню, как перетаскивали меня на какую-то лодку; как Блекман, прощаясь, крепко сжимал мою руку; смотрел влажными глазами и, сквернословя, все уговаривал не поддаваться смерти; как с чужими людьми, перекатываясь по зыбким валам, я направился к чужому пароходу, густо дымившему в ясное небо.

IX

…Я куда-то медленно погружаюсь. Меня мягко обволакивает желто-зеленый туман, скрывая все предметы. До слуха доносится неясный шум. Дышать становится все тяжелее, сердце как будто останавливается. Чем глубже я опускаюсь, тем беспросветнее становится кругом. Мне приходит мысль, что я попал в воду и, сохраняя лежачее положение, медленно утопаю. Это вызывает во мне удивление. Дальше я уже не сомневаюсь, что лежу на дне глубокой реки, занесенной скользкой тиной, и никак не могу понять, почему во мне продолжает еще теплиться жизнь. В правом боку я чувствую тупую боль, как будто мои ребра схвачены медленно сжимающимися клещами. Я едва перевожу дыхание, не могу пошевелить ни одним мускулом, придавленный массою воды. Чувствуется отвратительный запах, вызывающий тошноту, в голове такая муть, что мысли, путаясь, еле шевелятся. Почему надо мною шум? Я понимаю — это ходят по реке пароходы. Не хватает воздуха для дыхания. Умер я или нет?.. В моем сознании наступает какой-то перерыв, тьма…

…Обволакивающий меня туман, рассеиваясь, начинает проясняться, точно наступает утро, хотя ничего еще не видно. Из какой-то неизмеримо глубокой бездны меня, словно на лифте, тихо и бережно, без единого толчка поднимают вверх. Это продолжается невероятно долго — может быть, час, а может быть, целый век. Я определенно чувствую, что ко мне возвращается жизнь, проникая через все поры в мой организм. Дыхание облегчается. Но куда же девались река и мерзкие жабы?.. Перед глазами высоко-высоко мерещится белая точка, настолько маленькая, что напоминает булавочную головку. Она медленно опускается, вырастая, становясь все отчетливее, расширяясь в плоскости, принимая наконец квадратную форму потолка. Вместе с тем я смутно слышу какой-то отдаленный гул. Постепенно приближаясь, он переходит в людской говор. Я поворачиваю голову и оглядываюсь кругом: большой, ослепительной белизны зал, на стенах стеклянные шкафы с какими-то блестящими металлическими приборами, фарфоровые умывальники с никелированными кранами; около стола, на котором я лежу, глядя на меня и разговаривая на непонятном мне языке, стоят несколько человек, мужчин и женщин, одетых в белые как снег халаты.

Через большие окна, падая на пол, льются необыкновенно яркие лучи, горячей бирюзой пламенеет небо. Я долго не могу понять, зачем попал в это помещение и куда исчез лифт, поднимавший меня из бездны. Задыхаясь от нахлынувшей радости, я боюсь лишь одного: чтобы опять не пришлось погружаться в какую-то пропасть. Наконец догадываюсь, что мне в боку делали операцию.

— Хорошо починили? — улыбаясь, спрашиваю я.

Пожилой господин, вероятно главный хирург, с острой бородкой на смуглом лице, весело объясняет мне на плохом английском языке, что операция прошла благополучно и что два сломанных ребра и поврежденная голова скоро заживут.

— Через месяц можно опять отправляться в море.

— Нет, доктор, довольно плавать.

— Почему?

— Не хочу… Надоело мне море.

Доктор смеется, рассказывая что-то по-итальянски другим, улыбаются и все остальные. Мне нравится этот веселый человек, вызывающий во мне, как мажорные звуки, бодрое настроение.

По его распоряжению меня перекладывают осторожно на носилки и переносят в одну из многих палат.

С нескольких коек на меня смотрят больные.

Меня все еще не покидает противный запах хлороформа. Голова шумит, а в боку — тупая боль. Сестра милосердия, черноглазая итальянка, когда меня переложили на койку, что-то наказывает мне и уходит.

