Повести и рассказы

Новиков-Прибой Алексей Силыч

РАССКАЗЫ

 

 

По-темному

I

Грязный и жалкий трактирчик, какие бывают только в бедных кварталах. Почерневший потолок. Обои на стенах оборваны, висят клочками. Кое-где виднеются картины лубочного производства. В одном углу скучно тикают большие старые часы со сломанными стрелками. За несколькими столиками сидят извозчики, мелкие торговцы и рабочие. Отдуваясь, звучно прихлебывают из блюдечек горячий чай, пьют водку и жадно уничтожают дрянную закуску. За буфетом, облокотившись на руки, дремлет сиделец, толстый, лысый, в полосатой ситцевой рубахе и засаленном пиджаке.

Духота. Пахнет поджаренным луком, гнилой пищей и водкой. Над головами клубится облако табачного дыма. Говорят вяло, неохотно, избитыми словами. Изредка кто-нибудь крепко выругается, и то не от сердца, а так себе — по привычке. Ни мысли, ни желаний, точно все уже давно передумано, рассказано и тысячу раз решено. И жизнь кажется такой же бессмысленной, как ход тех часов, у которых сломаны стрелки.

Скучища невыносимая.

Я приютился за угловым столиком, в стороне от других. Передо мною стоит наполовину опорожненная бутылка с пивом. Часа уже два сижу я так, занятый одной лишь думой: куда бы скрыться из этого города…

Оставаться здесь больше нельзя. Товарищи арестованы. Я тоже хорошо известен полиции, и она разыскивает меня повсюду. Ускользая от нее, я уже несколько недель бегаю по городу с одного конца его на другой, как затравленный зверь. Паспорт мой провален, достать другой нет возможности. У меня положительно нет никакого крова. Треплюсь между небом и землею. Правда, я имею несколько давнишних знакомых, у них можно было некоторое время провести безопасно, но при моем появлении они начинают трепетать за свое благополучие. Некоторые даже не узнают меня. Все это заставляет искать по ночам убежища в каком-нибудь строящемся здании или под мостом; иногда провожу ночи, скитаясь по улицам. Чувствую усталость. Почти в каждом человеке вижу шпиона.

Необходимо куда-нибудь уехать, хорошо отдохнуть, осмотреться.

Но… в кармане у меня всего шесть рублей…

А главное — меня страшит мысль, что и следующую ночь мне придется скитаться по улицам, дрожа от холода, пугливо озираясь и страшась своей собственной тени. Да и деньгам моим скоро конец…

Что тогда делать?..

Неприятное чувство подавленности и беспомощности овладевает мною. Так жить нельзя; это все равно, что болтаться на гнилой веревке над зияющей пропастью, ежеминутно рискуя сорваться и разбиться вдребезги.

Мрачные думы мои были прерваны двумя лицами, только что вошедшими в трактир. Они сели за столик, рядом с моим, заказав сороковку водки и яичницу с колбасой.

Мое праздное внимание останавливается на них.

Один — здоровенный мужчина лет двадцати восьми. Роста выше среднего. Кряжистый, мускулистый. Голова большая, круглая, крепко сидящая на короткой шее. Русые щетинистые волосы всклокочены. На широком, типично русском лице с небрежно спутанными усами запечатлен тяжелый труд. Но серые глаз смотрят весело и самоуверенно. Голос твердый и сочный, точно пропитанный морской влагою.

Товарищ его, наоборот, маленький, тощий человечек, в каждом движении его чувствуется забитость.

Первый наполняет стаканы водкой и, добродушно улыбаясь, треплет по плечу товарища:

— Ну, брат Гришаток, пропустим. Последний разок русскую пьем. Через неделю позабавимся английской виской.

— За счастливое плавание, — приветствует Гришаток.

Из дальнейших разговоров их я узнал, что оба — матросы и плавают кочегарами на коммерческом пароходе. Слушаю дальше.

Боже мой, они на следующий день уходят в Лондон!

А что если попросить их, чтобы увезли меня в Англию.

На минуту отвожу взгляд в сторону, стараюсь не выдать своего волнения.

В России для меня, разбитого и измученного, нет больше дела. Если только эти ребята пособят мне, уеду за границу. Посмотрю, как другие люди живут на свете, отдохну…

В воображении, как в туманной дали, уже рисуется новая жизнь, еще неизведанная, манящая, полная разнообразия.

Как с ними заговорить? С чего начать?

«Смотри, не промахнись, а то пропадешь!» — всплыла предостерегающая мысль.

«О нет! Я сам моряк и знаю, как со своими разговаривать: умирай, а шути».

— С корабля, что ли, братцы?

— Да, — отвечает мне здоровенный, как после узнал, Трофимов.

— Надо полагать, роль духов исполняете в преисподней?

— Верно сказано. А вы кто же будете?

— Существо, потерпевшее аварию от норд-остской бури. Потерял руль и компасы. Ношусь по волнам житейского моря, куда гонит ветер. Случайно забрел в сие пристанище. Отдохну немного и опять лавировать начну между подводными камнями, пока не потерплю полного крушения…

— Тоже, значит, моряк? — перебивая меня, спрашивает Гришаток.

— Да еще какой! Целых семь лет пробыл во флоте. Весь просолел. Сто лет пролежу в земле — не сгнию.

Трофимов пытливо оглядывает меня. Затем, точно следователь, начинает расспрашивать, где плавал, какие обязанности исполнял. Отвечая на его расспросы, я пускаю в ход морскую терминологию.

— Вот теперь вижу, что и ты из смоленых, — говорит наконец он, широко улыбаясь. — И поэтому пожалуйте к нашему столу: вместе разделим трапезу…

Выпиваем по стакану водки.

Вижу, что ребята ко мне расположены. Недолго думая, начинаю расспрашивать их, можно ли им перевозить пассажиров.

Трофимов сразу догадался, к чему веду я этот разговор.

— Вот что, брат, как тебя звать-то? — спрашивает он, понижая голос и вглядываясь в меня.

— Когда-то величали Дмитричем.

— Ну, так слушай, Митрич: ты это верно сказал, что тебя ожидает крушение?

— Конечно.

Он осторожно озирается кругом и спрашивает меня уже шепотом:

— Скажи, слышь, откровенно: дело серьезное?

— Вздернут, — кратко отвечаю я.

Лицо Трофимова выдает волнение. Руки беспокойно ерзают по столу. Он смотрит уже сочувственно. Гришаток бледнеет.

— Хочешь поехать по-темному? — снова спрашивает меня Трофимов.

Я не понимаю его.

— То есть без билета. Куда-нибудь в темноту забиться и ехать. Вот что это значит. Понял?

— Понял.

— Ладно.

Я чувствую, как через черную тучу отчаяния врывается в душу мою светлый луч надежды, приводя меня в самое восторженное состояние. Я едва сдерживаюсь, чтобы не броситься им на шею.

— А сколько это стоит?

— Да что с тебя взять-то? Купи для ребят бутылку горлодерки, штук пять селедок на закуску да дай им еще трешницу, коли найдется, и дело в шляпе. Часам к восьми выгребай на корабль.

Я с радостью соглашаюсь.

— Только бы Ершов, часом, не узнал, — предупреждает Гришаток.

Что такое? Неужели хочет расстроить уже налаженное дело? Нет, слышу возражение другого:

— Брось, дружище, толковать-то. Такого осла да не надуть? Он сегодня гуляет, вернется на корабль к одиннадцати, не раньше.

Я справляюсь, что за Ершов.

— Да угольщик наш, — поясняет мне Трофимов. — Подводила естественная. Третье ухо капитанское. И капитан наш тоже — ух, зловредный! Акула! Попадешься ему — не жди пощады! Слопает анафема. Погубить человека для него одно наслаждение. Бывали случаи. Но ты все-таки не опасайся. Сумеем спрятать.

Мы поговорили еще о том о сем, и кочегары, объяснив мне, как добраться до парохода, покинули трактир.

А через полчаса и я последовал за ними.

II

На дворе, несмотря на апрель месяц, стоит пронизывающий холод. Дует сильный ветер. Тоскливо гудят телеграфные провода. Небо темнеет; тяжелое и неприветливое, оно все ниже и ниже нависает над землей. Всклокоченные тучи, клубясь, быстро несутся невесть куда.

День гаснет. Серым и угрюмым сумраком надвигающейся ночи окутывается город. Каменные здания, как будто чего-то пугаясь, съеживаются и плотнее прижимаются друг к другу. Кругом почти ни души — пустынно и мертво. Только кое-где одинокие городовые, вобрав головы в плечи, торчат на своих постах сонливо и неподвижно.

Но я полон бодрости.

Закупив для кочегаров подарки, я не иду, а лечу вперед, не чуя под собой земли. Стараюсь выбирать узкие и глухие переулки. Водку держу снаружи — смотри, на! Смеюсь в душе над своими преследователями:

«Ищите в поле ветра!»

Прохожу мимо большой площади.

Невольно в памяти воскресают картины недавнего прошлого. Три года тому назад я стоял на этом месте. Десятки тысяч людей собрались здесь. Гордо развевались знамена. А оттуда, со средины площади, с опрокинутой бочки, служившей трибуной ораторам, слышались вдохновенные речи. Толпа горела. Грянули песню, свободную и могучую. Из надорванных грудей, из недр измученных и разбитых сердец, веками ее хранивших, вырвалась она и захлестнула всю площадь.

И что же? Куда мы пришли? Что осталось от прошлого?

Но прочь уныние! Иду дальше, снова окрыленный надеждами.

Вот и гавань. Не больше двух недель открылась навигация. Местами еще виднеются льдины. Вдоль каменной набережной вытянулся ряд пароходов и барж. На некоторых яркие фонари. Мачты бросают на воду длинные тени. Кипит судовая работа. Люди, согбенные под тяжестью грузов, бегают в разных направлениях. Воздух оглашается криком грузчиков, грохотом лебедок, паровыми свистками, ударами дерева и звоном железа.

Быстро нахожу нужный мне пароход. Пришвартованный к стене, он густо дымит. Видать, что уже пожил на свете, побороздил океаны. Как только может еще справляться с бурей?

На нем тоже идет погрузка.

Жандарм! Но он глядит на воду, туда, где два яличника из-за чего-то грызутся между собой.

Я уже на палубе. Направляюсь в носовое отделение, где помещается судовая команда. Открываю дверь.

— Пожалуйте, — приветствует меня Трофимов. — Все свои люди.

Выложив принесенные припасы и деньги на стол, я знакомлюсь с кочегарами. Их четверо, ребята все симпатичные.

— А я, признаться, побаивался, как бы тебя дорогой не застопорили, — смеется Трофимов.

— Где уж тут застопорить! Я так пары развел, что десятиузловым ходом летел.

Через минуту мы уже все сидим за большим деревянным столом. Настроение у кочегаров веселое. Выпивая, они дружелюбно угощают и меня. На радостях я выпиваю две рюмки водки и, чувствуя себя голодным, с большим аппетитом уничтожаю целую селедку. Все болтают, шутят.

Входит еще один кочегар, длинный, как верстовой столб, с острыми плечами и впалою грудью. Лицо хмурое. О чем-то таинственно переговаривается с Трофимовым и другими.

— Сколько дает? — спрашивает кто-то.

— Восемь целковых.

Трофимов, переговорив еще кое о чем с ним, обращается за советом уже ко всем:

— Вот, братцы, еще один хлопец хочет ехать по-темному. С Петровым уговорился. Молодой парень. Можно, что ли?

— Да уж все равно: семь бед — один ответ, — раздается чей-то голос.

— Вот и я так же думаю. Следует взять. Да и Митричу вдвоем будет веселее.

Порешили, что новый пассажир должен прийти позднее, так как сначала нужно запрятать одного.

Водка выпита, закуска съедена. Кочегары расходятся по своим делам, наказав мне сидеть безвыходно в их помещении, пока меня не позовут.

Ждать долго не пришлось. Скоро вернулся ко мне Трофимов.

— Теперь пора.

Он мигом переодел меня в грязное платье кочегаров и грязной штаниной натер мне лицо. Потом поднес маленький осколок зеркальца.

— Смотри, как я тебя под масть с нами подогнал.

Действительно, я совсем преобразился.

— Шагом марш! — смеясь, командует он мне.

Выходим на верхнюю палубу. Последний раз я оглядываюсь кругом.

На небе ни звездочки. В темной дали ничего не видно, кроме сверкающих огней. В снастях воет ветер, предвещая бурю. Вода а гавани волнуется, шумит, будто сердится на то, что ее огородили кругом гранитными камнями, лишив свободы и простора. Сверху падает крупа, с яростью щелкает о палубу и больно, как иглами, колет лицо. Народу в гавани стало меньше. На некоторых кораблях уже прекратилась погрузка, но на нашем корабле все еще продолжают работать, набивая его объемистое чрево разными товарами.

— Не отставай, — наказывает мне Трофимов.

Спускаемся по трапу в самую преисподнюю. На момент остановились в узком коридоре, чтобы посмотреть, нет ли в кочегарке людей, не посвященных в наше дело. Здесь жарко. Мерцая, тускло горят масляные лампочки; на паровых котлах виднеются циферблаты манометров. Валяются молотки, ломы, железные кадки и другие принадлежности «духов». Несколько человек кочегаров несут свою вахту. Среди них и Гришаток, который, изгибаясь, «шурует» в топке. Кто-то, вооружившись лопатой, складывает в кучу шлак.

Пройдя еще несколько шагов, мы останавливаемся между котлами. Под нами железная настилка. Трофимов, нагнувшись, поднимает одну из плит. Между дном и настилкой небольшое пространство.

— Полезай туда, — говорит он мне, показывая в темную дыру, — После, может, переведем в другое место.

Пока я спускаюсь, кочегары смеются:

— Попалась, грешная душа!

— Ненадолго — за меня сорок сороков нищих молятся, — отшучиваюсь я.

Плита захлопнулась. Тьма кромешная. Подо мной какая-то котловина. На дне грязная масляная вода. Пространства вверх так мало, что я не могу даже прямо сидеть. Нужно устраиваться в лежачем положении. Ощупываю стенки. Они влажные и холодные. Пахнет сыростью и ржавчиной.

Но я не унываю. Чем дальше я ухожу от грозящей опасности, тем все больше и больше просыпается во мне жажда жизни, и я готов переносить какие угодно лишения.

Лежу и размышляю о том, как иногда человек может зависеть от разных случайностей. Не зайди я в трактир или даже не сядь за тем столиком, — что было бы со мною дальше? А теперь я наполовину спасен.

Потом вспоминаю о своем логовище, и мне становится смешно…

«Ах, ты, разрушитель старых устоев и творец новой жизни! Куда, однако, тебя занесло!..»

Открывается плита. В дыру влезает человеческая фигура. Раздается голос Трофимова:

— Это твой компаньон, Митрич. Не разговаривайте, а то услышат.

— Хорошо, — отвечает за меня мой попутчик тонким, совсем юношеским голосом.

Молчим. Друг друга не видим.

Спустя минут десять снова открывается плита. На этот раз в отверстие просовывается только рука, держащая какой-то узел. Опять слышен голос Трофимова:

— Держи, Митрич. Это тебе и Ваську говядина, хлеб и вода в жестянке. Пока до свидания. Завтра увидимся. Мы навалим на вас тонны три угля — безопаснее будет. Ну, с богом!

— Спасибо, дружище, — успел вымолвить я, и плита захлопнулась.

Все, что принес нам кочегар, я осторожно ставлю в сторону, боясь, чтобы не опрокинуть воду.

Захотелось покурить, а кстати, и осмотреть при свете наше жилище и товарища по бегству, но я, как на грех, забыл спички у кочегара. И у Васька нет спичек, да он и не курит. Мысленно ругаю себя за свою оплошность.

Чтобы скоротать время, решаю соснуть. Ложусь на спину, заложив под голову руки. Ноги кладу в воду: иначе нельзя устроиться.

Над нами проходят люди, стуча каблуками о настилку. Слышен говор кочегаров. Мысли становятся смутными, расплывчатыми, и я крепко засыпаю…

III

Просыпаюсь. Кругом непроглядная тьма. Над годовой что-то грохочет, как будто жесткие комья глины падают на гробовую крышку. Забыв, где нахожусь, я вообразил себя в могиле, заживо погребенным. По телу пробегает холод ужаса.

Пытаюсь вскочить, но чуть не до потери сознания ударяюсь головой о железо. Я бросаюсь в сторону, снова получаю удар и падаю на товарища.

— Дмитрич! Что с вами? — называя по имени, говорит он испуганным голосом.

Сразу вспоминаю, зачем я попал сюда. Становится попятным и грохот: это кочегары насыпают на настилку уголь.

Придя в себя, я мало-помалу успокаиваюсь. Скоро все стихло.

— Вы так напугали меня: нас могли бы услышать, — тихо шепчет Васек.

— Простите, — так же тихо отвечаю я, стараясь устроиться поудобнее.

Что-то теплое и липкое струится мне за ворот рубахи. Ощупываю голову. На ней рана, на лбу тоже ссадина и шишка. Только после этого начинаю чувствовать боль от ушибов.

Платье на мне мокрое. Воды заметно прибавилось.

Хочу пить — нахожу жестянку, но она опрокинута.

Делать нечего, надо терпеть.

— Вы куда едете? — слышится шепот Васька.

— В Лондон. А вы?

— Я тоже.

Немного погодя снова задает мне вопрос:

— Разве большие дела за вами, что бежите в такую даль?

Я не отвечаю. Мне вдруг приходит в голову, что это шпион.

Между тем Васек не перестает расспрашивать.

— Молчите! — с негодованием шепчу я.

Замолк…

Но в то же время я начинаю беспокоиться: почему он расспрашивает меня о таких вещах, когда нам сказано не разговаривать? Да, тут что-то не так. И чем больше думаю, тем более увеличивается моя подозрительность. Я уже не сомневаюсь, что со мной сидит предатель…..

«Задушу!» — решаю я про себя.

Судя по голосу, он должен быть не из сильных. С таким справиться мне ничего не стоит.

Передвигаясь на то место, против которого должна, по моему расчету, открываться плита. Руки мои дрожат. Пальцы судорожно корчатся. Пусть только вздумает приблизиться к выходу! Схвачу за горло и сдавлю так, что не успеет пикнуть! А там пусть что будет…

Но он лежит неслышно, как будто нет его.

Тихо. Сверху доносятся едва уловимые звуки колокола. Это бьют склянки. По семи ударам заключаю — либо 3 1/2, либо 7 1/2 часов утра.

Над самой головой слышен разговор:

— Где это ты, Ершов, вчера прогулял так долго?

— Да известно где. Затворниц навестил, — отвечает он охотно гнусавым голосом. — Запеканку пил. А мамзель-то какая! Чернявая! Так и обожгла!.. Да и то надо сказать: ведь в рублевый затесался…

Смакуя каждое слово, он подробно рассказывает о своих похождениях.

Кто-то закатисто хохочет.

Но Трофимов с ненавистью обрушивается на Ершова:

— Совесть твоя стала чернявая, как угольная яма!

— Да за что же ты, Павел Артемыч, так на меня? — лебезит он перед Трофимовым. — Сам ты рассуди: вреда я никому не делаю. А ежели какое удовольствие имею, так на это я трачу из своего собственного кармана. Видит бог — не вру…

— Знаю я тебя. Бога-то хоть не упоминай. За полтинник в любое время его продашь…

Кочегары продолжают разговаривать, но мысли мои снова возвращаются к соседу. Откуда он узнал, кто я такой? Неужели кто из кочегаров предал меня? Ничего не могу понять. Чувствую лишь одно: что я задыхаюсь от злобы и что лицо мое наливается кровью. Сердце стучит беспорядочно. Каждый мускул мой напрягается. Полный решимости, я жду только случая, чтобы наброситься на своего врага.

«А что если он сильнее меня? — мелькнуло вдруг у меня в голове. — Ведь я уже не такой, как прежде: изломался, ослабел».

Уверенность в победе исчезает, но тут я вспоминаю, что в кармане у меня большой складной нож. Вынимаю его, раскладываю и держу в правой руке. Нет и тени страха. О последствии не думаю. Мозг мой работает исключительно над тем, как лучше нанести удар.

«Ну, подойди теперь ко мне, гнусная тварь, подойди! — мысленно злорадствую я. — Как всажу нож в твое подлое мясо! Только кровь брызнет… Больше уж никого не поймаешь…»

Безмолвствует.

Опять бьют склянки, и звонкий голос выкрикивает:

— Бросай, ребята, идем завтракать!

Ясно, что восемь часов утра. Скоро должны отвалить от берега.

Но что же мой предатель? Я занимаю выжидательную позицию.

Начинают разводить пары. Котлы зашипели и запыхтели. Послышался однообразный гул машины. Пароход вздрогнул, качнулся раз-два, и мы тронулись в путь.

Слава богу, Васек не предатель. Ведь ему нет никакого смысла ждать дольше. Я облегченно вздыхаю.

И тут же спохватываюсь… Ах, безумный я безумный! Как я мог раздуть свои дурацкие предположения. Ведь я мог бы совершить самое безрассудное преступление. Стоило Ваську немного приблизиться ко мне или даже пошевелиться — и все было бы кончено… Меня бросает в жар. Стыд и угрызения совести разрывают сердце. Нет, я положительно ненормален.

С досады бросаю нож в сторону.

До обеда время проходит незаметно. Но затем наступают часы скучные, полные томительного ожидания. На новое место нас не переводят.

Пароход начинает раскачиваться. Мы, вероятно, выходим в открытое море…

Наше мрачное логовище наполняется водой. Она заливает ноги и часть спины.

Холодно.

Страшно хочется пить. Во рту пересохло, какая-то горечь. Я проклинаю селедку, которую с таким аппетитом ел накануне.

Васек все молчит.

Мне хочется загладить свою вину. Пробую с ним заговорить, но из-за шума котлов не слышно. Подползаю ближе и, ощупав его, располагаюсь так, что наши головы соприкасаются.

— Товарищ, вы не спите? — спрашиваю я.

— Нет.

— Как чувствуете себя?

— Плохо. Совсем замерзаю.

— Я тоже.

— Неужели будем все время здесь?

— Обещали перевести.

Хочется еще поговорить, но сознаю, что это небезопасно. Ограничиваюсь еще одним вопросом:

— Раньше вы плавали на корабле?

— Никогда.

Молчим.

IV

Должен быть уже вечер.

Качка ужасная. Наверху ревет буря страстно и напряженно. Чудовищными голосами воют вентиляторы. Волны, вскипая, с яростным гневом бьются о железо бортов. Пароход бросает, как щепку. Временами, взобравшись на высоту, он опрометью бросается вниз, точно в пропасть. Но тут же снова взбирается вверх. Трещит, как будто беснующаяся стихия ломает его остов. Над головой, гремя о плиты, перекатываются с одного места на другое куски угля и другие неприкрепленные предметы.

Мы сидим с Васьком рядом, подавленные и ошеломленные происходящим. Нет ничего хуже, как переносить бурю, сидя на дне судна да еще взаперти. Наверху она просто грозна, здесь ужасна даже для привычного моряка. Там в случае крушения корабля все-таки можно остаться живым. Здесь чувствуешь близость разверзающейся могилы.

Вода упорно наполняет наше логовище.

Теперь она доходит до груди.

Мы мокнем в ней, как селедки, брошенные в бочку с соленым раствором. Тела наши сморщились. От стужи дрожим, как в лихорадке, неистово щелкая зубами. Лечь на спину — значит захлебнуться в воде; сесть прямо — мешает настилка. Приходится устраиваться, изогнувшись и постоянно опираясь рукой о дно. Это становится через некоторое время невыносимым.

Васек изнемогает. Я чувствую на своей шее его холодные дрожащие руки. Из груди вырывается бессильный стон:

— Не могу… Сил нет… Сейчас упаду…

Я боюсь, что он и в самом деле может упасть и захлебнуться, поддерживаю его за плечи. Они узки, как у десятилетнего.

Меня тревожит мысль: откуда проникает вода? Мне известно, что при продувании котлов и тушении шлака вода всегда выливается на настилку и стекает вместе с грязью в трюм. Но она не должна быть такой холодной. Кроме того, в таких случаях пускают в ход помпы. Нет, тут что-то не то: либо корабль, треснув, дает течь, либо другое.

Проходит еще некоторое время. Сколько — не знаем. Вероятно, несколько часов. Они показались нам вечностью.

Беспокойство растет.

— Что это значит? — прижимаясь ртом к моему уху, спрашивает Васек.

— Не знаю…

— Закричим…

— А если Ершов услышит?

— Боже мой, мы погибли…

В голосе Васька звучит смертельная тревога. Сам он, пугаясь, плотнее прижимается ко мне. А когда корабль, срываясь с водяного гребня, с треском падает вниз, Васек бьется в моих руках, крутит головой, задевая меня по лицу. Слышно иногда, как над самым ухом неприятно лязгают его зубы. Раз от разу он все слабеет, опускается вниз, становится тяжелее. Мои руки настолько устали, что я едва могу поддерживать его.

А волны еще сильнее, еще яростнее начинают обрушиваться на корабль. Сражаясь с ними, он падает, поднимается, мечется в разные стороны, как обезумевшее от ран животное. Мне, как моряку, понятны эти убийственные взмывы волн, этот лязг железной громады, дрожащей и стонущей в буйных объятиях стихии. Вот слышится вопль ржавого железа — корабль гнется. Я чувствую этот момент положения корабля на вершинах двух гребней, когда под серединой его рычит разверстая бездна. Ветхие корабли с тяжелым грузом в таких случаях не выдерживают собственной тяжести, разламываются, сразу проваливаясь в темную клокочущую пропасть. Но наш пока еще выносит. А то вдруг раздастся громкая и неровная трескотня: тра-та-та-та… Это силою моря подброшена вверх корма. Винты оголились, вертятся в воздухе, и машина, работая впустую, кричит о своей беспомощности. Иногда корабль содрогается всем своим корпусом. Кажется, он всецело попал во власть всемогущей бури и его схватывают судороги. И тогда над нами усиливается грохот, шипенье, вой. По плитам что-то ерзает, стучит, скачет, словно тысячи бесов, собравшись вместе, совершают свою безумную пляску…

Вдруг недалеко от нас что-то громко ударилось о железо. Должно быть, сорвался какой-нибудь тяжелый груз. Но нам показалось, что начинается ломка корабля. Мы оба рванулись…

Почему нас не переводят? Неужели погибнем?

Не слышно ни одного человеческого голоса. Все заглушено грохотом и ревом бури…

Вода прибывает.

Чувствую себя, как во льду. Холод проникает в самые кости. Члены окоченели. Кровь стынет. Нет воздуха. Задыхаемся. При каждом крене судна, при каждом ударе в борт морской зыби грязная вода, плескаясь, обдает наши лица. Во рту чувствуется что-то масляное, горько-соленое, отвратительное…

Васек начинает рыдать. Бедняга! Какие невыразимые муки должен переживать он, если я, моряк, виды видавший, не раз переживавший грозные капризы океанов, трепещу от страха…

Дольше терпеть нет возможности. Каждая минута стала невыносимой пыткой.

Закричать? Попадешься, погибнешь. Мало того, подведешь кочегаров. Ведь недаром они нас не освобождают. Вероятно, кто-нибудь мешает. Предстоит выбрать, как умереть лучше: от руки палача или задохнуться в этой норе?..

Стучу кулаком в плиты. Напрасно! Нужно бить молотом, чтобы меня услышали. Есть еще одна надежда: приподнять настилку. И я с радостью хватаюсь за эту мысль. Бросаю Васька. Чувствую, как он беспомощно барахтается в воде. Но мне не до жалости. Я уперся спиною в настилку. Грудь от натуги готова лопнуть. Глаза вылезают из орбит. Не поддается! Я забыл, что на настилке навален уголь. То, что должно нас спасти, стало для нас гибелью. Быть может, его немного, но достаточно для того, чтобы держать нас, как в могиле.

Все кончено… Мы в западне, забронированной железом. Приговор судьбы совершился: обоим смерть! Через несколько минут должна начаться казнь: вместо эшафота — проклятая дыра; вместо стражи — железо; вместо палача — вода.

Холодная дрожь пробегает по телу…

Нет, так нельзя. Попытаюсь еще раз приподнять настилку. Если не удастся, то закричу. Надо только передвинуться на другое место, над которым, быть может, меньше угля.

Бросаюсь в сторону. Сталкиваюсь с Васьком. Издавая нечеловеческий визг, он крепко впивается руками в мою шею, как будто хочет задушить меня. Я отталкиваю его от себя. Либо мои внутренности оборвутся, либо мы будем спасены! И меня охватывает безумное отчаяние. Напрягся…

А там, за пределами нашей гробницы, миллионами незримых пастей рычит и грохочет ураган, точно издеваясь над моим бессилием…

Вдруг в моем сознании возникает новая страшная мысль… Боже мой, ведь несомненно, что крик Васька должны услышать. Тем не менее нас не освобождают. Неужели я ошибся, считая кочегаров за товарищей? Неужели мы жертвы неслыханного варварства? Через несколько минут мы будем трупами…

Все это проносится у меня в голове в одно мгновение, как мрачный шквал, обескураживающий и не дающий опомниться.

Но в этот момент на корабль рухнула какая-то тяжесть, точно свалилась каменная гора. Все затрещало. Он быстро и сильно накренился на один борт, точно намереваясь опрокинуться вверх килем. Я упал и, захлебываясь в воде, куда-то покатился…

С неумолимой и жестокой ясностью представляется весь ужас катастрофы. Все существо мое пронизывает такая боль, точно с меня, еще живого, сдирают кожу. Из груди вырывается вопль отчаяния. Это момент, когда люди сразу седеют…

Я рванулся вверх со всей силой, но, ударившись головой о плиту, беспомощно падаю на дно. Оглушенный, я несколько мгновений кружусь на одном месте, глотая воду. Но тут меня снова охватывает приступ бешенства. Непроизвольно взмахивая руками, задеваю за что-то и срываю с них кожу. В глазах сверкают кроваво-огненные круги. Мне уже кажется, что я не в трюме, а в проглотившей меня беспросветной бездне. Может быть, корабль опускается на дно. Каждый раз, как только я хочу закричать, в рот с силой врывается какая-то масса, разрывает на части горло. Тяжело… Задыхаюсь…

V

Я чувствую, как двое подхватывают меня под руки и куда-то волокут. Сам не могу сдвинуться с места. Перед глазами плывут бесконечно разнообразные цветные круги.

— Этот жив! — кричит кто-то, нагибаясь к моему лицу. — Смотрит… Рот разинул…

— Ну?

— Гляди…

Тут же около меня раздается знакомый басистый голос:

— А где же другой? Тащи сюда…

Меня поворачивают, мнут спину.

Чувствую внутри дергающие движения, точно при невероятной икоте; разжимаются челюсти; все тело напрягается — начинается рвота. Желудок, освобождаясь от проглоченной соленой и грязной воды, готов, кажется, вывернуться наизнанку. Скоро становится легче. Дышу свободнее.

Слышу радостные возгласы, открываю глаза. Со мной начинают заговаривать сразу несколько человек. Суетятся, шепчутся. Беспокойно куда-то всматриваются.

Я начинаю понимать окружающее. Это меня успокаивает. В бессилии закрываю глаза. Хочется уснуть…

Куда-то поднимают, Несколько человек торопливо выкрикивают:

— Держи крепче!

— Ладно!

— Подхватывай!

Тело скользит по горячей стенке. Потом кладут на железо и исчезают. Я в новом месте.

Оглядываюсь кругом. Слабо горит лампочка, прикрепленная к стенке. Нахожусь в каком-то четырехугольнике, со всех сторон огороженном железными стенами. Со средины, заполняя собой большую часть помещения, поднимается вверх что-то круглое. Ощупываю рукой: горячее. Это дымовая труба. Сверху также переплетаются между собой паровые трубы, точно огромные змеи, уходя своими концами сквозь железные перегородки. Еще выше начинается палуба. Всюду виднеется толстый слой черной пыли. Тепло. Все это дает мне возможность догадываться, что я попал на кочегарный кожух. Подо мной, стало быть, расположены котлы, а ниже — топки.

Израненную голову разъедает осадок соленой воды, причиняя нестерпимую боль.

Вспоминаю происшедшее с нами там, внизу…

Где же Васек? Что с ним? Жив ли он? Как раз в этот момент Трофимов, Петров и еще один кочегар приносят его на кожух и кладут рядом со мной. Он лежит без чувств. Только на шее слегка колеблются вздутые вены, свидетельствуя, что в нем еще теплится жизнь.

Кочегары, глядя на него, стоят на одном месте, запыхавшиеся, потные, с вытянутыми лицами.

Я приподнимаюсь на локоть.

— Отошел, Митрич! — заметив мое движение, радостно восклицает Трофимов. — Ну, слава богу. Ух, как мы перепужались! Прости уж, невзначай вышло. После объясню. — И, повернувшись от меня, обращается к своим товарищам: — Ну, ребята, давайте Васька откачивать.

— Нельзя: тесно больно, — возражает ему Петров. — Да и не скоро так оживишь. По-моему, лучше за ноги встряхнуть. Говорят, в таком разе самое лучшее средство. Живо вода выльется.

— А ежели коленкой на живот надавить? — предлагает третий.

— Очумел, что ли? — горячится Трофимов. — Так моментально пузырь лопнет.

— Ну, скажет тоже! Пузырь-то где? Чай, ниже. А я говорю, повыше надавить. У нас в деревне…

— У вас коровы на крышах пасутся, дурная твоя башка! — слышится нервный выкрик Трофимова. — Молчал бы уж, коли бог умом обидел. Орясина!

В конце концов останавливаются на мысли Петрова. Один из кочегаров отойдя к выходу из кожуха, караулит, чтобы кто-нибудь не застал врасплох, а остальные двое подхватывают Васька за ноги и начинают его встряхивать. Голова его болтается. Хотя он и не тяжелый, но вследствие качки корабля кочегары, постоянно балансируя, едва его удерживают. Кажется, вот-вот упадут вместе с ним и окончательно его доконают.

Васек как будто начинает вздрагивать, и наконец изо рта легкою струей показывается вода.

— Довольно, а то как бы внутренности не попортить, — заявляет Трофимов.

Кладут Васька на железо. Теперь он уже сам освобождается от воды. Ворочается, стонет. На лице страшная гримаса. Когда рвота стихает, Трофимов глубоко засовывает ему в рот палец, снова таким образом возбуждая в нем тошноту. И тогда тело Васька, делая невероятные потуги, извивается, как червь, которому наступили на голову.

Кочегары наконец уходят, высказав свою уверенность, что теперь будет хорошо.

Я все больше начинаю отходить. Оживает и Васек. Но нас обоих все еще продолжает прохватывать дрожь, несмотря на то, что находимся в таком теплом месте.

— Где это я? — опомнившись, спрашивает меня Васек.

Мое объяснение окончательно приводит его в себя. Он удивляется:

— Ах, боже мой… Так вот что случилось…

Слышны глухие громовые раскаты бури; но последняя здесь уже не производит того ужасающего впечатления, какое мы испытывали, находясь в трюме.

Креном корабля повернуло Васька на спину. Он несколько минут остается лежать на одном месте. Свет лампочки, падая прямо на него, дает мне возможность разглядеть его как следует.

Васек… Да, именно еще Васек! Совсем юноша, на вид не больше семнадцати лет. Роста маленького, тощий и тонкий. Лицо привлекательное, с правильными чертами, с высоким и умным лбом, но измученное и печальное. В больших и доверчивых глазах отражается усталость; но они еще смотрят так мечтательно, как будто перед нами не железная, покрытая копотью стена, а лазурная, заманчивая даль.

Глядя на него, я удивляюсь, как это он мог отважиться на поездку «по-темному». И зачем? Что он, хрупкий и слабый, будет делать на далекой чужбине?

— Вы не переоделись? — спрашиваю я, заметив на нем хороший костюм.

— Предлагали, но я не согласился.

Петров принес нам холодной воды в коробке из-под консервов, хлеб и в какой-то черепице тушеное мясо с картофелем. Но сам с нами не остался, говоря:

— Больно некогда. У нас там целая полундра: воду из трюма выкачиваем. После зайду.

Предлагаю своему попутчику закусить.

В то время как я ем с аппетитом, он проглотил несколько кусочков мяса с картофелем и от всего отказался.

— Не хочу, — печально заявляет он. — Я совсем нездоров.

Приходит Трофимов. Чувствуя себя виноватым, он говорит робко и нерешительно. Однако из его слов ясно, что кочегары тут ни при чем. Произошла непредвиденная случайность: в одной из труб, проходящих в трюме, выбило фланец; она дала сильную течь; помпа же, выкачивающая воду, засорилась в клапанах и работала почти вхолостую.

— А нам и невдомек было это, — объясняет дальше Трофимов. — А посмотреть вас раньше нельзя было, потому что Ершов на вахте стоял. Через час должен был смениться. Вдруг слышим визг. Что, думаем, такое? Схватили лопатки и давай сбрасывать уголь с настилки. Глядь, а на ней уж вода показалась! Это когда пароход-то шибко накренило. Так все и ахнули. Думали, капут вам обоим. Хорошо, что Ершов в это время как раз был в угольной яме… Ничего не слыхал. А то бы совсем беда…

— Вам бы сразу посадить нас куда-нибудь в другое место, — укоряю я.

— Да ведь, чудак ты этакий, — опасно! Могли бы найти. И то перед отходом приходил человек. Очень подозрительный. И все шушукался с Ершовым. Шпион, не иначе.

Справляюсь у него, сколько времени мы пробыли под настилкой.

— Теперь девятый час утра. Стало быть, больше суток.

Пароход качает по-прежнему.

Трофимов смотрит на Васька, который все время лежит молча.

— Ну, как, малец, здоровье твое?

— Тошнит…

— Без привычки, значит…

На лице кочегара появляется озабоченность.

— Куда же все-таки посадить-то вас? Было у нас одно место очень подходящее. Но оказывается, что туда нельзя. А еще, хоть тресни, ничего не могу придумать.

— А почему не остаться нам здесь? — спрашиваю я.

— Жарко больно. Поди, градусов пятьдесят, а то и больше будет. Не выдержать, пожалуй, вам.

Действительно, чувствовалась жара. Но для нас, только что начавших согреваться, она казалась сносной; мне, например, новое место, в сравнении с трюмом, показалось прямо-таки раем, поэтому я просил Трофимова пока о нас не беспокоиться.

Васек начинает страдать морской болезнью, мучительной и терзающей. Он весь корчится, то сгибаясь в кольцо, то выпрямляясь во весь свой маленький рост. Несколько раз вскакивает на колени и снова падает на железо. Чтобы заглушить неестественные звуки, вырывающиеся из его груди; он руками плотно закрывает свой рот. Кажется, будто кто-то вырывает из него внутренности.

Трофимов, увидев муки Васька, достал где-то лимон, а для меня принес табаку. Пробыв еще немного с нами, пока Ваську не стало лучше, он потушил огонь в лампочке, наказал нам не разговаривать и ушел.

Утомленные, мы наконец заснули.

VI

На кочегарном кожухе мы пробыли целые сутки. Насколько нам показалось хорошо здесь с первого раза, настолько же стало плохо потом. Новое наше логовище превратилось в дьявольское пекло. Мрак, невыносимая жара, горячее железо — все это действовало на нас убийственно, ослабляя и тело и душу.

Видя муки Васька, на которого качка действовала одуряюще, я также начинаю лишаться стойкости моряка и испытываю довольно остро морскую болезнь. Мозг точно размяк от жары.

Кочегары приносят нам пищу, но мы к ней не прикасаемся. Нет аппетита… Сухость в горле. Мучительная жажда. Но стоит лишь немного выпить воды, как сейчас же желудок выбрасывает ее обратно.

— Сколько времени мы в пути? — уныло спрашивает Васек.

— Двое суток.

— А сколько осталось?

— Суток пять.

Васек с горечью заявляет:

— Нет, не выдержу я… Больно… В груди больно…

И, откинувшись от меня в сторону, начинает метаться на железе. Напрасно я стараюсь его успокоить. Он не отвечает мне. Только слышны заглушенные стоны.

Железо становится горячее, как будто кто нарочно его раскаливает. Разостлали полученный от кочегаров брезент. Это несколько облегчает муки. Кочегары часто приносят нам холодную воду. Обливаясь, мы чувствуем себя бодрее. Но спустя несколько минут становится хуже. Мокрое платье, согреваясь, прилипает к телу и больно щиплет. Чтобы развлечься, начинаю заговаривать с Васьком.

— Кто-нибудь есть у вас в Лондоне?

— Да, хороший друг.

— Давно там?

— Прошлой осенью уехал… Он так же переправился, как и мы… Только ему было лучше… Как он писал…

Васек замолкает, не имея сил продолжать разговор.

Мне тоже становится невмоготу. Слабость чувствуется во всем организме. Наступает какое-то умопомрачение.

Несколько раз навещает нас Трофимов. Видимо, он болеет душой за нас. Наши страдания удручают его. Он тщетно старается придумать что-либо и уходит, ругаясь в пространство. Наконец, что-то смекнув, решительно заявляет:

— Придется переправить вас в угольную яму. Иначе ничего не поделаешь. Есть запасная яма с углем. В ней, может, и не наткнется на вас Ершов. Ну, а ежели уж попадетесь ему…

Он остановился и так громко заскрежетал зубами, точно старался раскусить железо. И закончил голосом, дрожащим от злобы и выражающим непоколебимость человека, пошедшего напролом:

— У-у-у, стерва! Раздавим, как муху! Нет, не так… В топке сожгем и пепел по морям развеем. Я сам это сделаю! В случае чего, так прямо и скажу ему об этом! Не робь, друзья!..

Против перевода в угольную яму мы уже не протестуем. У нас одно лишь желание: вырваться скорее из этого пекла.

Но не успел Трофимов исчезнуть, как заявляется к нам другой кочегар. Оказывается, в котле номер четыре произошла какая-то порча, при исправлении присутствует механик, и, пока не уйдет, переправлять нас рискованно.

— И сидите здесь тише, — уходя, наказывает нам кочегар.

Нам пришлось остаться на кожухе еще довольно долго — вероятно, часов пять или шесть. Время точно остановилось. Силы покидают нас. Мы не можем уже встать на ноги, не можем даже сидеть. И без того плохой воздух еще больше испортился. Мы дышим часто, разинув рот, как рыбы, выброшенные на сухой песок. Воды нет. А между тем жажда одолевает. Раскаленный воздух жжет нас, пробирается внутрь, сушит легкие. Мы не можем не сознавать, что задохнемся.

С Васьком творится что-то необыкновенное. Он вертится и опрокидывается на железе, как вьюн на раскаленной сковородке, то плача, то издавая протяжные и хриплые стоны. Раза два я зажигал спичку и пробовал его успокоить, но потом стал совершенно о нем забывать.

В ушах у меня шумит. Какая-то тяжесть давит душу. Сильно клонит ко сну, но я каждые пять минут просыпаюсь, ворочаюсь, подставляя раскаленному железу другую сторону своего тела. Я не могу спрятать голову. От жары она точно разламывается на части. И чем дальше, тем становится все хуже и хуже. Рассудок омрачается. Возникают обрывки каких-то воспоминаний. Их сменяют страшные видения, созданные больным воображением.

Мне кажется, что я в какой-то норе. Надо мной большая гора. Темно. Тесно. Зачем я попал сюда? Не знаю… Ищу выхода… Ползу на животе. Дальше и дальше. Прополз целую версту или больше, выбиваюсь из сил, а света божьего все еще не видно… Ух как жарко, как душно! Назад… Застрял… Не могу сдвинуться с места. Хочу кричать. Язык не шевелится. Голос глохнет в подземелье… Неужели конец?..

Какой-то толчок меня возвращает к действительности, но я еще долго не могу прийти в себя. Тревожно бьется сердце. На лбу капли пота.

Кто-то бьет меня по лицу и ругается:

— Нахал вы! Уйдите! Не дам вам показания!

По голосу узнаю, что это Васек.

— За что вы?

— Негодяй.

Голова его беспомощно падает мне на колени. Тело становится неподвижным.

Изумленный, я некоторое время раздумываю над случившимся.

По-прежнему качается пароход. Слышно, как что-то шумит, грохочет, гудит, ухает.

Обессилев, я падаю на бок. И минуту-две спустя опять какой-то туман, черный и непроницаемый, заволакивает мой рассудок. И снова мне представляются кошмарные видения… Лежу на берегу моря. По мутной и волнующейся поверхности воды, извиваясь, приближается ко мне что-то длинное. Оно вырастает в бесформенную массу… Что такое? На меня, разинув пасть, смотрит морское чудовище! Боже, оно меня проглатывает! Я попадаю в желудок. Меня удивляет, что его стенки горячи и тверды, как железо. Я задыхаюсь…

VII

Очнулся я уже в угольной яме.

Около меня стоит фонарь, мерцающий огонь которого еле пробивается сквозь грязные стекла. Кругом полумрак. Тихо колеблются тени. Качки почти не заметно. Где-то далеко-далеко однообразно гудит машина. В горле у меня сухо до боли.

Трофимов, склонившись, смачивает холодной водой мою голову. В ней все еще что-то шумит. Страшно ломит виски.

— Ах, Митрич, Митрич, беда нам с вами, — увидев, что я открыл глаза, взволнованно говорит Трофимов.

Я вопросительно смотрю на него.

— Второй уж раз это происходит с вами, — продолжает он. — Сюда вас обоих принесли на руках. Ну, прямо сказать, замертво! Вот уже целый час, кажись, бьемся, чтобы оживить вас.

Он подносит мне кружку холодной воды. Продолжая лежать, я с жадностью выпиваю ее. Вода меня освежает.

— А как Васек? — справляюсь я о своем спутнике.

— Совсем швах! Да… Вот он лежит, посмотри. Хоть бы тебе шевельнулся!

Хочу взглянуть. Приподнимаюсь. Но от острой, щемящей боли во всем правом боку сваливаюсь на прежнее место. Из груди невольно вырывается стон. Что такое? Боже мой!.. У меня страшные ожоги на боку и лице! Одна щека моя вздулась.

Трофимов смотрит на меня глазами, полными печали и тревоги, тихо приговаривая:

— Коли не повезет, то уж ничего не поделаешь. Какая, право, досада!

Сделав невероятное усилие, я приближаюсь к Ваську. Всматриваюсь в лицо. Грязное и осунувшееся, оно кажется безжизненным. Глаза плотно закрыты, а из полуоткрытого рта сверкают красивые, белые зубы. Прощупываю пульс. Он еще бьется, хотя очень слабо.

— Сейчас принесут воды, — сообщает мне Трофимов. — Мы его хорошенько обмочим. Может, и отойдет…

Вскоре приходит Петров, держа в руке большое железное ведро.

Лицо и голову Васька несколько раз обливают холодной водой. Треплют его, ворочают с боку на бок. Ничего не помогает. Васек лежит пластом, как мертвен.

Хлопочут долго, склоняя потные, усталые лица; прислушиваются, встряхивают, ощупывают.

— Надо грудь ему смочить, — предлагает наконец Петров.

Никто ему не отвечает. Он нагибается над Васьком, развязывает ему галстук, расстегивает жилет и рубашку…

Вдруг Петров отскакивает, точно отброшенный невидимой силой. Быстро выпрямляется и смотрит на нас с недоумением и испугом, растопырив большие грязные руки.

— Что с вами? — спрашиваю я.

— Да не знаю, право… Не того… Вот те раз!.. Как же это!..

И Петров со странной торопливостью оправляет свою засаленную куртку, которая в хлопотах расстегнулась и сбилась.

Трофимов берет фонарь в, руки и подносит его ближе к Ваську.

Удивлению нашему нет пределов. Мы не верим своим глазам, не верим тому, что это действительность, а а не сон.

Слабый свет фонаря освещает обнаженную девичью грудь. Молчим, растерянно глядя друг на друга.

— Женщина! — как вздох, произносит Трофимов и беспомощно опускает фонарь на уголь.

— Да! — вторит ему Петров, точно освобождаясь от какой-то тяжести.

Мы приходим в себя.

Я советую застегнуть ей грудь, прежде чем она проснется. Кочегары соглашаются.

Но не успел один из них приступить к делу, как она проснулась. Смотрит странно, блуждая глазами. По-видимому, никак не может понять, где находится.

Огонь горит слабо. Остолбеневшие кочегары, почти упираясь своими головами в верхнюю палубу, стоят безмолвно. В полумраке они кажутся несуразными. На их лицах, покрытых сажею и сливающихся с темнотою, сверкают белки глаз. А тут еще я стою на коленях, опираясь руками на уголь, с изуродованным до неузнаваемости лицом. Она ежится, не то собираясь закричать, не то просить пощады. В томительной тишине проходит несколько мгновений. Она приходит в сознание. С большими усилиями приподнимает голову, замечает свою обнаженную грудь, и падает, разражаясь истерическими рыданиями.

Кочегары безнадежно смотрят на меня, не зная, что им предпринять. По моему знаку они исчезают из угольной ямы.

Снова темно. Женщина продолжает плакать. Слушать ее невыносимо тяжело. Начинаю утешать. Но прошло довольно много времени, пока она овладела собой.

— Вы хотели меня опозорить? — с каким-то отчаянием спрашивает она меня.

— Ничего подобного, — отвечаю я и рассказываю ей, как все произошло.

— Боже, как я испугалась! — восклицает она, продолжая все еще всхлипывать.

Пою ее холодной водой. Понемногу она успокаивается.

Осведомляюсь о ее здоровье. Жалуется, что плохо. Сильный жар. В груди хрипит, мешая дышать. Кроме того, у нее сильный ожог на руке.

Качка совсем прекратилась. Пароход идет плавно, почти незаметно, слегка лишь вздрагивая. А немного времени спустя до нас доносится грохот якорной цепи. Затем наступает тишина.

— Кажется, остановились? — спрашивает меня спутница.

— Несомненно.

— Может быть, мы уже в Лондон пришли?

— Весьма возможно, — отвечаю я, не имея еще действительного представления о времени, проведенном на кожухе.

Такое предположение нас обоих невыразимо радует.

Женщина готова уже смеяться. Голос ее крепнет, хоть с трудом, но она уже может разговаривать. По-видимому, силы ее возвращаются. Этому способствует и умеренная температура в нашем помещении.

Мне тоже становится лучше, особенно после того, как я поел немного хлеба, оставленного нам кочегарами.

— Как мне теперь называть вас?

— Наташей, — охотно отвечает она.

Не успел я намекнуть о своем удивлении, что встретил ее в таком месте и в мужском костюме, как она сама пустилась в объяснения.

— Я не сомневаюсь, что вы товарищ, — начала она дружеским тоном. — Поэтому в нескольких словах расскажу вам все откровенно… Видите ли, вместе с другими я оказала сопротивление… Произошла свалка. С той и с другой были убитые. В тюрьму попала. В одиночке долго просидела… До суда. Грозили отправить к праотцам… Тяжело было, невыносимо тяжело… Изболелась душой. До того дело дошло, что хотела покончить с собой… Потом задумала бежать. Симулировала сумасшествие. Долго не верили, испытывали, морили карцером. Но я упорно стояла на своем… Временами казалось, что я действительно лишалась рассудка. Наконец перевели в больницу. План удался… Подождите… Ох, как мне тяжело говорить… В груди что-то мешает… Задыхаюсь…

Она немного отдохнула.

— Так вот я и очутилась на воле. Но я не знала, куда мне деться — ни денег, ни надежных знакомых… Что, думаю, делать? Наконец нахожу одну знакомую, на которую можно положиться. Женщина бедная и с детьми. Приютилась у нее… Место очень опасное, того и гляди, что опять схватят… Остригла волосы. Одела мужской костюм. Совсем превратилась в парня-подростка. Через неделю добыли кое-какой паспортишко… Так я в продолжение трех месяцев и провела у своей знакомой… За это время списалась с Егором. Он в Лондоне живет. Я не говорила вам о нем?

— Это ваш друг, к которому вы едете?

— Да, да… Просит переправиться в Англию. Но денег прислать не может: сам голодает. Потянуло меня туда… Приятельница достала немного для меня денег. На дорогу, однако, не хватает. Решила ехать «по-темному». Тем более, что на мне мужской костюм… В жизни мне всего приходилось переживать… Судьба не гладила меня по головке. Поэтому такой путь не страшил меня… А приключения и риск я люблю. Такова уж натура. Да и не представляла я, что так ужасно будет… Как-то я… Опять что-то душит меня… Как-то…

Голос Наташи вдруг оборвался. Кашляет тяжело, долго. Потом точно чем-то захлебывается.

— Зажгите огонь… — едва произносит она.

Я зажег спичку и ужаснулся: у нее горлом идет кровь…

В продолжение нескольких минут Наташа вздрагивает, хрипит, но затем как-то сразу лишается чувств и вытягивается почти без признаков жизни…

Я сижу возле, не знаю, чем помочь ей. Измученный, я сам вскоре падаю на уголь. Меня охватывает какое-то оцепенение. Я обо всем забываю… И вдруг вскакиваю, как ужаленный: за руку укусила крыса. Целое нашествие. Вся наша пища съедена. Привлеченные, вероятно, запахом крови, они прыгают через нас. То и дело слышится пискотня, дергающая нервы. Так и кажется, что вот-вот, стоит лишь перестать шевелиться, и голодные крысы докончат наше существование.

VIII

Кочегар Петров, приносивший нам пищу, сообщил, что мы заходили в Киль, где простояли часа три, и пошли дальше.

Следовательно, мы должны пробыть в пути еще четверо суток, прежде чем доберемся до Лондона.

Наша временная радость сменяется унылым разочарованием.

Пароход, раскачиваясь, дает знать, что мы снова и открытом море. Буря усиливается. Слышен глухой рокот моря.

Темно. Опасаясь, как бы не заметил нас угольщик, я лишь в редких случаях зажигаю спичку.

Во время стоянки я немного отдохнул. Но с Наташей стало хуже. Все время лежит на голых углях. От еды отказывается.

— Жжет, — жалуется она. — Ужасная мука! В груди точно расплавленный свинец.

Я беру ее голову и кладу себе на колени.

Она с горечью продолжает:

— Эх, товарищ, досадно… Погибаю в этой проклятой яме. Хотелось бы лучше умереть… С пользой…

— Не падайте духом, — утешаю я. — Как-нибудь доберемся до Лондона.

— О, если бы так… Как я была бы счастлива!.. А Егор как обрадовался бы. Но не выдержать мне…

— У вас есть родители?

— Да, отец… Мать умерла, когда узнала, что ее сына расстреляли… Не вынесла горя… Сразу свалилась… А отец в несколько месяцев состарился… согнулся… Один он теперь… Я не могу ему помочь…

Наташа заплакала..

Я прекратил расспросы и задумался.

Все это тяжелое и безотрадное было знакомо мне.

Буря, постепенно усиливаясь, доходит до наивысшей степени напряжения. Мощный рев доносится до нас сквозь железо. Чувствуется, как там, за бортом, происходит титаническая борьба стихийных сил. Глухие удары по бортам корабля следуют один за другим, и это продолжается без конца. Падая то на один борт, то на другой, он приходит в трепет, точно живое существо. Порой на мгновение останавливается, словно раздумывая, потом, вдруг рванувшись, несется вперед бешено и порывисто.

Сначала я кое-как держался, стараясь поддерживать и Наташу. Но долго мы не можем сопротивляться качке. При сильных толчках мы опрокидываемся, перекатываемся с одного места на другое, ударяемся о железные борта. Уголь, как говорят кочегары, «гуляет». Большие куски его катятся за нами, то осыпая нас мусором, то прощупывая тело острыми углами. Ни минуты отдыха. Боль нестерпимая. В особенности, когда ударишься об уголь обожженным боком.

Чувствую, что с каждой минутой Наташа, угасает. Начинает впадать в беспамятство. Бредит:

— Не толкай меня… Мне больно. Да, да…. Этот план не годится… Нас переловят…

Сознание к ней возвращается все реже и реже. Однажды в такие минуты я спрашиваю ее:

— Плохо, Наташа?

— Скорее бы конец… Бог мой!.. О, проклятие!..

Трофимов принес нам свой матрац. Пробую уложить на него больную, но она каждую секунду скатывается с матраца.

Проходят сутки. Может, больше. Буря не прекращается. По словам кочегаров, волны перекатываются через верхнюю палубу, сорвана одна шлюпка; опасаются аварии…

Наташа, как-то придя в себя, кричит с болью:

— Не хочу, не хочу!.. Мне страшно… Вынесите меня наверх…

— Но ведь там вы попадетесь капитану… Он выдаст…

Она снова начинает бредить.

Подкатываемся к борту. Лежим некоторое время рядом на одном месте. Вдруг она бросается мне на грудь. Руки ее обвиваются вокруг моей шеи. Чувствуется ее горячее, порывистое дыхание.

— Милый, милый Егор… — шепчет она, целуя мое лицо.

Больные неестественные ласки чужой умирающей женщины среди жуткого мрака приютившей нас ямы, при зловещих звуках завывающей стихии, наполнили все мое существо тяжелым леденящим ужасом. Я стараюсь освободиться от объятий. Но она не отпускает и плотнее прижимается ко мне.

— Дорогой мой!

Но тут на помощь мне приходит буря, рванувшая корабль с такой силой, что я мгновенно оказываюсь у противоположного борта, и острый кусок угля больно впивается в мою обожженную щеку.

В последний раз возвращается к Наташе сознание. Словно сквозь сон слышу ее слабый голос:

— Товарищ… Дмитрич…

Я спохватился:

— Что?

— Умираю, — говорит она, как бы примирившись со своей участью.

Торопливо, дрожащими руками, я зажигаю спичку и смотрю на Наташу.

Лицо израненное, покрытое угольной пылью, жалкое. В глазах слезы. Смотрит печально, с глубокой безнадежностью.

— В портмоне у меня… адрес… Скажите… Егору… я… я ехала… Ох, не могу…

Стонет. Делает последние усилия, чтобы досказать.

— Все… объясните… Пусть… будет…

Она не договорила.

Я бросился к ней…

Напрасно! Она уже в агонии. Смерть вступает в свои права — властная, неумолимая, жестокая… Глубокий вздох… Еще раз… И все кончено. Я держу в руках труп…

Я отползаю в сторону. Лежу на угле, закрыв руками лицо…

Наступает килевая качка. Это буря переменила свой фронт. Она терзает корабль с таким остервенением, что кажется, будто чьи-то гигантские руки, схватив его за мачты, встряхивают в воздухе, как игрушку. Я перекатываюсь с одного места на другое. По-прежнему колотит меня уголь. Израненное тело ноет от боли. Никто не приходит. Слабею. Чувствую, что и мне не избежать гибели…

Что такое? Как будто кто-то наваливается на меня? Ощупываю… Наташа! Но ведь она мертвая. Животный, безрассудный страх наполняет мою душу, и, забыв все, я кричу:

— Помогите!.. Помогите!..

Кто-то тормошит меня за плечо и говорит:

— Митрич! Да будет тебе орать-то!..

Открываю глаза. Передо мной с фонарем Трофимов.

— Что с тобой?

— Покойница… гоняется, — отвечаю я, продолжая еще дрожать.

— Неужто умерла?

— Умерла!

Он осматривает труп Наташи.

— Ну, дела! — говорит Трофимов упавшим голосом, садясь около покойницы. — Не выдержала! Такая молоденькая, слабенькая…

На глазах у него слезы. Задумывается, понурив голову.

— Ну, наварили каши, надо расхлебывать… — так же внезапно, вставая на ноги, говорит Трофимов, и лицо становится сурово-спокойным, — Так-то, брат! — прибавляет он, глядя на меня, точно я ему возражаю. — Еще этот дьявол угольщик наткнется… Тут тогда, боже мой, что будет! Уголовщина…

Взяв труп на руки, он относит его к задней железной переборке, где на скорую руку зарывает в уголь.

Что было со мной дальше? Помнится только, как поочередно дежурили около меня кочегары, поддерживая мое разбитое тело на матраце и не позволяя мне «гулять» по яме вместе с углем.

IX

Буря стихла. Без шума и толчков несется пароход, слегка лишь покачиваемый мертвой морской зыбью.

Но зато теперь начинается действие крыс. Снова во мраке слышатся их пискотня и возня. Они приступают к своей работе, маленькие и жадные, и время от времени нападают на меня. В угольной яме я один. Едва обороняясь от крыс, я лежу на матраце — больной, разбитый. Не могу заснуть ни на одну минуту. Голова отказывается думать. Время тянется медленно.

Кочегары, узнав о смерти Наташи, сильно испугались. Их мучит совесть… Почему, они вряд ли понимают, но, видимо, ясно сознают, что загублена молодая жизнь ни за что, ни про что. В этом они до некоторой степени и себя считают виновными; а еще больше, кажется, мучит их в случае чего… вопрос ответственности. Труп продолжает лежать вторые сутки. Никак не могут улучить удобного момента, чтобы от него избавиться. Предполагали сжечь его в кочегарной топке, но никто не осмеливается взяться за это дело первым. Неизвестность и опасность напрягают нервы и не дают им покоя.

О моем положении больше всех беспокоится Трофимов. Он приходит ко мне, как только представляется возможность.

— Боюсь, как бы и ты еще не умер, — тревожится он за меня.

— Нет, теперь я выдержу, — успокаиваю его я, сам не веря своим словам.

— Так-то оно так. Видать, что крепкого сложения, А все же после такого случая как-то боязно.

Однажды, беседуя со мной, он засиделся у меня долго, рассказывая о своей морской жизни. С ним я чувствую себя гораздо легче, хотя и с большими усилиями поддерживаю разговор.

— На многих кораблях приходилось плавать? — спрашиваю я у него.

— Хватит с меня: семь штук сменил.

— Достаточно, поди, нагляделись, как люди едут «по-темному»?

— Известное дело. С каждым кораблем по нескольку человек отправляются. Когда с матросами уговорятся, а когда и самовольно забираются на корабль. Иной спрячется в трюм али еще куда — и сидит себе. Хорошо еще, коли пищи да питья припасет. А как без ничего поедет? Ведь несколько суток голодает.

— Всегда сходит благополучно?

— Всяко!.. Иной раз хорошо, а иной и, поди, как плохо! Одно только верно: пострадать уж каждому приходится. Случалось, и умирали. Однажды пришли в русский порт, стали товары выгружать, да между тюками и нашли двух покойников. Как тут поймешь, отчего они умерли: может, не ели, а может, укачались морем, а то и еще что другое…

Трофимов закуривает папиросу.

— А то вот еще происшествие. Года четыре прошло, как я плавал на одном корабле. Это был сущий капкан. Как только, бывало, придем в Россию, так, смотришь, и арестовали человека, и все в одном месте: в румпельном отделении. Долго мы ломали голову над этим. А все-таки догадались. Рулевой оказался предатель форменный! Так он, понимаешь ли, из-за границы все людей возил и в России предавал. Проследили мы его. Ну, уж тут и ему солоно пришлось…

— Что же с ним сделали?

— Матросы, коли захотят, сумеют что сделать. Народ-то ведь ко всему привыкший, смелый. Ночью раз вышел он на палубу и стал у борта. Буря была жесточайшая. Один товарищ мой, машинист, силы непомерной, подошел к нему тихо, схватил за ноги да как ухнет его за борт! Скоро это он — только булькнуло. Тот даже крикнуть не успел. Ох, и дрянь был, рулевой-то…

Замолкнув, Трофимов что-то соображает.

— Теперь, знаешь ли, все больше за границу люди едут, — говорит он дальше задумчиво, как бы рассуждая с самим собой. — А вот допрежь было наоборот: в Россию больше направлялись. Плохие, брат, времена настали. Вразброд народ пошел, всякий только для себя живет. Корысть тоже проснулась. Вот оно и выходит: кто кого сможет, тот того и гложет. Эх, жизнь! Не глядел бы на все…

Трофимов что-то еще рассказывал. Но я, через силу напрягая свое внимание, настолько утомил свою голову, что перестал его понимать. Слышались только баюкающие, мерные звуки голоса, лишенные для меня всякого содержания и смысла…

Я заснул.

Последняя ночь. Завтра будем в Лондоне. Путешествию моему конец. О, скорей бы, скорее! Уголь таскают из моей ямы. Я могу попасться.

После полуночи в угольную яму приходят трое: Трофимов, Петров и Гришаток. Один из них держит в руках веревку, другой — брезент. Лица у всех озабоченно-угрюмые. Глаза смотрят беспокойно.

— Хоронить пришли. — Объявляет мне Трофимов.

Кочегары отправляются к трупу.

Желая последний раз взглянуть на покойницу, кое-как и я ковыляю за ними. Шатаюсь, как пьяный.

Трофимов, нагнувшись, с большой силой дергает покойницу за ноги…

Перед нами страшное лицо… Наташа съедена крысами… Все лицо изглодано. Нет ушей, носа, губ. На костях почерневшие обрывки мяса. Зубы оскалены. Остались целыми только глаза, и то без бровей и век. Скосившиеся в сторону, застывшие, с большими белками, отражающими отблеск фонаря, они смотрят так, как будто этот маленький человек, воплотив в себе сатанинскую силу, намеревался совершить самое невероятное злодеяние. Ничего похожего на Наташу…

— Надо действовать! — после тягостного минутного молчания прозвучал властный голос Трофимова. — Времени терять нельзя!

— Я не могу, не могу!.. — кричит Гришаток и, спотыкаясь, падая, пускается бежать из угольной ямы.

Но его вовремя схватывает за шиворот куртки Трофимов. Возня, крик… Гришаток смят под ноги. Одна рука сдавливает горло, другая обрушивается на его голову. Он вырывается, хрипит…

— Подлец! Других хочешь подвести! Убью на месте! — рычит Трофимов в каком-то исступлении.

Скосившиеся глаза покойницы смотрят на эту внезапно вспыхнувшую драку, а на изуродованном лице ее, с оскаленными зубами, будто застыла улыбка злобного и острого наслаждения.

Но тут вмешивается в дело Петров.

— Стой, брат! — кричит он, хватая Трофимова за руки. — Что ты делаешь?..

Трофимов останавливается.

Освобожденный Гришаток, ползая по углю, растерянно бормочет:

— Не уйду… Останусь… За что же это ты…

Все трое возятся над покойницей, и каждый старается не видеть лица ее. Толкаются, мешают друг другу. Торопясь, делают не то, что нужно. Наконец кое-как завертывают в брезент и увязывают веревкой.

Уносят труп из ямы.

Через некоторое время Трофимов возвращается и сообщает:

— Слава богу, похоронили.

— Как?

— Сам, поди, знаешь, как хоронят по-морскому: привязали к мертвецу железный груз, перекрестили и спустили в море. А наверх вытащили покойницу в кадке вместе со шлаком по лебедочной трубе.

Вытирает рукавом потное лицо. Дышит устало. Все еще находится в возбужденном состоянии. Беспокойно озирается вокруг.

— Ну, брат, и происшествие! — хмуря брови и качая головой, жалуется он. — Прямо-таки черт знает, что такое…

Немного отдохнув, он берет меня под руки и переводит в другую яму, из которой уголь почти уже весь выбран.

Я остался один.

Тут только я вспомнил об адресе, о котором просила меня Наташа, но уже было поздно… он остался в ее кармане.

X

Мне только что сообщили, что мы приближаемся к Лондону и идем по Темзе. Некоторое время спустя я и сам услышал, как пароход наш остановился.

Путешествие мое кончилось.

Остается только благополучно высадиться на берег, и я — в свободной стране! С нетерпением жду, когда позовут меня кочегары. Настроение тревожное. Ведь это тот последний этап, от которого зависит все — спастись или погибнуть.

Часа два тому назад я поел. Это меня подкрепило. Силы как будто просыпаются. Встаю на ноги. Ничего: ходить могу, хотя с трудом.

Вдали, где выход из ямы, сверкнул огонек.

— Митрич! — зовет меня Трофимов. — Скорей иди сюда.

Приближаюсь к нему.

— Нас уже проверили, — Запыхавшись, сообщает он мне. — Английский чиновник считал нас. Все хорошо. Теперь корабль осматривают. Контрабанду, значит, ищут. Идем.

— Куда?

— В кочегарку.

Не давая мне опомниться, он почти силой тянет меня за собой. На ходу дает наставления, как держать себя, чего остерегаться, выбрасывая при этом слова так быстро, что я едва успеваю улавливать их смысл.

— Поддержись, Митрич! Будь тверд! Главное, не сдрейфи! Не обращай внимания, кто бы ни пришел. Работай себе и — баста! Несколько минут только. И тогда все. Слышишь? Эх, вот кабы подфартило!

Входим в кочегарку. Светло. Жарко. Котлы, вздрагивая, однообразно мурлычут свою никому не понятную песню.

Трофимов, беспокойный и потный, приоткрывает немного дверь топки и дает мне в руки большой лом.

— Это, чтобы в топке шуровать. Жди, я скажу тебе, когда нужно действовать. За кочегара будешь, понимаешь? А я тем временем начну продувать водомерные стекла. И погляди, как мы их обкрутим. Ну, аллах, выручай!..

Послышался непонятный для меня говор.

— Начинай! — командует мне Трофимов, и раздается пронзительное шипение пущенного им пара.

В этот момент в кочегарку ввалилось несколько человек англичан.

Превозмогая свое бессилие, я нагибаюсь и открываю дверь топки. Яркий свет пламени режет мне глаза. Обдает сильным жаром. Неуклюже тычу ломом в раскаленный добела уголь. В руках у меня такая тяжесть, словно я держу целый железный брус. Обожженный ранее бок как будто кто раздирает когтями. Проходят минуты три-четыре. Силы истощаются. Голова вспухает, точно наливаясь свинцовой тяжестью. Топка кажется огненной пастью. В глазах повернулись все предметы, виски сдавило. Не выдержали ноги, резко и коротко подкосились колени, и я упал. Падение вызвало прилив сознания. Боже мой, ведь эти люди могут заметить, что я чужой. И тогда все надежды, все мечты рухнут безвозвратно. Сейчас арестуют, вернут в Россию…

Я превозмогаю себя. Несколько раз подчеркнуто громко и уверенно повторяю грубое ругательство. Усевшись, поднимаю одну ногу и внимательно осматриваю сапог… Чувствую, что вплотную надвинувшаяся опасность укрепила мой дух. Я могу спокойно ожидать конца…

— Друг мой! Ведь ушли! — радостно кричит Трофимов и, схвативши за плечи, сильно трясет меня. — Спасен, говорят тебе! Понимаешь? Подавись я угольной ямой, коли вру…

От восторга он своей тяжелой пятерней хватил меня между плеч.

— Э, да ты совсем клячей стал. Ну, ничего, ничего… Пройдет…

Начинаю понимать, что я действительно спасен, и грудь моя наполняется радостью.

Немного погодя отводит меня в угольную яму и сейчас же убегает за моим платьем. Однако вернулся часа через два, держа в одной руке мое платье и лампочку, а в другой — ведро воды.

— Извини, что очень замешкался, — говорит он угрюмо. — Там арестовали одного…

— Где?

— Наверху, в товарном отделении нашли. Под брезентом лежал. Видать, из рабочих какой-то. Лет под тридцать, пожалуй, будет. Строевые матросы захватили его с собой. Этакие бараны безмозглые: не сумели прятать как следует. Тьфу…

— Где же теперь?

— В каюте заперт на замок. Где же, ты думаешь? Акула-то наш во как обрадовался! Как увидал того, так и ощерился. У-у, дьявол! В Россию повезет. Ну, да ладно: посмотрим еще, довезет ли до России-то… А пока, парень, начинай-ка свою физиономию в порядок приводить.

С помощью кочегара я в несколько минут умылся и переоделся.

Трофимов провел меня к себе в помещение и усадил за стол.

— Оглядись немного и отдохни. В случае чего — скажи, что в гости, мол, ко мне пришел, и больше никаких. Из города, стало быть, из Лондона. Это бывает.

Угощает супом. Ем без всякого аппетита, почти с отвращением проглатывая пищу, только затем, чтобы запастись на дорогу силой.

Наконец Трофимов перевязал мне чистой тряпкой обожженную щеку, которая от жары в кочегарке снова разболелась, и сказал:

— Ну, парень, давай-ка помаленьку наматывать на берег.

Выходим на верхнюю палубу и, обходя открытые люки, направляемся к сходне. Я жадно всматриваюсь в окружающую меня новую жизнь.

На ясном бледно-голубом небе ярко пылает солнце. С берега тянет весной, теплой, радостной. Дышу смело и глубоко.

Работа в разгаре. Одни суда нагружаются, другие разгружаются. Докеры, рослые, сильные, с обветренными лицами, выполняют свой каторжный труд с такой стремительностью, словно они, доживая последние часы, порешили сразу покончить со всеми делами. Наполненные повозки отъезжают прочь, стуча о камни, а вместо них появляются новые. Паровые катера, пересекая гавань, жалобно воют, точно от боли. Грохочут лебедки. Крики людей тонут в общем гуле портового трудового дня. И вдруг вблизи нас, выделяясь из этого хаоса звуков, раздается протяжный, потрясающий рев. Я оглядываюсь. Это шлет свой прощальный привет огромный пароход, отчаливая от берега, взбудораживая зеленую муть воды. Вот они, английские доки. Какой водоворот силы, какая напряженность!

Берег… Английский берег, давший приют стольким беглецам! Я ощущаю его под ногами! Нет, еще не все, надо еще выйти из гавани. Точно волной несет меня вперед. Кажется, что я вырвался из кромешного ада и меня горячо приветствует жизнь, энергичная, шумная и кипучая.

Мелькнули ворота и сонливо сторожащий их полицейский, грозный и жирный, но смирный, как теленок, и мы — на улице города. Пройдя квартала два, мы сворачиваем в узкий переулок.

— Вот когда ты свободен, как птица, — остановившись, ласково говорит мне Трофимов. — Можешь идти на все четыре стороны.

Вытаскивает что-то из кармана и сует мне.

— Это что? — спрашиваю я.

— Деньги английские. Пригодятся тебе. Кочегары так порешили…

Не хотелось брать от него деньги, но пришлось уступить его настойчивой просьбе.

— Доложу я тебе, Митрич, одну новость!

Он оглядывается вокруг и откашливается. Лицо его становится грустным.

— Приходил к нам на корабль человек. Надо думать, из образованных. Все расспрашивал у команды…

— О Наташе? — догадываюсь я.

— Да… «С этим говорит, кораблем, должен приехать мой друг, молодой парень, он мне, говорит, письмо послал перед тем, как сесть на корабль». И показывает нам письмо. Оказывается, что он уже дня три поджидает ее, покойницу-то. Видать, что истосковался совсем. Долго он приставал то к одному матросу, то к другому. Но тут Петров, чтобы отвязаться, взял да и сказал ему: «Приходил, мол, к нам один малыш, уговорился с нами ехать; через час хотели посадить его на корабль, но он куда-то исчез». Переспросил. Петров опять повторил то же самое. Так он, братец ты мой, человек-то этот, ажно весь вздрогнул. Вздохнул только, но не сказал больше ни слова. И пошел. А как он согнулся-то, Митрич! Точно шесть пудов понес.

Прощаясь, мы крепко обнялись… Я почувствовал у себя на шее могучую, мускулистую руку своего спасителя…

— Может, встретимся когда… Не забывай…

Трофимов, видимо, хотел еще что-то сказать, но от сильного волнения, что ли, как-то растерялся. И, запинаясь, воскликнул только:

— Эх, Митрич! Дай тебе бог счастья!..

— Спасибо тебе, дружище, за все, — ответил я растроганный.

Глаза его вдруг стали влажными. Он последний раз сильным движением тряхнул мою руку и пошел обратно на пароход.

Я посмотрел в его широкую согнутую спину.

Ушел последний человек, знакомый, близкий и понятный мне… А там, впереди… Что там? Какие люди? Какая жизнь?

И я, больной телом, но бодрый духом, двинулся в шумно бурлящий поток лондонской суеты.

1911 г.

 

Порченый

I

В семействе Колдобиных ждали сына, солдата, кончившего срок службы.

Приготовляясь к встрече, не скупились ни на какие расходы: натолкли пшена для блинов, обрекли на зарез пеструю хохлатую курицу и, достав солоду и хмелю, наварили браги.

Захар, чернобородый мужик, порядком изломавшийся от непосильной работы, человек степенный и всеми уважаемый в селе, был очень доволен тем, что наконец-то сын возвращается домой. Работал много, не покладая рук, однако дела его налаживались плохо. Раньше он жил почти не зная нужды, но с тех пор, как Петра взяли на службу, хозяйство пошло на убыль. Пришлось много израсходовать на проводы сына и лишиться хорошего помощника. А спустя год пожар спалил его двор, и потом, как на грех, околела лошадь. И хотя он построил новую просторную избу в семнадцать венцов, с сенями и маленькой горенкой, купил другую лошадь, но по уши залез в долги местным богачам.

Теперь Захар бодрее стал носить лохматую голову и, поглаживая черную бороду, слегка посеребренную сединой, думал лишь одно:

«Скорее бы Петр приехал! А там — бог даст, поправимся».

Не говоря никому ни слова, он заботливо начал усиливать в горенке коник, а когда кончил работу, усмехаясь, объявил:

— Для солдата с Матреной…

Мать, дряхлая, худая, со сморщенным лицом и потускневшими глазами, однажды, ковыляя, сама отправилась в лес. Тяжело было ей: ноги отказывались служить, глаза плохо видели, — но все-таки благополучно вернулась домой, принесла молоденьких груздочков, которые посоливши спрятала в погреб.

— Угощу его от своих трудов, — говорила она, довольная и радостная.

Повеселел и старший сын Федор, мужичонка хилый, с тонкими ногами и сухим землистым лицом, обросшим реденькой рыжей бородкой. Глаза его глядели вяло, тело, надорванное тяжелыми работами, просило отдыха.

Но больше всех радовалась солдатка Матрена, белокурая, статная молодуха.

— А мой Петька скоро, чу, придет! — сообщала она, встречаясь с соседями.

— Значит, пожируешь, — смеясь, отвечали ей, — Довольно, наговелась, чай, бабочка, без мужа-то.

— Ну, вам только про это…

Матрена смущалась, голубые глаза ее становились веселыми, как майское солнце.

Никогда не забыть ей, сколько слез пролила она, провожая мужа в солдаты.

Только спустя месяц после разлуки, когда родила она мальчика, стало легче.

Теперь Яшке шел четвертый год.

Он был здоровый, резвый, черноглазый, как отец, и часто, улыбаясь, Матрена думала о том, как доволен будет ее муж, что она родила ему такого хорошего сына.

— На будущее лето надо Запотинскую чищобу расчистить, — постоянно заявлял теперь отец. — Хотел у барина прихватить десятин пяток, да учитель бает — подождать надо. Может, прирезка будет. Как думаешь, Федор, а?

— Что ж тут думать! Конечно, расчистим, раз лишний работник прибавится, — отвечал Федор.

— Где-то теперь мой Петенька? — тяжело вздыхала мать.

— Поди, по чугунке запузыривает, — предполагал кто-нибудь.

— А может, уж к деревне подъезжает, — нетерпеливо вставляла Матрена.

И те, что сидели у окна, невольно оглядывались на улицу — днем пустую, вечером темную.

II

Был конец августа. Праздничный день выпал на диво ясный и теплый, как будто среди лета. Только золотые листья на деревьях, горя под косыми лучами солнца, возвещали о приближении осени. С улицы вместе с гамом детей, бегавших взапуски, доносился звонкий, заливчатый тенор приезжего торговца:

Э-эй, яблоки спелые, Румяные, белые… Девки-молодухи, Старые старухи, Выбегайте из хат, Бери нарасхват…

Колдобины, вернувшись из церкви, только что пообедали, бабы уже убирали посуду со стола, мужики, позевывая, собирались пойти на сеновал отдохнуть. Вдруг, заглушив весь шум улицы треском колес и звоном колокольчиков, подъехал к дому в сером облаке пыли тарантас, запряженный парой коней. Колдобины переполошились — не начальство ли? Но испуг тотчас сменился радостью, когда жена Федора, Химка, взглянув в окно, громко закричала:

— Родимые! Да ведь это наш солдат!

На мгновение все в избе онемели, словно задохнувшись, но сейчас же шумно и бурно бросились на улицу.

Навстречу им важно, не спеша вылезал из тарантаса высокий и широкоплечий мужчина в гвардейской форме. На круглом, с заплывшими черными глазами, лице густо распушились большие усы, а от них вплоть до висков простирались курчавые бакенбарды. На плечах Петра было по три унтер-офицерских кондрика, а на груди красовалась медаль за отличие. Заметив выбегавших из избы людей, он задрал кверху голову, удивленно посмотрел на них и, точно маршируя, двинулся навстречу.

Первая бросилась ему на шею мать.

— Петенька, родной!.. Ясное мое солнышко… Господи… счастье-то какое!..

Едва выговаривая слова, она долго целовала лицо и голову сына, а по морщинистому лицу обильно текли слезы.

Сын, согнув широкую спину, поддерживал мать под мышки, деревянно ворочал головою из стороны в сторону и невнятно мычал.

— Ну, ладно тебе, старуха, другие ждут, — вытягивая губы, сказал Петр.

С Петром обнимались и целовались сначала отец, брат, жена брата, — он позволял всем троекратно приложиться к щекам и пыхтел, а когда наконец, зардевшись, к нему подошла Матрена, он вдруг остановил ее, выдвинув вперед большую красную руку.

— А ты тут без меня как жила? Честно? — строго спросил он, и его бакенбарды подвинулись к ушам, а усы ощетинились.

Матрена, вздрогнув, опустила глаза, оросившиеся слезами.

— Что ты, Петенька, господь с тобой! — торопливо вступилась за нее свекровь. — Да она тише воды, ниже травы.

— Верно, верно, — ласково подтвердил отец, подталкивая сноху к сыну.

Искривив лицо усмешкой, солдат подмигнул отцу.

— Ну, ладно, я обо всем дознаюсь.

И позволил жене, как всем, трижды поцеловать себя.

Пошли в избу, неся грузный багаж солдата.

Яшке отец не понравился; мальчика испугали бакенбарды, — солдат напомнил ему пристава, который прошлой осенью свел у них за подати коров, после чего все плакали, а Яшке перестали давать молока. На улице он не подошел к отцу, мать в радостях забыла о нем, а когда вошли в избу, он незаметно шмыгнул на полати и, высунув оттуда голову, как зверек, наблюдал за всем, что происходило в избе.

— Где же мой сын? — спохватился солдат, строго оглядываясь.

— Яшек, внучек! — позвала бабушка. — Куда он, пострел, запропал?

— Он тут был, — сказала мать, виновато суетясь.

— Как же ты мне его не представила? — постукивая ладонью по столу, начальнически спрашивал Петр. — Где же он, а?

Из сеней чей-то голос предательски сказал:

— На полатях!

Мальчика пришлось стащить насильно. Он сопел и отбивался.

А когда все-таки его поставили перед отцом, — опустил упрямо голову, не желая взглянуть ему в лицо.

— Ты чего же не глядишь на меня? — спросил отец.

Яшка еще ниже склонил голову, засунул в рот палец.

— Какой ты, брат, неуч, — сказал солдат, наклоняясь и поднимая сына, чтобы поцеловать его.

— Не бойся, Яшек, — ободрял дедушка. — Видимость у тебя, Петруха… внушающая, вот он и оробел…

Яшка вдруг заплакал и, вырываясь из рук отца, начал бить его руками и ногами.

— Э, паршивец! — Петр неосторожно толкнул сына, мальчик упал на пол, завизжал, как поросенок, и, вскочив, стрелой вылетел на улицу.

— Хорошо обучила, нечего сказать! — укорил солдат жену, метнув на нее сердитый взгляд.

— Вишь, испужался, — робко оправдывалась Матрена. — А то он страсть какой ласковый! Подожди, Петенька, он пообыкнет…

— Для кого Петенька, а для тебя Петр Захарыч! — оборвал ее муж.

Жена, ежась, потупилась, а мать вздохнула:

— Ох-хо-хо!

— Зря это ты, Петр, — заметил Захар, укоризненно качая головой. — Это, брат, зря! Жена у тебя — глава богу — всем на зависть, а ты… ты погоди…

В избе воцарилась неловкая тишина. Лица стали пасмурными.

Вошли соседи и, здороваясь с солдатом, нарушили яростное молчание. В избе снова все ожили, завертелись, заговорили. Бабы накрывали на стол, Федор принес четверть водки, а Петр, раскрыв чемодан, начал раздавать подарки. Отцу и брату досталось по паре сапог; матери — большая теплая шаль; снохе — красный с белыми горошками платок. Вынимая вещи из чемодана, солдат важно надувал щеки, и бакенбарды его шевелились.

— А тебе после дам, — сказал он жене.

— Спасибо, Петень… Петр Захарыч, — ответила тихо она.

Раздав подарки, Петр зачем-то вытер руки о штаны, достал из чемодана фунтов пять вареной колбасы, кусок сыра, бутылку малороссийской запеканки.

Мужики, бабы и ребятишки смотрели на него, разинув рты. Все были окончательно поражены, когда солдат поставил на стол большой новый самовар, блестевший, как солнце. В селе чай пили всего лишь четыре семьи. А тут вдруг, шутка сказать, и Колдобины тоже будут чай пить!

— Ну-ну! — послышалось в сенях. — Вот оно как! Ушиб…

Солдат торжествовал.

— Не надо бы эту штуку-то, — сказал ему отец, кивнув головой на самовар.

— Ах, папаша, ну для чего вы так говорите? Я теперича без чаю не могу обойтись!

— Может, оно и так, да только… того…

Старик вздохнул и поскоблил затылок.

— А что такое?

— Недоимка есть, ешь ее мухи! Вот что. Да и хлебца хватит только до масленицы. Нужды много…

— Ничего, папаша, у нас хватит! — Солдат похлопал себя по карману.

— У нас весьма хватит! — повторил он.

Люди зашушукались, завздыхали — в иных глазах загорелась зависть, а иные оттенились грустью и печалью.

III

Вечером изба Колдобиных была переполнена людьми, в открытых окнах торчали лохматые головы. Всем хотелось посмотреть на богатого солдата.

Он сидел в переднем углу. С правой стороны его отец с матерью таяли улыбками, с левой — тесть, и дальше вокруг стола — остальные родственники. Дошибали вторую четверть, уже слышались пьяные голоса, говорили все разом, перебивая друг друга, никого не слушали. И только, когда раздавался важный голос солдата, некоторые из уважения к нему замолкали.

— Вы то поймите, православные, ведь я за рыжего мерина сорок целковых заплатил, — ерзая по лавке, печально рассказывал тесть солдата, морща изношенное лицо, словно собираясь заплакать. — Можно сказать, всю деньгу убухал. А он, дьявол, слепой оказался! Как это, а?

— Вот пустозвонный балабан! — перебил его кто-то, — Сто раз слыхали это.

— Ублажил ты меня, Петр, ах, как ублажил! — бормотал Федор, хлопая солдата по плечу. — Как хватил я ее, красненькую-то, так, понимаешь ли, в самые кости ударила! Ей-богу!

— Запеканка-то? — осведомился сосед.

— Она!

— Да-а.

Некоторые из гостей пробовали сыр, но, пожевав, сплевывали в руку и незаметно выбрасывали под стол, тщательно вытирая руки о платье.

— А что же сыр никто не ест? — спросил солдат.

— Да без привычки не по нутру он нам, — объяснил один из гостей.

— На мыло больно смахивает, притом же воняет, — добавил другой, более смелый.

— Эх, вы, мужичье, сами вы воняете! — презрительно качая головой, усмехнулся Петр и, отломив кусок сыра, начал есть его, как редьку.

Хмелея, он куражился все больше и больше, желая удивить публику «благородными» манерами, усвоенными на службе, и становился все грубее. Всем было смешно, когда он то вдруг надувался, как индюк, то рвал и крутил усы с такой силой, что верхняя губа оттопыривалась в ту или другую сторону, то, нахмурившись, прикладывал указательный палец ко лбу, как будто что-то соображая. По временам голова его закидывалась назад, и глаза сурово и пронзительно останавливались на людях, точно он производил инспекторский смотр.

— Душно у вас! — нюхая воздух и морща нос, заявил он и, достав из кармана носовой платок, начал им обмахиваться.

— Окна открыты, — заметил отец, который хоть и пьян был, но все время искоса поглядывал на сына.

В публике шептались:

— Для ча это он так?

— Этак-то попадья в жару делает…

Солдат привстал и, скосив глаза, брезгливо осмотрел людей, толпившихся в избе.

— Э-э-э-э, — тянул он, как ротный командир, когда тот хотел вызвать из фронта какого-нибудь солдата.

— Вот ты, трегубый, поди-ка сюда, — произнес наконец он, подзывая молодого парня с рассеченной губой.

— Меня, что ли? — приблизившись, спросил тот.

— Да, да, братец. Достань-ка мне э-э-э… сногсшибательной микстуры да крендельков э-э-э… полпудика…

— Вот это дело! — восторгались мужики.