Я не могу нарадоваться от сознания, что продолжаю жить и что нахожусь на твердой земле. Смотрю в открытые окна, откуда, грея сердце, веет лаской радостной весны. Синеет небо, зеленеют деревья, развернувшие нежную листву, горят цветы, упиваясь лучами богатого солнца.

Справа, по склону горы, раскинулся город — старинные, почерневшие от времени замки, сквозные арки древних колоколен, белые квадраты новых домов, виллы с мраморными колоннами, с красивыми башнями над ними, площади с памятниками. Чем выше, тем здания реже; они прячутся за тенистые платаны и фиговые деревья, кутаются в кудрявую зелень плюща. Слева, уходя в ясную беспредельность, высятся полувоздушные гребни гор. Осторожно приподнявшись на руках, я вижу часть тихого моря, улыбающегося искрометною лазурью; но мне не хочется смотреть на него, я отворачиваюсь, как от коварного предателя, намеревавшегося задушить меня, и с дрожью вспоминаю об ужасе, пережитом над бездной…

— Нет, довольно плавать! Сколько раз моя жизнь висела на волоске! Ни за что больше не пойду в море!..

Перед окнами, среди других растений, томясь от зноя, стоят несколько толстых, коротких пальм; они похожи на ожиревших купчих, вызывающих во мне своим сытым самодовольством безобидный смех. Рядом с ними возвышается нескладный кактус. Он ощетинился острыми иглами, издает пряный запах своих красных цветов, смело подставляет жгучему солнцу зеленые мясисто-толстые ладони, и в нем столько твердости и уверенности, что хочется самому быть в жизни похожим на него. А в общем, я не могу оторвать глаз от земли, словно впервые увидел всю прелесть ее весенней жизни, впервые передо мною развернулась чудесная поэма ее творческой мощи.

Крепнет во мне сила, проясняется сознание, растет великая радость. Мое сердце до краев переполнено счастьем жизни, как хрустальный бокал искрящимся вином.

X

Я опять в том городе, где живет Амелия. Мне нужно только взять свои вещи и сейчас же уехать, чтобы никогда больше не возвращаться в эти места.

— Что с вами, мистер Антон? — поздоровавшись, спрашивает квартирная хозяйка, удивленно глядя на меня.

— Ничего.

— Вы постарели лет на десять!

— Возможно. Я был болен.

А когда узнала, что я собираюсь уехать куда-нибудь на работу, то дружелюбно заговорила:

— Ни за что не отпущу! Нет, нет! Куда такому ехать? Вам нужно поправиться, — отдохнуть. Кстати, ваша комната свободная. А я вас подкормлю…

Всегда твердый в своих намерениях, я на этот раз легко соглашаюсь с ее доводами, что со мной редко бывает, и решаюсь остаться здесь на два дня, но живу вот уже вторую неделю, успокаивая себя тем, что еще имею денежный запас. Гуляя по шумным улицам, я каждый раз стараюсь далеко обойти дом Амелии, чтобы не встречаться с нею. Меня больше тянет за город; там я брожу в одиночестве и любуюсь пышным праздником земли. Иногда, уйдя из дому алым утром, я прихожу к любимой роще с восходом солнца. На деревьях, одетых в брачный наряд молодой листвы, на изумрудном бархате травы, на цветах, как слезы восторга, сверкают капли росы. Трелью жаворонков и других птиц звенит небо. Залитый лучами, я стою на опушке, привалившись к дереву, и с замиранием сердца слушаю удивительную песню поздней весны. Вытянув шею, шмыгнет в траву куропатка; выскочит из кустов, станет на задние лапы, прядая острыми ушами и бестолково кося на меня выпуклые глаза, серый кролик и поскачет дальше — все это жалкая дичь, обреченная на охотничью потеху лендлордов. А рядом, зеленея молодыми всходами посевов, тянется поле, изрезанное на участки и огороженное кустарником. Вокруг разбросаны фермы. Проголодавшись, я захожу к крестьянам, чтобы купить что-нибудь съедобное. В Англии эти арендаторы чужих земель считаются бедными, но эта бедность для меня, выросшего в русской деревне, кажется странной: в больших каменных домах — чистота, на окнах — гардины, на стенах — зеркала в человеческий рост, на полу — ковры, у некоторых хозяев имеется даже мягкая мебель и пианино. Глядя на обстановку и на сытых и хорошо одетых людей, невольно с горькой обидой вспоминаю русских крестьян, моих родственников, живущих среди лесов в полуразвалившихся хижинах, оборванных и голодных, вечно пригнутых к земле, точно отверженное племя. У меня такое чувство, как будто я что-то потерял и должен потерянное непременно найти. Радостный, восторженно воспринимающий жизнь, я испытываю тоску. Беспричинная и непонятная, она, точно вода в худой трюм, просачивается мне в грудь, нарушая равновесие духа. Твердая земля начинает надоедать, все больше, все сильнее тянет меня к морю.