— Довольно бы, сынок, — вступилась мать.

— Не перечь мне, мамаша! Пусть знают, кто такой Петр Захарыч и все прочее.

Забрав деньги, парень мигом слетал к шинкарю.

Водку начали подносить всем без разбора. Пили мужики, бабы и ребятишки, закусывали кренделями. Шум усиливался, даже на улице под окнами орали песни, плясали.

Солдат тяжело вылез из-за стола и, размахивая руками, громко заявил:

— Петр Захарыч докажет вам, почем сотня гребешков и все прочее!..

— Вот так воин! — раздавались голоса. — Этот сокрушит.

— Федор, откроем мелочную лавочку, а? — расставив ноги и взяв фертом руки, обратился Петр к брату.

— Жарь, Петро! — отозвался тот. — Жамки будем есть! — Эх, разлюли малина!..

— Неужто можешь? — спросили мужики.

— Я-то! Да я все ваше село куплю — и с вами и нашими потрохами! Вы думаете — теперя я, как вы, навозники?

Он достал из бокового кармана толстый новенький бумажник и начал вытаскивать из него одну за другой радужные кредитки.

— Вот они, настоящие царские!

Все так и ахнули от удивления, а у многих даже дух захватило.

Послышались восклицания:

— Деньжищ-то сколько, мать ты моя честная!

— Пять, гляди, сотельных-то!

— Да еще, кажись, есть!

За окнами было слышно блеяние овец и мычание коров: поднимая дорожную пыль, возвращалось с поля стадо. Солнце утопало в огненной пучине облаков. На деревьях и холмах за селом горел кровавый отблеск заката. Стекла окон зажглись пламенем.

Петр, качаясь, вышел на улицу и, оглядев толпу, спросил:

— Отвечай, кто хочет получить трешницу?

Люди с недоумением смотрели на него, отодвигаясь подальше; кто-то негромко спросил:

— За что же это такая милость?

— А вот раз в ухо вдарю!

Раздался смех, там — подавленный и завистливый, тут — обиженный и злой.

— Эка, дураков нашел! — послышались голоса. — Диви бы большие деньги! А то только за зелененькую! Сто целковых!

Через толпу быстро протолкался к солдату мужик лет сорока, сутулый, с чумазым лицом, обросшим жесткой, бесцветной щетиной. Одетый в грязные, рваные тряпки, он походил на огородное пугало.

Это был пастух Савка Безрукий, человек глуповатый, многосемейный; он жил на задворках и бился в нужде, как рыба в сетях.

— Сообразите-ка, дубье: ведь три пуда муки можно купить… — убеждал солдат.

— За пятишницу можно, — сказал Савка.

— Больше трешницы не дам!

Савка, уступая, согнал цену до четырех рублей.

— Ну, черт с тобой, пять гривенников прибавлю.

Пастух задумался, испытующе оглядывая солдата — великана в сравнении с ним.

— Прибавь полтинку, — склонив голову набок, умоляюще попросил он. — Ну, что тебе стоит полтина? А мне она пригодится. И сам посуди: ты вон какой, анафема. Треснешь не на шутку… может, изувечишь…

— Ладно, — согласился солдат, ухмыляясь, и баки его отодвинулись далеко к ушам, а лицо стало квадратным.

Получив деньги, Савка хватил два бражных стакана водки и стал столбом, крепко утвердив ноги в пыли.

Мужики, увидев, что дело затеялось всерьез, предупреждали пугливо:

— Зря ты, Безрукий: век калекой будешь.

— Ой, левша, повредит тебе мозги, узнаешь тогда кузькину мать…

— Буде вам молоть-то, — отозвался пастух. — Меня отец молодого оглоблей дубасил, и то ничего.

Солдата попробовала было остановить Матрена, взяла его осторожно за рукав, но он грубо оттолкнул ее.

— Прочь пошла, дура!

Раза два он прошелся перед пастухом, поплевал в кулак и, нацелившись, размахнулся. Толпа вытянулась, замерла. Раздался глухой удар. Савка охнул и повалился на землю, как подкошенный, потом раза два медленно повернулся в пыли, вскочил на ноги, замычал, покружился на одном месте и, странно махая рукой, подпрыгивая, побежал вдоль улицы.

— Тю-тю!.. Го-го-го!.. — загудела толпа, смеясь и свистя.

Пробежав саженей двадцать, Савка упал ничком на землю, раскинув руки и подергиваясь. Изо рта и левого уха текла кровь.

— Деньги даром не пропали! — произнес солдат и, заржав, пошел в избу.

Около Савки молча сгрудился народ. Прибежала жена и, склонившись над мужем, завыла во весь голос, за нею подбежали дети Савки и тоже заплакали.

— Дышит — отлежится, — тихо заявил кто-то.

Жена выпрямилась, грозясь на дом Колдобиных.

— Что ты наделал, кобель бессовестный?.. Лопни твоя утроба!..

С помощью соседей она потащила мужа домой.

В избе сначала встревожились, но за выпивкой скоро забыли о пастухе, и только Захар как-то серел, слушая сына, который все рассказывал, ломаясь:

— Объявил это нам ротный: жиды бунтуют, против веры православной идут. Пригнали нас в город. А там такая кутерьма идет, что просто беда: вольные из жидов месиво делают. А те бегают, визжат, что-то гавкают. Не стерпели и наши молодцы… Эх, тут и рассказать-то нельзя: уж больно уморительно…

Некоторые засмеялись.

— Не по-божески это, — заметил Захар.

— Эх, папаша, тут вам не понять. Надо сначала на службе побывать, да устав выучить, да знать, что такое внутренний врах, а потом разговаривать и все прочее.

Закусив бороду, старик уныло качал тяжелой головой.

Разошлись гости уже поздно ночью, и на улице еще долго, почти до света, куролесили пьяные.

На конике, где солдат лег спать с женою, слышалась возня.

— Нет, не можешь ты понять… — ворчал Петр, икая от перепоя.

— Миленький Петенька… — испуганно шептала Матрена.

— Э, дура!

— Петр Захарыч… Да я для тебя…

— Тьфу!.. Как есть ду-урра…

IV

На второй день Захар и Федор встали с восходом солнца. У обоих позеленели лица, трещали головы, а внутри мутило. Начали опохмеляться, закусывая малосольными огурцами.

Топилась печка. Матрена, держа в руках ухват, гремела чугунами. Лицо у нее было бледное, глаза недоуменно-неподвижны. Старуха, сидя на скамейке и согнувшись, чистила картошку.

В избу вошла жена Федора и, обращаясь к свекру, испуганно заговорила:

— Батюшка, с Савкой-то дело плохо!

— А что? — спросил Захар, часто мигая. — Отчего?

— Да Петруха-то ударил! За четыре рубля, что ли. Ожил, а встать не могет. И на одно ухо оглох. Домашние ревут — будто покойник в избе-то.

— Вот оно что! — угрюмо промолвил Захар и нахмурился. — Забыл я про это…

— Не подставляй морды! — отозвался Федор, опрокидывая в рот стакан водки.

— Эх, денежки! — вздохнул старик, вспомнив, как солдат хвалился, показывая сторублевые бумажки.

«Откуда они? — спрашивал себя Захар. — Тут что-то недобрым пахнет».

И, подперев руками голову, задумался. Поведение сына показалось ему несуразным. Для чего, на самом деле, кривляться и корчить из себя барина? И зачем напрасно людей обижать? Пастуха чуть не убил, про евреев рассказывал бог знает что… А тут еще эти деньги… В голове рождалось что-то тяжкое и темное, тревожившее сердце.

— Ах ты, господи…

Он встал и вышел на двор, а через несколько минут, громыхая длинными дрогами, ехал на лесопилку, где подрядился возить тес.

Яшка, вскочив с постели и подозрительно оглядевшись, подбежал к старухе.

— Бабушка, есть хочу, — протянул он, теребя ее за сарафан.

— Чичас, внучек, чичас, — проговорила старуха и достала с полки три кренделя.

Яшка, запрыгав от радости, на одной ноге поскакал на улицу.

Матрена, убравшись около печи, нарядилась в темно-синий китайчатый сарафан, бордовую рубаху, в голубой запон, надела на шею разноцветные бусы. Лапти заменила новыми котами с медными подковами. Такую роскошь она позволяла себе только в особо торжественные дни.

Однако настроение было грустное. Ночь с мужем вместо ожидаемой радости принесла горе. Он обошелся с нею так, что стыдно было вспомнить. Но еще хуже стало, когда она погнала к стаду коров. Бабы, собравшись на выгоне, судачили:

— Солдат-то Колдобин как чванится…

— Беда!.. А бороду себе как сделал — ой, ой! На черта похож. С ним, поди, спать страшно…

Многие смеялись.

— А денег, денег-то у него! Боже мой! Бумажек одних половина чемодана.

А Фекла, полная косоротая баба, сбоченившись, резала без всякого стеснения:

— Тришка-то, мужик мой, обсказывал: свистнул где-нибудь! Гляди, говорит, их всех в острог заберут, Колдобиных-то. Умереть на месте, не вру…

Бабы с нею соглашались.

Солдат встал часов в десять. Умывшись душистым мылом, он долго стоял перед маленьким зеркалом, молча смазывая голову репейным маслом, а усы фиксатуаром. Потом натянул мундир и, принарядившись, велел приготовить чай. Но никто не мог поставить самовара.

— Эх вы, тамбовские волки! — насмешливо заговорил Петр, взявшись сам за дело. — Вам, видно, не чай пить, а только щи хлебать осметком!

Скоро опять начали сходиться гости, и пьянство пошло снова.

Солдат, подвыпив, позвал Матрену в горенку.

— Ну, жена, довольно тебе ходить простой бабой! — сказал он и, раскрыв один из чемоданов, начал вытаскивать из него подарки… Тут были платья, платки, корсет.

Матрена застыдилась, фыркнула.

— Ты что? — взглянув на нее, спросил солдат.

— Да я, Петр Захарыч, и надеть-то не сумею этакое…

— Ну и горе же мне с тобой! Другая бы радовалась, а она вон что! Мужичка и все прочее!

Отделив часть вещей, он подал ей.

— Чтобы сию минуту преобразиться в барыню!

— Лучше в другой раз… — взмолилась жена.

— Ослушаться?

— Голубок ты мой сизый, засмеют ведь меня.

— Молчи, простокваша, а то — хлебалы разнесу! — сердито закричал он и матерно выругался.

Глотая слезы, Матрена раздевалась и стояла перед подарками, не зная, что делать с ними. Петр, много раз видевший, как одевались в публичных домах девицы, начал помогать жене, поругиваясь и хвастаясь своим знанием дела.

— Где это ты научился? — вздохнув, спросила жена.

— Не твое дело, шевелись знай.

Когда Матрена вошла в избу, говор сразу смолк, и все уставились на нее изумленными глазами. Трудно было ее узнать в розовом батистовом платье с зелеными бантиками. Красные рабочие руки были нехорошо обнажены выше локтей. На животе обручем топырился лаковый ремень с широкой красной бляхой. В волосах, зачесанных на макушку, торчали роговые гребешки, блестя золотыми узорами и поддельными камнями. На ногах остроносые туфли с высокими каблуками и белые ажурные чулки.

— Вот так штука! — промолвил Федор и, качнувшись вперед, широко, глупо раскрыл рот.

Тесть засуетился, выскочил из-за стола и, прыгая по-мальчишески, заговорил неискренне:

— Матрена, да ты ли это? Зятек, дорогой мой, да она у тебя вроде королевы! Ей-богу! Ах, раздуй меня горой! Свою родную дочь не могу признать! Ну и чудо-юдо!..

Бабы обступили Матрену, оглядывая ее с ног до головы, ощупывая руками. Они посмеивались, находя, что новый наряд к ней не подходит.

— Деликатно, что и говорить… Только — не для нашей это жизни, — нет, неподходяще будто.

Матрена стояла, понуря голову, и от стыда не знала, куда деться. Лицо ее настолько залилось краской, что, казалось, вот-вот сквозь нежную кожу брызнет кровь.

А Петр, довольный своей проделкой, ухмылялся и лихо крутил усы.

— Эх, Петр Захарыч! — юлил тесть. — Будь у меня деньжонки, променял бы я своего слепого мерина. И во как покатал бы вас! А встретивши кого, гаркнул бы: сторонись, такой-сякой, сухой-немазаный! Не вишь — становой со становихой едет! Тресни моя животина, коли вру!

— Не тужи, богоданный папаша, все устроим, — сказал солдат и полез в карман за бумажником.

Люди вытянули шеи, жадно поглядывая в руки солдата.

— Держи, — важно произнес Петр, подавая тестю десятирублевую кредитку.

— Зятечек, разлюбезный мой! — восклицал тот, целуя ему руки.

— Ну, довольно, довольно… — говорил Петр, не отнимая рук от сухих губ тестя.

— Нет, подожди, зятек… Теперь я с лошадью… Спасибо! Где твои золотые ножки?..

Ползая на коленях, он целовал ноги солдата.

Кто-то заметил:

— Червь навозный!

Потом, оттолкнув старика и шевеля на груди медаль, Петр бахвалился:

— Служба, братцы, важное дело. Это хультура. Кто из вас может понять такое слово?

Мужики, хлопая глазами, молчали.

— Где же им! — вздохнула мать.

Поглядев на всех, он продолжал:

— Понять ее надо, хультуру-то. Через нее мужик-землерой, можно сказать, делается кавалером по всем статьям… Значит, церемониальным становится и все прочее…

— Сколько ума набрал! — восхищался тесть.

— Есть у вас на селе просветительные и благородные люди?. — спросил солдат.

— Да как сказать? — мялись мужики. — Вот разве поп.

— А учитель? — вставил кто-то.

— Это правильно, — подхватил Федор, оживляясь. — Яков Петрович, учитель наш, человек — эх, башка!.. Поп рядом с ним — шлея мочальная. Пойми: что поп заганет, то учитель отганет, а что учитель попу заганет, то поп, хоть тресни, не отганет!

— Значит, не стыдно с ним подружить и все прочее? — осведомился солдат.

Мужики наперебой расхваливали учителя:

— Ах, чудак этакий! Да Яков Петрович у нас человек первейший…

— Ежели рассказывать начнет, как жить надо, так, брат ты мой, аж дух захватывает! До слез доведет…

— Это что! Он законы знает! Прошение может напороть: хоть к земскому, хоть к губернатору — куда вгодно…

Через некоторое время все поднялись и вышли на улицу, распевая песни и приплясывая, но веселье было какое-то тяжелое, вынужденное, напоказ.

Солдат, окруженный пьяной толпой, шагал твердой походкой, заложив назад руки и держа в зубах папиросу. Голова его была запрокинута вверх, точно он смотрел на небо.

Рядом с ним, понурившись, шла жена в новом платье; оно уже лопнуло под мышками, и в прорехах виднелась подкладка. Всегда проворная, гибкая и легкая, она теперь шагала, как деревянная кукла, неуклюже тыкая ногами в пыль и траву. Тесные туфли больно сжимали ноги. Туго стянутый корсет давил грудь. Кружилась голова. По временам ей казалось, что она идет на ходулях; едва удерживаясь, чтобы не упасть, она протягивала руки вперед и чувствовала себя обиженной, выставленной на посмешище людям.

Гуляющих сопровождали дети. Их было много, они сошлись со всего села. Из домов, отрываясь от работ, выбегали бабы и девки и, увидев странное зрелище, громко хохотали.

Петр Колдобин хмурился и, кривя лицо, громко говорил:

— Идиотский народ…

V

Как-то после обеда Петр отправился к учителю.

Когда он подошел к школе, учеников только что распустили. Словно саранча, высыпали они на улицу, прыгая и толкая друг друга.

— Солдат бритый, нос подбитый! — кричали они Петру.

— Брысь, поганые котята! — затопал он ногами.

Дети, как горох, рассыпались в разные стороны, но, отбежав, стали кричать еще громче, показывая языки.

— Ах, шушера этакая, — ворчал он, грузно поднимаясь по лестнице в школу.

В учительской комнате за столом сидел молодой человек, невзрачный, подслеповатый, с русыми волосами, подстриженными в кружок, как у деревенских парней. Он был без пиджака, в одной черной косоворотке, подпоясанной ремнем.

— Скажи, почтенный, где тут учитель Яков Петрович? — обратился к нему солдат, загородив своей огромной фигурой всю дверь.

— Это я, — ответил тот, вставая.

Петр сверху вниз посмотрел на него, однако расшаркался:

— В таком случае — наше вам почтение!

— Здравствуйте, — подавая руку, ответил учитель.

— Честь имею объявиться: Петр Захарыч Колдобин, старший запасной унтер-офицер N-ского полка.

— Так, так, очень приятно.

Петр развалился на стуле.

— Вы ко мне по какому-нибудь делу? — застенчиво спросил учитель.

— Нет, я просто покалякать с вами, как полагается понимающим людям. С образованным человеком, знаете ли, приятно время провести и также все прочее. А то кругом — мужики одни, неучи. Никакого понятия не имеют о благородстве. Прямо тошно с ними.

Учитель поморщился и спросил:

— А вы кто?

— Я? Я сказал: унтер-офицер.

— Ну, да, знаю. Но ведь вы тоже из мужиков?

Колдобин снисходительно усмехнулся, крякнул и, вытянув ноги, объяснил:

— Кроме дворян и священников, все происходят из мужиков, — это совершенно так, но только людей надо отличать по образованию… по хультуре жизни…

Учитель пристально взглянул на гостя добрыми глазами.

— Так, — сказал он мягко. — А что же такое культура, на ваш взгляд?

— На мой?

Поняв, что он чем-то заинтересовал учителя, Петр напрягся, подумал и сказал важно:

— Это то, что различает людей… отличие лица от лица. И уважение к заслуге… Вот вы, например, и я…

Теребя свои бакенбарды, Петр взглянул на учителя.

— Вы, как видно, плохо наказуете своих учеников?

— Да я их совсем не бью, — ответил учитель с тихим удивлением и потер себе лоб.

— Это жаль. Нужна строгость, чтобы дисциплину привить. Да и чинопочитание должны знать. Ах, вот у нас в солдатах ловко! Другой придет из деревни коряга корягой. А через год-два из него, глядишь, такого человека сделают, что любо глядеть! Во фронт встанет, вытянется, не дышит, замрет! Картина! Залюбуешься и все прочее!

— Да-а, — неопределенно протянул учитель и стал ходить по комнате.

Рассказывая о казарменных порядках, Петр бесцеремонно оглядывал помещение учителя. Небольшая комната — аршин семи в длину и пяти в ширину, — она напоминала карцер. Стол, три стула, кровать с одной подушкой и коричневым байковым одеялом, этажерка, набитая книгами. Два небольших окна давали достаточно света. На одной стене висел снимок с «Панихиды» Верещагина.

Петр ухмыльнулся:

— Военная картина? Расчудесно! В казарме у нас тоже таких много. Только те получше. Там нарисовано, как наши нехристей лупцуют…

— И что же, нравятся они вам? — тихо спросил Яков Петрович.

— Еще бы! Одна, что висела против моей койки, больно хороша. Как русский без винтовки справился с врагом: схватил в охапку турка и зубами ему горло рвет. А тот глаза выпучил, морду скорчил. Занятно, ей-богу!

Учитель поморщился.

— А это что за люди: начальство, что ли, какое? — спросил Петр, показывая рукой на другую стену, где висели портреты Толстого и Чехова.

— Нет, это литераторы.

— То есть по какой же части?

— Книги пишут.

— Ах да, понимаю, понимаю!

Отворив дверь, Петр звонко высморкался в сени; вытащив клетчатый платок, аккуратно вытер себе нос. Потом, усевшись на прежнее место, заговорил;

— Погляжу я на вас, Яков Петрович, человек вы образованный, а живете неважно. Нет у вас ни дивана, ни занавесок. И вообще что-то скудно у вас.

— Ничего, я чувствую себя хорошо, — ответил учитель.

Петр вытащил карманные часы из американского золота, посмотрел на циферблат, повертел в руках, желая обратить на них внимание учителя, потом встал, пошел к этажерке и начал рассматривать толстые книги.

— Вы не читали «Жених в чернилах, а невеста во щах»? — осведомился он.

— Нет, — неохотно буркнул учитель, глядя в окно.

— Это, я вам доложу, штука! Бывало, как начнут ее солдаты читать, так у всех от смеха ижно кишки перепутаются. А то вот еще книжка… Как она называется-то?.. Да, вспомнил: «Заднепровская ведьма, или колдовство на Лысой горе». Тоже, брат, занимательна. Беспременно отыщите.

Достав том, название которого гласило «Война и мир», Петр, просияв, воскликнул:

— По военной части ударяете! Вот это одобряю. Очень даже одобряю. А строевого устава у вас нет?

— Ну вас к черту с вашим уставом! — сердито выпалил учитель.

Петр что-то хотел возразить, но в этот момент глаза его успели прочитать: «Сочинение графа Л. Н. Толстого». В голове мелькнула неясная мысль. Дернув себя за ус, он задумался. И вдруг вспомнил, как полковой священник, беседуя с солдатами, проклинал Толстого и последователей его, называя их богоотступниками, разрушителями церкви православной и антихристами.

«Так вот он из каких! — удивился Петр и, взглянув на учителя, бледного, нервно кусавшего себе губы, заключил про себя: — Струсил…»

Поставив Толстого на место, он взял другую книгу: «Политическую географию России». Теперь для него уже не было сомнения в том, что учитель — «политик настоящий».

Он нарочно уронил папиросу и, нагибаясь за ней, заглянул под кровать.

Там стоял какой-то ящик.

«Не иначе, как тоже что-нибудь этакое…»

Заметив, что учитель нахмурился и больше не разговаривает с ним, Петр взял фуражку и начал прощаться. Но протянутая рука его осталась в воздухе: учитель молча отвернулся.

— Это как же так? — злобно глядя в спину, спросил солдат.

Ответа не было.

Солдат побагровел.

— Ступайте вон!.. — повернувшись к нему, пронзительно закричал учитель, яростно взмахивая руками.

Солдат, готовый уже броситься на него и ударить, вдруг, неожиданно для самого себя, съежился, как бывало перед ротным командиром, и, твердо шагая, вышел из комнаты.

VI

О случае, происшедшем в квартире учителя, узнало все село. Узнал об этом и Захар Колдобин. Он жил с учителем в дружбе, смотрел на него, как на хорошего человека, с которым можно было отвести душу. И старику стыдно было за сына. Он стал угрюм, молчалив, ходил, понуря голову.

Где бы люди ни сходились и о чем бы ни начинали толковать, всегда так или иначе упоминали о Петре.

— Человек этот, братцы, порченый! — как-то вырвалось у одного из мужиков.

— И то, пожалуй, верно, — согласились другие. — Иначе, с чего бы таким быть? Ведь хороший какой парень-то был до службы!

Слово «порченый» одни понимали так, что солдат на службе избаловался, другие — что это «с ветру ему надуло». Как бы там ни было, но кличка эта постепенно приставала к Петру, и теперь на улице дети кричали во всю мочь, убегая от него:

— Порченый!.. Порченый!..

Петр злился и ругал их отборными словами.

Хорошо ладил с ним лишь Никита Андреевич, лавочник, который за неимением в селе казенки торговал втихомолку водкой. Это был небольшой человек, кругленький, пухленький, с русой, коротко подстриженной бородкой. В маленьких, беспокойно бегающих желтых глазах его было что-то хищное и подстерегающее. Он щеголял в суконной поддевке, московской фуражке и смазных сапогах с глубокими резиновыми калошами. Хитрый и плутоватый, он наживался недобрыми путями, обмеривая и обвешивая покупателей, продавая водку пополам с водой и выманивая у пьяных мужиков за бесценок холсты или мешки хлеба. Зато в праздник, намазав голову маслом, он шел в церковь, ставил иконам пятаковые свечи и усердно молился.

Шинкарь во всем поддакивал Петру и ругал мужиков. А когда услышал, что солдат хочет открыть мелочную лавку, он, делая скорбное лицо, жаловался:

— Плохи, Петр Захарыч, дела, плохи!

— А что? — спрашивал солдат.

— Да торговля ни к черту не годится. Разоряюсь. Народ долгов не платит, а товар все берет. Прямо зарез пришел.

— Да, не люди, а сволота одна, — отзывался Петр сочувственно. — Поприжать бы их и все прочее.

— Вот-вот! Заблудились люди…

Потом, угощая солдата чаем, шинкарь тихонько и незаметно внушал:

— Вам бы, Петр Захарыч, как погляжу я на вас, исправником быть. Человек вы образованный, представительный и с заслугами. Чем не начальник?

— Ах, как это верно! — скрипучим голосом восклицала жена шинкаря, Прасковья Денисовна, рыжая, вихрастая баба, с лошадиным лицом, усеянным бородавками, точно красными пуговками.

— Пожалуй, не примут, — слабо возражал Петр и ухмылялся.

— Не сразу, — играя глазами, вкрадчиво продолжал шинкарь. — Начать с урядника и исподволь подвигаться выше. Такой разумный человек, как вы, да чтобы не достукаться до чинов… Ведь сами же говорили, что даже генерал с вами целовался. Э, да что там толковать!

— Ах, как это верно! — снова восклицала Прасковья Денисовна.

Слушая это, Петр уже представлял себя в новом почетном положении, и на лице его все шире расползалась улыбка. Незаметно для себя он подпадал под влияние шинкаря, становясь постоянным его посетителем.

Жизнь в доме Колдобиных стала расстраиваться. Работы было много: нужно конопли выбрать, лен расстелить, картофель вырыть, да и молотьба еще не окончена. У всех от непосильных трудов болели руки и трещали спины. А Петр и не думал помогать. Мало того, он по-прежнему продолжал куражиться, жил в семье на правах барина, вставал поздно, подолгу занимался туалетом и целыми днями бездельничал. Домашние питались скудной пищей, едва удовлетворявшей голод, а он у шинкаря пил водку, ел солянку и крендели с медом. Часто, возвращаясь домой пьяный, он издевался над женой, учил ее отвечать по-военному и при разговоре держать руки по швам. Влетало и Яшке, если тот попадался под руку.

Семейные боялись его. Он все более становился для них человеком загадочным, способным на все. И всех властно охватывала какая-то смутная тревога, все напряженно ждали чего-то страшного, что неизбежно должно было совершиться.

VII

Однажды Петр, побрившись и почистив пуговицы мундира, отправился в гости к попу. Решился он на это, узнав, что поп находится в ссоре с учителем. Но все-таки дорогой брало его сомнение, — примут ли его там и сумеет ли он вести себя надлежащим образом. Однако эти опасения оказались излишними: отец Игнатий, пожилой и тучный человек, с благообразной седеющей бородой и со спокойным взглядом серых глаз, принял солдата очень дружелюбно; благословив, заговорил с ним тихо и ласково. Хорошо обошлась с ним и матушка, сдобная женщина с пухлыми белыми щеками и медленной, ленивой походкой. Его пригласили за стол, на котором уже кипел самовар и была расставлена посуда.

Петр сразу осмелел и почувствовал себя в своей тарелке.

— Слышал я, что вы с капитальцем вернулись домой, — заговорил отец Игнатий, улыбаясь и поправляя на голове волосы.

— Так точно, приобрел немножко, — охотно ответил Петр.

— Чудесно, чудесно, бога нужно благодарить, что наградил вас своими щедротами. Вот и медаль имеете. Видно, что по совести служили.

— За отличие наградили. Служил я, батюшка, с усердием, живота своего не жалеючи.

— Так и нужно воину, раз он присягу дал перед святым евангелием и крестом господним. И в будущем свете всевышний не оставит вас своею милостью.

Попадья, пододвинув к Петру тарелку со сдобными пышками и вазу с земляничным вареньем, пропела мягким голосом:

— Кушайте, пожалуйста, не стесняйтесь.

— Мерси-с вас, матушка, — поклонился солдат.

За столом уселись дети отца Игнатия.

Их было шестеро, начиная с шестнадцатилетней дочери, кончая пятилетним мальчиком. Они с удивлением смотрели на гостя, постоянно подталкивая друг друга и перешептываясь между собой.

Зашла речь о бунтах.

— Тяжелые времена настали на Руси, — вздыхая, жаловался отец Игнатий, — господь бог испытание посылает православному народу. Страшно жить на белом свете. Ох-хо-хо…

— Ничего, батюшка, в бараний рог скрутим всех, кто жидам продался. Разве они могут устоять супротив штыков, да пулеметов, да пушек и все прочее? Куда им! Только мокро будет. А главное — передушить бы скорее всех жидов да еще этих, извините за выражение, студентов…

Отец Игнатий громко засмеялся, трясясь всем своим тучным телом; захихикала и попадья, сидя у самовара.

Петр двумя пальцами взял с блюдечка стакан, раза два отхлебнул и поставил на место.

От радости он зачванился, как дома, надуваясь, гримасничая и прищуривая то один глаз, то другой. Закурив папиросу и привалившись к спинке стула, он закидывал голову назад, выпускал из носа дым, как из трубы, все хвастаясь своими удачами и словно пьянея от хвастовства. Увлеченный вниманием слушателей, он ткнул папиросу зажженным концом в губы. Это было так больно и неожиданно, что, перепугавшись, он рванулся с места, как ужаленный. Одновременно с ним подпрыгнул вверх и стол. Все, что было на столе, с треском и звоном повалилось на пол. Попадья, обваренная кипятком, подобрала платье выше колен и, встряхивая его и топая ногами, словно отплясывая трепака, завизжала не своим голосом. Плача на разные голоса, закричали дети. Поп только ахал и шлепал себя руками по бедрам. Солдат же стоял как истукан, выпучив глаза и ничего не понимая. Лицо его побледнело, на губах вздулись волдыри.

— Изыди, анафема, вон из моего дома! — немного опомнившись, рявкнул на солдата поп.

— Простите, батюшка, я за все заплачу.

Но отец Игнатий и слушать не хотел и, дрожа от ярости, заорал еще озлобленнее:

— Чтобы твоего духу не было здесь, нечестивая тварь!..

Петр взял фуражку и, не надевая ее, боком, с оглядкой, вышел на крыльцо. Остановился на минуту, тупо поглядел вокруг, точно силясь сообразить что-то.

Какая-то баба, шедшая с речки, бросила хлуд с бельем и кинулась к попу. Потом откуда-то начали появляться еще бабы, а за ними мужики. Хромой дьякон, стоя у своего палисадника, вытянул шею, как журавль, и насторожился.

Надев фуражку, Петр сошел с крыльца и зашагал вдоль улицы по направлению к своему дому. Шел он торопливо, беспокойно оглядываясь туда, откуда все еще слышались исступленные вопли попадьи. Было стыдно за себя. Брала робость при мысли, что поп может подать на него жалобу, осрамить на все село. Внутри закипала волна дикой злобы.

Он зашел к шинкарю, хватил в два приема полбутылки водки и побрел дальше. Около дома залаяла собака, и Петр, захватив на дворе полено и топор, погнался за нею. Та, не успев прошмыгнуть под амбар, забилась в коровий хлев и, хрипя, захлебываясь, лаяла еще громче.

— А-а, гнусная тварюга!..

Поленом Петр перешиб ноги собаке. Барахтаясь на одном месте, она жалобно завыла. Тогда с наслаждением он отрубил ей голову.

Из-под повети выглянул отец, негромко спросил:

— Почто погубил пса?

— Стало быть, нужно было, — буркнул Петр, идя в избу.

VIII

Несколько семейств, отчаявшись улучшить свою горькую и безотрадную жизнь в России, собрались в Аргентину — попытать себе счастья за океаном. Шла распродажа имущества. Петр купил за полтораста рублей дом с двором и огородом и, забрав с собой жену, сына и все свои вещи, ушел из-под родительского крова. Уходя, он ни с кем не простился, и ему никто не сказал ни слова. Когда захлопнулась за ним дверь, все вздохнули облегченно. Только старушка мать, молча сидевшая на конике, тихо заплакала.

Изба, где водворился Петр, была прочная, выстроенная лет пять назад, с тремя окнами, светлая. Отапливалась она по-белому. К ней были пристроены сени с небольшим крыльцом. Перед окнами росли развесистые ветлы и березы.

Петр съездил в город за покупками, и через неделю изба внутри стала неузнаваемой: вместо лавок появились стулья и диван, на окнах забелели кисейные занавески, на подоконниках встали фарфоровые кувшинчики с искусственными цветами. Стол, застланный желтой узорчатой скатертью, украсила голубая лампа с красным абажуром. В переднем углу, на божнице, заблестели новые иконы, в посеребренных оправах, больших киотах с золотым виноградом, а на стенах — пестрые лубочные картины: страшный суд, генералы, война, полуголые женщины. В простенке между окнами, выходящими на улицу, висело овальное зеркало, правда, кривое, уродовавшее лицо, но зато большое и в раме, окрашенной в вишневый цвет, с резьбою наверху.

— Знай наших! — оглядев избу, воскликнул Петр.

Сам он не расставался с мундиром — ему все казалось, что вдруг явится кто-то и скажет: «Петр Захарыч, пожалуйте в начальники». Нужно быть каждый час готовым к этому. Жене он приказал выбросить все сарафаны и ходить только в платьях, сына наряжать в плисовые шаровары и ситцевую рубашку.

Справляли новоселье. Приехали урядник, старшина и помощник волостного писаря, пришел шинкарь с женой.

— Ай-ай, как ловко! — оглядывая избу, удивлялись гости. — По-губернаторски, ей же ей…

— И не разберешь: не то горница, не то выставка предметов, — добавил старшина, поглаживая свою широкую, лопатой, бороду.

— Подождите, еще не то будет, — горделиво хвастался Петр.

Усадив гостей за стол, он крикнул!

— Жена!

— Чего изволите, Петр Захарыч? — откликнулась Матрена и вытянулась в струнку.

— Подавай на стол!

— Слушаюсь.

Она повернулась по-военному и вышла в сени.

— Строговаты вы, Петр Захарыч, — улыбнувшись, заметил урядник.

— Дисциплину люблю. Меня самого, я вам доложу, обучали вовсю. В таком переплете бывал, что ахнешь. Зато вот в люди вышел. Потом даже сам генерал целовался… Прямо в уста…

— Воистину вы достойный человек! — подтвердил шинкарь.

— Ах, как это верно! — закатив под лоб глаза, подхватила жена шинкаря Прасковья Денисовна.

Кутили весело и размашисто — до тошноты. Много безобразничали, ругаясь и рассказывая похабные анекдоты. Потом спорили, обнимались и целовались. Урядник с Петром, разинув насколько возможно глотки, орали песню «Наши жены — пушки заряжены», старшина плясал, стуча тяжелыми сапогами об пол, точно бревнами, и взвизгивая по-бабьи «их ты!». Шинкарь, схватившись за живот, хохотал во всю мочь. Помощник писаря, молодой еще парень, заигрывая с Прасковьей Денисовной, щипал ее, чем она была очень польщена, а когда ее муж, жадный до «чужбинки», свалился на пол, она, разомлев от восторга, раза два выходила со своим кавалером на двор: «итоги подвести», как объяснил ей молодой помощник.

Матрена не принимала участия в этом бесшабашном разгуле; грустная и убитая, она осторожно следила за мужем потускневшими от слез глазами, боясь обратить на себя его внимание.

Жизнь для Матрены превратилась в сплошную цепь невыносимых обид.

— Мне стыдно за тебя, дура ты почаевская, — сердито говорил ей Петр. — Не можешь ты ни поговорить, ни вести себя при хороших людях. Сколько денег истратил на тебя! Накупил нарядов, а все напрасно: все они на тебе, как шлея на корове. А пузо-то — у-у-у! Посмотри-ка на себя в зеркало: не барышня, а квашня с тестом. Рази тут корсет поможет? Тебя нужно железными обручами стянуть, стерву эдакую!.. Мешаешь только мне. Не будь тебя, я привез бы с собой Розку, что в «Хрустальном зале» была. Одно имечко чего стоит. Не то, что Мотька, Мотря… Та бы любой попадье пятьдесят очков вперед дала. Да что я говорю — попадье! Жена самого корпусного командира, его превосходительства, не устояла бы супротив такой цыпочки… Ах, господи, и как только земля такую родит! Головка завитая, сама перехвачена, как рюмочка, тоненькая, верткая… Не идет, а пишет ножка-ми-то. И вся воздушная. Ежли, к примеру, посадить на ладонь да дунуть, так, кажется, полетит в небо… Бывало, скажешь: «Ну-ка, Розочка, утоли мои печали». Эх, что она тут выделывает!.. Прямо чудеса!..

— Петр Захарыч, не надо… Ради бога, не говори… — умоляла Матрена.

— Смирно, овца крученая! — злобно кричал он, глядя на нее выкатившимися глазами в упор, и страшно шевелил бровями, подражая ротному командиру.

Заканчивалось все это побоями.

Яшка относился к солдату как к злейшему своему врагу. Не действовали на него ни подарки, ни угрозы отца. Он был упрям и ни разу не назвал своего отца «папашей», как тот приказывал величать себя. Это бесило Петра. Он рвал сына за волосы, бил кулаками по голове. Все было бесполезно. Однажды, вспылив, он схватил Яшку за уши и, размахивая им в воздухе, закричал не своим голосом:

— Расшибу, сукин сын, до смерти!.. Об стену расшибу!..

У мальчика потемнело в душе.

— Мама, мама!.. — завопил он, весь извиваясь от ужаса.

— Ах, господи! — помертвев, крикнула Матрена и, чтобы спасти сына, кинулась мужу на шею.

Он бросил ребенка и весь гнев свой обрушил на жену.

Дня через два, когда Петр сидел у шинкаря, мальчик прибежал домой, нахмуренный и серьезный.

— Мамочка, что я видел! — залепетал он, влезая к матери на колени.

— Что, сынок, что? — поцеловав его в щеки, спросила Матрена.

— Кирей Рыжий как бахнет обухом быка! Прямо по лбу. Потом ножом по горлу — хвать! Кровищи сколько! Лужа! Захрипел бык. Ногами брыкал. Опосля околел…

— Околел, говоришь?

— Да, мама.

Он оглянулся, сделался еще серьезнее и продолжал почти шепотом:

— Вот бы и нам так…

В черных острых глазах мальчика сверкнуло что-то жуткое.

Мать встревожилась.

— Кого его?

— Порченого.

Она вздрогнула, а голубые глаза ее округлились.

— Что ты, что ты, беспутный, говоришь?

— Ночью, мама, когда заснет…

Мать зажала ему рот и закричала:

— Замолчи! В острог посадят!..

А когда отпустила его, он заплакал, говоря с упреком:

— Порченый убьет нас обоих… Жисть, что ли, это?.. Я уйду от вас. Один в лесу буду жить…

И убежал на улицу ловким зверенышем.

— Господи, что мне делать, что мне делать? — застонала мать.

Ответа не было: она не знала, не видела для себя выхода. Убежать? Но куда? Она ни разу не была даже в своем уездном городе, и та жизнь, что протекала за пределами известных ей сел, была для нее темна и загадочна, как ночь в непроходимом лесу. Да без согласия мужа ей и паспорта не дадут. А в селе разве можно от него скрыться? Он всюду ее найдет и отовсюду имеет право взять. Просто схватит за волосы и притащит домой, а тогда замучает до смерти. Руки наложить на себя? Страшно… Да и сына жаль. Пропадет он без матери с извергом… Нет выхода! Какими-то невидимыми путами привязана она к селу и к мужу, и не порвать их никогда. Придется, видно, терпеть до конца. Такова уж бабья доля…

IX

Под горою, около речки, где кончались огороды и росли ветлы да ивы, окружавшие небольшой пруд, одиноко стояла ветхая избушка колдуньи и ворожеи Есихи, известной на всю волость. Темное лицо старухи собралось в морщины, как изношенное и измятое голенище грубого сапога, помутневшие глаза слезились, голова тряслась, а волосы на висках были седые в прозелень. Несколько раз, сильно заболевая, она собиралась умереть, но некому было поднять матицу, а без этого смерть не брала ее.

Хотя она и не считалась зловредной, а все-таки многие побаивались ее, говоря:

— Шут ее знает, что у нее на уме. Возьмет да и пустит килу али трясовицу. А ты, значит, и будешь мучиться век…

Те, кому приходилось в жизни слишком круто и кто перепробовал уже все средства, обращались за помощью к бабушке Есихе. Одним она нашептывала какие-то непонятные слова, других поила настойкой из разных трав и кореньев, третьим давала советы и ничего — помогала. За это платили ей мукой, яйцами, пшеном, а иногда и деньгами.

Однажды тихим вечером пришла к ней и Матрена.

На западе, догорая, таяли багряные краски заката. Красновато поблескивала мертвая, неподвижная, как стекло, поверхность пруда, и в ней желтой точкой отражалась вечерняя звезда.

Ворожея сидела на пороге, нюхала табак и чихала.

— Здорово, бабушка Есиха, — тихо сказала Матрена и низко поклонилась.

— Здорово, — ответила старуха и, подняв голову, уставилась в лицо пришедшей. В груди у нее шумно хрипело.

— Чтой-то я будто не знаю тебя? — проговорила ворожея.

Матрена назвалась.

— А, да, да, слыхала я про вас. Зачем ко мне?

— Беда у меня, бабушка, — присев около старухи, заговорила Матрена. — Муж у меня… Допреж был золото парень… Души в нем не чаяла… А на службе его испортили. Все сказывают, что он порченый. Выручи, родная. Век буду молить за тебя. Вот тебе подарок. А коли вызволишь, еще прибавлю.

Старуха приняла два рубля, взвесила их на руке и, поспешно засунув за чулок, ласково молвила:

— Ну, что ж, поведай мне, молодушка, свое горюшко, а я послухаю, глядишь, помогу тебе.

Слезы душили Матрену. Всхлипывая, она часто сбивалась и путалась в рассказе.

Старуха сидела на пороге, поддерживая голову рукою, закрыв глаза, качаясь взад и вперед.

Село, протянувшееся двумя улицами вдоль речки, еще не угомонилось, — слышались запоздалые крики, звон балабанов, скрип телег. Где-то лаяли собаки. В Кулаповском кутке девки звонко пели песни. А здесь, у старой избушки, на берегу сонного пруда, в тени деревьев, было тихо. Заря погасла. Спустились сумерки, прикрывая нищету человеческой жизни; деревянные полуразвалившиеся избы, уродливые днем, приняли мягкие, причудливые очертания. По темно-синему бархату неба засверкали золотые звезды.

— Ну, так как же, бабушка, поможешь, а? — закончив свой рассказ, спросила Матрена, отирая слезы.

Старуха, дергая головой, подумала немного и, вздохнув, заговорила певуче привычные ей, всегда для всех одни и те же слова:

— Вижу я — изболелось твое сердечушко, исстрадалась твоя душенька. Но не кручинься, молодица, и слез горючих понапрасну не проливай. Научу я тебя тайне великой: рассеется твое горе, как пыль по ветру, растает, как сугробы снежные пред красным солнышком. Твой ясный сокол тебя полюбит, будет склонять свою головушку на грудь твою белую и шептать тебе речи сладкие, любовные. Сделай ты так, как я кажу тебе…

— Все сделаю, родненькая, все. Только научи. Пожалей ты меня, бессчастную. Коли бы не жаль сына, я бы на себя руки наложила.

Матрена заплакала.

— Уймись, голубица, и слухай хорошенько, — проговорила старуха внушительно.

Вытерев слезы подолом платья, Матрена покорно замолкла.

— Скоро у тебя будет на рубашке-то?

— Со дня на день жду, коли не забрюхатела.

— Ладно… Вот и хорошо… Возьми эти краски, сделай на них лепешки али пирожки и дай мужу. А когда он будет кушать, обернись хребтом к иконам, а лицом к печке и тихонько приговаривай: «Кровь моя алая, кипучая, ударь ты в буйную головушку Петра, хлынь ты в его ретивое сердце, разлейся по всем жилочкам-суставчикам, зажги и пробуди его плоть ко мне, ко Матренушке, чтобы он тосковал и горевал обо мне до гробовой доски. Аминь, аминь, аминь». Поняла?

— Поняла, бабушка, все поняла, только больно страхота берет, — тихонько сказала Матрена, оглядываясь вокруг, — Чай, поди, грех это?

— Пчел бояться — медку не отведать, — сумрачно и обидчиво отозвалась старуха, кутаясь рваной шалью. В темноте она была похожа на лохматую собаку, сидящую на задних лапах.

Матрена, вздрагивая, вытвердила заклинание и побежала домой.

Дня через три она приготовила пшеничные лепешки, как научила ее ворожея, и с утренним чаем подала мужу. Он ел с большим аппетитом, а она, дрожа, как в лихорадке, смотрела на закопченную печь и шептала заговор, боясь, как бы у нее не отнялся язык. Но все сошло благополучно.

Вечером был урядник; после отъезда его Петр вдруг стал ласков к жене, смеялся, шутил и трепал ее по плечу.

— Ну, женушка, скоро я сам начальником буду! — заговорил он дружески. — Сначала в стражники, а потом выше. Будет дело! Петр Захарыч покажет себя… Эх, хорошо быть с просветительной башкой!

Думая, что на мужа подействовали лепешки, Матрена повеселела. Показалось ей, будто суровая судьба смилостивилась, обещая вернуть счастье.

Но так продолжалось недолго. После ночного свидания Есиха приходила каждый день к Матрене, требуя угощения с выпивкой.

Об этом узнал шинкарь, к которому стекались все сельские новости, и рассказал Петру.

— Смотри, дружище, в оба, — добавил он, — а то колдунья может навредить так, что только ахнешь.

Не говоря жене ни слова, Петр стал тайно наблюдать за домом и скоро подстерег у себя Есиху. Она сидела за столом, выпивая водку и закусывая вареной говядиной.

— Ты что тут, старая ведьма? — набросился он на нее, багровея от злобы.

— Я миленький… я в… гости… — задыхаясь и трясясь от испуга, забормотала старуха.

— А вот я те, дьявольская харя, сейчас попотчеваю! — загремел солдат, наступая на старуху.

Видя, что дело плохо, она забилась в угол и, делая указательным пальцем большие круги в воздухе, зашептала:

— Ветры буйные, собирайтесь, змеи огненные, слетайтесь…

— А-а, ты колдовать!

Петр ударил ее кулаком по темени. Есиха вся скорчилась и закрыла руками лицо. Он схватил ее за шиворот, выволок на крыльцо и швырнул с лесенки.

— Лети к своим анчуткам!

Есиха растянулась на земле, как лягушка.

Нашлись добрые люди, которые, сжалившись над старухой, подняли ее и отвели домой.

Похворала она недолго — и скоро умерла.

X

Петр узнал от шинкаря, что поп, читая в церкви проповедь об упадке нравов, о всеобщей испорченности, ясно для всего народа упоминал и его — Петра — имя.

— Подожди, долгогривый черт!.. — нахмурившись, выругался Петр и задумался, как отомстить попу.

В следующее воскресенье он приказал жене нарядиться в шелковое платье, черную триковую жакетку и большую, с красными и розовыми цветами, шляпу, привезенную им из города. А когда жена была готова, тщательно осмотрел ее, кое-что поправил и, приняв начальственный вид, строго приказал:

— Иди к обедне, стань рядом с попадьей и поповыми дочками. Слышишь?

— Петр Захарыч, да как же я могу так?

— Не разговаривать!

— Меня батюшка прогонит из церкви…

— Как смеешь рассуждать, раз я тебе приказываю?

Она замолчала.

— И помни: ежели ослушаешься, растерзаю!.. — погрозился он и, отступив шаг назад, скомандовал:

— Кру-у-гом!

Жена повернулась плохо и неуклюже, за что он ткнул ее кулаком в бок.

— Шагом… арш!

Матрена пошла.

Утро было свежее, но тихое, ярко освещенное солнцем. На деревьях, собравшись большими стаями и точно споря о чем-то, неугомонно чирикали воробьи. Белая деревянная церковь, с зелеными куполами и золотыми крестами, стояла на горе, по другую сторону речки, отчетливо вырисовываясь на голубом фоне неба. Маленькие колокола трезвонили весело, а большой гудел свирепо, словно стараясь запугать их.

— Дам… дам…

— Не боимся, не боимся…

У моста была площадь, окруженная амбарами, срубами и кучами сложенных бревен и досок. Здесь по ночам девки и парни иногда собирались в большие хороводы, играли на гармонике, плясали, пели песни.

Вон там кузница, за которую Петр впервые робко повел ее от хоровода, а она, слегка отбиваясь, говорила:

— Не дури… Ну, зачем?.. Ах, пусти!..

Но пробыла с ним долго-долго. Тогда сердце ее раскрылось для любви, и в груди зародились какие-то новые светлые чувства, переливаясь и трепеща, как зори вечерние. Все чаще отбивалась она от хоровода, скрываясь где-нибудь на огороде, в саду или у ворот, проводила там с милым целые ночи. Стыдно было и страшно, но кровь пьянила голову, а жажда любви преодолевала все.

Слезы подступили к горлу. В душе стало вдруг пусто и мертво.

Опомнилась на паперти. Перекрестившись, вошла в храм. Сзади стояли женщины, впереди — мужчины. Только дочери попа, дьяконица и другие сельские аристократки занимали место у самого амвона, близ клиросов.

У Матрены не хватило духу исполнить строгое приказание мужа — пойти к поповым дочерям, тем более что для них была устроена особая перегородка.

Она стала в угол, у канона, и начала горячо молиться.

Через полчаса в церковь вошел Петр посмотреть за женою.

Пели херувимскую. Через большие окна упали полосы солнечных лучей. Сизый дым ладана, клубясь, тихо плавал в воздухе, насыщая его острым, терпким запахом. Многие стояли на коленях, нагнув головы, точно ожидая казни, а над головами их плавали незнакомые, особенные слова:

— Дориносима чинми…

Сначала и Петр тоже поддался общему настроению. Но как только он увидел учителя, управляющего хором, в груди его закипела злоба. В той стороне, где стояли разряженные поповны, жены не было. Он стал искать ее глазами по церкви.

Закинув голову и глядя на строгие лики святых, Матрена стояла на коленях, несчастная и жалкая. Из-под шляпы, съехавшей набок, выбились пряди волос. По осунувшимся, бледным щекам катились слезы. Бескровные губы шевелились. По временам плечи ее мелко вздрагивали, она осеняла грудь крестным значащем и, делая долгие земные поклоны, двигала губами, то втягивая, то оттопыривая их.

Петра охватило чувство отвращения и ненависти. Он видел, что бабы смотрят на жену его с обидной алостью. Вспомнилась Роза из «Хрустального зала». Не будь жены, этой деревенской бабы, растрепанной, плачущей при всем народе, он привез бы Розу с собой и удивил бы публику. Сам исправник позавидовал бы ему. А эта.

«Осрамила, сволочь, на все село! — мысленно крикнул он и, расталкивая всех, быстро вышел из церкви. — Это — не жена, это… стыд! Я — кто? Нет, она меня не может понять… ворона дохлая!»

Когда Матрена вернулась домой, Петр, заложив руки назад, прохаживался по избе. Он остановился и, насупившись, уставился тупым взглядом на жену, пока она снимала шляпу и жакетку.

— Ты исполнила мое приказание, а? — подойдя к ней, спросил он, негодующий и страшный.

Она помертвела.

— Я… я… так… так… точно…

Петр придвинулся к ней вплотную и, подставив свое лицо к ее лицу, сердито зашевелил бровями. Он молча долго рассматривал жену, обдавая ее запахом перегорелой водки. Щеки его подергивались, глаза помутнели. Оскалив зубы и сжав кулаки, он прохрипел:

— Брешешь, сука! Я сам был в церкви!.. Съем, живую съем!..

Матрене показалось, что теперь он действительно съест ее живую. Страх ударил в сердце, и оно, вздрогнув, точно оборвалось и замерло. Тьма тяжелая и мутная навалилась на мозг, выдавив из него все мысли. Матрена почувствовала, будто проваливается в черную пустоту.

— Петр Захарыч… — забормотала она, упав на колени и хватая мужа за ноги.

Тяжелым сапогом Петр ударил ее в грудь. Задохнувшись, Матрена отлетела от него на целую сажень и снова стала на колени, умоляюще сложив на груди руки… Он схватил солдатский ремень с железной бляхой на конце и стал хлестать жену. Железная бляха рвала платье, с нестерпимой болью впивалась в тело. Корчась от боли, Матрена извивалась и каталась по полу. Дикие, нечеловеческие вопли наполнили избу. Несколько раз она пыталась встать, но он пинком или кулаком сшибал ее на пол. Опрокидываясь, она дрыгала ногами, вытягивала руки и, стараясь что-то поймать, хватала воздух. А когда забивалась под кровать, он за волосы тащил ее на середину избы. И опять сыпались удары. Ничего уже не соображая, он топтал ее ногами, срывал платье, а ремнем хлестал по рукам, голове и лицу, — пока она не потеряла сознания и не перестала биться.

Разметав руки, Матрена лежала на спине, как труп. От платья остались одни обрывки, обнажилось тело — вспухшее, в красных пятнах и ссадинах. Правый глаз вытек; из раны, смешиваясь с кровью, вытянулась по щеке густая желтоватая жидкость.

Петр сплюнул и отвернулся.

XI

Черные тучи, сплошь покрывшие небо, тихо сеяли мелкий дождь, баюкающий и усыпляющий. Избы, амбары и риги, похожие в темноте на бесформенные холмы, прилегли к самой земле, словно боясь кого-то, стараясь быть незамеченными. Капли дождя всхлипывали, падая на влажную землю.

Узкой проселочной дорогой, направляясь к селу, бежали две пары коней, запряженных в повозку, а за ними, вытянувшись длинной вереницей и стараясь не отставать, гнались верховые.

Всадников было человек тридцать. У каждого из-за плеча виднелось по винтовке. Лошади, всхрапывая и беспокойно прядая ушами, бежали быстрой рысью.

— Далеко еще? — спросил кто-то в передней повозке.

— С полверсты осталось, — послышался ответ.

Лошадей задержали, поехали шагом, а подъехав к едва видной околице, остановились.

От овина отделился человек, огромный, в длинной серой шинели, и направился к воротам. Из передней повозки его окликнули:

— Это вы, Петр Захарыч?

— Так точно, господин урядник.

— Пожалуйте сюда. С вами желает говорить его высокородие.

Петр подошел вплотную к повозке, прямо в лицо ему направили луч электрического фонарика. Петр вытянулся и, часто заморгав, приложил правую руку фуражке. На черных усах и бакенбардах его искрились капли дождя.

— Здорово, братец! — тихо приветствовал его исправник охрипшим голосом.

— Здравье желаю, ваше высокоблагородие, — браво ответил Петр.

— Ну, как у тебя тут дела?

— Слава богу: лучшего желать нельзя. Все крамольники собрались в риге. Человек пятнадцать их там. Я под плетнем сидел и сам видел, как они шли туда.

— Молодец!

— Рад стараться, ваше высокобродье.

— А теперь веди нас.

— Слушаюсь!

Двое стражников остались караулить лошадей, остальные перелезли через городьбу и, осторожно шагая, двинулись за Петром.

Шли медленно, прямо по конопляникам, по рыхлой навозной земле. Ружья держали наперевес.

В сумраке громадной массой возвышалась над землей рига, черная, ощетинившаяся. Стражники рассыпались и окружили ее со всех сторон. Исправник, пристав, урядник и Петр подкрались к дымовому окну. Заткнутое соломой, оно не позволяло видеть, кто находится внутри риги, но ясно можно было разобрать разговор. Напрягая внимание, все четверо начали прислушиваться.

В сушилке тускло горела сальная свечка, прикрепленная к обрубку дерева. Около небольшой дверцы, спиною к выходу, сидел на гречневом снопе учитель, у ног его лежала связка книжек и газет. В полумраке, на земляном полу, застланном соломой, расположились полукругом мужики, кто лежа на животе, кто сидя по-татарски, — молодые, еще безусые парни и пожилые, с большими бородами. Направо, немного поодаль от них, опираясь на локоть, лежала Лушка Пронькина, длинная, худая баба, со впалыми щеками и большим носом. На стенах, покрытых копотью, шевелились уродливые тени.

Ригу топили два дня тому назад, пахло сушеной рожью и было тепло и уютно.

Учитель говорил горячо, с глубокой верой в народное освобождение. Щеки его раскраснелись, руки беспорядочно резали воздух, колебля огонек свечи; голос срывался и звенел.

И шестнадцать человек, затаив дыхание, жадно слушали новые слова, точно огнем воспламеняющие их мысли. Сверкая в темноте, живее смотрели глаза. Перед слушателями развертывалась одна картина за другой. Вот их собственная жизнь, тяжелая и беспросветная. Она похожа на мрачную яму, куда едва проникают проблески света и где в безысходной тоске, в смертных муках корчатся люди, проклиная свою судьбу, истекая кровавыми слезами. Но строится, говорит учитель, новое царство, заманчивое, как весенние, голубые дали полей. Только там, в этом волшебном царстве, свободно вздохнет мужицкая грудь, всякое дело будет освещено огнем разума, и, вместо стонов и скрежета зубовного, могучими аккордами зазвенит песнь справедливого труда, наполняя жизнь весельем и радостью.

Речь кончилась. Учитель, достав из кармана платок, вытирал потное лицо. Мужики беспокойно задвигались. Послышался общий возбужденный говор.

— Господи, кабы поскорей пришла она, свобода-то эта, а то измаялись, — сказала Лушка, обращаясь к мужикам.

К свету подполз дед Ефрем, хозяин риги, сухой, сгорбленный старик, с большой седой бородой, как расчесанная куделя. Он откашлялся и, обращаясь к учителю, зашамкал:

— Спасибо тебе, Петрович, спасибо. Душу ты мою воскресил. Всю жизнь я прожил, как баран, ничего не понимаючи. А теперь прозрел. Радость-то какая!.. Братцы! Стар я стал. Спина плохо гнется. А не отстану я от вас. С вами пойду, ей-богу! Вижу я — большое дело затеяли вы, мирское дело…

Старческий голос его прервался, а из впалых глаз, скрываясь в сединах бороды, катились крупные капли слез.

Учитель роздал книжки и газеты, назначил день для следующего собрания и с несколькими парнями собрался в путь. Из сушилки вышли в сарай, но только распахнули ворота, раздался грозный окрик:

— Стой! Ни с места! Расстреляю всех!

Люди, вздрогнув, остановились. При свете электрических фонариков виднелись направленные на них дула винтовок, серые шинели, кокарды, молчаливые свирепые лица.

— Если кто пошевелится, пришибу, как собаку! — грозясь револьвером, хрипел исправник.

Мужики стали выбегать из сушилки:

— Что там такое? В чем дело?

Но, увидев вооруженных стражников, застывали на месте.

— Попался, мерзавец! — сбросив шинель и фуражку, подходя к учителю, зарычал Петр.

Учитель взглянул на него, хотел сказать что-то, но сильный удар кулака сбил его с ног. Он упал навзничь; Петр ногами вспрыгнул ему на грудь. Послышался сдавленный, сразу оборвавшийся хрип.

Та и другая сторона зашумели.

Исправник, крича, сделал два выстрела в воздух.

Мужики с ужасом бросились в глубь сарая, некоторые зарывались в ржавую солому.

По распоряжению пристава, стражники бросились унимать Петра, который, высоко поднимая ногу, бил полумертвого учителя каблуком по лицу с таким остервенением, точно старался размозжить ему череп. И когда солдаты оттащили его в сторону, он тоже хрипел и задыхался, как избитый.

Мужиков начали вязать.

Петр, все еще задыхаясь от ярости, обратился к исправнику:

— Ваше высокоблагородие, дозвольте покончить изменника.

— Нельзя, не смей! — ответил тот сердито.

Из темноты сарая послышался вдруг голос Захара Колдобина:

— Это ты, Петр? Значит, отца продал, а?

Петр отшатнулся и, подняв правую руку в уровень с лицом, словно ожидая удара, замер на месте.

— Что такое? Кто… кто говорит?..

Все на минуту замолчали.

Незнакомым Петру голосом Захар продолжал:

— Я говорю… будто отец твой. Вырастил я тебя… А ты уважил. Ну, сын родной… Братцы мои, милые… это ведь сын мой… Петруха.

Все ниже и ниже наклонял голову Петр. Слова отца жгли совесть.

— Молчать! Связать! — кричал исправник.

Отовсюду выползали люди и, точно тени или облака, сгущались вокруг Петра. Холодные капли падали ему на голову. Он встряхивал головой, но стоял неподвижно, вслушиваясь в слова отца — негромкие, вялые и все-таки тяжело падавшие:

— Послужил ты, сынок, своему роду-племени… миру своему…

— Молчать! — крикнул опять исправник. — Вяжите их!

Петр сгорбился и медленно пошел прочь от сарая, забыв поднять шинель и фуражку, чувствуя себя смертельно уставшим, точно раздавленным сырою тьмой осенней ночи.

XII

На следующий день беспрерывно шел дождь, то затихая, то усиливаясь. Избы почернели и насупились. На улицах стояли мутные лужи, вздувались и лопались дождевые пузыри, лениво текла жидкая грязь, по уклонам ее смывали мутные ручьи. Обнаженные деревья, тоскливо поникнув ветвями, задумывались перед наступлением долгих зимних холодов.

Однако, несмотря на дурную погоду, всюду мелькали люди, мокрые, с беспокойными лицами. С одного конца села на другой, брызгая грязью, метались верховые стражники. Во многих домах производились обыски.

В риге арестовали пятнадцать мужчин и одну женщину.

Скрылся только один Осип Ехимцев. И удалось ему это очень просто: во время суматохи он незаметно взял шинель, сброшенную Петром, и его фуражку, переоделся и спокойно вышел из риги.

Учителя, изуродованного, с выбитыми зубами, еще на рассвете отправили в волостное правление ближнего села. Остальных арестованных со связанными руками привели на сходку, куда, исключая старосту, сотских и понятых, никого не допускали.

Около сходки собралась большая толпа. Бабы и девки плакали. Мужики либо угрюмо молчали, либо робко разговаривали о событии. Стражники, грязные, усталые, раздраженные бессонной ночью и дождем, отгоняли толпу, но через несколько минут она снова смыкалась в живую, плотную стену.

В обед арестованных вывели на улицу и начали усаживать на подъехавшие по наряду подводы.

— Прощайте, не поминайте лихом, — обращаясь к народу, кричали арестованные.

— С богом! — ответили из толпы.

— Не за воровство, православные, идем мы в острог, а за мирское дело, — качая головой, кротко говорил дед Ефрем.

Пронька, лет тридцати пяти, приземистый, с корявым смуглым лицом, сел на подводу молча, стиснув зубы, а жена его Лушка, вырываясь из рук стражников, кричала:

— Пустите… Дайте с детьми проститься!..

Из толпы выскочили восьмилетний мальчик и шестилетняя девочка, раздетые, босые, мокрые, с посиневшими от холода лицами.

— Батек, возьми меня, — залезая на телегу, умолял мальчик.

— Мама, иди домой, — звала девочка Лушку.

Стражники отогнали их.

Толпа волновалась, гудела, наступая на подводы.

— Разойдись, стрелять буду! — хрипел исправник, вытаскивая из кобуры револьвер.

Стражники взяли винтовки на прицел.

Люди в паническом страхе, с криком и воплем, напирая друг на друга, шарахнулись от сходки.

Подводы, окруженные стражниками, тронулись в путь.

Петр провел в волостном правлении более суток.

Напившись пьяным, он явился к исправнику и бухнулся перед ним на колени.

— Ваше высокоблагородие, что я наделал?.. — завопил он, колотя себя в грудь кулаком. — Отца родного подвел… Тошно мне… Отпустите… отца… отпустите…

— Встань! — прикрикнул на него исправник.

Петр, не слушая, продолжал стоять на коленях, бился головой об пол и, всхлипывая, выл уже без слов.

— Пошел отсюда, дурак! — рассердился наконец исправник.

Стражники подхватили Петра под руки и отвели в другую комнату. На другой день, когда Петр протрезвился, исправник позвал его к себе и заговорил с ним ласково:

— Вот что, братец, сокрушаться тут нечего. Твой отец — преступник и должен понести соответствующее наказание. Тебе до этого какое дело? Как солдат, принявший присягу, ты иначе и не мог поступить. Ты исполнил долг военного человека. Понимаешь? А за свой подвиг будешь вознагражден по достоинству.

Он поднес Петру рюмку перцовки, еще поговорил и, тронув его за плечо, закончил:

— Вместе, братец, будем защищать отечество от внутренних врагов. Хорошо?

— Рад стараться, ваше высокоблагородие, — отчеканил громко солдат, чувствуя себя опять легко и приятно.

Получив от исправника в подарок револьвер, Петр ушел в свое Макеевское, совершенно успокоенный, с надеждами на лучшую жизнь.

Почти каждый день приезжали в село пристав, урядник и стражники. Крестьян то и дело водили на сход для допросов, на которых присутствовал и Петр. Разыскивая Осипа Ехимцева, облазили все риги и овины, обшарили амбары и дворы, прощупывали штыками солому. Ходили слухи, что в село пригонят роту солдат. Народ перепугался, затих. Осип Ехимцев исчез бесследно.

Мужики точили зубы против Петра, бабы сыпали на его голову страшные проклятия, но все перед ним трепетали. А он безобразничал все больше. Власть кружила ему голову. Часто, напившись пьяным, он выходил на улицу и, держа в руках револьвер, во весь голос орал:

— Эй, навозные политики! Перебью вас всех, как щенят, сожгу ваши гнезда! И ничего мне не будет. Потому как я — по долгу службы. Какая вам цена, отребье несчастное? Плевок один! А со мной сам генерал целовался… Подождите, черти моржовые, — вот приедут опять стражники — мы вам рога вставим, ползать заставим!..

Жители прятались в избы, запирали двери и окна. По указанию Петра арестовали еще двух парней, грозивших убить его.

Как-то ночью девки и парни, собравшись в большой хоровод, запели частушку:

Петька батьку продает, Очень дешево берет!..

Петр, шедший в это время по улице, остановился, прислушался.

В хороводе закатисто смеялись, пиликала гармоника, и несколько голосов снова подхватили:

Бают — сукину сыну За отца дают полтину…

Петра передернуло. В голову будто пьяным хмелем ударило.

— Разойдись, рас-таку вашу!.. — загремел он на хоровод и, выхватив из кобуры револьвер, открыл стрельбу.

Перепугавшись насмерть, все бросились бежать в разные стороны. Послышались крики парней, визг девок, топот ног. Бежали кто куда — в ворота, в сени, на огороды, вдоль улицы. А пальба все продолжалась, и гулко отвечало ночное эхо. Хлопали двери, из молчаливых изб выскакивали мужики, из окошек высовывались чьи-то головы. Дети, проснувшись, подняли плач, залаяли встревоженные собаки. Кто-то кричал, что опять приехали стражники. Это известие вихрем понеслось дальше и переполошило все село.

Больше терпеть не было никакой возможности. На второй день собрался сход. Мужики долго спорили, как избавиться от Петра. Наконец решили исключить его из общества, а тех, кто сидит в тюрьме, вернуть обратно. Составили приговор, подписали и подали при прошении земскому начальнику.

Через несколько дней на имя старосты пришла повестка. В ней было указано время, когда все правомочные должны собраться на сходке. Народу сошлось много. Приехал земский начальник, сухой и желчный старик, с маленькой французской бородкой.

— Вы что это тут затеяли? — едва переступив порог сходки, закричал он. — Требуете вернуть обратно государственных преступников, а честного и заслуженного человека изгоняете из общества! Да как вы смеете! Я на вас губернатору донесу! Он вас, бунтовщиков, в Сибирь выселит!..

Мужики, повесив головы, задумались. Земский уехал.

— Подкупил, подлец, земского, подкупил! — сказал наконец кто-то.

— А коли так, то надо своими средствами действовать, — раздались робкие голоса.

И хотя об этом было упомянуто как бы мимоходом, но народ принял это как решение, и оно втихомолку расползлось по всему селу. Все стали ждать, что кто-то, неведомый, раз навсегда рассчитается с их врагом. И частушка отметила это решение:

Я, молодчик, жив не буду, Д’ухайдакаю Иуду…—

пели парни.

Почти каждый день люди спрашивали друг друга:

— Жив еще Порченый-то?

— Пока чебушится.

XIII

После побоев Матрена, очнувшись, почувствовала острую боль во всем теле, горевшем, как в огне. В горле что-то застряло и мешало дышать, губы слипались от запекшейся крови.

К груди припал головкой Яшка и, дрожа, умолял:

— Мамонька, не умирай… Как буду без тебя? Мамонька… миленькая… оживись… Не кидай меня…

И от ласковых слов сына безграничною жалостью наполнялось сердце матери. Хотелось жить.

— Сынок… воды… — едва простонала она.

Яшка поил мать, руки его тряслись, вода плескалась из чашки. Он кое-как обмыл ей лицо и перевязал его тряпками.

Пролежала Матрена несколько дней. Никто за ней не ухаживал, кроме сына. Раны на лице и выбитый глаз лечила примочкой из сенной трухи.

Наконец встала. В груди будто что-то оборвалось. Нельзя было нагнуться, от жгучей боли захватывало дух.

«Печенки, видно, отбил», — грустно решила Матрена.

В ушах звенело, голова наполнилась какой-то тяжелой мутью, и, путаясь, бессильно бились мысли. Трудно было разобраться в том, что произошло со времени прихода мужа. Дикий, безобразный кошмар прожитой жизни не укладывался в больном мозгу.

Терзало ее и то, что сын совсем извелся: похудел, кожа на лице стала прозрачной, в черных глазах светились грусть и робость. Не стало ему житья. Оставаться дома — он боялся отца, а на улице набрасывались ребятишки:

— Порченов сын. Батька твой — душегуб…

Дома Петр был мрачен и молчалив. При виде изуродованного лица жены в душу его прокрадывалось что-то тревожное. Если что нужно, буркнет слово и сам отвернется. Ее он больше не бил, боясь, «как бы канители какой не вышло».

После того, как Петр засадил отца в острог, Матрена стала бояться мужа еще больше: он стал для нее зверем, с темной, непонятной, как бездна, душой, неизвестно что замышляющей.

Но страшнее всего бывало по ночам. В избе непроглядный мрак. На дворе бушует ветер. Бьются о стекла капли дождя, стучат ставни, как будто чужая рука отворяет их. Качаясь, шумят деревья, кто-то протяжно воет, хохочет.

Матрена, вздыхая, крестилась.

Рядом с нею, в кровати, почти всегда пьяный, громко храпя, лежал чужой, враждебный человек. Иногда он стонал во сне и скрежетал зубами, неизвестно кому грозясь:

— Зарежу… Зарежу — и больше никаких!..

Просыпаясь, муж грубо обнимал ее больное тело.

Она не сопротивлялась, отдаваясь ему с чувством омерзения, дрожа от страха.

Наступил канун престольного праздника. Петр, разгулявшись, просидел у шинкаря до поздней ночи. Вышел от него совсем пьяным и окунулся во тьму, точно нырнул в прорубь болотного пруда, в стоячую темную воду, навсегда отравленную коноплей. Он остановился посреди улицы, соображая, куда идти.

Дул сильный ветер, свистя в щелях заборов и дворов и шурша соломою крыш. Неумолчно шумели деревья, оголившиеся ветви хлестали друг друга. По небу низко ползли тяжелые, разбухшие тучи; в просветах кое-где скупо горели звезды. Глаза, немного приглядевшись, стали отличать черные силуэты изб. Огней не было. Село казалось мертвым, как кладбище.

Петр пощупал кобуру револьвера и, пошатываясь, медленно побрел вдоль улицы. Ноги плохо слушались, заплетаясь, шаркая подошвами по замерзающей земле, едва удерживая грузное тело. В голове, как в густом тумане, бродили неясные мысли.

— Где вам тягаться супротив Петра Захарыча… — ворчал он, грозясь кулаком на молчаливые избы. — Тоже в политику ударились!.. Тьфу!.. Вперед деревенскую кору соскоблите…

Несмотря на холод, он был в одном мундире нараспашку. Ветер вздувал полы, трепал рубашку, точно ощупывая тело.

— Завтра становой приедет… Мы вас, мякинники, на колени поставим. Скажем: проси пощады, а не то — всыплем с перцем, с собачьим сердцем…

Из-за тучи выплыла половинка молодой луны, глянула на землю и, словно чего-то испугавшись, поспешно скрылась.

Протяжный рев раздался вдруг в темноте, не то человеческий, не то звериный, и сразу смолк, подхваченный ветром и унесенный в черное пространство.

А утром, когда прояснилась голубая высь небес и когда последние ночные тени уже пугливо прятались по закоулкам дворов, Петра нашли мертвым.

Привалившись боком к бревнам, заготовленным для сруба, он неподвижно сидел, поджав одну ногу, а другую далеко выставив вперед. Казалось, он куда-то крадется и ждет только удобной минуты броситься вперед. Руки бессильно раскинулись, пальцы вмерзли в грязь, точно земля схватила его и держит. Тяжелый дубовый кол лежал сзади, выпачканный красным. Голова откинулась, кожа на затылке лопнула, и сквозь раздробленные кости просвечивал розовато-серый мозг. На уродливо искривленном лице с черными бакенбардами и хищно оскаленными зубами застыла гримаса болезненного усилия. Брови приподнялись, лоб сморщился, а глаза, круглые, большие, выскочившие из орбит, злобно и тупо глядели на раскинувшийся красным пламенем восток, туда, откуда победоносно и уверенно близился рассвет.

Вокруг убитого толпились мужики, бабы и ребятишки. Слышались тяжелые вздохи, ехидные насмешки и простые, но глубокие в своей суровой справедливости, замечания.

Откуда-то прошмыгнул вперед шинкарь и, тыча пальцем по направлению убитого, заговорил:

— Ну, что, подлец, достукался? Не обижай православный народ…

Но, встретив злые, горевшие ненавистью глаза, шинкарь сразу растерялся. Нижняя губа его задергалась, он вытащил из кармана носовой платок и, скрываясь за баб, начал усердно сморкаться.

Пришла Матрена, подавленная, с бледно-желтым лицом, растрепанная, в расстегнутой кофте; вместо правого глаза у нее гноилась красная язва.

— Господи, что же это такое?.. — зашептала она, увидев мужа.

Уцелевший глаз ее часто заморгал. Выставив вперед руки и дрожа всем телом, она вдруг попятилась. Ей показалось, что покойник зашевелился. Круто повернувшись, выкрикивая что-то, она побежала во всю мочь к огородам, за которыми зеленело озимое поле, а дальше, темной полосой, надвигался лес.

— Ведь баба-то, кажись, с ума сошла, — заметил кто-то из мужиков.

— Надо ловить, — подхватили другие.

Несколько человек погнались за Матреной.

А покойник, судорожно скорчившись, сидел, как живой.

Казалось, вот-вот он вскочит на ноги, зарычит зверем, бросится на людей, но руки вмерзли в землю, и она не пускает его.

Первый луч солнца пробежал по крышам, по улице и спокойно заглянул в страшное лицо мертвеца.

 

Пошутили

Крейсер 2-го ранга «Самоистребитель» — как называли его матросы за то, что он уже неоднократно покушался разбиться о камни, — глубоко и ровно бороздил зеркальную гладь воды, держа курс к французским берегам.

Ветер замер. Сверху лились потоки зноя. Широко раскинулось море и голубело, как небо, а там, где преломлялись в нем лучи солнца, ослепительно сияло.

Усталые матросы, пользуясь свободным послеобеденным временем, крепко спали кто где мог: на палубе, рострах и мостиках. От жары разметались корявые руки и босые ноги с широкими ступнями и кривыми пальцами. Кое-где слышалось звонкое всхрапывание. По временам кто-нибудь лениво ворочался или тревожно поднимал голову, щурясь, бестолково водил вокруг себя заспанными глазами, словно что-то соображая, и снова засыпал мертвым сном.

Крейсер, недавно окрашенный в серо-зеленый цвет, с вымытой палубой и сверкающей медью, был безукоризненно чист и опрятен, словно приготовился к торжественному празднику. И несся он по светлой шелковой равнине легко и плавно, оставляя за собою длинное серое облако дыма. Казалось, что его зовет, манит светло-голубая даль, а он, бурля воду, во всю мочь стремится туда, в сияющую даль. Мачты, вытянувшись, точно часовые матросы у флагов, резали синеву неба. Напружинившись, нервно вздрагивали туго натянутые ванты. Над кораблем, кружась, летали чайки и жалобными криками выпрашивали пищу.

Удар в судовой колокол возвестил, что времени — половина второго.

Вахтенный начальник, петухом прохаживаясь по верхней палубе, отдал приказание:

— Команду будить.

Квартирмейстер Дергачев, высокий ростом, неуклюже сложенный, с круглым загорелым лицом, лоснящимся, как медный бак из-под супа, просвистал в дудку и, набрав в себя воздух, зычно скомандовал:

— Встава-й! Ча-ай пить!

Молодые матросы вскакивали на ноги торопливо и, протирая глаза, испуганно озирались кругом. Старые поднимались медленно и вяло, а некоторые из них, потягиваясь и сочно зевая, продолжали еще нежиться в теплых лучах летнего солнца.

Настроен Дергачев был злобно: час тому назад, передавая командиру какое-то поручение вахтенного начальника, он все перепутал, за что получил жестокий разнос.

— Вставай, вставай! Какого дьявола дрыхнете! — направляясь в кормовую часть судна, сурово выкрикивал он, на ходу подталкивая ногою лежащих.

Матросы из баковой аристократии, недовольные тем, что нарушили их сладкий и безмятежный сон, сердито ворчали:

— Эх, скулила!

— Ишь, как авралит!

— Эй, сват акулы, глотку вылудил бы! А то хрипит!

Дергачев, показывая кулак величиною с детскую голову, огрызался:

— Подожди, дармоеды, я вас еще промурыжу! Черти! И зачем только вас на службе держут!

Поднялся на задний мостик, послышалась отборная ругань. Через минуту и там были все на ногах.

Только один матрос, весь покрытый копотью и грязью, продолжал лежать, не обращая ни на что внимания.

Такая непочтительность к власти сильно задела квартирмейстера, тем более что у этого грязного человека не было видно на плечах капральских кондриков.

— А ты, куча навозная, чего валяешься? Особой команды, что ли, ждешь?

Он оглянулся кругом и поддал пинком по животу раз-другой, точно по мешку с зерном.

Матрос остался неподвижным.

— Вот сонный дьявол! — даже удивился Дергачев. — Ну, подожди, я тебя проучу.

Он снял со своей шеи медную цепочку от дудки и сильно, несколько раз, хлестнул ею лежащего матроса.

Тот даже не пошевелился.

— За что убил человека? — зловеще крикнул чей-то глухой голос.

Дергачев вздрогнул, и лицо его вдруг стало серым. Рука беспомощно опустилась, нижняя губа отвисла, как у замученной лошади. Застыв на месте, он безжизненно, отупелыми глазами оглянулся вокруг, — знакомые лица подчиненных ему людей ответили злорадными взглядами, почти в каждой паре глаз сверкало что-то новое, непривычное, пугающее.

Дергачев попятился, точно его ударила невидимая рука, тяжело передвинул ноги и вдруг, нагнув, как бык, голову, бросился бежать, гремя ногами по ступеням трапов.

Все офицеры, исключая вахтенных, пили чай в кают-компании, когда вбежал туда Дергачев.

— Ваше высокобродье! — падая на колени перед старшим офицером, крикнул он.

— Это что значит? — топнув ногой, тревожно спросил старший офицер.

Дергачев мотал головою, точно желая спрятать ее, хлопал себя в грудь руками и хрипел:

— Помилосердствуйте… Пропал я… Верой и правдой всегда… Сами знаете… Как приказано… Для дисциплины…

— Надрызгался? — почти ласково подсказал офицер, чувствуя недоброе, а все другие, молча поднимаясь из-за стола, окружали Дергачева, сумрачно оглядывая его.

— Ваше высокобродье… Защитите… Жена, дети… Как перед богом говорю: слегка хватил…

Старший офицер, оскалив зубы, снова топнул ногою и поднял кулак:

— Говори, болван, в чем дело?

— Ногой по животу… Глядь — а он мертвый…

В кают-компании стало тихо, и в тишине подавленно прозвучало:

— Как? Кто? Кто мертвый?

— Матрос…

— А-а, так ты его убил! — сорвав фуражку с головы Дергачева, тихо сказал старшой.

И снова наступила секунда тяжелого, жуткого молчания.

— Простите! — завыл квартирмейстер.

— Молчать! — рявкнул старший офицер во весь голос. — Под суд пойдешь, разбойник! Показывай — где?

Все бросились вон из кают-компании, торопливо и невразумительно переговариваясь на ходу, а старший офицер отдал распоряжение:

— Доктора позвать. Фельдшеров и санитаров с носилками наверх. Николай Аркадьич! Идите скорее в рубку и доложите о несчастье командиру.

Юный мичман, оправляясь, побежал в рубку, а офицеры тесной толпой поднялись на мостик.

Дергачев, без фуражки, качаясь, шел впереди всех: лицо его налилось кровью и снова стало медным, а глаза точно выцвели. Вдруг он остановился, вздрогнув, растерянно озираясь, приложив руку ко лбу: на месте, где лежал покойник, никого не оказалось, лишь вдали несколько матросов, приготовляясь к чаю, искоса поглядывали на офицеров.

— Где же убитый? — угрюмо спросил старший офицер.

Дергачев тупо посмотрел вокруг.

— Вот тут он… Вот тут…

— Где?

— Должно, убрали… унесли, — бормотал Дергачев и вдруг крикнул, подняв руку к голове:

— Убежал, ваше высокобродье!

Несколько молодых офицеров фыркнули, матросы ухмылялись, а старшой, перекосив физиономию, вцепился обеими руками в грудь Дергачева и, встряхивая его во всю силу, захрипел:

— Что-о? Мертвецы бегают?! Да ты издеваться надо мной!

— Так точно… Я… как это… — пытался он что-то сказать, но не находил нужных слов: они куда-то исчезли, а на язык нелепо просилась песня про акулькину мать, и это было обидно Дергачеву почти до слез.

Весь задрожав от ярости, старший офицер поперхнулся и тяжело закашлялся.

— На каком основании ты побежал в кают-компанию, а не доложил мне первому? — ядовито придрался к Дергачеву вахтенный начальник, прищурив острые, недобрые глаза.

— Умереть не умерла, — шептал Дергачев.

— Ты что губами шлепаешь? — орали на него.

Он глубоко вздохнул и с усилием плотно сжал губы.

Прибежали фельдшер и санитары с носилками; вслед за ними появился доктор, небольшой человечек; на тощем, желтом лице его вместо бороды сердито торчал клочок рыжих волос, серые глаза были неподвижно мертвы. Матросы называли его помощником смерти.

Наконец, переваливаясь с ноги на ногу и шумно пыхтя, поднялся на мостик сам командир. Низкого роста, но несуразно толстый, всегда потный, с распухшим синим лицом, он похож был на разбухшего утопленника. Нервно теребя свою черную бороду и захлебываясь слюной, он еще издали набросился на старшего офицера:

— На корабле убийство! Безобразие! Как вы допускаете это!

Все вытянулись, но стали меньше ростом, незаметнее, и все замолчали.

— Извините, Анатолий Аристархович, что вас побеспокоили, — оправляясь, виновато, негромко заговорил старший офицер. — Вот этот дурак переполох наделал. Но я положительно не могу его понять. Бог знает что говорит…

Он стал кратко докладывать о происшествии.

Чайки, опускаясь, кружились над головами людей низко, как будто тоже желали узнать, в чем дело.

Дергачев, как столб, стоял в стороне и все смотрел на то место, где лежал убитый и теперь исчезнувший человек, — глаза его были сухи, и зрачки расширены.

— Это ты что, а? — обратился к нему командир.

Он встрепенулся, быстро приложил руку к голове и, ничего не отвечая, бессмысленно уставился в лицо начальника.

— Как смеешь отдавать честь без фуражки? — закричал командир.

Дергачев продолжал отдавать честь, пока командир насильно не дернул его руку вниз. Голова его была пуста, словно все эти грозные слова начальства вышибли из него мозг. Он чувствовал лишь одно, что все кругом него качалось и двигалось, как во время сильной бури, а в памяти визжали слова пьяной песни:

Умереть не умерла, только время провела-а…

Матросы, заполнив почти весь мостик, с, любопытством следили за происходившим. От всей души ненавидя «аврального» квартирмейстера, часто их подводившего под ответ начальству, они были довольны, что и над ним наконец стряслась беда.

Офицеры обратились к ним за разъяснением странного случая.

— Так что мы никакого покойника здесь не видали, — ответил один из толпы матросов.

— Благодаря бога мы еще грудью послужим, — добавил другой.

Общее недоумение все росло, начальство, чувствуя себя глупым, сердилось, досадовало, ворчало.

Командир внимательно посмотрел на Дергачева: у него прыгали губы, а глаза выкатились и дико блуждали.

— Доктор, освидетельствуйте этого человека, — сообразив что-то и нахмурясь, приказал командир. — О результатах сообщите мне.

— Есть! — ответил тот, приложив руку к козырьку.

Старший офицер, успокаиваясь, подошел к Дергачеву и пощупал ему голову.

— Гм… — загадочно промычал он. — Горячая…

Его примеру последовал мичман, маленький, с румяным девичьим личиком.

— Ну, конечно, — подтвердил он и, высунув вперед руки, а голову убрав в плечи, посмотрел на офицеров прищуренными глазами.

Когда Дергачева, сменив с вахты, привели в лазарет, доктор усадил его на стул, внимательно заглянул сквозь пенсне в глаза, понюхал, не пахнет ли изо рта водкой, и начал задавать вопросы:

— Голова часто болит?

Перепуганный пациент, вздрагивая и чувствуя потемнение в мозгу, давал ответы сбивчивые, путался, стонал и охал.

— Ваше благородие… простите. Это нельзя понять. Действительно я ударил, он будто помер. Я так чувствовал, что помер он. Дозвольте перекличку… Как же? А может, он не до смерти помер, а мне погибать? За что?

— Молчи! — крикнул доктор, дергая себя за рыжий клок волос.

Он приказал квартирмейстеру положить ногу на ногу, ударил молоточком ниже колена и, увидев, что нога живо вспрыгнула, просиял от радости:

— Эге! Рефлексы повышены.

Повернул молоточек и ручкой провел несколько раз по обнаженному животу:

— Гм… кожные отсутствуют…

Доктор продолжал свои исследования, щекоча пятку, ударяя молоточком в разные части тела, дергая вверх стопу. Руководящая нить, ведущая к диагнозу, то ускользала, то опять попадала в сферу мысли врача, и по мере этого лицо его омрачалось или просветлялось.

— Ваше благородие, — всхлипнув, не унимался Дергачев, — обязательно надо перекличку… Кто живой, кто мертвый… как же?

— Встань! Закрой глаза! — командовал между тем доктор.

Дергачев встал, зажмурил глаза, но через минуту потерял равновесие.

— Ромберг положителен, — торжествующе заключил доктор, поправляя на носу пенсне.

— Ваше благородие, до смерти он помер или нет?

— Подожди. Отвечай только на вопросы. В семье у тебя не было умопомешательства?

Квартирмейстер молчал.

— Родители твои водку пьют?

— Только отец. Он здорово может хватить. А матери у меня совсем нет…

Из дальнейших расспросов выяснилось, что мать погибла в ранней молодости, упав в глубокий колодезь.

— Так, так. Но тут могло быть и самоубийство…

Доктор начал допытываться о всех родственниках.

— Ваше благородие, отпустите. Что вы меня мучаете?

— Стой! Спишь как?

— Я не сплю. Я все понимаю.

— Э, черт! — рассердился наконец доктор. — Уберите его! Все ясно…

Вечером командир получил письменный рапорт. Доктор подробно и обстоятельно доказывал, что квартирмейстер 2-й статьи Дергачев страдает болезнью мозга и галлюцинирует. А так как крейсер «Самоистребитель» шел все дальше от России, то командир, не сомневаясь в правдивости докторского заключения, положил следующую резолюцию:

«Старшему офицеру к сведению: если больному не будет легче, то в первом же порту списать его в госпиталь».

На второй день крейсер бросил якорь на рейде французского портового города.

Часов в девять утра к Дергачеву, который находился под замком в лазарете, опять пришел врач.

В одно мгновение больной вскочил с кровати и стал в угол. За ночь он стал неузнаваем: лицо почернело, как чугун, вокруг глаз вздулась опухоль, и все тело дрожало, как у паралитика. Он безмолвно уставился на доктора жуткими, налившимися кровью глазами.

— Да, дело дрянь, — взглянув на него, заключил доктор и не стал даже его расспрашивать.

Снова о Дергачеве доложили командиру.

— Отправить во французскую больницу сейчас же.