Стоит жаркое время, полное безветрие. Лениво плещутся волны, выкатываясь на отмели, гоняясь за детворой, бегающей с веселым гамом по берегу, а дальше, расплавив в себе солнце, не шелохнется необъятная гладь воды. Только корабли, направляясь в разные страны, режут и ломают, кроша на куски, голубую, золотисто-вспыхивающую эмаль, — вцепишься глазами в один из них и жадно провожаешь до тех пор, пока он не скроется за горизонтом. Утомленный зноем, я начинаю купаться и, держась в одиночестве, плаваю на том месте, где год тому назад встретился с Амелией. Густая соленая вода держит тело легко. Я долго лежу на ней, точно на мягкой постели, опрокинувшись на спину, раскинув руки и не шевелясь. Приятно смотреть, прищурив глаза, в бездну неба, откуда, ласково обжигая, льются горячие потоки света. Хорошо!

В один из таких моментов около меня неожиданно появляется знакомая пунцовая повязка и вслед за тем раздается радостный голос:

— Мистер Антон, дорогой друг, вы ли это?

— Да, мисс Амелия, вы не ошиблись, — отвечаю я, приняв моментально стоячее положение.

— Как я рада, что встретила вас…

Я целую протянутую мне руку. Амелия смущенно краснеет, словно залитая заревым отсветом, и снова кажется мне дорогой и близкой, как заветная мечта.

— Вы так изменились!

— Полагаю…

— Мне все известно про вас… Знаю, как вы висели на парусе, как разбились и как потом на другом пароходе отправили вас в Италию…

— От брата узнали?

— Да. О, сколько я слез пролила, когда узнала о вашем несчастье!..

Мы держались на воде, не двигаясь с места, находясь друг от друга на расстоянии одного шага. И теперь для меня уже нет никакого сомнения, что до сих пор я самого себя обманывал, избегая встречи с Амелией. Нет, я ее именно искал и, найдя, готов крикнуть на всю морскую ширь, что я вновь обрел свою радость.

— Ну, как вы теперь чувствуете себя?

— Хорошо, спасибо. Поправляюсь.

Разговаривая, я смотрю на нее: вся та же бесконечно милая Амелия, тот же звонко-переливчатый смех, те же игриво волнующие глаза, но вместе с тем в выражении лица и взгляда чувствуется какая-то неуловимая перемена, точно она познала в жизни то, чего не знала раньше.

От такого наблюдения мне становится немного не по себе.

— А вы как поживаете, мисс Амелия?

— Называйте меня просто — Амелия. Я теперь…

Она неловко запнулась, заметив мой испуганный взгляд, и стыдливо потупилась.

— Давно?

— Около месяца.

Остро заныло сердце, словно впились в него скорпионы, застучало в висках.

— Поздравляю вас, мистрис Амелия, с законным браком! Желаю вам, мистрис Амелия, полного счастья… Желаю… Прощайте…

Заговорил я громко, насмешливо, но не выдержал, и мой голос, задрожав, оборвался. Быстро повернувшись, я поплыл от нее прочь, а вслед мне неслось:

— Куда вы? Мистер Антон! Подождите! Я вас прошу, умоляю!.. Я вам должна что-то сказать…

Делая руками большие взмахи, задыхаясь от волнения, точно мне не хватает воздуха, я быстро направляюсь к берегу. Перед глазами, колыхаясь, ходуном ходит вся земля и все здания, а море будто опрокидывается.