Сказано — сделано. Не прошло и получаса, а паровой катер, попыхивая дымом, уже мчался к пристани. В корме сидел доктор, покуривая душистую гаванскую сигару и любуясь живописным видом города. А Дергачев, пасмурный, как ненастный день, находился в носовой части. Два матроса, назначенные в качестве сопровождающих, крепко держали его за руки.

Дергачев сначала как будто не понимал, что с ним делают, но на свежем воздухе ему стало лучше.

— Братцы! — взмолился он. — Руки-то хоть пустите. Ведь не убегу же я…

— Так приказано, — строго ответили ему.

— Куда же вы меня везете, а?

— Если рехнулся, так куда же больше, как не в желтый дом.

— Что вы, что вы. Ах, ты господи! Я как следует быть: все в порядке… Я вас обоих узнаю: ты вот — Гришка Пересунько, наш судовой санитар, а ты — Егор Саврасов, матрос второй статьи…

— Ладно, заправляй нам арапа, — отозвался санитар внушительно. — Его благородие, господин доктор, лучше тебя понимает. На то науки он проходил. И ежели признал, что нет здравости ума, тут уж, брат, не кобенься.

Другой же матрос, предполагая, что умалишенный так же опасен, как и всякая бешеная собака, на всякий случай пригрозил:

— Только ты смотри — не балуй. Это я насчет того, чтобы не кусаться. В случае чего всю храповину разнесу.

Дергачев сдвинул брови, бросил на матроса негодующий взгляд, но ничего не сказал. Он оглянулся назад. Родной корабль, на котором он прослужил почти четыре года, уходил в даль моря, таял в ней, а впереди шумно вырастал чуждый город, облитый знойным солнцем, но жутко холодный. И вдруг впервые будущее представилось ему с жестокой ясностью: чужие люди наденут на него длинную рубаху, прикуют его на цепь к кровати; и будет он, одинокий, всеми забытый, чахнуть вдали от родной стороны, быть может, долго, много лет, пока не придет конец. Беспредельная тоска потоком хлынула в грудь, крепко сжала сердце. Глаза налились слезами и часто заморгали…

— Эх, пропала моя головушка! — вздохнул он, безнадежно покрутив головой.

Матросы молчали, не глядя друг на друга. Толсторожий черный Пересунько опустил глаза, большие, как вишни, в воду, уже мутную от близости порта и ослепительно отражавшую солнечные лучи. Саврасов задумчиво курил, поглядывая на берег, где огромные здания, теснясь к берегу, как будто толкали друг друга в море, а те, которые отразились в нем, казалось, уже упали с берега, потонули и разламываются, размываемые соленой крепкой водой.

— Братцы, — тихо спросил Дергачев, — как это все вышло, а?

Матросы словно не слышали вопроса, оба неподвижные, как мешки.

Высадившись на берег, они отпустили его руки, и Дергачев тяжело шагал между ними по каменной мостовой, точно обреченный на смерть, низко опустив голову, ни на кого не глядя и не говоря ни слова. И так долго он шел сам не свой, пока не запахло лекарствами. Как бы очнувшись от забытья, он приподнял голову и насторожился. Холодно взглянуло на него огромное каменное здание госпиталя. Кое-где в открытых окнах виднелись лица больных. Через двор, осторожно шагая, служащие переносили на носилках человеческое тело — не то живое, не то мертвое.

Дергачев вздрогнул. В глазах зарябило, и сердце замерло на секунду. Снова вспомнилась длинная рубаха, цепь, кровать… Больно царапнуло внутри, точно укололо самую душу, самое живое место. Дергачев шарахнулся в смертельном страхе прочь от госпиталя, побежал куда-то вниз, прыгая, как большой резиновый мяч.

— Держи-и! — завыли вслед ему.

Несколько минут спустя в городе царила нелепая суматоха. Заполняя площади и улицы, катясь и рассыпаясь, стремительно мчался живой, пестрый, бурный поток людей: мужчин и женщин, стариков и детей, солдат и полицейских. Сталкиваясь друг с другом, люди кричали, спрашивали один другого:

— Где? Сколько? Кто?

И снова мчались с криком, свистом, со смехом.

Ловили Дергачева, который саженными прыжками метался из улицы в улицу, сбивая людей с ног, наводя ужас на встречных. Никто не решался схватить его: он держал в правой руке увесистый кусок булыжника, а на искривленном его лице глаза горели дикой решимостью.

Свист полицейских разрывал ему уши. Он уже приближался к окраине города. Но тут, сбегая с горы, видя перед собою широкое, свободное море, за что-то зацепился и полетел вниз кубарем, ободрав до крови лицо. В эту минуту на него сразу навалилось несколько человеческих тел. С буйной яростью начал было он вырываться, страшно изгибаясь и напрягая свои крепкие, как стальные пружины, мускулы. Но десятки рук согнули его, скрутили; чувствуя себя побежденным, он завыл нечеловеческим голосом:

— А-а-а…

Его связали и, взвалив в экипаж, точно куль муки, отправили в госпиталь.

Матрос Саврасов сидел у него на ногах, а санитар Пересунько крепко держал его за плечи.

— Ух, окаянная сила, замучил! — сказал первый.

— А еще морочил нам голову, — подхватил второй. — Я, говорит, как следует быть, в порядке. Так ему и поверили! Шалишь, брат…

Дергачев сидел смирно и лишь тяжело стонал. Ободранное лицо его безобразно распухло и стало похожим на кусок сырого мяса.

Доктор подъезжал к «Самоистребителю».

Офицеры, заметив его, оживленно бросились к правому трапу, а за ними, немного робея, скрытно усмехаясь, подошли и матросы.

— Ну, как ваш пациент? — спросил лейтенант, когда усталый доктор поднялся на палубу.

— И не говорите! Сколько этот подлец хлопот нам наделал!

Некоторые из офицеров, не утерпев, громко фыркнули. Доктор неодобрительно взглянул на них, продолжая:

— Понимаете, в процессе буйного помешательства вырвался из рук и помчался по городу. Всех французов поднял на ноги. Едва поймали его. Да, а вы — смеетесь. Над чем это, позвольте спросить?

Дружный раскатистый хохот ответил ему; доктор обиженно вытянулся, поправил фуражку, надул щеки.

— А мы, дорогой наш психолог, только что хотели за вами посылать, и уж шлюпка наготове, — сказал первый лейтенант, движением руки умеряя смех, но тоже усмехаясь весело и открыто.

Офицеры отвели врача в сторону и начали что-то ему рассказывать. По мере того как он выслушивал их, лицо его изменялось, вытягиваясь и быстро меняя выражение, — сначала недоверчивое, оно быстро стало смущенным и потом исказилось ужасом. Он вдруг весь съежился и, схватившись руками за голову, убежал с верхней палубы, выкрикивая:

— Не может быть! Нет! Это шутка… злая шутка!

За ним побежал мичман, крича:

— Доктор! Вас требует командир.

Доктор остановился, мотнул головою и пошел в командирскую каюту.

Там уже находился кочегар Криворотов, парень квадратного вида и крепкого, как гранит, телосложения, с тупым лицом и телячьими глазами. Глуп он был непомерно, однако среди команды стяжал себе большую славу, пробивая лбом деревянные переборки, сбивая им с петель двери и давая за полбутылку водки бить себя по животу поленом.

Криворотов, по приказанию командира, подробно рассказал, как подвел квартирмейстера Дергачева, притворившись мертвым, когда тот наносил ему побои.

— А больно тебе было? — полюбопытствовал командир.

— Так себе. Я даже не почуял, хоша он двинул пинком с усердием, на совесть… По пузу. После обеда требуха была набита туго. Ну, значит, удары отскакивали, как от резины. Вот цепочкой обжег ой-ой как! Но все же я стерпел, ваше высокоблагородье, — ухмыляясь, заключил кочегар не без гордости.

Командир как-то натянуто, неестественно улыбался, слушая густой, хриплый голос.

— Ступай вон! — сказал он кочегару, вздохнув и не глядя на него.

Но не успела захлопнуться за Криворотовым дверь, как командир сразу побагровел, как-то странно задергался и зашипел сквозь зубы, с каждым словом возвышая голос:

— Ну, доктор, слышали? А вы что написали? Посмотрите, посмотрите на свой рапорт!

— Позвольте, Анатолий Аристархович, вы же первый признали его…

— Ничего я вам не позволю! Классическое недомыслие! Стыд перед всей командой. Черт знает что такое! Немедленно… сейчас же возвратить на судно этого… этого…

Доктор вышел из командирской каюты с таким видом, словно его высекли розгами.

[1913 г.]

 

Лишний

I

Бой под Мукденом, все разгораясь, в последний день достиг крайних пределов.

Рядовой второй роты Н-ского пехотного полка, Гаврила Водопьянов, согнув широкую спину, усердно вырубает железной лопатой выемку в кочке, чтобы удобнее за нею скрыться от пуль. Это довольно дюжий солдат, мускулистый, с длинным туловищем, утвержденным на коротких и крепких ногах. Его одутловатое лицо с большим носом и коричневыми глазами обросло жесткой темно-русой щетиной, густые усы опустились, закрывая сжатые обветренные губы.

— Гаврила, а Гаврила! — с горькой, кривой усмешкой обращается к нему молодой прыщеватый солдат, окапывающийся рядом с ним справа.

— Ну что? — спрашивает Водопьянов, повертывая лицо к соседу.

— Не могилу ли копаем, а?

Водопьянов долго смотрит на прыщеватого солдата в упор, точно недоумевая, в чем дело, и отвечает сердито:

— Это ты напрасно… И так тошно, а ты еще каркаешь…

— Да я понимаю… Только что-то на сердце неладно…

Водопьянов, отвернувшись, сгребает руками комья земли и складывает их на кочку, устраивая таким образом свою защиту выше и прочнее. А кончив работу, он вытер о сухую траву лопатку и засунул ее в кожаный чехол; потом, став на колени, начал напряженно всматриваться вокруг. Впереди, к югу — маленькая речка; далеко за нею неприятельские позиции. Слева большая гора, укрепленная нашими войсками. Справа китайская деревня, занятая тоже русскими. Кругом идет канонада, бой не прекращается, хотя время уже к вечеру, все ближе слышатся выстрелы.

«Сейчас и мы начнем…» — думает Водопьянов и, полный смутного беспокойства, вздыхает. А ветер, вздувая полы серой шинели, точно желая сорвать ее, обливает тело холодом, засыпает лицо колючим песком, запорашивает глаза. Гаврила щурится, плотнее надевает на голову лохматую папаху, закрывая уши.

— Спички есть? — держа в руке собачью ножку, обращается к нему скуластый ефрейтор, обутый в китайские валяные туфли.

— Есть.

— Покурим.

Водопьянов повертывается к ветру спиною, усаживается в вырытой им яме и, достав из-за обшлага коробку спичек, подает ефрейтору. Тот закуривает, торопливо и жадно затягиваясь. К ним приближается прыщеватый солдат. Все трое, ежась от холода, плотно прижимаются друг к другу. Цигарка обходит каждого по очереди. В продолжение нескольких минут сидят молча, задумчиво, угрюмо подавленные.

— Ох, и всыпят нам японцы! — начинает опять прыщеватый солдат, ни на кого не глядя.

— Почему? — спрашивает Водопьянов насупясь.

— Да, говорят, обходят правый фланг.

Никто не знает, откуда взялся такой слух, но он, точно злая болезнь, упорно распространяется с раннего утра, порождая среди солдат тревогу и мрачные предчувствия.

— А может, мы им накладем, — слабо возражает Водопьянов, не веря сам в свои слова.

— Своими боками! — вставляет ефрейтор. — Где уж тут… Он тебя так уложит, что до второго пришествия не очнешься…

Тихо смеются, но в сдержанном смехе чувствуется жуткая тоска, точно дыхание смерти носится над ними колючим ветром.

— Японцы, японцы! — слышится чей-то испуганный голос.

Разговор сразу обрывается. Солдаты, расходясь по своим местам, тревожно засуетились: берут ружья на изготовку, выжидательно вытягивая шеи. Вдали, сквозь серую, густую пелену пыли видно, как японцы, пригибаясь к земле, серыми точками перебегают от одного холма к другому.

— Тысяча двести! — командует сзади бравый капитан, наводя бинокль в сторону неприятеля.

Раздаются сначала редкие, а потом учащенные выстрелы. Японцы подходят ближе и открывают по нашим стрельбу пачками. Завязывается ожесточенный бой. Пули заунывно свистят над головами, щелкают, ударяясь в кусты. Спустя еще несколько минут уже слышатся стоны раненых.

Водопьянов лежит за кочкой, расстреливая одну пачку патронов за другой. Пыль слепит глаза, дрожат руки, беспокойно бьется сердце. Пуля пробила ему папаху.

«Если в голову попадет, сразу капут…» — думает Гаврила, и от этой мысли кожа на темени холодеет, а волосы шевелятся.

Перед фронтом, совсем близко, скачет чья-то испуганная лошадь. С левого бока, застряв ногою в стремени, волочится головою по земле убитый человек. Сраженная пулями лошадь падает саженях в тридцати от Водопьянова, брыкает ногами, мотает головою, напрягая силы вскочить. Через минуту-две она лежит в поле уже неподвижно, вместе со всадником. Ветер развевает ее длинную гриву…

— Ой… ой… выньте скорее, выньте…

Прыщеватый солдат вскочил и вопит, подпрыгивая, кружась и нелепо размахивая длинными руками, точно птица вывороченными крыльями. Он упал навзничь, рядом с Водопьяновым, почти голова с головою, и, хрипя, долго хватал воздух ртом, пока не испустил дух. Из-под трупа, расплываясь, показывается лужа крови.

Убийственный дождь пуль все усиливается. Японцы, подкрепляемые новыми силами, храбро и решительно продвигаются вперед. Соседняя деревня справа под артиллерийским огнем. Она загорается. Бушует раздуваемое ветром пламя, перебрасываясь с одной фанзы на другую. В черных облаках дыма, расстилающегося понизу, быстро отступают, точно привидения, русские солдаты, поливаемые градом ружейных и пулеметных пуль. Одни, точно подкошенные, падают мертвыми, другие, борясь со смертью, долго бьются в судорогах, а те, у которых переломаны ноги, беспомощно ползут на четвереньках. Здесь раненых никто не подбирает — слишком силен огонь.

Громовые раскаты орудий и взрывы снарядов, жуткие трели пулеметов охватили всю окрестность. Водопьянов уже не понимает, откуда и в кого стреляют. Все поле, изрезанное правильными грядами, подернутое серыми тучами пыли и дыма, с сухими кружащимися листьями и корешками прошлогоднего гаоляна, с воем реющего в воздухе металла, кажется ему полным зловещей тайны и непостижимого ужаса. Гаврила смотрит на убитого товарища: прыщеватое лицо, с открытым ртом и удивленно расширенными зрачками застывших глаз, посинело, изменилось, стало чужим…

«Господи, неужто и я так буду лежать?» — мысленно спрашивает он самого себя, замирая от страха.

От второй роты осталось немного больше половины. Остальные либо убиты, либо ранены. Давно уже уложен наповал бравый капитан. Поручик, белобрысый, тонкий, в синих очках, спрятался сзади в рытвину, углубленную солдатами. Оттуда видна только его высунутая сабля. Потрясая ею, он кричит слабым, пискливым голосом:

— Бей их, косоглазых чертей!.. За веру православную, братцы!.. За веру…

И ошалелые солдаты стреляют, стреляют торопливо, бестолково, сами не зная — куда.

Продолжая лежать за кочкой, щелкает затвором и Водопьянов, с каждым мгновением ожидая смерти. Да уж все равно — лишь бы скорее конец.

Вдруг чем-то рвануло его около левой лопатки.

— Ай! — крикнул Водопьянов, жадно хватаясь руками за больное место.

— Али задело? — спрашивает скуластый ефрейтор, лежа рядом с ним за корнями кустарника, забросанными землей.

— Да… — отвечает Водопьянов, кривя от боли губы.

— На перевязку иди.

— Убьют…

— Ползком.

— Все одно не спасешься.

— Э, дуролом!

Рана, по-видимому, не глубокая, но Водопьянов ощущает сильную боль. Рубашка, мокрая от крови, неприятно липнет к телу. Ему вдруг вспомнились слова, сказанные сыном при прощании:

— Ты, батек, недолго… Наклади японцам по хибине и домой скорее.

Перестав стрелять и пряча голову за кочку, он плотнее прижимается к земле, ища у нее спасения.

Подоспел в помощь целый батальон, расположившись с левого фланга второй роты. Японцы на время отступили, стрелять стали реже.

— Не робей, ребята, держи морды огурцом! — приободрившись, кричит усатый фельдфебель, дико вращая белками больших бычачьих глаз.

Но затишье продолжается недолго. Откуда-то начинают падать гранаты, злобно взрывая землю и осыпая солдат свинцовым градом шрапнели. И чем дальше, тем безумнее носится яростный вихрь смерти.

Обессилев, солдаты дрогнули. Начинается беспорядочное бегство.

Бросив свою винтовку, бежит вместе с другими и Водопьянов. Теперь рана уже не чувствуется, только тяжело, и перед глазами мелькает зеленая рябь. А неприятель не перестает преследовать. Один за другим падают солдаты, пронзенные пулями.

«Эх, спастись бы!» — одна мысль, вспыхнув в мозгу, стоит перед Водопьяновым.

Мимо, точно птицы, пролетают кавалеристы. Гаврила с завистью смотрит им вслед.

Через несколько минут в горле становится мертвенно-сухо, ноги тяжелеют, точно к ним привязаны большие чугунные гири. Пробегает через рощу. Изнемог. На минуту останавливается, чтобы передохнуть. Вечер. В воздухе сумрачно. Шумит ветер, сгибая вершины деревьев в одну сторону, к северу, точно показывая путь разбитой армии. Некоторые стволы расщеплены снарядами. Кое-где валяются трупы убитых солдат, винтовки, патронные сумки, вещевые мешки, лопатки. Какой-то солдат, без шапки, с окровавленным лицом, держась руками за дерево, умоляет:

— Братцы, спасите!..

Никто около него не останавливается. Все бегут мимо, гонимые страхом. Промелькнули два китайца с длинными косами. Сверху, точно с мутного неба, тяжко падают удары пушек. Где-то совсем близко разорвался снаряд. Сбросив с себя всю амуницию, Водопьянов бежит дальше. Опять он в поле.

Чем дальше он бежит, тем больше скопляется вокруг него спасающихся людей. Он задыхается, падает, спотыкаясь о трупы убитых, но все-таки не хочет отстать от своих. Перед ним, в кучке столпившихся людей, разорвался снаряд. Какой-то солдат, вскочив с земли и оскалив зубы, бросился ему на шею, судорожно обхватив ее руками. Солдат, по-видимому, что-то хотел крикнуть, но вместо слов из его рта прямо в лицо Водопьянову хлынула струя горячей крови…

— Пусти! — вырываясь, кричит Гаврила.

Но в этот момент около них что-то треснуло, будто провалилась под ними земля. Водопьянова чем-то упругим толкнуло, обожгло сразу в нескольких местах, и ему показалось, что он покатился в темный провал…

II

Великий пост. Деревня Горбатовка, дворов в пятьдесят, освободившись от снежного покрова, повеселела. С соломенных крыш, словно украшения, тянутся вниз сосульки, равномерно роняя серебряные капли, точно отсчитывая время. На улице, бойко вскрикивая, ребятишки играют в дубинки. Баба достает бадьей воду из колодца — журавец визжит, как неподмазанная телега. Проезжает большой воз с гречневой соломой. В гору лошадь не берет, скользя неподкованными ногами. Мужик уперся в воз плечом и громко ругается:

— Но, лихоманка! Но, ты!..

Кое-где стоят на припеках коровы; худые и шершавые, они сонно жуют жвачку, устало понуря головы и жмурясь от солнца.

Два брата Водопьяновых пилят около дома дрова. Старший, Трифон, мужик длинный и крючковатый, с общипанной бородкой, согнулся над плахой, как складной аршин. Средний, Савоська, приземистый и неповоротливый, с круглым, как арбуз, лицом, стоит прямо, далеко выкинув вперед левую ногу. На обоих старые короткие полушубки и истрепанные вязаные шапки. Сильно дергают пилой, и сталь сердито взвизгивает с каждым взмахом — вжжи… вжжи…

Со двора выходит Фроська, молодая баба, плотная, краснощекая, с черными вызывающими глазами и задорно вздернутым носом. Одета она в суконный зипун нараспашку, на шее видны зеленые и синие ожерелья. Это жена меньшого брата — Гаврилы.

— Ты бы, Тришка, за мирским быком сходил, — хитро сощурившись, обращается она к старшему деверю.

— А што? — останавливая пилу, спрашивает Трифон.

— Да вон, погляди-ка на двор, што рыженка-то выделывает…

— Ишь ты… Значит, надо.

— Для тебя бы кого привести… эдак поздоровее… — ухмыляется Савоська.

— Чего ты клыки скалишь, супостат проклятый? — сердится Фроська.

Проходит молодой парень, держа в руке палку.

— Бог помочь! — говорит он, поклонившись.

— Спасибо, — в голос отвечают братья.

— Кто-нибудь на сходку идите.

— Зачем? — осведомляется Трифон.

— А мне отколь знать. Старшина требует.

Трифон мнется, хмурит лоб, стараясь догадаться, зачем он нужен на сходке.

— Чего же стоишь? — говорит ему Савоська. — Иди, коли зовут.

Старший брат уходит, его заменяет в работе Фроська, и пила снова начинает сердито взвизгивать, отрезая от плахи один чурбан за другим.

С соседнего двора поднялась большая стая голубей, покружилась над дворами, будто что выглядывая, и полетела к овинам. На ветле, вытягивая шею, качаясь, хрипло каркает ворона. Пестрая щетинистая свинья, изгибаясь и хрюкая, лениво почесывается боком об угол избы. На оборванного старого нищего с лаем нападает черная собака, — он пятится от нее задом, отбиваясь палкой. На другой стороне улицы мужики свежей золотистой соломой обновляют крышу избы.

Через полчаса возвращается Трифон, бледный и подавленный.

— Идем в избу… Я што-то скажу, — зовет он брата и Фроську.

Старая, курная изба нищенски убога. Искривленные стены покрыты толстым слоем копоти. В полу видны черные дыры. Матица погнулась, грозя обрушиться: ее поддерживает лишь дубовая подпорка. Один угол, захватив собою почти четверть избы, занимает печка, другой — широкий коник. Вдоль задней лавки висят две зыбки. Над одной из них склонилась жена Савоськи и тощею грудью кормит ребенка. Старшая невестка, пожилая, с желтым, измученным лицом, прядет на лавке куделю. На полу громко возятся ребятишки. Тесно, грязно и душно в избе.

Трифон, войдя в избу, остановился у порога, глубоко вздохнул и, покачав головою, заговорил:

— Да, вот оно как…

Его обступили бабы и ребятишки, беспокойно заглядывая ему в лицо.

— Сказывай скорее, што такое? — спрашивает Савоська.

— Старшина бумагу прочитал… Да… Гаврюху убили…

— Убили! — как эхо, повторила Фроська, беспомощно опускаясь около стола на лавку. В груди у нее что-то остро перевернулось. С минуту она сидит неподвижно, с помертвевшим лицом, вопросительно приподняв брови и раскрыв рот, точно кто ударил ее обухом по голове. Потом начинает бормотать, как полоумная, и, дрожа всем телом, заливается горячими слезами.

Изба наполняется плачем баб и ребятишек. Трифон, привалившись к косяку, стоит с поникшей головой, беззвучно шевеля губами и вытирая рукавом слезы. Савоська, усевшись на коник, согнул спину и смотрит вбок так, как будто хочет боднуть кого головой.

Жена его торопливо зажигает у божницы свечку. Больной старик отец, свесив с печи голову, беспокойно смотрит потухшими глазами на плачущих: высохшее, сплошь в морщинах лицо — в недоумении.

— Али беда какая? — спрашивает он слабым, старческим голосом. К отцу подходит Трифон и, став на ступеньку, долго объясняет ему на ухо.

— Так, так, говоришь, убили… Не дождался я своего милого чадушки… Ну, бог даст, скоро на том свете увидимся…

Глаза старика заволакиваются мутными слезами. Подняв выше голову, он крестится, глядя в передний угол, и шепчет скорбно:

— Господи, удостой раба своего царствием небесным…

И, кряхтя, ложится на свое место.

У Фроськи двое детей: Илюша пяти лет и Анютка двух лет. Она прижимает к себе ребяток и, рыдая, приговаривает:

— Детки, детки мои милые, сердечные. Как жить-то мне с вами, печальной головушке. Нет у вас батюшки, нет родного кормильца… Остались вы сиротками бесприютными… Породила я вас на муки мученические…

Точно понимая слова матери, дети плачут во весь голос, скривив рты и морща лица.

Фроська, откинувшись назад, всплеснула руками и заколотилась вся, точно подстреленная. Перед глазами все мутно, ничего не видит, в груди боль. Обезумев, она сбрасывает с головы повойник, рвет свои черные волосы. Ее удерживает Трифон с прибежавшими соседями. А опомнившись, она облокачивается на край стола и, всхлипывая, жалобно причитает:

— Желанный ты мой, Гаврилушка… Сокол… сокол мой любимый! Ждала я тебя дни и ночи, надеялась вскорости свидеться. Но злая судьбинушка разлучила нас навеки… Сабля острая разрубила твою удалую головушку, пуля-злодейка пробила твое ретивое сердце… Лежишь ты, ненаглядный мой, на сырой земле чужестранной…

Всем в избе кажется, что так именно погиб Гаврила, у каждого на душе становится холодно и жутко. Кругом плачут, что-то говорят.

Старшая невестка, согнувшись, сидит у окна, роняя на пол слезы и вздыхая:

— Да, вот и не стало нашего богоданного братца, А уж такой был хороший человек, такой тихий да обходительный…

Потом, как бы что-то вдруг вспомнив, сердито набрасывается на свою дочку:

— Грунька! Я тебе сколько раз баяла — сходи к бабушке Василисе за шерстью. А ты, сорока бесхвостая, все тут вертишься!..

Девочка быстро выбегает на улицу, а мать, склонив голову набок и поддерживая подбородок рукой, опять начинает плакать.

В избу один за другим приходят соседи, расспрашивают, крестятся за упокой души Гаврилы.

Фроська, подняв заплаканное лицо, обращается к ним с мольбою:

— Ой, послушайте меня, соседушки спорядовые, приближенные! Не откиньте меня, вдову бесприютную с малыми детками бессчастными. Как пойдут мои сироты по миру шататься, милости у крещеных выпрашивать, постучат они под ваши окошечки, голодные и холодные, — приютите их в своих теплых гнездушках, обогрейте, обласкайте, уму-разуму научите…

Соседка-старушка, маленькая и сухая, с острым птичьим носом, треплет Фроську по плечу, отвечая заунывно:

— Перестань-ка ты плакать, бедная вдовушка, перестань ты тужить, мать горе-горькая. Не тревожь душеньку Гаврилову. Больно ей слушать твое надрываньице… И не одна ты на свете бесталанная. И у вдовушек растут детки здоровенькие.

Напрасно унимают Фроську. Она сознает лишь одно, что для нее теперь нет радости в жизни, все погибло и никто, никто уже не утешит ее, ничто не заглушит ее горя.

Уронив растрепанную голову на стол, она продолжает горько причитать.

В глубине раненого сердца рождаются особые слова и сами собою складываются в скорбную песню.

— Гаврик, Гаврик!.. На кого ты меня с детками спокинул? С кем я теперь буду крепкую думушку думать, с кем совет держать, с кем рассею злую кручинушку? В ком найду я великое желаньице? Без поры, без времени молодость моя прокатится, головушка моя печальная не вовремя состарится… Ой, Гаврик, Гаврик!.. Не придешь ты больше к нам на своих резвых ноженьках, не улыбнешься, не скажешь ласкова словечка… Дождички осенние, обмойте косточки моего дружочка, а ты, солнце красное, обсуши их, а ты, мать-земля родная, сохрани их до божьего суда!..

III

Над японским городом только что пронеслась грозовая туча, пролившись теплым, обильным дождем, и снова прояснело высокое голубое небо. Все выше поднимается огневое солнце весны, все ярче горят его лучи, — отдохнули в грозу и теперь нагоняют потерянное время. По неровной холмистой долине, среди зелени садов и рощ, плотно прижавшись друг к другу, выступают в ярком освещении деревянные одноэтажные домики под красными углами черепичных крыш. Река, разделяя город на две неравные части, бурно и звонко шумит по каменным порогам, местами взбивая мягкую белоснежную пену, и широкой, извилистой, сверкающей, как серебро, лентой убегает вдаль. В мутных лужах на мостовой, играя, переливается золотыми бликами солнце. Пыль прибита дождем, воздух прозрачный и бодряще свежий. В домах с раздвинутыми передними стенками почти никого нет, зато на улице кипит жизнь. Здесь женщины, засучив рукава, стирают белье, громко переговариваясь между собою, другие, сидя на маленьких скамеечках, вяжут или вышивают; мужчины пишут кисточками на бумажных свитках письма, делают игрушки, плетут корзины. Всюду, точно искры, брызжут веселые голоса ребятишек. Стуча о камни мостовой высокими деревянными сандалиями, проходят японцы в темно-синих или серых кимоно, японки в пестрых халатах с просторными болтающимися рукавами; они подпоясаны широкими разноцветными поясами с пышными бантами назади. В окнах и дверях магазинов блещут груды выставленных товаров, толкутся, шумно обмениваясь впечатлениями, покупатели. Кругом все бойко, пестро в славный весенний день.

А темно-синяя туча, клубясь, медленно уходит все дальше, туда, где возвышаются спокойные громады гор. Слышен отдаленный последний рокот грома.

В больничных бараках, окруженных садом, бумажные окна открыты. Свежий, ароматный после дождя воздух веет в них, разгоняя тяжелый запах лекарств. Те больные, что поздоровее, стоят у окон, любуясь весенним днем.

Для русских отведены особые отделения. На одной из коек, боком, головой к окну, лежит солдат, одетый в японский больничный халат. На его лицо, свернутое к левому плечу, положена наискось белая повязка: она закрывает нос, рот и всю щеку. Видны лишь левый глаз, устремленный в потолок, и скула в темно-русой щетине. На повязке, против рта, маленькое отверстие для дыхания. Из-под подушки торчит закрытая книга. Больной задумался, ничего не замечая вокруг. Удары грома напомнили ему о последнем сражении.

— Ух, ты! — произнес больной вслух, чувствуя ледяной холод на спине. Приподнявшись и скосив лицо, он долго смотрит на свою левую, оторванную по колено ногу, для чего-то трогая ее рукой.

— Ты что, Гаврила? — проходя мимо, обращается к нему другой больной.

— Ничего… Так себе…

Водопьянов улегся на спину, угрюмо оглядывая одним глазом палатку.

На соседней койке, болтая свесившимися ногами, сидит солдат. У него проломлен череп, поврежден мозг. Наклонив повязанную голову, он уставился мутными глазами в пол, чавкает большим черным ртом, словно что-то с трудом разжевывая, и морщит свое изношенное бородатое лицо.

— Тьфу!.. Как есть падаль… — сплевывая и крутя головою, говорит он и снова начинает жевать.

Дальше лежит тщедушный пехотинец, которому недавно отняли руку по самое плечо. Он жалобно ноет:

— О-о-й!.. Моченьки нет!.. Господи, умереть бы!., А-а-а!..

В его голосе столько мучительного страдания, что Водопьянов невольно вздрагивает.

Тут же около окна стоит кучка изуродованных, но уже выздоравливающих солдат. Между ними — два японца. Русские усердно учат их ругаться матерно. И когда они, ломая язык, произносят скверные слова, раздается надрывистый, нездоровый смех. В дальнем углу безногий, как обрубок, артиллерист напевает какую-то песню.

Худой, высокий стрелок с выбитыми глазами, привалившись к стене барака, стоит неподвижно, как изваяние. Рот его раскрыт. Не то он прислушивается к несуразной жизни палатки, не то о чем-то думает. На одной из коек умирает кавалерист. Доживая последние минуты, он хрипит, икает, корчится в тяжелых судорогах. На это никто не обращает внимания, никто не волнуется, — привыкли.

Гаврила Водопьянов уже несколько месяцев находится в этих бараках, сам страдая и видя страдания других, слушая их стоны, проклятия, отвратительную ругань. Тяжело и нудно тянется время, не обещая ничего хорошего. Впереди вместо прежней жизни — черная пустота. Иногда он равнодушен ко всему, лежит на койке без чувств и мыслей, точно дерево. А то вдруг хватит за сердце такая боль, что из уцелевшего глаза невольно брызнут слезы. Тогда хочется кричать, выть зверем, бежать неведомо куда. Но он беспомощен, как ребенок, ему трудно даже поворачиваться.

Из другой палатки пришел Семенов, солдат одной с ним роты, с красивым овальным лицом. У него переломана ключица, одно плечо ниже другого, но он уже выздоравливает и скоро должен выписаться.

— Не спишь? — спрашивает Семенов, присаживаясь к Водопьянову на край койки.

— Нет, — сквозь тряпки отвечает тот, повертывая свое немощное тело, чтобы взглянуть на товарища.

— Как здоровье?

Гаврила безнадежно отмахивается рукой.

— А у меня что случилось… — начинает Семенов, глядя светло-голубыми глазами на товарища. — Лежу утром на койке… смотрю — подходит ко мне японец. Ноги у него выворочены, хромает. Лицо в рубцах. Упал мне на грудь и давай плакать. Трясется, по-своему что-то бормочет. И долго так. Я даже испугался. Думал, спятил парень. Потом санитары увели его куда-то… С чего бы это он, а?

— Не знаю, — отвечает Водопьянов, хватаясь руками за грудь и болезненно кашляя.

— Да… Вот оно как… Будто прощения просил…

Подумав немного, Семенов добавляет:

— За что ты воевал? За редьку с квасом?

— Тут, верно, всякий так думает… А там, там-то?..

Семенов, поднявшись, подходит к окну.

— На дворе-то как хорошо!

Гаврила, опираясь на руки, привстал медленно, сел на подушку, подвернув под себя здоровую ногу, а другую — обрубок — прикрыв полою халата. Он смотрит в окно, повернувшись к нему левым плечом, к которому свернуто лицо.

Тихо, тепло, ясно. Синеет небо, глубокое и ласковое. Перед окнами гребнями многоцветных волн разлит пестро распустившийся сад, освеженный дождем и сверкающий всеми цветами весны. Справа видна малооживленная улица. У многих домов небольшие палисадники, по заборам которых гибко вьются ползучие растения. Слева, вдали, — бамбуковая роща: стволы бамбуков тонки и голенасты, как свечи, украшены сверху перистыми светло-зелеными листьями. Рядом с ними пышно цветут женственные магнолии. Каштановые деревья, точно шеренга солдат, вытянулись вдоль больничного забора в один ряд, широко и дерзко раскинув свои богатые ветви. Но пинии, выше их, стройнее, глядят через них далеко. В центре сада, будто желая всем показать себя, возвышаются две красавицы пальмы. Темно-зеленый кипарис, пугливо подобрав к стволу ветви, скромненько прижался в угол. Все деревья спокойны, не колыхнется ни одна ветка, не дрогнет ни один лист. Внизу, на мягкой земле, — пунцовые терновники с цветами, как чашечки; полукустарники хризантем; алые, как свежая кровь, тюльпаны с разорванными венчиками и много других ярких и радостных растений. Цветы, зацелованные весенней лаской, соперничают друг с другом красотой. И все это облито горячими лучами солнца, обрызгано крупными каплями росы, как самоцветными камнями. А далеко за городом, на голубом фоне неба, смутно рисуются нежно-лиловые горы.

Солнечно, тепло и тихо кругом. Всем сердцем, каждой жилкой чувствуется торжественная жизнь вновь возвращенной людям весны с ее могучими зовами к радости, разлитой и в синеве неба, и в блеске солнца, и в пахучем воздухе, и в светлых красках земли.

Блаженство весеннего дня захватывает Семенова, греет, ласкает. Улыбаясь, он говорит:

— Каково, Гаврила, а?

— Да ничего, а только у нас лучше, — отвечает Водопьянов, хмуря левый глаз.

— То есть как же это так? Чай, у нас таких растений нет.

— Зато лесов сколько. Бывало, ходишь, ходишь в них — конца-краю не видно… Я березки люблю… А где они тут?

— Это верно, березок тут нет, и деревья, можно сказать, не строевые.

Оба с минуту молчат, каждый мечтая о своем.

— Есть у нас Васькин родник, — тихо говорит Водопьянов, вспомнив о родных местах. — Хороший родник. Вода в нем — чистый хрусталь. Полежал бы теперь около него…

Семенов, не слушая, восторгается:

— Нет, ты посмотри — горы-то какие! Ух, и велики! Далеко, поди, с них видно!..

Гаврила глубоко вздохнул.

По улице торопливо бежит девочка с ребенком за спиной. Ее обгоняет с ручной двухколесной повозкой дженерикша, небольшой, легкий, в синей рубашке и шляпе, как огромный желтый гриб. Он везет какого-то толстого господина, должно быть купца. Навстречу им, держа над головою бумажный зонтик, идет миловидная, с причудливой прической японка, а за нею, покачиваясь, шагает японец, похожий в своей соломенной накидке на дикобраза.

— Эх, что-то теперь в деревне делают? — спрашивает Семенов.

— Лен сеют.

— Хоть бы мир, что ли, скорее заключили… Душа больно тоскует…

В глазах Семенова грусть. Опустив одно плечо, он тихо уходит, а Водопьянов задумывается, слегка нагнувшись и устремив свой коричневый глаз на гребни гор. Халат его распахнулся — видна впалая, поросшая черными волосами грудь с резко обозначенными ребрами. Он мысленно переносится к себе на родину, блуждает по родным полям, оврагам и лесам. Встречаются знакомые люди. Седой, лысый отец, сорвав горсть травы, говорит, улыбаясь:

— Сочная… Сена будет много, сена-то будет сколько!..

И будто бы уже собирается косить.

Гаврила, слушая отцовские слова, облегченно вздыхает.

И вдруг вспомнил… Нет, не выйдет он больше на росистые луга ранним утром, когда весь восток охвачен багряным заревом, не зазвенит коса в его мускулистых руках, как бывало…

«Калека… Кусок мяса… Никудышный человек…»

В груди заныла щемящая боль. Гаврила невольно заломил руки…

— Пропало, все пропало ни за что, ни про что!..

Жгут безжалостные, горькие думы, и нет им конца…

В бараке слышится возня и японская речь. Водопьянов осторожно повертывается назад левым боком. Кавалерист умер. Санитары укладывают на носилки труп и уносят из барака. Койка остается пустой, ожидая новую жертву войны. Кругом изнывают люди, ограбленные судьбой, изуродованные, не годные к жизни. Кто-то бредит, подзывая свою мать. Сосед чавкает ртом, морщится и сплевывает. Через палатку, выставив вперед руки, медленно и бесшумно пробирается слепой солдат. А из угла доносится злая частушка:

Не сумели воевать, Будем крошки собирать…

«Так оно и будет…» — подавленно думает Гаврила и, повернувшись, снова смотрит в окно. Из бездонной синевы неба обильно льются горячие лучи солнца, золотыми струями проникая сквозь густые ветви деревьев, словно желая обогреть и обласкать каждый кустик, каждое незаметное растеньице.

Точно охмелев, Гаврила забывается и опять — душою в деревне. Видит жену, всегда добрую и приветливую, дочь Анютку, сына Илюшу. Подрос мальчик, и бойкий такой, как воробей.

— Хочу учиться… — говорит он, топорщась и принимая серьезный вид.

— Ладно, сынок, иди…

Радуется мальчик, ласкается к отцу…

Долго так мечтает Гаврила. А когда очнулся, холодная дрожь пробежала по его телу.

— Урод я… безобразный урод… — шепчет он, хватаясь руками за голову. — Эх, Фроська, Фроська… Если бы ты знала, какой я теперь стал…

Что-то душило его, точно навалился кто, огромный и тяжелый. В глазах позеленело, руки бессильно повисли. Незаметно сполз с подушки.

— Господи, что будет?..

Какая-то несуразная тень росла перед ним, черная, как ночь, дышала ледяным холодом, и Гаврила в страхе зябко жался и плакал…

IV

Русская весна в разгаре. Прозрачное небо ясно-голубым куполом висит над землей. Лишь три-четыре облачка, затейливо кудрявых, белых, точно морская пена, тихо-тихо плывут по синему простору, то доверчиво сближаясь, то расходясь, словно любуясь друг другом. Пылает солнце, щедро заливая широкое яровое поле животворными лучами, и что-то матерински говорящее чувствуется на земле. Каждая травка, каждый цветок жадно тянутся в утомляющую высь, посылая неслышную хвалу солнцу и небу. Порхают легкие бабочки, сверкая пестрым нарядом; неугомонно, точно дело делают, стрекочут кузнечики, жужжат хлопотливые пчелы, перелетая с одного цветка на другой. А сверху, с неоглядной вышины, так и льются трели жаворонков.

Фроська, согнувшись, полет просо, проворно дергая руками лебеду и пырей. Одета она в старый, полинявший сарафан и посконную рубаху. На голове темный повойник, из-под которого выбились непокорные пряди черных волос. Белеют округлые икры босых ног. По временам она выпрямляет усталую спину и стоит, глядя в хрустальную даль задумчивыми глазами. Лицо Фроськи похудело, грустные тени тяжело легли на него, брови строго сдвинуты. Кругом так весело, светло, все тонет в разливчатом сиянии весеннего дня, во всем чувствуется буйный трепет растущей жизни, а у нее на душе нехорошо. С тех пор, как пришло страшное известие о муже, не спится по ночам, и ходит она, как тень, не находя себе места…

В поле кое-где видны согнутые спины других баб. Через несколько загонов мужик опахивает картофель, время от времени дружески покрикивая на свою пегую кобылу. А рядом с Фроськой сын Илюшка, худенький, резвый, в одной рубашонке и штанишках гоняется по пустырю за бабочками и собирает цветы. Ему хорошо, весело. И все его привлекает, до всего хочется дознаться.

— Мама, гляди, — коршун!

— Где, дитятко? — выпрямившись, спрашивает мать.

Он тычет пальцем в небо.

— Вон, вон!.. Ишь чуть-чуть видно. Ой, как высоко!..

— Да, высоко, — соглашается мать, принимаясь снова за работу.

— А как же он держится? И крыльями не машет!

— На воздухе.

Илюша удивляется и, закинув назад голову, еще долго следит, как коршун, описывая большие круги и поднимаясь все выше, парит в небесном просторе.

К югу, в полуверсте от Фроськи, высокой зеленой стеной поднимается казенный лес, обступая полукругом поле и будто надвигаясь на него. Из темных глубин леса легкий ветерок приносит крепкий, хмельной аромат. Фроська вспоминает, как до войны Гавриле выпадала должность лесника. Если бы не убили его, то теперь они жили бы, не зная горя и нужды. Да, улыбалось счастье…

Фроська смахивает рукою слезы с ресниц и зовет сына:

— Пойдем, Илюшка, закусим!

Спускаются к речушке. Там, под горою, бьет Васькин родник. Вода студена, как лед. Поднимая со дна золотистый песок, она кипит, кружится, играет и бойко мчится алмазным ручьем, весело журчит по камешкам, радуясь, что вырвалась из темного подземного царства на белый свет. Над родником, слегка наклонившись, точно желая скрыть его от праздных взоров, кудряво распустилась молодая береза. Сквозь нежную листву пробивается солнце, ложась светлыми узорами на изумрудную траву.

— Мама, почему эта вода бьет, а? — спрашивает Илюша, с удивлением глядя в родник.

— Бог так сделал.

— А когда он сделал?

Мать, не отвечая, умывается из ручья: то же делает и сын. Лица освежились, зарделись.

Завтракают. У обоих в руках по ломтю черного хлеба, густо посыпанного солью. Захлебывают студеной водой, черпая ее прямо горстью из родника.

— Вот скусно! — восторгается Илюша, встряхивая длинными волосами, полинявшими от солнца.

Из-за откоса, поросшего орешником, выходит Ларион Бороздилов, мужик-вдовец, лет тридцати, широкоплечий и крепкий, как дуб. Густая рыжая борода раздвоена на две половинки, нос, как у ястреба, загнут внутрь, но серые глаза смотрят из-под густых бровей мягко и приветливо. Он направляется к роднику, не торопясь, покачиваясь из стороны в сторону и шаркая кривыми ногами по тропинке.

Поздоровавшись, Ларион говорит:

— Хлеб-соль вашей милости!

— Садись с нами откушать, — приглашает Фроська добродушно.

— Спасибо. Я уже позавтракал.

Ларион подходит к мальчику и, тихо погладив корявой рукой по головке, говорит с усмешкой:

— Э-ка, славный подросток! Годка через два-три, глядишь, по хозяйству помогать будет.

— Шустрый он у меня.

— Вот тебе лиса гостинец прислала, — говорит Ларион, подавая мальчику два молодых, свежих купыря.

Илюшка, вскочив, прыгает от радости.

Мать благодарно улыбается Лариону, а он, вытащив из-за пояса топор, садится на траву по другую сторону родника.

— А я все в лесу шлялся, — начинает он, доставая трубку и кисет. — Несчастье у меня случилось.

— Какое же? — спрашивает Фроська.

— Да вот телка заблудилась. Хожу, хожу, — никак не могу найти. Боюсь, как бы совсем не пропала.

— Это жаль.

— То-то и есть, што жаль.

Кончив еду, Фроська стряхивает с подола крошки в воду и крестится, а Ларион, покуривая, с особым вниманием смотрит на нее.

Откуда-то доносится журавлиный крик.

— Курлы, курлы! — подражает им Илюша, убегая к речушке, скрытой ольховым кустарником.

— Забавный мальчонка, — смеется Ларион, показывая белые зубы.

Беседуют о погоде, о будущем урожае. Вдруг мужик переводит разговор на себя:

— Так-то вот… да. Живу я, можно сказать, ничего, сносно. Хозяйство имею настоящее: лошадь, корову, телку, три свиньи, полтора десятка овец. Не обидел бог. А только вот управляться не могу. Дочурке всего три года. Куда ее сунуть? А тут рабочая пора подходит. Не разорваться одному…

— Да уже это как есть, — соглашается Фроська, задумчиво перебирая пальцами запону.

Молчат. Мужик снял картуз. Копна рыжих волос, освещенных солнцем, кажется огненной.

— Тебе, Фроська, замуж надо бы выходить, — затянувшись, нарушает он молчание, выпуская изо рта дым вместе со словами.

Для Фроськи становится ясно, к чему клонит Ларион, — она вся загорается.

— Куда уж мне с двумя ребятишками-то…

— Полно-те. Баба ты еще молодая — в соку. Чего зря свой век заедать. А дома-то, поди, всякие притеснения терпишь…

Взглянула на мужика недоверчиво, но, встретив его глаза, сейчас же потупилась. Как будто всерьез говорит. Дома, действительно, плохо. Все в семье косятся на нее и обидные слова говорят, хотя она работает больше других. Ребятишек ее обделяют пищей, а самой ей даже никто лаптей не подковыряет.

— Так как же ты думаешь насчет этого, а? — помолчав, пристает Ларион, отгоняя рукой слепня.

— Да и сама не знаю…

— Эх, ты!.. Кто же за тебя будет знать-то?..

— И то верно.

Ларион поглаживает бороду, поправляет на голове волосы, точно приготовляясь к встрече важного лица. Прищуренные глаза жадно смотрят на Фроську. Оглянувшись, он спрашивает решительно:

— Прислать што ли, сватов-то, а?

Волнуется баба, ниже опускает голову, чувствуя, как кровь заливает лицо. Рада такому счастью, но не знает, как воспользоваться им.

— Больно скоро — надо подумать.

— Да чего же тут мешкать-то. Пора рабочая. Делов разных вон сколько. А меня, чай, ты знаешь… Мужик я трезвый. От работы не отлыниваю. И покойник Гаврила возрадуется, што ты за меня замуж выходишь. Сама знаешь — товарищами мы с ним были. А ты мне еще в девках нравилась. Прозевай Гаврила еще немного — быть бы тебе за мной. Ну, так вот — будем, стало быть, в любви да в согласии жить… Эх, Фроська, не жисть, а малина у нас будет! Ей-богу!..

Вдоль речушки пролетает длинноносый бекас. В кустах радостно гуркует турлушка. Пестрая ласточка, попискивая, то садится на ветви, то снова беспокойно вспархивает, — видно, что гнездо недалеко.

Ларион, ухмыляясь, молодецки встряхивает рыжей головой.

— Так я, Фрося, пришлю их, сватов-то?

— Как хошь… — едва слышен ответ.

Ларион, встав, подходит к ней, берет ее за руку и, любовно заглядывая в лицо, волнуясь, спрашивает:

— Поцеловать, што ли?

— Нацеловаться-то успеем… Вперед дело надо обстряпать по-настоящему…

— Ну, ладно. До свидания…

Ларион уходит по той же тропинке назад.

Она долго смотрит ему вслед, счастливо и смущенно улыбаясь.

«Вот он — второй мой суженый-ряженый. Невзначай попал. Как-то я с ним заживу…»

Вдруг вспоминает о первом муже. Невольно навертываются слезы.

— Прости меня, мой желанный Гаврилушка, што рано замуж выхожу. Для деток больше. А то опоры нет — не справиться нам одним… А тебе пошли, господи, хорошую жисть на том свете…

Зовет сына.

— Ты што, мамок? — прибежав, спрашивает он. Штанишки его засучены выше колен, ноги в глине.

— А вот што… — говорит мать, ласково тронув его за подбородок. — Знаешь… как это… Видишь… Хошь, я для тебя нового батьку достану?

— Вали, мамочка! А то у всех батьки есть, а у меня нету… Хуже, што ли, я других…

— Про то и я говорю.

— А только где ты его возьмешь?

У мальчика глаза горят, он зорко смотрит на мать.

— Да вот Ларион будет твой батька… — запинаясь от радости, говорит мать и, поцеловав сына в лицо, добавляет: — Только молчок…

Илюша радостно загикал и волчком завертелся вокруг матери…

Время уже к полдню. Небо и земля дышат зноем. По-прежнему звонко заливаются жаворонки, а родниковая вода все журчит и журчит по камешкам, точно сказывая чудную, занятную сказку.

V

Серый и скучный день поздней осени. Дымчатые тучи, закрывая солнце и синеву неба, громоздятся друг на друга бесформенными, неуклюжими пластами. Ветер, порывистый и злой, все рвет на своем пути, ожесточенно гнет обнаженные черные деревья, рябит в лужах воду и, точно желая напугать людей, надрывными голосами воет вокруг домов. На маленькой и грязной станции, кутаясь, толкутся мужики, бабы, приказчики, торговцы. Чья-то белая мокрая собака, потеряв хозяина, бегает между людей, нюхает и, поднимая голову, заглядывает в лица. Немного поодаль, около бакалейных лавок, трактиров и торговых контор, стоят привязанные лошади. Вокруг яровое поле, пустынное, угрюмо-серое, с черными взрытыми полосами там, где был посажен картофель.

Вдали на полотне показывается вечерний поезд. Густой, бурый дым, выбрасываемый паровозом, тянется над вагонами, разлохмачиваясь, точно грива на сказочном коне. Раздается долгий остро-пронзительный свисток. Уже слышен железный гул громыхающих колес, чувствуется мелкая дрожь земли. Еще несколько секунд, и поезд, устало пыхтя, подкатился к станции.

Из вагонов выходят пассажиры, спешно направляясь в буфет. Одни громко здороваются, другие прощаются.

С поезда сошел Гаврила Водопьянов, болезненно сутулый, в старой рваной шинели и черной лохматой папахе. Лицо его окутано желтым башлыком, виднеется только один глаз. За спиною грязный посконный мешок, набитый вещами. К одной ноге приделана деревяшка, а другая обута в казенный рыжий сапог с широким тупым носком. Опираясь на костыль, он идет вперед левым плечом, к которому свернуто лицо, идет медленно, как дряхлый, помятый жизнью старик. Остановившись около кучки мужиков, он внимательно оглядывает их лица.

— Из Горбатовки тут никого нет? — глухо спрашивает Гаврила.

— Кажись, не видать, — отвечает мужик с окладистой бородкой. — А тебе на што?

— Домой еду. Думал — подвезет кто из своих.

Молодой парень с глуповатым безбровым лицом, поглядев на Водопьянова, заявляет:

— Свезти можно. Я хоть из Васьиевки, но мне все равно ехать через вашу деревню. Сейчас и катнем…

— Идем, угощу, — предлагает Водопьянов.

Мужики начали было расспрашивать его о войне, но он, не отвечая, тихо уходит в сопровождении молодого парня.

В трактире у буфета Гаврила долго рылся в кармане и, достав четвертак, заказал полбутылки водки и полфунта кренделей. А когда развязал башлык, парень отшатнулся от него назад.

Лицо солдата похоже на безобразную маску. Сорван нос, выбит глаз, и вся правая часть лица в глубоких багряных шрамах, точно нарочно исковырена. Борода растет мелкими клоками. На лбу и висках мертвенно-желтая кожа покрыта грязью, будто Гаврила не умывался несколько месяцев.

— Ну, брат, я те прямо скажу, — страшен ты! — говорит парень, удивленно качая головой. — Неужто это японцы так утешили?

— Да! — недовольно отвечает Водопьянов.

Он оглядывается вокруг и, встретив удивленные взгляды людей, низко наклоняется над буфетом, сгорая от стыда за свое изуродованное лицо.

— Эх, што сделали с человеком! — продолжает парень. — То есть, испортили куды зря.

Слова эти бередят незажившие раны в сердце Гаврилы. Торопливо, ни на кого не глядя, он разливает поданную водку по чайным чашкам, берет одну из них и, запрокинув назад голову, медленно выпивает ее всю. Парень, выпив свою долю залпом, крякает и закусывает кренделями.

— Едем, — уныло говорит Водопьянов и, согнувшись, точно взвалив на себя непосильную тяжесть, направляется к выходу.

Уже начало смеркаться, когда они тронулись в путь. Лошадь, продрогнув, мчится домой быстрой рысью, забрасывая седоков грязью. Гаврила лежит боком на чечевичной соломе, сумрачно оглядывая знакомые места. Прыгают колеса, катясь по неровной колее, деревянная нога стучит о дно телеги. Парень сидит рядом, распахнув халат. От выпитой водки лицо его стало красным, как хорошо обожженный кирпич.

— А ну, брат, расскажи, как вы там дрались? — пристает он к Гавриле.

— Не могу. Да и что там рассказывать… — отказывается тот, глядя на молодого, полного здоровья и силы парня, весело покрикивающего на лошадь.

Дождя нет, воздух становится свежее, но ветер дует с прежним упорством, и небо, закрытое тучами, не проясняется. Проезжают овраг, впереди широко раскинутый темно-зеленый ковер озимого поля, а по нем черной змеей извивается узкая дорога, исчезая в темнеющей дали. Станции уже не видно. Кругом — ни людей, ни скота. Только навстречу едет одна подвода, на которой, точно горелый пень, неподвижно сидит черный бородатый мужик.

— Постойте-ка, братцы! — поравнявшись, кричит он. — Нет ли у вас табачку на трубку?

— Найдется! — откликнулся парень, задерживая свою лошадь.

Обе подводы останавливаются недалеко друг от друга.

Гаврила, услышав знакомый голос, приподнимается и смотрит на мужика, соскочившего со своей телеги. Да, так и есть — это однодеревенец, сосед, крестивший его сына Илюшку.

— Здорово, кум Родион! — приветствует солдат.

— Здорово! — отвечает мужик, вытягивая шею и всматриваясь в страшное лицо. — Я што-то признать тебя не могу…

— Гаврила я… Водопьянов…

— Кто-о? — вылупив глаза, переспросил тот.

— Кум твой — Гаврила…

Парень достает из кармана кисет с табаком, а бородатый мужик, испугавшись, уже пятится назад и крестится; вскочив на свою телегу, он хлещет изо всей силы лошадь и мчится вскачь…

— Вот дурашный! — глядя ему вслед, хохочет Степан. — От кума бежит… Недаром про ваших говорят: живут люди в лесу, молятся колесу…

И, дернув лошадь вожжами, опять закатывается смехом.

Водопьянов, не говоря ни слова, уткнулся в солому лицом, и безотрадные думы грустно зароились в его хмельной голове. В плену он много мучился от физической боли, а еще больше от сознания, что в жизни он стал ненужным человеком и что своим безобразным видом он будет возбуждать у других только горькое чувство отвращения. Не раз им овладевала даже мысль покончить с собою. Но там таких калек, как он, и даже хуже его, много, и это медленно, но упорно примиряло его с тяжким положением.

Ночь беспредельным черным пологом окутала землю. Куда ни глянь, ничего не разберешь, все утонуло в глубоком мраке. Лошадь идет шагом, лишь чутьем угадывая знакомую дорогу. Ветер с яростью дует в бок телеги, будто силясь опрокинуть ее. Парень, под впечатлением недавней встречи, нет-нет, да и заговорит с хохотом.

— Как он от нас прыснул, кум-то твой… Ну и чудила, протобес его дери. Прямо уморил, ей право… Эх, слышь, кабы погнаться за ним! Кишка бы у него выскочила…

Обращается к Гавриле:

— Ты што же молчишь?

— А чего мне говорить.

— Ну, так… вобче…

— Мне не до разговору…

Степан весело понукает лошадь, а Водопьянов, стараясь отогнать мрачные думы, представляет себе, как он встретится со своими детьми. Конечно, сначала они будут бояться его, но потом привыкнут, он задобрит их подарками, которые спрятаны у него в мешке: девочке даст невиданную японскую куклу, а мальчику — китайца, который, если завести пружину, сам бегает по полу, возя за собою и маленькую тележку.

В воздухе, точно белые бабочки, начинают кружиться легкие пушинки снега. Все больше их, все гуще падают они на землю. А вдали, сквозь белую сеть снега, уже сверкают огни Горбатовки.

Жестяная керосиновая лампочка на стене слабо освещает избу Водопьяновых. Семья ужинает. За столом сидят два брата, их жены и шестеро детей. У мужиков, привыкших к холоду, потные лица. Квас и постные щи хлебали вволю, кто сколько мог, но когда подали на стол пшенную кашу с постным маслом, начали соблюдать очередь. Сначала черпает ложкой Трифон, за ним Савоська и так идет дальше, кончая трехлетним карапузиком. Ребятишек, нарушающих этот порядок, старшие щелкают по лбу, строго крича на них:

— Эй, куда?

Все жадно смотрят в общую деревянную чашку. Лица усталые, глаза посоловелые, говорят мало. По стенам и потолку, вылезая из щелей и шевеля усиками, разгуливают тараканы; они дерзко лезут на стол, падают с потолка в чашку.

С улицы доносятся звуки завывающего ветра, гремят в сенях двери, вздрагивают стекла окон, густо залепляемых пушистым снегом.

Трифон, взглянув в окно, говорит:

— Эка, как взыгралась погода-то… Беда!

— Да што я никак в толк не возьму: живой ветер али нет? — обращается к брату Савоська. — Послухаешь — гудет, ровно человек…

— Ветер-то?

— Да.

— Как те сказать…

Трифон, перекинув руку через плечо, чешет лопатку и уверенно отвечает:

— Дух это.

— Скажем так. А какой он — чистый али нечистый? — проглотив кашу и облизав ложку, продолжает Савоська.

— Не знаю. А только боязно ночью. Особливо в лесу али в поле…

Вяло и нудно, точно сквозь сон, продолжают братья свою беседу.

В сенях хлопнула дверь; чувствуется, что ветер врывается внутрь сеней, слышны чьи-то шаги, тяжелые, точно лошадиные.

За столом, затаив дыхание, все пугливо переглядываются.

Кто-то долго шарит рукой по стене. Открывается дверь, и в избу, переступив здоровой ногой порог, не сразу входит Гаврила, обрызганный грязью и обсыпанный снегом. Он останавливается посредине избы, точно кошмарное видение, сумрачно осматривая семью из-под волокон лохматой папахи.

Все замерли от страха. У кого была каша во рту, так и осталась непроглоченной. Лида побелели, как мел, глаза смотрят, не мигая, точно стекляшки.

Гавриле видно, что смертельно испугал всех, и сердце его до слез наполняется тоскливой болью. Но он сейчас же овладевает собою. Чтобы скорее успокоить своих родных, он быстро сдергивает с головы папаху и, перекрестившись на иконы, говорит:

— Здорово живете!

— Здо… здо… здорово… — бормочет Трифон помертвевшими губами.

Дети, точно по команде, все разом начинают реветь, бабы шепчут молитвы.

— Не узнаете своего Гаврилу? — с горькой обидой в голосе спрашивает солдат. Левый глаз его наполняется слезами. Он подходит к конику и начинает раздеваться.

Савоська, осмелев, кричит:

— Братух! Да неужто это ты?

— Знамо — я…

А Трифон, все еще сомневаясь, начинает допрашивать Гаврилу:

— Постой, постой… Как же это так?.. Ведь ты же убит был?..

— Стало быть, не убит, коли объявился…

— Вот дела-то… А ведь я тебя за покойника принял…

— Господи, с чего вы взяли? Я в плену был… — расстегивая ремень на шинели, отвечает Гаврила.

Из-за стола первым вылезает Савоська, за ним Трифон, а потом бабы. Близко подойти к солдату боятся, веря и не веря собственным глазам. Но страх понемногу проходит, только дрожь не перестает прохватывать, точно окунулись все в ледяную воду. Мужики вздыхают, бабы всхлипывают, а дети, сбившись в передний угол, затихают и с жутким любопытством смотрят на Гаврилу.

Оставшись в одном потертом мундире, солдат с костылем в руке подходит к столу и тяжело садится на лавку. Дети убегают от него в дальний угол, а взрослые, один за другим, приближаясь, здороваются с ним за руку, но не целуются.

— А батька приказал тебе долго жить, — печально сообщает Трифон.

— Помер?

Солдата передернуло. Шевеля нижней челюстью, он молча крестится. Потом, оглядев ребятишек, баб и всю избу, тревожно спрашивает:

— А где жена? Где дети мои?..

Бабы и братья, продолжая стоять перед ним, молча переглядываются между собой.

— Да говорите же скорее! — с дрожью в голосе кричит Гаврила и, предчувствуя какую-то беду, весь настораживается.

— Жена здорова, и дети слава богу… — начинает Трифон, нервно шевеля пальцами свою тощую бородку. — Только этакое дело вышло… путаное…

Замолкнув, он смотрит на меньшего брата, а тот, скосив глаза куда-то в сторону, поясняет дальше, разводя руками:

— Тут, брат Гаврила, тово… старшина бумагу объявил — будто убили тебя… Мы и панихиду о тебе справили, в поминание за упокой твоей души записали., Все как следует быть, по-христиански… И все бы ничего, да, вишь, рыжий черт овдовел, Ларион-то Бороздилов. Мы баем Фроське — живи с нами: поддержим. И обходились с нею по-свойски… А она — нет, не хочет… Взяла да и вышла замуж, за рыжего-то…

Солдат подался туловищем вперед, умоляюще переводя левый глаз с одного лица на другое. Ему до смерти хотелось, чтобы кто-нибудь опровергнул слова Савоськи и объяснил это по-иному. Но все стояли молча, не двигаясь, опустив головы. В избе стало тихо и будто сумрачнее, а на дворе злобно бушует снежная вьюга, глухо дергая ставни окон, хлопая в сенях открытой дверью, потрясая ветхие стены избы.

— Как замуж? — все еще не понимая брата, хрипло переспросил Гаврила.

— Да по-настоящему — в церкви венчались…

Тяжело, точно огромная каменная глыба, ударило в голову солдата это известие. Он как-то беспомощно присел, задохнулся. Потом безобразное лицо его сморщилось, рот перекосился, две красные дырки на месте сорванного носа зашевелились… Долго что-то шарил вокруг себя, бормоча:

— Что со мной делают… Эх!..

VI

Ветер, угомонившись за ночь, замер, — утро тихое, слегка морозное. Восток, разгораясь, окрашивается в розово-оранжевые тона. Разгоняя тьму, торжественно наступает рассвет, и все выше поднимается матовое небо, ка котором лишь кое-где остались обрывки вчерашних туч, На земле и на соломенных крышах изб тонкой пеленой лежит снег, чистый, белый, с розоватым оттенком. Деревня просыпается. То проскрипят ворота или хлопнет дверь, то раздастся человеческий голос или промычит проголодавшаяся за ночь корова. В двух-трех дворах мужики рубят дрова. В садах и на деревьях около изб, точно радуясь после вьюжной ночи приближению ясного дня, как-то особенно резко кричат галки, чирикают воробьи, стрекочут сороки.

Все звуки отчетливы и ясны. Кое-где уже топятся в избах печи; в окнах, весело играя, отсвечивает трепыхающееся пламя, а из труб и раскрытых дверей валит серый дым, поднимаясь прямо вверх и медленно тая в свежем утреннем воздухе.

Гаврила, сопровождаемый двумя братьями, идет к Лариону Бороздилову. Шагает он тихо и осторожно, выпирая вперед левое плечо, точно под ним узкая доска, перекинутая через глубокий ров. Известие о жене и детях так на него подействовало, что он всю ночь провел, не засыпая ни на одну минуту, и теперь чувствует себя усталым, раздраженным. Трясутся руки, дергаются на изуродованном лице мускулы, а в тяжелой, точно разбухшей от боли голове мысли путаются, мешая думать. Смотрит одним глазом на черные, присевшие к земле избы, на дворы с провалившимися крышами, на голые ветлы и пустые огороды. И странно, во всем чего-то не хватает ему, деревня кажется не такой, какой была до войны. Вот старик Костя, сгорбленный, с длинной белой бородой, вышел на крыльцо, протер сонные глаза, широко зевнул и, сняв шапку, перекрестился, глядя на пламенеющий восток, Ванька-Косуля перед окнами своей избы запрягает саврасого мерина; заметив Водопьяновых, останавливается и пристально смотрит на них. Впереди, гремя железным ведром, бежит к колодцу молодая баба.

— Не переходи, Настя, дорогу! — серьезно кричит ей Трифон.

Баба, остановившись, с минуту испуганно глядит на солдата и бежит обратно в избу.

Ларион со своей семьей уже встал, когда пришли к нему Водопьяновы. Сам он находился на дворе. Фроська топила печь, две девочки играли на конике, а Илюша с ножом в руке, сидя на лавке около стола, что-то мастерил из лучин. Войдя в избу, просторную, по-белому, со светлыми окнами, братья остановились у порога. Трифон и Савоська помолились богу и поздоровались.

Увидев солдата, Фроська с бледным лицом и посиневшими губами пятится назад и, поднимая к груди руки, садится на лавку. Ребятишки, сорвавшись с места, подбегают к матери и в страхе прижимаются к ней.

Гаврила, не снимая папахи, молча стоит на одном месте, точно вросший в пол. При виде детей и жены, ставших для него чужими, сердце наполняется жгучей обидой. Глядя на жену, он укоряет ее глухим, сдавленным голосом:

— Фроська, што ты сделала?… При живом муже замуж…

Гаврила хватается рукой за приступок печи и уныло опускает голову.

Братья, не зная, что делать, бесшумно переминаются с ноги на ногу, искоса бросая на бабу враждебные взгляды. Минуту в избе тихо. Слышно, как, разгораясь, потрескивают в печи сухие дрова. Большой черный кот, пробуя силу своих когтей, царапает ножку стола. В боковое окно робко заглянуло светлым лучом солнце.

В избу, держа в руке хомут, пахнущий дегтем, входит Ларион в сером суконном коротыше, туго подпоясанный кушаком, и в тяжелых опойковых сапогах и барашковой шапке, вокруг которой курчавятся рыжие волосы.

Не торопясь, он подходит к лавке, кладет на нее хомут и, повернувшись, внимательно оглядывает солдата с ног до головы; узнав Гаврилу, хмурит густые брови, по лицу его пробегает еле заметная тень тревоги.

— Ну, што скажете? — расправив на две половины рыжую бороду, твердо спрашивает он.

— За женой пришел… — подавляя в себе волнение, отвечает Гаврила и с бессильной завистью смотрит на соперника — дюжего и сильного.

— А еще за чем?

— Отдай жену и ребятишек…

Тяжело передвинув ноги, Бороздилов глухо бросает:

— Нет, Гаврила, не получишь ничего…

Вмешивается, подняв указательный палец правой руки, Трифон:

— Обожди, Ларион! Ты не имеешь никаких правов держать чужую жену и ребятишек…

— Врешь, есть права! — возражает Ларион, повышая голос. — У попа в книгах они прописаны. Я не как-нибудь, а по закону живу с женой… Да! И свадьба мне стоила шестьдесят целковых. Понял?..

Спор разгорается. Сбегаются мужики, бабы, ребятишки, с любопытством заглядывая в окна. Фроська, опомнившись, закрывает фартуком лицо и вздрагивает. Около нее жмутся девочки, а Илюша, подбежав к Лариону, теребит его за портки, крича:

— Батек, прогони их…

— Сынок, поди ко мне! — зовет его Гаврила.

— Пошел к черту! — отвечает ему Илюша, прячась за спину Лариона.

Какая-то темная волна хлынула в голову солдата, заливая сознание. Он громко застучал костылем об пол, весь дергаясь, выкрикивая бессвязные слова и брызгая слюной.

— Што мы смотрим на рыжего дьявола? — вдруг встрепенулся Савоська. — Забирай, Гаврила, бабу с ребятишками, и вся недолга! Твоя, ясно…

Поднимается шум, крик. Ребятишки плачут. Водопьяновы, размахивая руками, ругаются, грозят силой взять Фроську. Ларион загораживает им дорогу и, багровея, сверкая злыми глазами, гневно рычит:

— Только посмей!.. Не пущу живого! Башку оторву, кто близко подойдет!..

Растопырив мускулистые руки, выпятив широкую грудь, весь ощетинившись, он крепко стоит на толстых, кривых ногах.

А когда Савоська, сжимая кулаки, сделал шаг вперед, Ларион обернулся, взял из-под лавки топор и, размахнувшись им, закричал во все горло:

— Изничтожу!..

Трифон и Савоська в ужасе выбегают на улицу. Гаврила не трогается с места; подняв голову, он смотрит в дикое лицо приблизившегося к нему Лариона. Встречаются их взгляды, полные ненависти и злобы.

— Уходи! — сквозь оскаленные зубы цедит Ларион, шевеля рыжими усами.

— Руби! — отвечает солдат задыхаясь.

— Не доводи до греха…

За окнами слышны крики.

Фроська, растерявшись, сначала было заголосила, а потом, бледная, бросилась на шею Бороздилову и, отталкивая его назад, к лавке, заговорила:

— Лариоша, не надо… Голубчик, ненаглядный, успокойся… Успокойся, милый, не губи…

Гавриле показалось, что у него сейчас лопнет сердце, — он задрожал весь, посинел и, торопливо уходя из избы, хрипло выругался:

— Сволочи!..

Ларион запер в сенцах дверь на глухую задвижку, вернулся в избу, сел на лавку и, согнувшись, глубоко задумался.

— Што же нам теперь делать? — спросила Фроська, заливаясь слезами.

Ларион, не отвечая, угрюмо смотрел в пол.

Около дома Бороздилова почти вся деревня. Снег истоптан, смешан с грязью, и только на огородах и полях, залитый сиянием холодного осеннего солнца, он сверкает нежной белизной.

Гаврила, замешавшись в толпу, часть которой ему сочувственно поддакивала, еще долго, изгибаясь и рыдая, выкрикивал:

— Братцы! За что меня так обидели?.. Я кровь проливал за отечество, за вас… А тут вот что…

Потом, глядя на дом Бороздилова, со злобой угрожал:

— Подожгу!.. Застрелю вас обоих из поганого ружья. Мне теперь все равно…

А когда братья привели Гаврилу домой, он достал из грязного мешка приготовленные для своих детей игрушки, ударил о пол и начал топтать их здоровой ногой…

Проходит день, другой.

Солдат никуда не показывается, сидит дома и, кипя дикой злобой, обдумывает, как отомстить Бороздилову. Тяжелые, темные, как ночь, злые мысли обуревают его.

Вдруг приходит к нему знакомый мужик и, вызвав в сени, таинственно сообщает, что Ларион зовет его к себе, хочет помириться и отдать ему жену и детей. Сбитый с толку, Гаврила долго колеблется, полагая, что тут хитрый подвох, но мужик разубеждает его в этом, — он отправляется к своему сопернику. Встречаются на крыльце, куда только что вышел Ларион в одной рубашке без шапки, удрученный свалившимся на него бедствием, с потемневшим лицом, рассеянно здоровается и низким, корявым голосом говорит:

— Да… вот как… Решил я, брат, покончить без суда, по-человечески… Друзьями мы с тобой были, друзьями и останемся. Идем ко мне…

Ведет Гаврилу в избу, усаживает его за один конец стола, а сам грузно садится за другой. На столе приготовлена водка и закуска. Все неловко молчат. Притихшая Фроська сидит на лавке, утирает слезы и пугливо ежится, боясь посмотреть в страшное лицо своего первого мужа. С печи, прячась за трубу, робко выглядывают ребятишки. У Лариона борода и усы странно спутаны; лицо измято, а голова с рыжими всклокоченными волосами кажется несуразно большой, точно распухла от дум.

— Хватим! — разливая по стаканам водку, обращается он к Гавриле.

— Можно, — отвечает тот, кивая головой.

Чокнувшись, оба опоражнивают стаканы.

Ларион сплюнул, вытер рукавом рубахи усы и, негромко хлопнув ладонью по столу, медленно, взвешивая каждое слово, заговорил:

— Ну вот, Гаврила, давай побеседуем… По душам… Не буду таиться: узнал я от людей — по закону жена должна тебе принадлежать. Да… Бери ее, бери и ребятишек… Хоть сейчас…

У Фроськи замирает сердце.

Гаврила, напрягая мозг, внимательно прислушивается к словам Лариона, а тот, неопределенно водя по воздуху правой рукой с растопыренными пальцами, продолжает:

— На жену не серчай. Она ни при чем. Не знала, што ты жив, а от братьев твоих ей житья не было… Вот и поторопилась… А я жил с Фроськой в согласии, в мире… От сердца говорю — баба золото! И ребятишек твоих полюбил. Думал вскормить, вспоить их да в люди вывести, как по-божьи… А теперь — дело пропащее! Дело, знаешь ли, тово…

Оборвав свою речь, он стиснул зубы и безнадежно замотал рыжей головой. Лицо его сделалось усталым, скорбным, поперек крутого лба легла толстая красная складка, налитые кровью глаза упрямо и мрачно уставились в угол противоположной стены. Глядя на него, Гаврила как-то сразу обмяк; в разбитом его сердце впервые шевельнулось участие к своему сопернику, злоба медленно исчезла, уступая место чему-то доброму, мягкому. Выпили еще по стакану. Ларион, шумно выпустив из груди воздух, произнес:

— Давай, друг, обсудим хорошенько; как же быть нам?

— Что ж — давай, — соглашается Гаврила, повертываясь левым боком к Бороздилову.

— Жену свою и ребятишек любишь?

— Знамо, люблю… А то бы и не вернулся…

— Так… Ну, а как же будешь с ними жить?

— Как-нибудь, бог даст, проживу.

— Проживешь ли? Бог-то — бог, а сам не будь плох. Это давно всем известно. Надо подумать… Двое детей есть, а тут еще третьего жди…

— Как? — широко раскрыв левый глаз, спрашивает солдат.

— Очень просто: брюхата она, Фроська-то… Пятый месяц…

Опять больно и страшно солдату, точно кто-то злой, не переставая, преследует его, нанося удар за ударом. Тяжело дыша, он смотрит на Фроську, — черные глаза ее смущенно потуплены, лицо залито краскою стыда. Гаврила потирает рукой свой восковой лоб, хочет что-то сообразить, не может. А Ларион, помолчав, убеждает, роняя, точно камни, грузно падающие слова:

— Погубишь только бабу и ребятишек. Не жизнь им с тобою. Да, не жизнь… Посмотри на себя и подумай: куда ты годен? Бояться тебя будут… И не жилец ты на белом свете. Может, год-другой промотаешься, а там и капут. Што тогда делать?.. Ты только смекни — сколько несчастных через тебя будет… Ты не пеняй, што я так… Я любя это говорю…

Он долго еще толкует в таком же роде, а Гавриле кажется, будто разрывается черная завеса, заслоняющая его мозг, и все яснее становится ему, что он вернулся домой на погибель другим.

— Ну, што же, што мне делать теперь? — отчаянно выкрикивает он, хватаясь руками за голову.

И слышит уверенный ответ, точно сама судьба говорит ему:

— Уходи куда-нибудь… Скройся… Раз любишь жену и ребятишек, ты должен это сделать… А со мной им хорошо будет.

— Да куда я могу пойти?

— Хватит места на земле…

Гаврила, подумав, тихо говорит:

— Да, это верно — надо скрыться… Лишний я тут…

В душе его вдруг стало тускло и холодно. Охваченный тупым равнодушием, он кажется каким-то другим, точно сразу постарел на много лет. Острые плечи его опущены, левый глаз прикрыт. Он решительно вылезает из-за стола и, неуклюже протягивая Лариону руку, говорит упавшим голосом:

— Прощай, брат… Владей… Только не бросай…

Ларион, пожимая руку и не глядя солдату в глаза, сквозь слезы отвечает:

— Я все сполна сделаю… Не поминай лихом…

Гаврила подходит к жене.

— Ну, Фроська, больше не увидимся… Люби теперь другого…

У Фроськи дрогнуло сердце, вспыхнула горячая, как пламя, жалость к отцу ее детей, так жестоко и несправедливо обиженному жизнью, — она упала перед ним на колени и горько заплакала:

— Гаврилушка!.. Болезный ты мой… Согрешила… Прости…

Он махнул рукой и, пошатываясь, стуча о пол деревянной ногой, молчаливо направляется к двери. Безобразное лицо его перекошено и мертво, точно каменное. У порога он останавливается, неловко надевает на голову папаху, один край которой подвернулся внутрь, и, словно слепой, долго ищет дверную скобку.

Ларион, глядя ему вслед, стоит на одном месте, крякает, растерянный, измятый, с посеревшим лицом, словно он только что проснулся и ничего не понимает. Одна рука его заложена за пояс, другая сердито рвет рыжую бороду. А Фроська, не вставая с пола, сжимая руками виски, все умоляет о прощении.

Гаврила выходит на улицу.

Вечер. Сгущается, плотнеет осенняя тьма вокруг. Мертвенно-свинцовое небо моросит мелким дождем. Всюду черная липкая грязь и мутные лужи. Низкие избы сиротливо насупились, приникли к сырой земле, точно зябко им. Не видно ни одной живой души. Солдат, опираясь на костыль, тихо идет вдоль улицы. Серая изношенная шинель, без пояса, висит на его костлявом туловище, точно на скелете. Деревянная нога глубоко увязает в мягкую землю, а другая, обутая в рыжий сапог, шлепает по жиже. Усталый и измученный, он сделает несколько шагов, остановится, тяжело переводя дух, и снова бредет дальше.

— Что сделали… — вяло бормочет он, отмахиваясь рукой, точно отгоняя муху.

Чувствует себя одиноким, никому в целом мире не нужным, точно он попал на другую землю, неведомую и безлюдную. Родная деревня, где он вырос, где пролил столько поту, бросая в землю вместе с семенами и свою молодую силу, где знакома и дорога ему каждая мелочь, — даже родная деревня стала для него теперь чужой и неприветливой. И все милое, чем жило его сердце, куда-то безвозвратно ушло, исчезло, а вместо этого тяжело надвинулась мгла, холодная и тоскливая.

Гаврила останавливается, блуждает одним глазом по сторонам улицы, точно обдумывая, куда ему теперь идти.

Хмурится низко нависшее небо, нарастает тягостный сумрак, и всюду молчаливо, как в безжизненной пустыне…

1913 г.

 

Подарок

В косых лучах заходящего солнца ярко, белеют каменные здания портового города, золотятся прибрежные пески и, уходя в бесконечную даль, горит тихая равнина моря. Чистое, точно старательно вымытое небо ласкает синевой, и только к западу низко над землей тянутся узкие полоски облаков. Горизонт будто раздвинут — так широко вокруг! На рейде, построившись в один ряд, стоит военная эскадра. Над кораблями легкой, прозрачной пеленой висит дым. В гавани — несколько коммерческих пароходов и рыбачьих лайб, пришвартованных к бочкам.

Жар спадает, увеличиваются тени. Праздные люди тянутся к морю подышать свежим воздухом.

Около деревянной пристани у небольшого ларька толкутся семеро матросов, одетых в белые форменные рубахи и черные брюки. Это гребцы с шестерки. Заигрывая с бойкой круглолицей торговкой, они покупают у нее булки, пряники и фруктовую воду. Тут же, прислонившись к фонарному столбу, стоит толстый городовой, чему-то слегка ухмыляясь.

— Для вас, любезные мои, что угодно уважу… — говорит торговка и, лукаво подмигнув матросам, закатывается смехом.

— Ну! — удивляются матросы.

— Да-с, потому что обожаю…

— Ай да тетка! — восторгается кто-то.

— Эта распалит! — добавляет другой.

Слышится хохот, полный молодого задора.

Старшина шестерки, квартирмейстер Дубов, неповоротливый, как слон, с раскосыми глазами на мясистом лице, посмотрев на свои карманные часы, властно отдает распоряжение:

— Пора на корабль!

Матросы идут к пристани неохотно, оборачиваясь и продолжая болтать с торговкой.

— Ну, шебутись! Довольно языки околачивать без толку! — кричит квартирмейстер.

В это время, осторожно неся в руках корзинку, сплетенную из прутьев, подходит к матросам молодая женщина. Тонкая, хрупкая фигура ее красиво обтянута белой кофточкой и черной юбкой. На голове — модная шляпка со страусовыми перьями, но заметно уже поношенная, как поношены изящные туфли на ногах. Из-под темной густой вуали видны пушистые светло-русые локоны, придающие ее бледному, правильно очерченному лицу особую привлекательность. Она взволнована, что видно по ее большим зеленым, как изумруды, глазам.

— Вы с крейсера «Молния»? — спрашивает она у матросов, вглядываясь в надписи на их фуражках.

— Так точно, — выдвигаясь вперед, отвечает квартирмейстер Дубов.

— Знаете мичмана Петрова?

— Как же не знать, ревизор наш.

— Так это брат мой родной…

Дубов прикладывает правую руку к фуражке, а остальные вытягиваются.

Молодая женщина бросает тревожный взгляд на городового, а тот по-прежнему стоит у фонарного столба, точно прилип к нему, и, забыв о своих обязанностях, задумчиво смотрит в лазоревую даль, откуда, направляясь к гавани, идет неведомый корабль. Потом она говорит:

— Передайте, пожалуйста, ему вот эту корзинку. Только будьте с нею как можно осторожнее: в ней деликатные вещи. Если что случится, брат вас накажет…

Своими манерами, вкрадчивостью и беспокойством она напоминает кошку, собирающуюся на глазах хозяев совершить преступление. Это заметил бы каждый, но не замечают этого матросы, которые смотрят на нее восхищенными глазами, слушают, как сочный ее голос звенит, точно ручей.

— Будьте спокойны, барышня, — говорит Дубов.

А женщина, подавая ему небольшой запечатанный конверт, добавляет:

— Письмо тоже передайте Петрову.

— Есть!

Женщина торопливо уходит.

Матросы, бережно поставив корзинку в корму шестерки, размещаются по банкам и отталкивают лодку от пристани. Руки их обнажены, видны здоровые упругие мускулы. Изгибаясь, гребцы широко и дружно взмахивают веслами, точно сильная птица крыльями. Поскрипывают уключины, лениво всплескивается соленая вода. Шестерка легко скользит по зеркальной равнине, оставляя сзади себя струю с мелкой дрожащей рябью по сторонам. Солнце, спрятавшись за узкое сизое облачко, золотит края его, морская поверхность омрачается тенью, но через несколько минут оно снова показывается и ярко горит, щедро заливая все сиянием. К пристани один за другим мчатся паровые катера, отвозя писарей за вечерней почтой. С ялика, направляющегося в море, слышатся веселые крики и смех разряженных парней и девиц.

Шестерка выходит из гавани в море.

— Эх, и барышня, доложу я вам! — покрутив головой, мечтательно говорит квартирмейстер Дубов, сидя на руле. — Прямо антик с гвоздикой!..

Подумав и взглянув на корзинку, спрашивает как бы самого себя:

— Что же это такое — деликатные, говорит, вещи…

— Деликатные? — переспрашивает один из гребцов.

— Именно.

— Фарфор, не иначе… Разные безделушки — вроде голых баб, собачек. У господина Петрова в каюте полный стол таких штучек…

— Не то, — возражает другой уверенным тоном. — Деликатные, стало быть, деликатес. Пища такая есть. Когда служил вестовым, я сам едал такую. Это из сливок, шоколада, из ликера, других разных разностей делается. Поешь — дня два сладостью рыгаешь. А чуть тряхни — развалится…

— Ну и звонила! — презрительно бросает ему Дубов, — Три года во флоте прослужил, а ума ни капельки не нажил.

Матросы некоторое время спорят, потом вспоминают про торговку. Приближаясь к своему крейсеру, шестерка при круглом повороте ударяется бортом о трап. Из корзинки раздаются какие-то странные звуки. Матросы, вытянув шеи, сидят, полные недоумения.

— Выходи! — перевалившись через фальшборт, кричит на них с крейсера вахтенный начальник.

— Кряхтит что-то, ваше бродье, — растерянно отвечает квартирмейстер Дубов.

— Кто кряхтит, где?

— В корзинке.

— Да что там такое?

— Деликатные вещи.

— Какие?

— Не могу знать… А только будто живое что-то…

— Дурак! Тащи сюда… Посмотрим…

Дубов берет в руки корзинку и, бережно держа ее перед собой, поднимается на палубу. Странные звуки становятся все слышнее. Вахтенный начальник, заинтересовавшись, приказывает открыть скорее корзинку, а молодой штурман, большой шутник, смекнув что-то, бежит в кают-компанию.

— Господа, пожалуйте на шканцы! — объявляет он во всеуслышание. — Чудо увидите…

Офицеры, веселые, с шумом и смехом выходят на верхнюю палубу. Из носовой части судна быстро бегут матросы. Обступая корзинку, люди жадно всматриваются в середину круга, где видна лишь согнутая спина матроса. Это Дубов, который, выпрямляясь, поднимает на широких ладонях двух или трехмесячного ребенка, чуть прикрытого белой пеленкой, громко заявляя:

— Парнишка, ваше бродье!

Ребенок, не открывая глаз, ворочается и что-то хочет поймать беззубым ртом. Среди офицеров и команды слышны восклицания и сдержанный смех.

— Кто это привез? — протолкавшись на середину круга, сердито спрашивает старший офицер, хмурясь и шевеля большими, с проседью, усами.

— Я, ваше высокобродье! — отчеканивает Дубов, неумело держа ребенка на вытянутых руках.

— Зачем?

— Барышня одна прислала… Господину Петрову… И письмо ему есть…

На несколько секунд воцаряется напряженная тишина. Сотни глаз молча устремляются на мичмана Петрова, который стоит тут же вместе с другими офицерами. Выхоленный, опрятный, в белом, как свежий снег, кителе, гордо держащий голову, с черными, завитыми в колечки усиками на беззаботно улыбающемся лице, он в одно мгновение становится таким бледным, точно из него сразу выпустили всю кровь. Потом на лице его появляется страшная гримаса. Пошатнувшись, он быстро, неровным шагом уходит к себе в каюту, бормоча, точно пьяный:

— Это подлость… Надо полиции заявить… Поймать эту сволочь… Я не виноват…

Ребенок, поморщившись, чихнул раза два и, точно почувствовав всю горечь своего существования, залился вдруг звонким плачем.

— От родного сына отказался! — удивляются матросы и укоризненно качают головами, а другие весело смеются.

— Слава богу — команды прибыло!

Офицеры стоят молча, переглядываясь и чувствуя себя неловко.

Вахтенный начальник, разогнав матросов, обращается к старшему офицеру:

— Что ж теперь делать с ребенком?

— Я сам не знаю, — пожимая плечами, отвечает тот. — Это дело командира. Пойду доложу ему.

Он уходит.

Багровея, все ниже опускается огромное солнце. Загораются узкие полосы облаков. Город, окрестности его с зелеными рощами, берега, необозримое море — все тонет в пурпуре. Воздух не шелохнется. Вокруг разлита торжественная тишина, нарушаемая лишь плачем ребенка.

Молодые офицеры перешептываются.

— Я знаю эту особу, — сообщает один из них, тонкий, остроносый, с длинной, как у гуся, шеей. — Удивительная прелесть! Правда, кажется, не очень интеллигентная, но зато — какие ножки, какой ротик! Одно очарование!