XI

Я выздоровел окончательно, как будто никогда и не были сломаны у меня ребра, но тем более начинает надоедать суша. Целыми днями я брожу по ней, не зная, куда приткнуть себя, — одинокий, никому не нужный. Когда шагаешь по твердой земле, даже в ногах, привыкших балансировать по качающейся палубе, чувствуется неловкость. Мускулы тоскуют по физической работе. И весь этот мир, застроенный многоэтажными домами и фабриками, церквами и кабаками, кажется мне узким и тесным. Поэтому большую часть времени я провожу у моря, всматриваясь в его солнечный простор, а оно, меняя цвета с каждой переменой дня, так красиво переливается огнистыми бликами, что забываешь пережитые на нем ужасы, и опять тянет в дальнее плавание. Бывая в гавани, я с завистью смотрю, как грузятся корабли, готовясь в путь, как с вновь прибывающих судов матросы, сойдя на берег, гурьбой отправляются в город, — обожженные солнцем, обвеянные всеми морскими ветрами, веселые, с буйной удалью. Иногда знакомые, встречаясь, рассказывают, где побывали, каковы были рейсы, сообщают о свободных вакансиях на хороших судах, и от этого еще тяжелее становится на душе.

Однажды я пришел в гавань рано утром. В воздухе тихо. Всюду непроницаемый туман. Словно окунувшись в мутную воду, я осторожно шагаю по каменному берегу, угадывая путь лишь потому, что мне все здесь знакомо. В помощь невидимому солнцу горят фонари, выделяясь в воздухе желтыми пятнами. Густой, похожий на бурый дым туман волнуется, плотнея в одном месте и редея в другом, скрывая море, небо, город. Глядя на эти клубы, бесшумно ползущие, как привидения, над землей и гаванью, все время ждешь какого-то необыкновенного события. Кругом ничего не видно, но это не останавливает работ. Гавань живет своей напряженной жизнью, полной неясных, смутных движений и разнообразных звуков. Раздвигая мутные воздушные волны, на мгновение показываются ломовые подводы, паровозы, люди, суда, едва намечаясь слабыми очертаниями, и сейчас же исчезают совсем, скрываясь в толпе колыхающихся привидений. Беспрестанно звонят судовые колокола, отбивая рынду, тревожным гулом меди оглашая всю гавань. Со всех сторон, приближаясь и удаляясь, несется истерический вой сирен, но думается, что это зловеще кричат крылатые чудовища, рея в непроглядном воздухе. Я иду дальше, мягко окутанный клубящимися волнами тумана, и все мне кажется призрачным и загадочным.

Часам к десяти от тумана не осталось никаких признаков. В этот день, гуляя по берегу, я понял, что мне трудно жить на земле. Море зовет меня, зовет властно своим простором, своей свободной стихией, своими ароматами, криками чаек, торжественными гудками отходящих пароходов. И хотя я знаю, что там, за хрустальным горизонтом, за раскинувшейся ширью, за гранью голубого купола, опрокинувшегося над такою же голубою равниной вод, встречусь с такими же берегами, застроенными всевозможными зданиями, заселенными заботливыми людьми, но все равно меня неодолимо тянет туда.

Пока что я твердо храню свое решение не пускаться больше в плавание, но вместе с тем мне почему-то нравится зубрить морские книги. Для этого я ухожу далеко за город и располагаюсь в избранном мною местечке на песке, между двух камней, у самого моря.

Как-то вечером я засмотрелся на закат, подернувший розовой дымкой всю водную пустыню, и не заметил появления Амелии.

— Я знала, что встречу вас здесь, — протягивая мне руку, сказала она с веселым смехом.

— Почему? — спрашиваю я, вскакивая на ноги.