Старший, возвратившись на шканцы, передает вахтенному начальнику распоряжение командира отправить ребенка в полицию.

— Уа-а… уа-а… — точно прося пощады, жалобно кричит малютка, усердно укачиваемый на руках Дубовым.

Тут выступает вперед боцман Груздев, до сих пор не спускавший серых зорких глаз с ребенка. Это мужчина лет сорока, здоровый, жилистый, точно скрученный из стального троса. Смуглое от загара лицо его в шрамах, покрыто мелкой сетью морщин и жесткой, как иглы ежа, щетиной, отчего оно кажется грубым, точно вырубленное на скорую руку топором. Он — бесстрашный моряк, «сорвиголова», с матросами обращается сурово, ругая провинившихся отборными словами, пуская в ход кулаки. Теперь же он смотрит еще более свирепо, чем когда-либо, и, выпятив крепкую грудь, отдавая честь, глухо обращается к старшему офицеру:

— Ваше высокобродье, дозвольте мне ребенка взять…

— Для чего? — удивленно спрашивает тот.

— Вспою и вскормлю его… Бездетный я… Вот и будет у меня за сына…

— Выдумщик ты, я вижу…

Груздев, тяжело дыша, волнуется, широкие ноздри его вздрагивают. Возвысив голое, он умоляет:

— Я серьезно говорю, ваше высокоблагородье, отдайте мне ребенка. Куда его полиция денет? В воспитательный дом отдаст… на погибель… Жалко. Я его в люди выведу.

Ребенку попадает в рот пеленка. Он, замолкая, начинает сосать ее. Черные блестящие глазки его открыты, на длинных ресницах, сверкая, дрожат росинки слез.

— Верно, жаль. Тоже ведь — существо… — взглянув на него, говорит старший, смягчаясь, и лицо его вдруг озаряется доброй улыбкой. — Ну, что не, если уж так хочешь, бери ребенка. За три дня успеешь отвезти его к жене?

— Так точно.

— Хорошо, попрошу у командира отпуск для тебя.

— Покорнейше благодарю, ваше высокородье! — просияв, радостно отвечает Груздев.

Он берет от Дубова ребенка, который снова расплакался, и спешит в носовую часть судна, приговаривая:

— Молчи, малый, молчи… Моряку плакать не полагается… Сейчас я тебе поужинать дам.

— Что, Евстигней Матвеич, сынка приобрели? — шутливо спрашивают его матросы.

— Да, да, братцы, приобрел… Теперь я с сынком…

Через несколько минут, достав от офицерского повара бутылочку и молоко, боцман уже сидит у себя в маленькой каюте. Рядом с ним стоит корзинка. Он заперся на ключ. На коленях у него лежит малютка, жадно высасывая розовым ротиком молоко из бутылки и рассматривая незнакомое лицо.

— Ишь как проголодался, сиротик бедный. Ну, ничего, набирайся силы. Задружим с тобой… Дмитрием буду звать, а попросту — Митькой…

Груздев, тихо поцеловав ребенка в голову, приветливо улыбается. Лицо его просветлено радостью, щурясь, сияют теплой лаской серые глаза, от которых лучами разбегаются морщинки. Он продолжает тихо говорить, урча, точно довольный медведь:

— Подрастешь, вместе в кругосветное плавание махнем… Эх, жавороночек ты мой, много разных чудес тебе покажу! Погуляем-то как! И морскому делу научу… А не хошь моряком быть — в науку отдам. Есть у меня четыре сотняжки. К тому времени еще прикоплю… Так-то, брат, ученым будешь…

Накормив ребенка, боцман кладет его на койку, а сам, осветив электрической лампочкой свою каюту, становится перед ним на колени. Ребенок, почти голый, в одной лишь короткой рубашечке, перебирает ручками и ножками.

— Э, да ты гимнаст первый сорт! Славно, Митек, ей-богу, славно!..

Малютка кажется здесь таким милым, точно распустившийся цветок. Боцман не может налюбоваться ребенком, пока его не зовут наверх.

Темнея, медленно угасает вечерняя заря. Небо украшено узорами сверкающих звезд, точно там, в беспредельной выси, готовятся к какому-то торжеству. Море дышит бодрящей свежестью. В темной воде, дробясь, отражаются огни кораблей. Обозначая время, на крейсере начинают бить в колокол. Вдали слышатся ответные звуки, точно суда перекликаются между собою. Веселый, переливающийся гул меди, огласив тишину ночи, тихо замирает в просторе моря.

Боцман с ребенком на руках спускается по трапу в паровой катер. Он настроен так празднично, как никогда.

— Баба-то моя, слышь, как обрадуется такому подарку… — в безотчетно радостном порыве обращается боцман к рулевому, а тот, не отвечая, командует в машину:

— Ход вперед!

Катер вдруг точно ожил, зашипел и, дрожа всем корпусом, шумно рассекая воду, понесся по направлению к городу, залитому огнями.

1914 г.

 

Певцы

В трактире «Не грусти — развеселю», несмотря на сумрачность и грязь, в этот вечер поздней осени, когда на дворе беспрерывно моросит дождь, а сырой и холодный ветер пронизывает до костей, — хорошо и уютно. Народу не так много, сравнительно тихо, хотя в деловой разговор то и дело врываются пьяные голоса, звон посуды, призывающий к столам прислугу, щелканье на буфете счетной кассы. По временам заводят граммофон, старый, полинявший, с большой красной трубой. Он играет сносно, но вдруг сорвется и, словно чем-то подавившись, зарычит режущим ухо голосом.

Большой зал освещен электрическими люстрами. Вдоль стен и по углам, точно прячась от людского взора, сидят каменщики, ломовики, чернорабочие — народ плохо одетый, заскорузлый, но плотный и сильный. Они глотают водку большими стаканами, не торопясь закусывают потрохами и ржавой селедкой, чай спивают добела. Разговор их медлительный, лица хмурые, взгляд тяжелый. Ближе к буфету жмутся дворники, швейцары, городовые, за честь считающие потолковать с буфетчиком. Посредине — подрядчики и торговцы. Эти говорят степенно и важно, слов на ветер не бросают, и только те, что помоложе, держатся бойчее. К ним более внимательно, чем к другим посетителям, относятся половые.

В трактир входит мужчина, опираясь одной рукой на костыль, а другой на плечо женщины. Он лет тридцати, худой и жилистый, во флотской фуражке и поношенном пиджаке, с георгиевским крестом на груди. Ноги его согнуты, трясутся и беспокойно шаркают по полу, точно нащупывая место, чтобы утвердиться. Она моложе его, но и на ее бескровном лице, с заострившимся носом и строго поджатыми сухими губами, отпечаток нужды и горя. Покрыта ситцевым платком, в мужских сапогах и просторной ватной поддевке, сквозь которую сильно выпячивается беременный живот. Оба мокрые от дождя, прозябшие.

Окинув усталым взглядом трактир, вошедший обратился к буфетчику:

— Позвольте бывшему матросу повеселить публику.

Буфетчик, сощурившись, оглядел пришельцев с ног до головы, отсчитал кому-то сдачи и наконец спросил у матроса:

— Раненый, что ли, будешь?

— Да.

— Где сражался?

— При Цусиме.

— Так… А это жена твоя?

— Подвенечная…

Получив разрешение, матрос достает из-за плеча большой деревянный футляр, вынимает из него венскую двухрядную гармонику и садится на стул, а жена становится рядом. Перебирает лады, пробуя голоса. Потом играет какой-то марш.

В трактире сразу замолчали. Сошлись люди из других комнат. Все смотрят на матроса, а он, склонившись левым ухом над гармоникой, словно прислушиваясь к ней, растягивает мехи во всю ширину рук. И несутся, потрясая воздух, стройные звуки, кружатся, как в вихре, звонко заливаются, буйные аккорды сменяются веселой трелью.

— Браво, моряк! Молодец!.. — дружным одобрением отозвался «Не грусти — развеселю», когда замолкла гармоника.

Какой-то длинноволосый человек в монашеском костюме подносит матросу рюмку водки, а сам держит другую, приговаривая нараспев:

— Возвеселимся, пьяницы, о склянице и да уповаем на вино…

— Очистим чувствие и узрим дно, — по-церковному отвечает матрос, выпивая.

Он оживает, ерошит черные волосы и смотрит на людей немного насмешливо, не то собираясь еще чем-то удивить их, не то радуясь, что добился внимания к себе.

Снова грянула гармоника, дружно понеслись, заливаясь в пьяном, дымном воздухе, мелодично-шумливые звуки, а за ними, словно стараясь догнать их, с торжественной медлительностью покатился бас матроса:

Нутко, молодцы лихие, Песню дружно запоем…

Выждав момент, радостно взвился женский подголосок:

Мы матросы удалые, Нам все в мире нипочем…

Зала насторожилась, по лицам пробежала легкая струйка удовольствия. Застыли в напряженном внимании. Какой-то подрядчик, начавший было рассчитываться, так и остался с раскрытым ртом и бумажником. К его столу придвинулись два печника и усиленно вытянули к певцам желтые шеи. Замерли «шестерки» в белых ситцевых штанах и рубашках.

А матрос, набирая в грудь воздух, поет:

Дудки хором загудели, И пошел вовсю аврал…

Присоединяясь к нему, жена бойко-певуче выкрикивает:

Мачты, стеньги заскрипели, Задымился марса-фал…

По окончании песни во всех углах раздаются рукоплескания, крики одобрения.

Женщина взяла флотскую фуражку, обходит публику, низко кланяясь каждому, кто бросает ей монету.

Матроса угощают водкой, колбасой, жмут ему руки.

— Молодчага!.. Спасибо!.. Дербани еще одну!..

Жена возвращается и, спрятав в карман выручку, просит:

— Не пей, Андрюша, пойдем.

— Я только чуточку, Даша, ей-богу…

— Нет, насчет музыки ты горазд, — выражает похвалу матросу лесопромышленник, крутя пальцами острую бородку. — И поешь здорово. Тонко знаешь свое дело…

Матрос улыбается.

— Любил я ее с малолетства, музыку-то… Как, бывало, услышу где — сам не свой. И голос у меня был. А вот после войны ослаб.

— Какой ослаб! Хоть сейчас к архиерею в протодиаконы…

Пучеглазый купец с красным, как голландский сыр, лицом пристает к матросу:

— Спой, брат, ты для меня еще флотскую, со слезой спой… Такую, знаешь ли, чтобы за самое нутро хватила! Красненькой не пожалею…

Он сует матросу десятирублевую бумажку.

— Хорошо, — соглашается тот.

Шепнув что-то жене, которая, сложив на большом животе руки, стоит с опущенной головой, матрос снова разводит гармонику, быстро перебирая лады. И вдруг, тряхнув головою, протяжно запевает:

Закипела в море пена, Будет ветру перемена…

Жена, встрепенувшись, подхватывает подголоском:

Братцы! ой, перемена-а-а…

В пении чувствуется большой навык, в музыке — уменье. Гудят и рокочут басы, грустно журчат миноры, испуганно заливаются альты и дисканта, сливаясь в бурный каскад звуков, а в нем, то утопая, то поднимаясь, плавают два человеческих голоса, качаясь, точно на волнах моря.

Матрос, оставив свою подругу на высокой ноте, продолжает:

Зыбь за зыбью часто ходит, Чуть корабль наш не потопит!..

Он стал неузнаваем. Голова, со спустившимися на лоб вихрами, покачивается в такт переходам голоса, широко раскрытый рот искривлен, брови сдвинуты, а темные глаза, загоревшись вдохновением, смотрят куда-то мимо людей. И во всей его фигуре, напряженной и сосредоточенной, теперь чувствуется молодецкая удаль, отвага, точно он, как в былые годы, снова видит перед собою бушующее море, разверстые бездны, слышит оглушительный шум грозной бури.

Жене трудно петь: она надрывается, залитая нездоровым румянцем.

В зале никто не шелохнется. С вытянутыми шеями, серьезные, сидят девицы, подсмеивавшиеся раньше над женою матроса. Толстый мучной торговец, забрав в рот окладистую бороду, смотрит в стакан с чаем, точно увидев в нем что-то необыкновенное. Какой-то старик из чернорабочих тихонько вытирает слезы. Даже буфетчик, ко всему равнодушный, кроме наживы, застыл на месте, скосив на матроса маленькие, острые глаза.

Точно не в трактире, а с корабля, переживающего бедствие, волнами раскатывается бас матроса, с тревогой возвещая:

Набок кренит, на борт валит, Бортом воду забирает…

А подголосок, словно испугавшись, что предстоит неминуемая гибель, отчаянно рыдает:

Братцы! ой, забирае-ет…

Необычный, красивый мотив песни, исполняемой с большой страстностью, заражает тревогой весь трактир. И чем дальше поют, тем страшнее развертывается картина бури, готовой разнести корабль. Вот уже:

Белые паруса рвутся. У матросов слезы льются…

— Не могу больше, — оборвав песню, неожиданно заявляет матрос, вытирая потное лицо, — Силушки нет.

Певцов наперебой благодарят, хвалят, а пучеглазый купец со слезами на глазах целует их в губы, говоря растроганно:

— Спасибо!.. Отродясь такой не слыхал, песни-то!.. Душа будто от скверны очистилась.

Матрос что-то отвечает, но в шуме голосов его уже не слышно. Он укладывает гармонику в футляр. Поблекший, с потухшими глазами, поддерживаемый женою, он едва пробирается через толпу к выходу и, выбрасывая в сторону трясущиеся ноги, тихо выходит на улицу.

А на дворе дождь, мелкий, осенний, надоедливый. Бросаясь из стороны в сторону, колышется пламя фонарей, слабо освещая мокрые, угрюмые дома. Дует ветер, тонко подпевая в телеграфных проводах. Не разбирая дороги, опираясь на жену и костыль, молча идет матрос, немного хмельной, усталый, с одной лишь мыслью об отдыхе в холодном и сыром подвале.

[1914–1919 гг.]

 

За городом

И его, несуразно высокого человека, ведут туда же, куда многих отводили и откуда никто не возвращался, — за город, за каменную скалу, носящую странное название: «Площадка дьявола». Рядом с ним, справа и слева, сопровождая, шагают два солдата, вооруженные винтовками, а позади, раскачиваясь в седлах, едут два всадника с карабинами за плечами. Никто из конвоиров, одетых в защитные гимнастерки, не знает имени этого человека. Для них он просто арестант, чья жизнь сегодня же, через каких-нибудь полчаса, должна оборваться. Почему и за что? И об этом никто не знает. Там, на крепком дворе, куда вытащили его из мрачного подвального помещения, начальник приказал:

— Ликвидировать!

Улица постепенно поднимается в гору. Тяжело шагает арестант, загребая разбитыми сапогами песок. Июльское солнце, уходя на отдых, светит в затылок и скоро должно скрыться за синеющей полосой тайги. Впереди, покачиваясь, ползут человеческие тени.

Город на осадном положении. Вся власть в руках военных; постоянно разъезжают, гарцуя на конях, патрули с храбрым видом завоевателей. А из сел и деревень, вооружаясь, кто чем может, соединяясь в полки и дивизии, надвигаются красные повстанцы. В городе, перекочевывая из дома в дом, распространяются чудовищные слухи, порождающие смятение и тревогу.

Один из конвоиров, тот, что шагает с правой стороны, назначен за старшего. Сегодня, может быть, с похмелья, а может, по другой причине, но он не в духе. Лицо у него широкое и скучное, а в круглых водянистых глазах — осенняя хмурь. Раздраженно обращается к тому, для кого у него в магазине винтовки уже заложено пять патронов:

— Знаешь, куда тебя ведем?

Приговоренный, не поднимая головы, отвечает машинально:

— Не знаю!

— На «Площадку дьявола». Оттуда природой хорошо любоваться. Далеко видно кругом…

Приговоренный дальше не слушает. Он знает страшную скалу, не раз бывал на ней. С одной стороны она отлогая, поросшая низкими и суковатыми соснами, а с другой — отвесный, с наклоном вперед обрыв. Верх этой скалы заканчивается небольшой каменной площадкой. Взойдешь на нее, глянешь вниз — сердце захолодеет от страха. Где угодно умереть, только бы не на этой каменной площадке. Быть сброшенным с высоты, лететь в бездну, извиваясь, разбрасывая брызги горячей крови, — что же это такое?

Он остановился, хватаясь руками за голову, сразу посеревший, как дорожная пыль.

— Ты что? — спрашивает его тот же конвоир.

— Голова закружилась.

— Ничего — там пройдет. Там воздух чистый. Благодать! Шагай!

Сутулясь, приговоренный стоит неподвижно.

Наезжают конные, останавливаются, и один из них, усмехаясь, говорит:

— Гайки у него ослабли. Подвинтите.

Конвоир слева, тощий, часто мигающий маленькими глазами, толкает в бок.

— Шагай же, идол чумной!

Приговоренный, вихляясь, устало плетется дальше, жалкий, в своей самотканой свитке. Лицо у него скуластое, бледно-серое, в черной курчавой бороде, как в траурной раме, и по нему ползут, смывая грязь, крупные капли пота. Тупо смотрит вперед провалившимися глазами.

Старший конвоир, он же и палач, не раз уже водил приговоренных на знаменитую скалу, водил одиночек и по нескольку человек сразу. Прикажет им, покорным, стать на самом краю обрыва, а сам вместе с другими палачами отойдет на несколько саженей. Сухо защелкают затворы винтовок. Залп — и все готово. Люди, продырявленные свинцом, с дикими воплями летят в бездну. И никаких хлопот с трупами: река спрячет их в свои глубины, два-три дня будет волочить их по песчаному дну, а потом они всплывут, посиневшие и разбухшие, и жуткими призраками понесутся к холодному северу.

А сейчас этот конвоир почему-то чувствует себя неловко. В душе какая-то раздвоенность, вызывающая не то жалость, не то озлобление против приговоренного. Ему кажется, что он встречался с ним где-то раньше, уже давно, может быть, в империалистическую войну.

— Ты где служил во время войны с Германией? — обращается он к смертнику, дернув его за рукав.

Приговоренный, широко раскрыв глаза, недоумевающе смотрит на конвоира.

— Ты про что?

На повторный вопрос отвечает глухим, сдавленным голосом. Выясняется, что служили на разных фронтах.

Город остался позади. Дорога, продолжая подниматься в гору, путается в бору. До места казни остается расстояние меньше версты.

Уныло обращается к конвоирам:

— Нет ли, братцы, покурить?

— Это можно уважить.

Старший конвоир подает ему бумагу и голубой кисет, на котором белыми нитками вышито: «Милому Васе от Маруси».

Приговоренный не может свернуть цигарку — дрожат пальцы, сминая бумагу.

— Дай-ка уж я тебе сделаю, — говорит хозяин голубого кисета.

Закуривают все трое, затягиваясь махорочным дымом. Это сближает всех, роднит. Легче себя чувствует и приговоренный, опьянив голову табаком, и те солдаты, что ведут его на казнь, уже не кажутся такими страшными. Он чуть прихрамывает на левую ногу, стараясь прикасаться к земле одним носком. Старший конвоир, только теперь заметивший это, дружески спрашивает:

— Что у тебя с ногою?

Приговоренный, не задумываясь, поясняет:

— Натер раньше пятку, а теперь на этом месте разболелась. Вроде язвы стало.

— А ты бы перевязал рану.

— Нечем. У меня и портянок-то нет.

— Ну, разуйся совсем.

— Это, пожалуй, верно.

Приговоренный торопливо сдергивает свои сапоги и тащит их под мышкой.

Старший конвоир только покосился на худую, никуда не годную обувь, но ничего не сказал.

Заговорил второй конвоир:

— Да, это последнее дело, если ногу натрешь. Помню, от Перемышля нас немцы пугнули. Мы отступали. Наша часть пешедралом отмахивала по сто верст в день. А сапоги у меня были узкие и тесные, дьявол их возьми. Эх, изувечил я тогда свои ноженьки! В кровь растер. Хорошо, что по весне это случилось, можно было разутым бежать. А если бы так в холод пришлось? Ну и пропадай…

— Верно, ни за что пропадешь, — соглашается старший конвоир. — Вот этим, окаянным, и на войне хорошо, — добавляет он, кивнув назад головою. — Разъезжают себе на лошадях…

Разговор переходит на кавалерию. В лесной тишине, под розовеющим небом, мирно звучат голоса этих людей. И не похоже на то, что один из них скоро будет сброшен под обрыв.

Но старший конвоир все время находится в какой-то смутной тревоге. С каждым днем силы противника растут, угрожая обрушиться на город, а власть, защищаемая им, едва держится. Чем все это кончится? Смущает и приговоренный. Теперь, всмотревшись хорошенько, он замечает, что внешний вид босого человека напоминает ему родного брата, перешедшего к красным. Хочется скорее отделаться от него, расстрелять его, не доходя до «Площадки дьявола».

Он смял недокуренную цигарку и сердито отбросил ее в сторону.

— Шагай быстрее!

Все трое идут по-военному — в ногу.

Вдруг впереди, где-то в лесу, раздались выстрелы. Конные с пешими переглянулись.

— Что это означает?

Еще услышали выстрелы.

Всадники заторопились, обгоняя приговоренного. Один из них успел крикнуть пешим конвоирам:

— Идите дальше. Мы только узнаем, что там такое.

Пришпоренные кони, всхрапнув, метнулись вперед, мелькая за деревьями. Над дорогой серым облаком повисла пыль.

Приговоренный, подняв голову, озирается. Кругом — лес, горы, безжизненная глухомань, скоро наступит ночь. При нем только два конвоира. Если он со всех сил ударит их наотмашь, им ни за что не удержаться на ногах. Тогда вырвать винтовку ничего не стоит, и перед ним — свобода.

Такая мысль, вспыхнув, обожгла мозг и сразу же погасла. Он испугался ее, похолодел, задрожал мелкой дрожью. Точно через глухую стену, слышал голос старшего конвоира, говорившего другому:

— Давай, Антон, отпустим его. Черт с ним — пусть живет.

Все трое остановились:

— А что скажем, когда вернутся те двое?

— Скажем, что убежал, и больше ничего. Зачем они ускакали? Они же будут виноваты, если пойдут против нас.

— Мне наплевать: ты за старшего.

Приговоренный, напрягая мозг, едва соображает. Слова, услышанные им, не укладываются в голове, ворочаются, как полудохлые жабы. Одно ясно — эти люди хотят поиздеваться над ним.

К нему повертывается старший конвоир.

— Уходи!

— Куда?

— Куда хочешь!

Приговоренный, лязгая зубами, простонал:

— Вы застрелите.

— Не будем стрелять.

— Побожитесь.

— Э, черт дуроломный! Клятвы еще требует! Ты что думаешь, мы с тобою на прогулку вышли? Уходи скорее! Слышишь!

Не двигается приговоренный, очумело стоит, парализованный жутью.

Старший конвоир, разозлившись, сдергивает с плеча ружье и берет его на изготовку.

— Если не уйдешь, сейчас же всажу штык в живот!

И вдруг, сузив зрачки, сделал два шага назад и хрустнул сталью винтовки.

Человек в свитке попятился в сторону от дороги, не спуская помутившихся глаз с направленной в него винтовки. В каждой руке держал по сапогу, крепко прижимая их к груди, как драгоценность. Он не слышал своих шагов, тихих и осторожных, как у лисицы, и не понимал, сам ли удаляется, толкаемый ужасом, или уплывает из-под ног земля. Не видел ни солдат, ни леса, ни гор, ни потухающего неба. Весь мир для него сомкнулся в узком отверстии дула, зачернел одной лишь маленькой точкой. Язык стал сухой, как тряпка, в черных волосах бороды и усов, щелкая, оскалились зубы, точно внезапно охватил его беззвучный смех, а голос сдавленно сипел:

— Вы… за… застрелите…

Потом повернулся, пошел быстрее, съеживаясь и часто оглядываясь.

Старший конвоир, плотно прижимая щеку к деревянному ложу, сливаясь с винтовкой, стоял, немного согнутый, застывший в напряженной позе. Он целился в удалявшийся череп, сам не зная, жалеет ли этого человека или ненавидит. Палец уже был положен на спусковой крючок; осталось только нажать им, и тот, кого он отпустил, сразу опрокинется, судорожно заколотится на земле. Но воля колебалась, как стрелка на весах: убивать не хотелось, и в то же время, раз взял предмет на мушку, трудно было удержаться, чтобы не выстрелить. Напряженное состояние прорвалось в яростном окрике:

— Торопись, чертова кукла!

Арестант ринулся, точно подстегнутый бичом, и помчался во весь дух, делая ненужные зигзаги.

Конвоиры, подождав немного, бросились в противоположную сторону, разряжая винтовки в воздух.

Лес загрохотал от выстрелов.

 

Ухабы

На океанском торговом пароходе «Октябрь», пришвартованном к стенке порта, только что закончили погрузку. Все рабочие ушли. Под тяжестью четырех тысяч тонн жмыха, набитого в трюмы, черный корпус судна осел в воду по марку. Матросы, готовясь к заграничному рейсу, затягивали люки брезентом, опускали на место стрелы, принайтовливая их, и убирали палубу. На корме под порывами легкого ветра развевался красный флаг, показывая серп и молот.

По берегу, против «Октября», заложив руки за спину, прохаживался старик в сером поношенном костюме, в мягкой шляпе. Он был высок ростом, с крутыми плечами, голову держал прямо. Сивые пушистые усы сливались с такой же сивой бородой, расчесанной на две половины и напоминавшей по своей форме лиру. Во всей фигуре старика, в его четкой и размеренной походке чувствовалась военная выправка. Совсем другое впечатление он производил, когда останавливался, разглядывая иностранные корабли, выгружающие из объемистых железных утроб машины, трубы, тюки, ящики. Здесь его упругие ноги были раздвинуты, как циркуль, — верный признак того, что этот человек долго плавал по морям и океанам и десятки лет провел на качающемся мостике.

С «Октября» сошел по сходням старший кочегар Томилин, организатор судового коллектива, и направился к старику. Он приветливо заговорил, протягивая мозолистую руку:

— Здравствуйте, товарищ Виноградов.

Старик, отвечая на приветствие, тоже улыбнулся в сивую бороду.

Они пошли вдоль каменной набережной.

Виноградов спросил:

— Когда снимаетесь?

— Сказали, всем быть на судне в шесть часов вечера. Придет комиссия по отправке. А ночью будем, вероятно, уже в море.

— Так. Ну, голубчик, вот в чем дело: я принес то письмо, о котором уже говорил вам. В первом же заграничном порту наклейте на него марки и опустите в почтовый ящик.

Оглянувшись, старик вытащил из бокового кармана толстый пакет, не запечатанный, и, передавая его Томилину, добавил:

— Ничего секретного и предосудительного в нем нет. Можете прочитать. Кстати, и о себе узнаете кое-что.

— Хорошо, — ответил кочегар и, свернув пакет в трубку, сунул его в карман черных брюк.

— Когда вернетесь обратно?

— Через месяц, не раньше.

— Я вас буду ждать.

— А я вам привезу какой-нибудь заграничный подарок.

— Я без того очень благодарен вам, благодарен за спасение жизни.

Старик остановился, с любовью посмотрел на своего приятеля и снова заговорил:

— Мне завидно, что вы уходите в море. Знаете, что я надумал? Когда я поджидал вас, глядя на ваш пароход, меня охватило такое желание поплавать, побывать в иностранных портах и узнать, чем там люди дышат, что я, вероятно, завтра же подам заявление в Совторгфлот. Я буду просить, чтобы меня назначили на коммерческое судно, совершающее заграничные рейсы.

Кочегар радостно воскликнул:

— Давно бы надо так, Василий Андреевич! Я тогда к вам перейду служить.

Поговорив еще, старик пожал руку приятеля и сказал:

— Желаю вам попутного ветра.

— Спасибо. Привет от меня Клавдии Васильевне и товарищу Смирнову.

Старик, раскланявшись, пошагал твердой походкой в город, а Томилин — на свое судно.

Ночью, когда «Октябрь», слегка покачиваясь, резал уже мелкие волны моря, старший кочегар Томилин, сменившись с вахты, заперся в своей крошечной каюте, примыкающей к носовому кубрику.

Он достал из чемодана пакет, вынул из него большую пачку почтовых листов, которые были исписаны уверенным и разборчивым почерком, и жадно впился в них глазами.

«Милый друг.

Предпоследнее твое письмо попало мне в руки, когда, будучи еще капитаном первого ранга, я командовал лучшим линейным кораблем.

Это было месяца за два до февральских событий. Я тогда был чрезвычайно поражен твоим бодрым тоном, твоими надеждами на скорое окончание войны. Много лет прошло с тех пор — страшных лет, потрясших Россию до самых сокровенных глубин ее прочно установившегося быта. Где наши прежние друзья? Революция разбросала одних, как ветер осенние листья, по всему земному шару; другие, скинутые со своих насиженных мест, влачат жалкое существование, а многих давно уже нет в живых, о них даже перестали справлять панихиды. Тем приятнее было получить снова конверт с густым знакомым почерком. Я считал тебя погибшим, но оказалось, что ты находишься по ту сторону границы, жив и здоров. Это доставило мне величайшую радость.

Ты всколыхнул в моей душе воспоминания, знойные и прекрасные, как солнечное марево. Сколько раз я гостил у тебя! До сих пор мне мерещится, как золотое утро детства, твой чудесный сад, благоухающий редкостными цветами; тихий пруд с зеленоватой водой, местами затененной деревьями; небольшой островок с купальнями, выкрашенными в голубой цвет, с беседкой, пышно обвитой плющом, — там, освежившись в прохладной воде, мы ели самых свежих карасей, добытых из твоих садков, услаждались сочно рдеющей викторией, только что собранной с грядок твоего сада, и пили пенистое шампанское. Более благоустроенное имение, чем твое, трудно было найти. Чего стоила одна только оранжерея с тропическими растениями! Точно кусочек Цейлона ты перенес к себе. А этот буйно разросшийся дубовый парк с дорожками, усыпанными песком, — парк, звеневший в весенние зори трелями соловьев, а твой каменный дом с причудливой старинной архитектурой!

Я помню каждый уголок в твоем имении, каждую деталь. Может быть, потому оно так крепко запечатлелось в моем мозгу, что там я впервые познакомился с баронессой фон Бирман и там же признался ей в любви. Сейчас, когда я пишу эти строки, она, моя супруга, прожившая со мною более тридцати лет, сидит за столом и штопает чулки. Тебе не узнать ее. Она стала в полном смысле старушкой, сгорбившейся, в дешевеньком сером платье, в очках, в которых одно стекло треснуло. Иногда я с грустью смотрю на ее седые волосы, прядями свисающие на сморщенное лицо, в ее черные глаза, когда-то обжигавшие своей страстностью, а теперь полинявшие от обилия слез.

О, жестокое, все разрушающее время!

Где наше прошлое?

Взять твое имение. Оно представляло собой райский уголок на земле. И все в нем было устроено солидно и прочно, все говорило о незыблемости привычных устоев.

А теперь, как видно из твоего письма, разбушевавшиеся крестьяне все это уничтожили: сад и парк срублены, даже выкорчеваны корни, великолепный пруд превратился в замусоренную лужу, а от двухэтажного здания и других построек не осталось ни одного кирпича, ни одного кола.

Там, где процветала красота, где мы думали блаженствовать всю жизнь, мужики устроили кладбище, насыпают свежие холмы могил и ставят кресты.

Какая ирония судьбы!

Ты спрашиваешь, как я живу и что пришлось испытать во время революции.

Я постараюсь ответить тебе длинным посланием. Это будет нечто вроде повести, в которой современную свою жизнь я переплету с воспоминаниями о прошлом. Ты знаешь мою давнюю привычку: все более или менее яркие впечатления я люблю иногда заносить на бумагу. Сейчас передо мною лежит толстая старая тетрадь. На ее страницах разбрызгана часть моей души. Когда-нибудь на основании этого материала я напишу интересную книгу. Но уже из того, что теперь я сообщу тебе, ты увидишь, какие иногда неожиданности врываются в нашу жизнь.

I

После окончания гражданской войны я ушел из военно-морского ведомства, где занимал довольно крупный пост. Меня уговаривали остаться, но я не согласился. Мобилизовать меня не могли: возраст перешел.

Захотелось пожить другой жизнью. И вот тут началась смена профессий: и занимался сапожным мастерством, и на рынке торговал всякой мелочью, и служил в кооперативном гастрономическом магазине. Все это не удовлетворяло меня. Тянуло ближе к воде, к кораблям. Наконец сбылось мое желание: я заделался береговым матросом в торговом флоте. На моей обязанности лежало принимать швартовы с кораблей, пристающих к стенке. На такой должности я пробыл более двух лет и остался доволен. Потом поступил на парусник, на котором продолжаю служить до сих пор. Парусник этот старый, требующий большого ремонта, чтобы быть годным для плавания. Его предназначили к продаже и поставили у стенки. Нас трое поочередно дежурят на нем, охраняя казенное имущество. Мои сослуживцы — два старых матроса. Вся наша забота заключается в том, чтобы были целы двенадцать пломб, которые мы сдаем друг другу под расписку в вахтенном журнале.

Это самая легкая служба, дающая мне возможность отдохнуть душой и телом. Пользуясь свободным временем, я читаю почти всю нашу современную литературу. Книги пробудили во мне желание исколесить Россию вдоль и поперек. Хочется глубже познать свой народ и уяснить себе, куда и к каким далям держит курс наша молодая республика.

Жалованья я получаю около шестидесяти рублей. Но не в жалованьи заключается суть дела, а в том, что, занимая такое демократическое положение, я могу буянить и кричать против той или иной несправедливости. И ничего — мне, как матросу, все сходит с рук. Если же я сам не могу отстоять свои права, то у меня есть защитник в лице такого сильного коллектива, как профессиональный союз водников. Кроме того, несмотря на мое прошлое офицерское звание — капитана первого ранга, я пользуюсь всеми правами российского гражданина. И за квартиру с меня берут по профсоюзной ставке — совсем ничтожную сумму. А если принять во внимание, что я зарабатываю еще уроками, то и совсем будет хорошо. Да нам с женой больше и не надо. Мы остались с нею только вдвоем. Наша единственная и любимая дочь Клавдия второй раз вышла замуж. Сколько она горечи причинила своей матери! Но об этом после.

Живем мы не так уж плохо! Скажу больше — можно было бы моей бывшей баронессе и не штопать чулок, но она за голодные годы превратилась в такую скопидомку, что дрожит над каждой крошкой хлеба и прячет в сундук лохмотья от изношенной одежды. Я тоже стал удивительно скромным в требованиях к жизни. Флотские щи с мясом, гречневая каша, приправленная маслом, зимою теплая одежда, нормальная температура в квартире — этого вполне достаточно для меня, чтобы чувствовать себя в хорошем настроении. Иногда разрешаю себе чарку водки. Здоровье у меня отличное — лучше прежнего, когда я был в чинах и ни в чем не отказывал себе.

Другое дело жена. Она никак не может примириться с новыми порядками и все ворчит, все протестует, — конечно, только в стенах нашей квартиры. Иногда погрузится в свои беспросветные думы и не разговаривает со мной по нескольку дней. Тогда, глядя на нее, сухую, с трагически загадочным лицом, я испытываю непонятную тревогу, и мне хочется скорее уйти куда-нибудь из своих молчаливых комнат. Она все время находится в каком-то ожидании перемены жизни, и, быть может, только это спасает ее от окончательной гибели. Нередко обращается ко мне с одним и тем же вопросом:

— Скоро ли исчезнут эти изверги рода человеческого?

Я, понятно, стараюсь утешить ее:

— Потерпи, дорогая, еще немного. Через полгодика, а может быть, и раньше, мы опять будем у власти, в чинах и орденах.

С детства мне запомнилось из священного писания одно изречение, когда-то поразившее меня: „Бывает и ложь во спасение“. Теперь я применяю его на практике и придумываю всякие истории о заговорах, которые сообщаю жене под страшным секретом. Восемь лет я обманываю ее так.

— Господи! — сокрушенно восклицает она. — Хоть бы денек пожить, как раньше. Тогда бы и умереть можно спокойно.

Она стала религиозной и ни одного праздника не пропускает, чтобы не сходить в церковь. К кому же другому, если не к богу, обращаться ей с горячей жалобой на свою обиду? Я понимаю ее: бывшая баронесса стала женой матроса, сама бегает на рынок, сама стряпает, моет полы, стирает белье. Вот почему, разговаривая со мною о современности, она все явления жизни окрашивает в мрачные тона своей глубокой ненависти и все ждет перемены, возврата прежнего величия, — ждет с тупым упрямством. Мне кажется, что она кончит свое существование в сумасшедшем доме.

Ну, а я, присматриваясь к новым условиям нашей действительности, прихожу совершенно к другим выводам. Строится иная жизнь, совершенно непохожая на прежнюю. Это не то, что было во время военного коммунизма, когда мы питались мороженой картошкой, когда стояли в бесконечных очередях, чтобы получить четверть фунта плохого хлеба, иногда семечек или подвязки для чулок, когда не только людей, но и звезды хотели уравнять. Теперь на этот счет наши вожди стали скромнее. С недоступных высот они спустились на землю и занялись практическими делами. Но вместе с тем это не то, что было при царизме, и не то, чем живет Европа.

Напрасно некоторые ждут возврата старого режима, при котором мы были полными хозяевами жизни. Ушло это от нас безвозвратно.

Я, беспартийный человек, хотя и принимал горячее участие на фронтах против белых, я не знаю, куда мы придем, но отлично вижу, что для поворота назад нам все пути отрезаны.

Такое впечатление сложилось у меня, как у трезвого наблюдателя, исходящего только от фактов. Где все те люди, что с иностранным оружием в руках восставали против народа? Где чуть ли не всемирная блокада, пытавшаяся задушить нашу республику огнем и голодом? Я теперь вращаюсь среди низов. Они часто ругают почем зря советскую власть, но все равно они никогда не признают прежних воротил. Никогда! Поэтому лучше быть дворником, трубочистом, кем угодно, чем утешать себя несбыточной мечтой.

Сейчас жена обратилась ко мне с вопросом.

— Что это ты пишешь, Базиль?

Я не могу ей открыть правду. В начале революции она просила меня уехать всей семьей за границу, но я тогда отказался от этого. А сейчас рассказать ей о друге, проживающем в Париже, — это значит разбередить ее раны. Она тогда расстроится на всю ночь. Поэтому ответил ей выдумкой:

— Доклад пишу, моя родная, доклад.

Она рассердилась:

— И ты, Базиль, начал с ума сходить! Все в России только тем и занимаются, что пишут доклады. Но толк-то из этого какой?

Она разворчалась надолго. Я решил на этом оборвать писание, чтобы при первой же возможности снова вернуться к нему. Кстати, время позднее — пора спать. Завтра нужно рано идти на вахту.

II

Сутки я отдежурил в порту и теперь двое суток свободен.

Однако пора мне вернуться к прошлому, к началу революции.

Здесь лучше воспользоваться старой тетрадью.

Да, случилось то, что должно было случиться.

К началу 1917 года среди широких масс война потеряла свою популярность. В армии, обовшивевшей, полураздетой и полуголодной, начинался развал. Не хватало снарядов. Новобранцы обучались военному искусству с деревянными ружьями. Экономическая жизнь России была подорвана. Наши столицы и другие крупные города очутились перед угрозой голода. Такие лозунги, как „за веру, царя“, истрепались, превратились в старую ветошь, годную только для мусорной ямы. Нового правительство ничего не могло придумать. А конца войны все еще не было видно. При этом росли чудовищные слухи об изменах наших высших кругов. Эти слухи, как весенняя оттепель, распространялись по всем градам и весям нашей обширной России, внося в народ смутную тревогу. В душе каждого русского человека поднималось недовольство — и всеми порядками и самим собою.

Наша эскадра была сосредоточена в Н-ском порту. Крупные боевые корабли стояли во льдах на рейде под защитой крепости. Шли приготовления к летней кампании.

Я командовал „Громовержцем“. Этот корабль был достоин своего названия и представлял собой огромнейшую силу. В моем подчинении находилось полторы тысячи человек. Иногда я присматривался к матросам. Они работали, покорные, обреченные на жертву. Какие мысли возникали в их мозгу? Я оставался без ответа.

Один случай поразил меня и навел на безрадостные размышления, — случай, который сыграл потом для меня большую роль.

Был у меня лейтенант Брасов. Я не знаю, чем это было вызвано, но он относился к матросам с такой ненавистью, точно они отбили у него жену. Он презирал их, отзывался о них самыми скверными словами. Между ним и командой установилась непримиримая вражда.

Однажды перед обедом я вышел на верхнюю палубу и увидел дикую сцену. Лейтенант Брасов бил матроса, бил с каким-то садическим наслаждением, приговаривая:

— Расшибу твою подлую морду!

Голова у матроса откидывалась вправо, влево, в такт ударам. Лицо было в крови. Глаза вылезли ка лоб, огромные, жуткие. Я впервые увидел в них едва сдерживаемую ярость. Он оскалил зубы и, словно не ощущая никакой боли, повторял одно и то же с каким-то безумным упорством:

— Бейте! Ваша власть! Бейте еще!..

В его дрожащем голосе, во всей его позе был какой-то дерзкий вызов начальнику.

Помню, как я закричал неестественно громко:

— Лейтенант Брасов! Что вы делаете? Я вас под суд отдам!

Он, как полагается, повернувшись ко мне, вытянулся в струнку и взял под козырек.

Мельком я взглянул на матроса, отплевывающегося кровью. У него дрожали руки, сжатые в кулаки. Он смотрел на меня с таким видом, как будто был разочарован, что я вмешался в их стычку.

Я был вне себя от гнева. Несмотря на присутствие на палубе матросов, я накричал на лейтенанта, а потом своей властью подверг его домашнему аресту. Таким образом инцидент был исчерпан.

Прошло полтора месяца. Приближался конец февраля. До нас, офицеров, докатился слух, что в Петрограде происходит что-то неладное. Черная тень легла на душу.

Вскоре командующий флотом вызвал всех командиров — и меня в том числе — к себе на флагманское судно. Когда все были в сборе, адмирал распорядился закрыть двери кают-компании. Он уселся в мягкое кожаное кресло, грузный и по-сановнически медлительный, с водяными мешками под глазами, отчего лицо его казалось дряблым и усталым. Мы расположились на стульях вокруг длинного стола, понимая лишь одно: предстоит тайное совещание.

— Господа командиры! — заговорил адмирал, оглядывая присутствующих серыми усталыми глазами. — Я должен сообщить вам неприятную новость: в Петрограде начались бунты. Неизвестно еще, чем все это кончится…

Он разгладил лежащий перед ним чистый лист бумаги и согнулся, словно ощутил тяжесть золотых погонов с черными орлами. Толстая шея его стала короче, а плечи круто поднялись. На несколько секунд в салоне, ярко освещенном электрическими люстрами, водворилась такая тишина, словно сразу все прекратили дыхание. Стены из красного дерева, черный лакированный рояль, зеркала, никелированные ручки на дверях отсвечивали холодным блеском.

Адмирал вдруг вскинул голову и выпятил грудь, увешанную орденами, словно хотел показаться нам более внушительной персоной. Оттопыренные уши в седых волосках стали красными. Голос зазвучал раздраженно, срываясь:

— Во всяком случае, ко всему нужно быть готовым! Революционная зараза может переброситься на суда! Тогда… Нечего вам говорить об этом! Вы все хорошо помните пятый и шестой годы…

Красный призрак прошлых лет грозно встал перед нами. Казалось, поднялся темный занавес, показывая минувшее. В воспоминания вторгались подробности о восстаниях в Кронштадте, на „Потемкине“, на „Памяти Азова“, — подробности кровавые и жуткие.

Совещание продолжалось долго. Выработали меры: не пускать команды на берег, винтовки на каждом судне должны стоять только в офицерском отделении, следить за радиорубкой, чтобы получаемые сведения о событиях в Петрограде не попадали к нижним чинам, условились сообщаться с командующим флотом не иначе, как шифрованными телеграммами. В заключение адмирал заявил, что всякие попытки к восстанию на том или другом корабле офицеры совместно с кондукторами, унтер-офицерами и сверхсрочниками должны подавлять самым беспощадным образом, ни перед чем не останавливаясь. Если же, паче чаяния, какое-нибудь судно окажется в руках бунтарей, то оно немедленно будет потоплено артиллерией с других судов.

— Передайте, господа командиры, своим офицерам, что слабости я не потерплю! Сейчас решительность нужна больше, чем когда-либо! Да, решительность!..