— После полудня я издали видела, что вы направились вдоль берега в эту сторону.

Как две зеленых звезды, ласково мерцают ее глаза, невольно заставляя меня улыбаться.

— Я вас давно разыскиваю. Мне нужно расспросить о своем брате. Ну, как он поживает, куда направляется, когда думает вернуться в Англию?..

Амелия осторожно садится на камень, предварительно сдув с него пыль, чтобы не запачкать своей темно-синей юбки, а я опускаюсь возле нее прямо на песок. Прозрачная белая кофточка и такая же белая панамка красиво оттеняют ее лицо, покрывшееся здоровым загаром. На груди у нее краснеют розы. Отвечая на все ее вопросы, я подробно рассказываю при этом о нашей тяжелой жизни на «Нептуне», не упуская ни одной мелочи.

— Это ужасно, что вам приходится выносить, — слушая меня, восклицает по временам Амелия, лицо ее становится печальным, будя во мне доброе чувство к ней. — Бедный мой брат!..

Гаснет закат, меркнет море, словно линяя, на небе робко загораются звезды.

Амелия снимает с своей груди розы, выбирает лучшую, подает ее мне, говоря:

— От всего сердца.

— Такого же яркого, как этот цветок, — добавляю я, принимая подарок.

Амелия светло улыбается.

— По описанию Билля, я думала, что вы совсем погибли.

— Нет, я еще поживу.

— Очень рада за вас.

Помолчав, она говорит, играя оставшимися у нее розами:

— О, если бы только письмо от Билля пришло на три дня раньше…

— То? — спрашиваю я.

— Ничего… Жизнь моя могла бы сложиться по-другому…

Последние ее слова, скрытый смысл которых для меня ясен, окрыляют меня, и ко мне снова возвращаются бодрость и вера в себя.

Кругом безлюдье и тишина. В море загораются огни рыбачьих лодок, вспыхивает маяк, посылая радость возвращающимся морякам, приветно извещая их о близости земли. Весь город залит мерцающими огнями, над ним, раздвинув тьму, висит матовый отсвет.

Амелия становится веселее, сочный голос ее вздрагивает. Рассказывая мне что-то о театре и своей подруге, она смеется, и серебряная трель ее смеха удивительно гармонирует с тихими всплесками волн.

— Брат мой уверен, что я уже вышла замуж за вас. Он вас очень хвалит. Жаль, что я не захватила с собой письма: в нем вы прочитали бы о себе целую повесть. Между прочим, он сообщает, что когда вы лежали в обмороке, то будто бы произносили мое имя и назвали меня любимой… Правда это?

Мне хочется крикнуть, что все это правда, что она и теперь для меня, как солнечная сказка, но признаться в этом стыдно и, кроме того, досадно, что она задает мне такой вопрос. Я отвечаю с напускной холодностью:

— Может быть… Не помню…

— Какой вы серьезный! Я хотела бы, чтобы мы остались друзьями. Понимаете? На всю жизнь друзьями…

— Почему же нам быть врагами? Делить нам нечего. Все разделено, все поставлено на свое место.

— Вы ужасно злой человек!

Неясная черта горизонта загорается ярким заревом, а через минуту-другую, гася мелкие звезды, медленно поднимается полная луна, протягивая к нам широкую, словно усыпанную серебряной чешуей, полосу отражения. Воздух становится синим, далекие здания города и извилистый берег принимают более четкие контуры.

Мы долго молчим, глядя на просветленную ширь моря.

— Ну что же, вы довольны своей судьбой? — спрашиваю наконец я, тяготясь нашим молчанием.

Метнув на меня недовольный взгляд, Амелия быстро отвечает:

— О, конечно!.. Муж меня боготворит. Так едва ли кто может любить. Он для меня не задумается сделать что угодно, хотя бы преступление, хотя бы это грозило его собственной жизни…

— А вы его?

— Само собой разумеется, что он не остается без ответа. Его нельзя не любить. Это удивительный человек! Смелый, прямой и красавец! Для меня мучительны те часы, когда он находится на службе. Ах, как хорошо быть постоянно вместе с любимым человеком!

Закинув вверх руки, Амелия поправляет пушистые волосы, необыкновенно привлекательная в сиянии луны.

— Нам пора идти, — подавленно говорю я, чувствуя зависть к своему сопернику.

— Да, пора, — отвечает она с обидой в голосе.

Но мы продолжаем сидеть, словно пригвожденные к берегу.

— Я была знакома со многими мужчинами. Некоторые из них мне очень нравились. Но теперь все они кажутся мне ничтожными в сравнении с моим мужем…

Мне показалось, что она издевается надо мною, издевается над моими лучшими чувствами и над тем, что пришлось пережить из-за нее. Поднявшись, я приближаюсь к ней и сурово спрашиваю:

— Неужели в сравнении с вашим мужем все мужчины — ничтожество?

Она тоже встает, выпрямляется и, нахмурив брови, похожие теперь на раскинутые крылья чайки, смотрит на меня в упор, упрямо повторяя:

— Все, все!.. И я презираю их теперь!

Я крепко схватил Амелию за руки, настолько взбешенный, что готов был швырнуть ее в море.

— И меня в том числе?

— Пустите! Больно! — вскрикнула она, тщетно вырываясь.

— Отвечайте!

— Антон! Милый, какой вы сильный!..

Амелия запрокинула голову, прикрыв ресницами глаза, словно стыдясь лунного света.

Я обхватил ее за талию, привлек к себе, близко заглянул в лицо, ощущая ее дыхание и трепет вздрагивающего тела…

Пустынное, в блеске высоко поднявшейся луны, море сладко дремлет, безмятежно раскинувшись, счастливо излучаясь, словно от красивых сновидений. Занимается заря, разливаясь по краю неба узкой розоватой полосой. В предрассветном воздухе — бодрящая свежесть. Всюду разлита торжественная тишина. Только у самого берега, вдоль которого, возвращаясь в город, мы идем с Амелией, пенистые волны, похожие на взбитые сливки, выкатываясь на отмель, безумолчно мурлычут, как обласканный кот, свою мелодичную песню.

Во всем теле у меня усталость, но на душе легко и отрадно: музыкой переливаются неясные чувства, реют неуловимые мысли, точно светлячки в жаркие тропические ночи.

— Дальше не нужно провожать, — останавливается Амелия, когда мы приблизились к городу.

— Хорошо, — соглашаюсь я, глядя на нее, утомленную, но счастливо улыбающуюся.

Прощаясь, она бросается мне на шею и шепчет:

— Если бы вы только знали, как мне не хочется возвращаться к мужу!.. Я терпеть его не могу! Милый! Почему вы тогда ни разу не схватили меня так сильно, как теперь? Почему вы тогда заговорили о тюрьме? Ведь могло бы выйти все по-иному. Мы родились с вами друг для друга… Но об этом после… Завтра я приду к вам на то же место… Ждите…

Залитая блеском загорающейся зари, Амелия уходит какой-то особой, крадущейся походкой, осторожно стуча каблучками по асфальту тротуара и немного согнувшись, словно чувствуя на себе греховную тяжесть, а я, стоя на одном месте, провожаю ее глазами, пока она не сворачивает за угол.

Мне не хочется спать. Вернувшись к берегу, я брожу по извилистой кайме ракушек, брожу без мыслей и дум, внимая лишь тихой музыке волн. Гаснут последние звезды, бледнеет, словно умирая, луна, а восток разгорается все сильнее, отбрасывая лучи из пурпура и золота. Море, освобождаясь от покрова ночи, пламенеет; по зеркальной глади, сплетаясь в причудливые тона, разливаются цветистые краски; небо, голубея, поднимается выше; раздвигается, огнисто сверкая, горизонт. Ширится и моя душа, просветленная и бодрая, словно орошенная золотым дождем, становится всеобъемлющей, сливаясь с вольным простором, пронизанным ярким светом показавшегося солнца.

Море… зовет.

Быстро, словно боясь опоздать, я иду в матросский дом наниматься на корабль.