Это были последние слова адмирала, услышанные мною. Больше я никогда его не видел и не увижу: он погиб во время восстания.

С нехорошими мыслями вернулся я на свой корабль. Мне казалось, что командующий флотом не все сказал, что-то скрыл от нас. Предчувствие подсказывало, что приближается конец нашей власти. Потом это подтвердилось. Мы сами начали получать радио из Петрограда. Оказалось, что вся столица охвачена революционным движением.

Поздно вечером я приказал всем офицерам собраться в кают-компанию. Они уже знали обо всем. У многих вид был пришибленный.

Я обратился к ним прямо с вопросом:

— Что нам делать, если и у нас среди команды начнется революционное брожение?..

Все подавленно молчали.

Глядя на своих помощников, я сам заражался их тревогой.

— А как вы думаете, Василий Николаевич? — решил я вынудить на разговор старшего офицера, капитана второго ранга Измайлова.

Он поспешил с ответом:

— Зависит от хода событий. Пока что взбунтовался только Петроград. А у нас есть еще Москва — сердце России — и много, много других городов. Кроме того, неизвестно, как настроена армия. От нее зависит дальнейшее — в ту или в другую сторону. Во всяком случае, мы должны держаться до последнего момента.

В таком же духе высказались и другие офицеры. Некоторые из них, оживившись, начали храбриться. По их мнению, выходило так: пусть матросов много, но с голыми руками они ничего не могут поделать, а мы, вооруженные винтовками и револьверами, можем, если понадобится, перебить их, как стадо баранов.

Лейтенант Брасов был мрачнее других. Он сидел за столом, подпирая руками голову, держа в зубах давно потухшую папиросу. По-видимому, все советы офицеров не удовлетворяли его. Наконец он выпрямился, глаза вспыхнули блеском решимости.

— Я предлагаю заранее провести из бомбовых погребов электрические провода в офицерское отделение. Я хочу сказать, что нужно на всякий случай приготовить корабль к взрыву. И прошу поручить это дело мне. В нужный момент я без всякого колебания нажму кнопку.

Я строго посмотрел на Брасова.

— А дальше что?

Он продолжал твердым голосом:

— Мы взлетим на воздух вместе с бунтарями, с этими отъявленными головотяпами, не знающими ни чести, ни совести. Это будет смерть мгновенная, благородная. Она избавит нас от пыток и позорных издевательств.

При этих словах другие офицеры беспокойно заерзали на стульях.

Я резко заявил лейтенанту Брасову:

— Ни в коем случае! Это было бы страшным преступлением перед родиной. Нужно помнить о войне. Я полагаю, что никто из господ офицеров не согласится отдать Россию на растерзание немцам.

Мы ни к чему не пришли. Решили ждать, куда повернет колесо истории, все время быть на страже.

На второй день получили радиотелеграммы, ошеломляющие новыми событиями. Революционные ветры переходили в бурю, ломая подгнившие мачты старого режима. Зашатался царский трон. Большинство из моих офицеров потеряло головы. Каждый из них имел при себе револьвер, но я уже сомневался, что в нужный момент он сумеет разрядить его в своего противника.

На что надеется командующий флотом? Почему он держит матросов в неведении? Почему не примкнет к революционному движению? Только таким путем он мог бы спасти офицеров.

У меня на корабле пока было тихо, спокойно. Старший офицер пробовал прощупать матросов через своих тайных агентов. Ничего не удалось узнать. Не замечалось никаких признаков восстания. Являлось предположение: или команда действительно ничего не подозревает, что творится на Руси, или красные ведут свою заговорщическую работу настолько осторожно, что трудно за ними проследить. В смысле повиновения матросы стали еще лучше, исполняли свои обязанности более ретиво, чем раньше, и напоминали людей, заканчивающих последние тяжелые работы, после которых должен наступить длительный отдых. Но это обстоятельство больше всего наводило на подозрения.

За год до революции среди матросов нашей эскадры были произведены многочисленные аресты. Следствие потом выяснило, что на многих судах существовали крепкие политические организации. Оказалось — флот готовился к восстанию. Правда, жандармы в то время не взяли с „Громовержца“ ни одного матроса. Мы ограничились только тем, что усилили за командой тайный надзор, не давший никаких результатов. Однако трудно было поверить, что революционная зараза не проникла во вверенную мне команду. Вот почему за последние дни я относился к ней с недоверием. Мои подчиненные вдруг стали для меня жутко ненадежными в своей безответной покорности.

Я знал, что на корабле есть развитые матросы, не совсем благонадежные в политическом отношении. Главным из них считался старший радиотелеграфист Смирнов. О нем несколько раз докладывал мне старший офицер, предлагая под каким-нибудь предлогом списать его на берег. Но явных улик против Смирнова не было. Поэтому я относился к нему терпимо. Кроме того, он был умен, сообразителен, а в моем характере есть слабая черта — я люблю таких людей.

Мне пришла в голову мысль: известно ли ему о начавшейся революции и как он будет вести себя со мной? Я решил лично повидаться с ним. Его позвали. Переступив порог моей каюты, он браво заговорил:

— Имею честь явиться, ваше высокоблагородие.

Он стоял передо мною в почтительной позе, держа в левой руке фуражку, а правую вытянув по шву брюк. Хорошо пригнанный матросский костюм, начищенные ботинки, гладко выбритое лицо с короткими черными усиками производили впечатление, что он человек аккуратный во всех отношениях. Он смотрел на меня пытливыми синими глазами, стараясь догадаться, зачем его позвали. Я начал с ним разговор о радиотелеграфе, о том, насколько исправно работают его аппараты, не требуется ли произвести какой-нибудь ремонт. Он ответил мне по-деловому кратко — в радиорубке все обстоит хорошо.

Я сказал:

— Очень рад, голубчик, это слышать. Я потому так беспокоюсь, что нам нужно быть готовыми к весенней кампании, несмотря ни на какие события в последние слова нисколько не удивили его. Значит, ему все было известно.

— Можешь идти.

— Есть! — отчеканил Смирнов и, задержавшись на одно короткое мгновение, взглянул на меня с каким-то сожалением.

Он ушел, унес тайну своих мыслей, а я остался один, придавленный тоской. Я вспомнил, как однажды тот же старший офицер сообщил мне, что у радиста есть три приятеля, с которыми он постоянно дружит: баталер, минный квартирмейстер и машинист самостоятельного управления. Последние все трое тоже находились в подозрении. Но в политике они себя не проявляли, а по службе были всегда исполнительны. Меня вдруг осенила мысль: не есть ли это организация? У каждого из этих троих, в свою очередь, имеются приятели и так далее.

Вскоре пришлось убедиться в этом.

Сидя у себя в каюте, я сочинял шифрованную телеграмму командующему флотом. Я хотел сообщить ему, что на корабле все спокойно. Это было в пятницу, часов в семь вечера. Я не спал несколько ночей. Нервы мои обострились. Вдруг я услышал выстрелы и топот ног. Тут же раздался чей-то предсмертный крик.

— Началось, — почему-то произнес я вслух и выскочил из каюты.

Меня сейчас же подхватили матросы, вооруженные винтовками, наскоро обыскали и повели в кают-компанию. Первым делом я заметил, что пирамида для ружей, находившаяся в офицерском коридоре, оказалась пустой. Это означало, что винтовки уже разобраны командой. Тут же, загораживая нам путь, валялся старший офицер Измайлов, без фуражки, с разбитой головой. Вокруг него, разливаясь по линолеуму, пунцово расцвела лужа крови, блестевшая в электрическом свете. Все тело его содрогалось последними остатками уходящей жизни. Мне пришлось перешагнуть через умирающего своего помощника, и, словно совершив тяжкий грех, я почувствовал, как опорожнилось мое сердце.

Дробно рассыпались выстрелы на верхней палубе, обрывая чьи-то жизни.

Когда я вошел в кают-компанию, там уже находилось несколько офицеров, два доктора и судовой священник. К нам был приставлен караул.

События начинали развертываться с невероятной быстротой. Приводили новых офицеров, кондукторов, сверхсрочнослужащих. Вот показались машинисты. Они тащили за руки старшего механика, а он, несмотря на свою солидность, падал перед ними на колени и жалким голосом умолял:

— Товарищи, помилуйте! Разжалуйте меня в кочегары. Я буду за двоих стоять вахту…

И сам с себя сорвал погоны.

Машинисты с хохотом отшвырнули его от себя, — он грохнулся в угол кают-компании, как тяжелый чурбан. А потом, приподнявшись на один локоть, он прижался к задней переборке, съежился весь и нудно застонал, словно жалуясь на отнявшиеся ноги.

На корабле продолжалось движение людей, на первый взгляд бестолковое, а на самом деле великолепно организованное. Число арестованных увеличивалось. Где-то в глубине судна глухо защелкали выстрелы. Вслед за этим в кают-компанию вбежал кондуктор-электрик Головин, переодетый в матросскую форму. Лицо у него было в крови, и я с трудом его узнал.

— Спасите, ваше высокоблагородие, спасите… — в отчаянии завопил он, обращаясь ко мне.

Я попятился от него, как от сумасшедшего, резко крикнув:

— Отстань!

В дверях показались матросы, преследовавшие Головина. Он бросился от них на мягкий кожаный диван, уперся головою в угол, точно хотел пробуравить его, а нижнюю часть туловища поднял, словно нарочно подставляя под удары. Один матрос с грубой руганью вонзил ему штык между ягодиц, — вонзил глубоко, по самое дуло винтовки. Животный рев потряс стены кают-компании и сразу же оборвался. Другой матрос, размахнувшись, ударил штыком в спину, проколол кондуктора насквозь, пришпилил его к дивану. Задергавшись, Головин с трудом поднял искаженное лицо, вывернул из глазниц луковицы страшных глаз. Из груди его исторгался хрип, похожий на свиное хрюканье.

Мы в ужасе отшатнулись и застыли на месте. Казалось, что сейчас и с нами начнут так же расправляться. И душа цепенела, словно окутанная в свинцовый саван.

Но матросы, покончив с кондуктором, заговорили мирно, как бы извиняясь перед нами за свои поступки:

— Вот стервец! Хотел динамо-машину вывести из строя.

— Он было хитро придумал. Если бы уничтожил свет, все наши злодеи разбежались бы с корабля, точно крысы. Кого впотьмах поймаешь?

И тот и другой спокойно вытирали пот с лица. Они ушли, оставив на диване мертвое тело. Мы удивленно переглянулись, как будто впервые увидели друг друга. Судовой священник начал вдруг креститься, беззвучно шевеля губами. Левой рукой он прятал за полу подрясника большой серебряный крест, словно это был предмет, могущий уличить его в преступлении. Боцман Соловейкин, оказавшийся в числе арестованных, зашмыгал носом, как будто внезапно схватил отчаянный насморк. Бросалось в глаза, что каждый старался спрятаться за других, поэтому все густо столпились у задней переборки нашего помещения.

Не успели мы опомниться, как офицерский коридор левого борта вдруг загремел выстрелами, криками, матерной бранью, топотом многочисленных ног. Там происходило какое-то сражение. Минуту спустя в кают-компанию принесли стонущего матроса. Его осторожно положили на стол. Минный квартирмейстер сурово распорядился:

— Господа доктора, на помощь!

Оба доктора, старший и младший, обрадованно бросились к столу и дрожащими руками, мешая друг другу, начали раздевать раненого. У последнего оказалась простреленной грудь. Он умирал, блуждая мутными глазами.

Один кочегар рассказывал:

— Это лейтенант Брасов угостил его так. Вот гад — не сдается. Заперся в своей каюте и отстреливается из револьвера. Одного человека сразу наповал уложил — в голову попал.

Другой матрос добавил сквозь зубы:

— Все равно Брасов будет в наших руках. Если бы в ад спрятался — достали бы и оттуда. Не пощадим дракона…

В коридоре наступило затишье. Я решил, что с лейтенантом Брасовым, вероятно, все покончено. Меня только удивляло, что матросы, стоявшие у левой двери, начали перешептываться с машинистами, и те куда-то быстро убежали. Из кучки оставшихся матросов двое выдвинулись вперед, в коридор. Каждый из них, присев на одно колено, взял свою винтовку на изготовку.

Спустя некоторое время в кают-компанию прибежал чумазый кочегар, задыхаясь, торопливо сообщил матросам:

— Все готово. Сейчас начнется представление.

Около левой двери скопилось порядочно матросов.

Все они, заглядывая в коридор, вытянули шеи и притихли. Я не понимал ничего, но что-то жуткое было в этом напряженном ожидании.

Вдруг тишина взорвалась треском разбитого стекла. В ту же секунду из коридора донесся до нас человеческий визг, смешанный с шипением пара. Матросы зашевелились, загалдели.

— Теперь нагонят Брасову тепла.

— Вот это баня!

Из дальнейших обрывков фраз я догадался, в чем дело. Оказалось, что лейтенанта Брасова никак нельзя было взять из каюты. Он отстреливался сквозь двери, а рисковать жизнью никто из команды больше не хотел. Тогда придумали другой способ покончить с ним: провели из машины шланг, разбили кувалдой в его каюте иллюминатор и пустили горячий пар.

Визг перешел в утробный рев, настолько страшный, что у меня вздыбились волосы на голове, Я с ужасом представлял себе, что делается в злополучной каюте. Пар врывался туда с невероятной силой, нестерпимо обжигая все тело. Лейтенант Брасов сразу же обезумел. Быть может, у него полопались глаза. Слепой, он шарахался в своем крохотном помещении во все стороны, всюду налетая на препятствия, опрокидывался и снова поднимался, бился головой о переборки. На мгновение он замолкал и опять исходил смертным ревом. И чем дальше, тем горячее становилось в каюте. Он варился в ней, как мясо в котле. Сползала кожа с лица, с рук, с головы, а внутри все еще билась болью жизнь.

Все арестованные в страхе жались друг к другу, бледные и безвольные, с дрожью в сердце.

Когда замер последний стон, открыли каюту, Брасов был обваренным трупом. Его унесли на верхнюю палубу и бросили за борт.

С этого момента корабль целиком находился в руках революционеров.

В кают-компанию вошел радиотелеграфист Смирнов, сопровождаемый несколькими матросами. Все они были вооружены револьверами, отобранными у офицеров. Он быстрым взглядом окинул арестованных и заговорил начальническим тоном:

— Прошу вас, господа офицеры, успокоиться. Все кончено. Вас больше никто не тронет.

В ответ, словно радостный вздох, послышалась благодарность.

Смирнов повернулся к караулу, сторожившему вас.

— Никаких бесчинств со стороны команды не допускать. В противном случае вы предстанете перед военно-революционным судом.

— Есть! — бойко ответили караульные.

— Трупы нужно убрать. Кондуктора бросьте за борт, а матроса отнесите на верхнюю палубу.

Смирнов со своей свитой удалился.

Как я и предполагал, он оказался главным лицом, руководящим восстанием. Так оно и должно было быть: умный, с хорошей подготовкой и решительный в нужный момент.

Явились вестовые, убрали трупы, а затем швабрами и тряпками вытерли кровь и вообще всю кают-компанию привели в порядок.

К нашему удивлению, бурное настроение команды быстро упало. Даже среди караульных чувствовалась какая-то растерянность. По-видимому, всех занимал вопрос: как обстоит дело с остальными кораблями?

Не трудно было догадаться, что восстание там замедлилось. Это нас мало радовало. Если только матросы почуют, что им угрожает опасность, с нами больше не будут церемониться. Двенадцать человек караульных, вооруженных винтовками, в одну минуту превратят нас в трупы. Кроме того, я и другие офицеры, осведомленные мною, хорошо помнили слова адмирала: взбунтовавшееся судно немедленно будет потоплено артиллерией с других кораблей. И с этой стороны нам угрожала только гибель. Наш „Громовержец“ стоял среди эскадры. С такого близкого расстояния не может быть промаха, и одного залпа вполне достаточно, чтобы от нас ничего не осталось. Мы только что видели смерть, уродливую и отвратительную, и с дрожью в позвоночнике ждали того момента, когда десятки крупнокалиберных орудий из своих широких пастей рыгнут в наш корабль огнем и сталью. Над нашими жизнями продолжала висеть мрачная тень безумия. Я не знаю, как моим помощникам, но мне лично хотелось, чтобы матросы скорее свернули командующему флотом его старческую, отупевшую голову.

За начальника над караулом был минер Гасихин. Другие часовые стояли, а он камнем сидел на стуле около порога. Голова его, покрытая бескозырной фуражкой, немного склонилась от тяжелых дум. Лицо, широкое в висках, заканчивающееся острым подбородком было угрюмо и неподвижно, как маска, а серые глаза ушли под шишки бровей. Изредка, не поворачивая головы, он резал нас косым взглядом.

В кают-компании начали появляться матросы в бушлатах. По-видимому, они прибегали с верхней палубы и приносили радостные вести, шепотом передавая их караульным. И сам Гасихин и его подчиненные становились бодрее, перешептывались о чем-то между собою, улыбались. Из этого нетрудно было заключить, что, вероятно, и другие суда примкнули к революции.

Я обратился к часовым:

— Разрешите, товарищи, покурить.

Ко мне повернулся Гасихин и добродушно ответил:

— Пожалуйста. Этим революции не повредите.

Я вынул из кармана серебряный портсигар, раскрыл его, взял сам папиросу и предложил часовым. Они тоже не отказались.

Задымили.

Я почувствовал облегчение, точно чья-то холодная рука, безжалостно державшая мое сердце, разжалась.

Тут только я заметил, что мои бывшие подчиненные — офицеры, кондуктора, сверхсрочнослужащие — смотрят на меня с завистью, как собаки на хозяина, уничтожающего вкусный обед. Меня даже покоробило такое раболепство. На что они еще надеются?

Я сказал:

— Почему же вы не закурите?

Последовал ответ с вежливым наклоном головы:

— Мы с удовольствием, если вы ничего не имеете против.

Меня это взорвало.

— Я сам нахожусь на положении арестанта, как и вы. Между нами никакой разницы нет. Обращайтесь вот к кому.

Я махнул рукой в сторону часовых.

Они ухмыльнулись.

— Кажись, всем дали разрешение курить.

Защелкали портсигары, зачиркали спички. В глазах засветилась надежда.

Прибежал матрос, что-то пошептал Гасихину на ухо. Тот приказал всем механикам немедленно отправиться с посыльным и назначил к ним двух конвойных. Сначала мы испугались — не хотят ли их расстрелять, но скоро все выяснилось. У нас на зиму некоторые машинные части были разобраны. Машинисты решили на всякий случай привести машину в полную готовность. Кочегары тоже не спали, поднимая пары в котлах. Такая предосторожность мне даже понравилась. Хотелось еще знать, как повстанцы будут действовать в дальнейшем. Корабли стояли на рейде во льдах. Чтобы вывести их в открытое море, прежде всего пришлось бы пустить в ход ледоколы. Приняты ли в этом отношении какие-либо меры?

Мои тайные соображения прервал громадный ростом и полнотелый судовой кок, показавшийся в дверях. На нем был парадный наряд: белый колпак и такой же белый, без единого пятнышка, фартук. Он вошел в кают-компанию величаво, словно был нашим шефом, и, бросив взгляд на арестованных, заговорил басовито, медленно, выговаривая слова по-владимирски на „о“:

— В кают-компании тепло и светло, а их скорежило. — Он повернулся к часовым: — А я, братва, обед готовлю для всей команды.

Те удивленно посмотрели на него.

— С чего это ты взял ночью обед готовить?

— А чем же отпраздновать нашу удачу? Радость-то какая! Офицерский повар у меня помощником орудует. Ну и супец же будет! За всю службу такого ни разу вы не едали. По два фунта мяса на человека. Только дай-то нам, боже, чтоб и дальше все было гоже.

— Вот это здорово! — воскликнул один из часовых, восторженно потирая руки.

Кок удалился, важно откинув голову назад, словно производил смотр кораблю.

Прошло еще часа два мучительного ожидания. В отношении нас никаких новых мер не предпринимали. Многие из арестованных сидели на стульях и на диване, другие стояли, привалившись к переборкам. Все молчали. Некоторые часто сморкались.

Мне надоело так сидеть, и я решил заговорить с часовыми. Подавив в себе тоску и отчаяние, я принял шутливый и беспечный тон:

— А ловко же, братцы, вы обставили нас! Моментально завладели кораблем, словно по расписанию.

Один из них промолвил на это:

— В таком деле зевать нельзя.

Минер Гасихин, ухмыльнувшись, обратился ко мне:

— А вы было приготовились отбиваться?

— Собственно говоря, положение было такое…

Он перебил меня:

— Да мы все знаем. Знаем даже, как лейтенант Брасов хотел корабль взорвать, а вы ему запретили. Только все равно не удалось бы ему это сделать.

Последнее сообщение меня поразило. Я смотрел на Гасихина, удивленно открыв рот.

— Вот этого я не ожидал!

— Конечно, не ожидали, потому что вы смотрели на нас как на серую скотинку.

Я горячо возразил:

— Никогда я не смотрел так на матросов.

А Гасихин продолжал оглушать меня новыми данными:

— Если так, за это очень благодарны вам. А только скажу еще, что нам известны и все ваши тайные доносчики.

При последних словах некоторые из арестованных унтер-офицеров съежились и ниже наклонили головы.

Я сейчас же сделал для себя надлежащий вывод: вот почему на моем корабле до поры до времени все было благополучно. За всю войну не произвели ни одного политического ареста. Наши тайные агенты, будучи известными матросам, становились для них совершенно безвредными, а для администрации — бесполезными. Однако откуда, из каких источников черпала команда такие сведения? Неужели кто из офицеров являлся изменником своей касты? В угарной голове долго и бесполезно билась мысль, стараясь разрешить эту загадку.

В полночь нас стали угощать обедом. Нам прислуживали наши вестовые. Офицерам они принесли суп в медных баках и только для меня одного сделали исключение — подали тарелку, серебряную ложку и салфетку. Суп был наварист, с большим количеством мяса. В то время как часовые с волчьим азартом уничтожали обед, звучно чавкая и обливаясь потом, у нас было полное отсутствие аппетита, ибо в кают-компании все еще пахло человеческой кровью. И все-таки мы ели, словно обязаны были это делать.

После обеда, по распоряжению Смирнова, мне объявили, что я могу, если нужно, ходить в свою каюту, но при этом строго запретили появляться за пределами офицерского отделения. Боцмана Соловейкина освободили совсем из-под ареста. Обрадовавшись, он гаркнул на это:

— Покорнейше благодарю вас, господа-товарищи! Я всецело на вашей стороне. А с командой ругался только для видимости.

— Брось, боцман, глистой извиваться — все равно узнаем тебя, — сказал ему минер Гасихин.

Боцман забожился, уверяя других в своей преданности революции.

А когда я пошел в свою каюту за папиросами, он догнал меня в офицерском коридоре и, высовываясь из-за моего левого плеча, заговорил тихим и осторожным голосом:

— Ваше высокоблагородие, я знаю всех зачинщиков и могу все досконально о них доказать.

Я прошипел свирепо:

— Убирайся к черту! На что мне теперь нужны твои доносы!

Он прошмыгнул вперед меня и, согнувшись, быстро пошагал дальше, в помещения команды.

Меня крайне удивило, что в моей каюте ничего не было тронуто и все лежало на месте. Это служило хорошим признаком. Захватив папиросы, я опять отправился в кают-компанию. Мне захотелось видеть, что делается с другими судами. Ссылаясь на головную боль, я попросился у начальника караула выйти на верхнюю палубу, чтобы подышать несколько минут свежим воздухом. Последовало любезное разрешение. Для сопровождения меня назначили одного часового.

Мы поднимались по офицерскому трапу. Как только голова моя показалась над люком, порывистый ветер плеснул в лицо холодом. Выйдя на верхнюю палубу, я огляделся. На первый взгляд все было по-прежнему: эскадра находилась в том же положении, в каком я видел ее днем; лед не тронулся с места и продолжал держать воды рейда в холодных оковах; быстро неслись, как и в прошлую ночь, рваные облака, а между ними, в далекой и темной вышине, дрожали золотые брызги созвездий. Одно только изменилось: на голых мачтах всех кораблей, больших и малых, тяжелых и быстроходных, горели алые огни. И в этом заключалось все — рубеж новой эры, торжество и надежда для одних людей, вопль и отчаяние для других. Правда, вдали чуть виднелась первоклассная крепость, черная и молчаливая. Там, вероятно, все еще не произошло переворота. Может быть, ее тяжелая артиллерия держит всю нашу эскадру под прицелом. Но разве может она остановить разбег революции!

Я посмотрел на свои башни: все они были повернуты дулами в сторону берега, все орудия наведены на приморскую железобетонную твердыню. На мостике, около боевой рубки, прохаживались темные фигуры матросов, вскидывая к глазам длинные бинокли. Корабль приготовился к бою. Вероятно, и вся эскадра была на страже.

В стороне от крепости, ближе к нам, мерцали редкие огни города. Туда, шагая по ледяному полю, направлялась большая партия матросов. Они шли на берег, должно быть, затем, чтобы и там поднять восстание.

В городе у меня остались жена и дочь. Я виделся с ними только вчера. Увижусь ли еще раз? При этой мысли в сердце ударила лихорадка, в глубине души застонала обрывающаяся струна. Я стоял, заложив руки в карманы брюк и чувствуя себя таким одиноким, словно весь мир изменил мне. В трех шагах находился часовой, который при малейшем моем подозрительном движении всадит в меня штык или пулю.

Вдруг я услышал вопли и ругань, заставившие меня повернуть голову в сторону. Это несколько человек тащили на палубу боцмана Соловейкина, а он, упираясь, умолял:

— Братцы, что вы делаете? Отпустите! Чем угодно поклянусь — ничего я не говорил. Спросите хоть у командира…

Чей-то суровый голос отвечал ему:

— Врешь, изменник!! Сами слышали.

— Пожалейте, господа-товарищи! Двое детей сиротами останутся.

— Об этом нужно было раньше думать.

Около борта он стал на колени и, не выговаривая больше слов, жалобно замычал быком. Насмешливо подвывала ему ночь в снастях мачт. На мгновение мрак разорвался огненными вспышками. Ветер унес в черную даль револьверные выстрелы и последний крик угасшей жизни.

Кто-то резко приказал:

— Сбрасывай!

И мертвое тело Соловейкина мягко бухнулось о толстый слой льда.

Я посмотрел за борт: там, на остекленевшей поверхности воды, темными пятнами распластались трупы — старшего офицера Измайлова, лейтенанта Брасова, кондуктора Головина и других, неизвестных мне. Может быть, и мне предстоит такая же гибель? Я почувствовал, что в сосудах моих загустела кровь, словно осыпанная снежной пылью.

Над землей висела бредовая ночь. Холодный ветер рвал тьму. На многочисленных реях, излучаясь, покачивались красные огни.

О Россия! Кто предскажет твое грядущее?

Когда мы спустились вниз, мне разрешили спать в своей каюте».

III

Сделав эту выписку из старой тетради, я подумал: как странно все происходит на свете. В ту безумную ночь, когда вместе с другими восставшими и наш флот перевалил через порог тысячелетия, мнилось мне: с гибелью правящего класса родина, словно поезд, полетела под откос. С тех пор прошло более восьми лет. И оказалось — Россия не только не провалилась и никуда не пропала, а продолжает с каждым годом крепнуть. Были ошибки на ее бездорожно-ухабистых путях, есть они и теперь, но сама жизнь вносит свои поправки.

Помню, какой ужас тогда наводили на меня красные флаги. А теперь я смотрю на них, как и на все новые порядки, совершенно спокойно. Правда, осталось немало людей, которые до сих пор не могут примириться с фактом революции. Они шипят и злобствуют втихомолку, про себя, но от этого никому ни жарко, ни холодно. Жизнь проходит мимо них.

Взять моего родного дядю адмирала Подгорного. Он и его супруга Варвара Васильевна случайно остались живы — революция пощадила их. Я иногда захожу к ним. В то время как сыновья неплохо устроились на советской службе (один — доктором, а другой — инженером), старики жалко коротают свои дни. Они все время сидят дома, как затворники, и дальше своей уборной никуда не ходят. И это продолжается уже несколько лет. Оба высохли, оба пожелтели, сморщились, как печеное яблоко, — живые мумии, но не сдаются.

Однажды по просьбе сыновей, беспокоившихся о своих родителях, я попробовал уговорить их пойти со мною в театр.

Дядя гордо откинул голову и, глядя на меня поблекшими глазами, сердито проскрипел:

— Что? В театр? Идиотские пьесы смотреть? Да за кого вы, милостивый государь, меня принимаете?

Я мягко возразил:

— Гоголевского «Ревизора» ставят.

— Наплевать мне на то, что ставят. Эти разбойники, вероятно, и Гоголя испохабили так же, как испохабили всю жизнь.

— Напрасно вы так думаете, дядя.

— Не думаем, а знаем.

— Ну, пойдемте погулять на улицу или к реке.

Он задрожал весь, нелепо размахивая руками, и с дергающейся гримасой на лице выпалил:

— Не желаем мы советским воздухом дышать!

Жена добавила, шамкая беззубым ртом:

— Да, да. Если вы, Василий Андреевич, обольшевичились, это еще не значит, что и все потеряли совесть.

Кончилось тем, что мы рассорились.

Я удивляюсь их упорству: до сих пор они продолжают сидеть в четырех стенах своей комнаты, точно прокаженные. Единственное утешение находят в чтении старых французских романов. Книги Шатобриана стали для них то же, что евангелие для верующих христиан. И еще, как рассказывали мне сыновья дяди, он иногда по праздникам наряжается в свой адмиральский мундир с черными орлами на золотых эполетах, прицепляет к груди медали и кресты, подвешивает кортик сбоку, на голову надевает фуражку с кокардой. В таком облачении он подолгу стоит перед зеркалом, любуясь на свое отражение, или часами прогуливается в комнате, словно на мостике корабля, — прогуливается с мрачным видом, точно намереваясь отдать боевой приказ по эскадре. Время от времени он произносит одну и ту же фразу:

— Еще Наполеон сказал, что, если в России выпадут два-три майских дождя, она непобедима.

Жена в таких случаях, обращаясь к нему, величает его:

— Ваше превосходительство…

В общем, они напоминают мне людей, которые хотят заскрипеть зубами, забывая, что у них зубы поломаны.

А вот другая сторона жизни.

После переворота на корабле я перешел на сторону революции и потом три года сражался против белых за утверждение нашей молодой республики. Что меня толкнуло на это, я до сих пор не могу по совести разобраться: желание послужить новой России или же скрытая трусость перед страшной силой поднявшихся народов. Во всяком случае, воевал я честно и храбро, не переставая внушать самому себе мысль, что это нисколько не противоречит моим убеждениям. Вместе с матросами я прошел через трагедию и смерть.

За это время я очень сдружился с радиотелеграфистом Смирновым. Савелий Арсеньевич — так зовут его — начал часто бывать у меня на квартире. Чем больше я узнавал его, тем сильнее проникался к нему уважением. Этот выходец из деревни Харитоновки, одной из северных губерний, оказался на редкость способным самородком. Он кончил у себя на родине всего лишь церковноприходскую школу, а затем, поступив на службу в военный флот, прошел классы для радиотелеграфистов. На этом и закончилось его образование. Дальше черпал знания из книг. Но сколько энергии отпустила природа на его долю! Я не раз слышал его, когда он выступал с речами на собраниях. Своей пламенной верой в революцию он мог заразить самых отсталых и колеблющихся матросов и заставить их совершать героические подвиги. Во всех трудных обстоятельствах разбирался быстро, все его предложения были практичны. Заделавшись комиссаром, он с отвагой, доходящей иногда до безумия, защищал советскую власть.

После Октябрьской революции начались гонения на офицеров, в особенности когда разразилась гражданская война. Многие из них поплатились своими головами. Время это было жестокое, мутное, связанное с всеобщей разрухой, с иностранной блокадой, с голодом и кровью.

Обрушилось несчастье и на мою семью.

Но об этом я лучше сделаю выписку из своей старой тетради.

Красные арестовали моего зятя, Клавдина мужа, лейтенанта Богданова. Это был хороший офицер, по-своему честный, но, конечно, он никак не мог принять революции. Он женился на моей дочери в начале шестнадцатого года. Это был брак по взаимной любви. Дочь моя относилась к своему мужу с величайшей нежностью и считала себя счастливой женой. Поэтому арест Богданова был для нее оглушительным ударом, тем более что ему грозила смертная казнь. Она переживала трагедию молча, без слез, стиснув зубы, и таяла с каждым днем. На квартире у меня воцарился ужас. Я уходил из дому разбитым человеком.

Однажды я обратился к Смирнову, прося его лишь об одном — спасти зятя от расстрела. Комиссар сразу насторожился. Синие глаза, взглянув на меня, сверкнули холодным лезвием. В голосе прозвучала неумолимость.

— Если мы будем разбиты, ваш лейтенант Богданов первый поставит меня к стенке.

Волнуясь, я горячо заговорил:

— Этого никогда не будет. Я бы не стал к вам обращаться с такой просьбой, если бы не дочь. Посмотрите на нее — она погибает…

Он круто оборвал меня:

— Давайте лучше прекратим ненужный разговор об этом.

Смирнов стал бывать у меня реже.

Как-то, после долгого промежутка, в один из сумрачных осенних вечеров он завернул ко мне. Жены моей дома не было. Мы с дочерью угощали его морковным чаем и горячей картошкой с полугнилой воблой. В черной кожаной куртке, в кожаных штанах, с револьвером в кобуре, прицепленным к поясу, он сначала произвел впечатление сухого и черствого комиссара. Потом выражение лица его изменилось, стало мягче, человечнее. Сидя за столом, он, как всегда, немного терялся, неумело работал вилкой и ножом. Клавдия сидела против него, по другую сторону стола, бледная и скорбная, в гладкой прическе темных волос. Разговаривая со мною о фронтах противника, напирающего на Советскую Россию, он изредка поглядывал на дочь. Наконец заговорил с нею:

— Простите, Клавдия Васильевна, я хотел вам предложить пройтись со мною на одно собрание. Кстати, посмотрите наш новый клуб. Вам нужно хоть немного отвлечься от своего горя.

Это было сказано искренне, дружеским тоном.

К моему удивлению, дочь охотно согласилась на это и начала одеваться.

Вернулась она поздно ночью. Я спросил:

— Ну что, понравилось тебе в клубе?

Она отозвалась с восторгом:

— Я очень довольна, что пошла. Выступал с речью и Савелий Арсеньевич. Папа, я не представляла себе, что он так хорошо умеет говорить.

— Да, замечательная личность, — подтвердил я.

С этого вечера она стала чаще уходить со Смирновым на разные собрания. Мать забеспокоилась, когда узнала об этом.

— Слушай, Базиль, как это ты позволяешь такие выходки?

— Что? — спросил я.

— Дочь наша кончила институт благородных девиц, а этот комиссар — простой матрос. Что общего может быть между ними? И она куда-то ходит с ним. Ты что-нибудь понимаешь в этом?

— Понимаю.

— Ну?

Я пошутил:

— Революция произошла.

Жена рассердилась, впилась в меня черными глазами.

— Боже мой, какие ты глупости говоришь! Ты окончательно потерял рассудок. Делайте вы перевороты на кораблях, во дворцах, воюйте со своими людьми, безобразничайте, сколько вам угодно. Но у себя дома, в своей квартире, в своей семье я не позволю этого…

А я, зная честность и благородство Смирнова, только радовался тому, что дочь моя ведет с ним знакомство. Клавдия ожила, повеселела, большие серые глаза снова заискрились. Я объяснил это тем, что муж ее, вероятно, не будет казнен. Может быть, тот же Смирнов сообщил ей об этом. Так или иначе, но я уже не боялся за Клавдию — жизненный инстинкт брал свое.

Прошло три месяца.

Зима стояла суровая — с крепкими морозами, с завывающими метелями. Мрак и запустение царили в нашем городе! Трубы фабрик и заводов давно уже перестали дымить в небо. Пролетарии большею частью были на бесчисленных фронтах, помогали красноармейцам и краснофлотцам, другие ушли в административные дела, а остальные расползались по селам и деревням, чтобы осесть там на земледельческих работах. Исчезли и все извозчики. Обезлюделись многие дома, и стояли они угрюмые, зияющие глазницами разбитых окон. Дикую картину представляли собою улицы, занесенные сугробами, с бесконечными очередями у казенных складов, с пешеходами, таскающими на себе пайки, вязанки дров и всякую рухлядь, с самодельными санками, в которые вместо лошади запрягался сам человек. Торговля прекратилась. Только на некоторых рынках собирались горожане, рискуя попасть в облаву: несли туда мебель, платья, дорогие чайные сервизы, хрустальные графины, серебряные подносы, чтобы обменять это у крестьян на картошку, брюкву, капусту, на подозрительное мясо. У кого заводились бумажные деньги, падающие в цене с каждым днем, тот старался как можно скорее избавиться от них, словно от язвы. По ночам город погружался во мрак, все жители прятались в своих каменных клетках и грелись у маленьких печек, ощущая в желудке тошнотворную пустоту. Перед многими семьями стоял лозунг: спасайся, кто как может.

Меня часто грызли сомнения. Иногда казалось, что мы бредем с завязанными глазами к какой-то жуткой пропасти. Порой я приходил в отчаяние и готов был пустить пулю в лоб. Быть может, я только потому этого не сделал, что наши контрреволюционеры находились под руководством иностранных войск. Последние уже хозяйничали на окраинах России как полные господа. Это возбуждало во мне ненависть и заставляло действовать с оружием в руках против тех, кто поднимался на Советскую республику.

Было безрадостное воскресенье. Я вернулся домой рано утром, застав своих за скудным завтраком. Дочь, по обыкновению, встретила меня ласково. Но за столом я заметил, что она была чем-то взволнована. Избегала встречаться взглядом со мною. Бледная, с краснотою в глазах, она производила впечатление, как будто не спала всю ночь.

— Что с тобою, Клавдия?

— Ничего, немножко нездоровится.

Я встревожился.

— Может быть, к доктору обратиться?

— Пустяки. Пройдет.

А после завтрака, когда жена стала мыть чайную посуду, Клавдия порывисто встала, несколько раз прошлась по столовой и, повернувшись к нам, решительно заговорила:

— Папа и мама, вы знаете, как я люблю вас. Мне не хотелось бы огорчать вас. Но я должна сказать вам правду…

У меня похолодело в груди. Мать, держа в руках чайный стакан, вскинула на дочь испуганные глаза и застыла. Клавдия стояла перед нами выпрямившись, стройная, повторившая в себе мой былой облик молодого мичмана.

— Клаша, что это значит? — прорвалось наконец у матери.

В свою очередь, и я спросил:

— Что случилось, дорогая?

Помедлив, она заговорила:

— Я очень благодарна вам за вашу родительскую заботу обо мне. Но я стала взрослой и самостоятельной женщиной. И я думаю, что вы не помешаете мне устраивать мою жизнь по-своему.

Мы воскликнули в один голос:

— Клаша, мы всегда предоставляли тебе полную свободу! В чем дело?

Отчеканивая каждое слово, она произнесла:

— Я выхожу замуж.

Мать смотрела на нее не мигая и, казалось, прилагала все усилия, чтобы поймать открытым ртом воздух, а я сурово продолжал допрашивать:

— То есть как замуж?

— Скажу больше: я уже вышла замуж.

Сердце мое готово было разорваться от страшной догадки, но я почему-то начал обманывать самого себя и мягко подсказал:

— Знаю. И твой муж, лейтенант Богданов, сидит в тюрьме, ожидая смертной казни.

— Не беспокойтесь, дорогой папа, он не будет казнен.

— Очень рад, — прохрипел я.

А она, сообщая дальше, словно топором разрубила мне грудь.

— Мой новый муж — Савелий Арсеньевич Смирнов.

Казалось, стены нашей квартиры насторожились. На мгновение стало тихо. Вдруг что-то звонко так треснуло, что я вздрогнул. Это выпал стакан из рук моей жены. Вслед за тем она ахнула и повалилась со стула. Я сначала ошалело заметался по комнате, а потом дочь помогла мне уложить мать на диван. Мы долго возились с нею, вспрыскивая водой, пока не привели в чувство.

Жена взглянула на Клавдию удивленно, и сейчас же в глазах ее отразился страх, словно она увидела невыразимые ужасы. Поднявшись, она спустила ноги с дивана. Лицо приняло выражение отчаяния и ярости, а губы быстро задвигались, издавая какие-то стонущие и свистящие звуки. Наконец она разразилась истерическим хохотом.

— Надя, что с тобой? — испуганно спрашивал я жену и тряс ее за плечи.

Опомнившись, она начала выкрикивать:

— Базиль! Базиль! Наша дочь сошлась с матросом. А муж к смерти приговорен. Может быть, его сейчас ведут на казнь. Что за безумие такое…

И самому мне казалось, что Клавдия покрыла себя неслыханным позором. Своим поведением она осквернила не только своих родителей, но весь наш род. Где прежние моральные устои? Революция смыла их. Я посмотрел на дочь: она, опустив ресницы, стояла неподвижно, с тупой усталостью на лице, точно слова матери не доходили до ее сердца. Меня охватывало бешенство, но я сдерживал себя, не теряя надежды, что можно еще уладить дело.

Дочь стремительно бросилась к матери и, опустившись перед нею на колени, застонала:

— Мама, не надо так убиваться. Успокойся. Ничего особенного не случилось. Я счастлива.

Мать оттолкнула ее и, переплетая слова с рыданиями, заговорила:

— Отойди! Я не могу больше смотреть на тебя. Ты стала развратницей. А твой поганый матрос — хам, вор! Он ограбил мою жизнь… Он украл мое сердце…

Дочь, вскочив, отступила на несколько шагов. По ее бескровному лицу пробежала судорога. В серых глазах отразилось уязвленное самолюбие. Резко зазвучал грудной голос:

— Мама, если ты не хочешь окончательного разрыва со мною, опомнись и не говори так.

Жена, не слушая, твердила свое, обращаясь уже ко мне:

— Я тебе говорила, Базиль, чтобы ты запретил дочери гулять с этим негодяем. Вот тебе результаты. Он внедрился в нашу жизнь, как разбойник… Растоптал все наши надежды…

Клавдия тоже повернулась ко мне:

— Папа, запрети ей так отзываться о Смирнове. Ты сам мне рассказывал, как он спас тебе жизнь во время переворота на корабле. Кроме того, он не только мне муж, — он отец моего будущего ребенка.

Жена зажала уши и, свалившись на диван, зарыдала еще сильнее.

Я понял, что все пропало. Темная волна оскорбления залила мой мозг. Поведение дочери походило на предательство. Хотелось броситься к ней, обрушить кулаки на ее распутную голову, но такие меры в нашем быту не применялись. Кровь шумела в ушах.

У меня было такое ощущение, как будто продырявили мне душу.

Клавдия оделась в зимнее пальто и, не сказав ни слова, вышла на улицу.

Я долго сидел около рыдающей жены, утешая ее, а в мозгу горел неразрешимый вопрос: как все это случилось? Я понимал офицерских вдов: поднявшаяся голь обобрала их имущество, казенных пайков не хватало, нечем стало жить. Как железными тисками их сдавливал голод и доводил до такого состояния, когда каждая клетка организма кричала только о пище. А в это сумасбродное время матросы находились в привилегированном положении, имея такие драгоценные предметы, как хлеб, сало, консервы, сахар. И офицерские вдовы, доведенные до помрачения ума, выходили замуж за убийц своих мужей или становились их любовницами. Я нисколько не осуждал их за это. Но у моей дочери положение было иное. Я служил в Красном флоте, откуда получал достаточно продуктов. Что же случилось? Неужели поступок ее можно объяснить испорченностью натуры?

Над городом нависло серое небо. В воздухе белой мошкарой кружились мелкие снежинки. Дома казались усталыми.

Клавдия на ночь не вернулась.

На второй день я не пошел на службу, сославшись на болезнь.

К нашему дому подкатил грузовой автомобиль. В квартиру вошли матросы. Поздоровавшись, они подали мне записку от дочери. Она просила переслать ей некоторые ее вещи, и я выдал матросам все, что принадлежало Клавдии. Ребята снесли добро на автомобиль и снова вернулись.

— Еще что-нибудь нужно? — спросил я.

Один из них бойко ответил:

— Да, товарищ командир. Надо бы из мебели кое-что. А то у наших молодых супругов — кругом бегом не зацепишься.

Другой добавил:

— Поимейте, папаша, в виду и насчет посуды.

Удрученный горем, я ответил машинально:

— Пожалуйста, забирайте, сколько найдете нужным.

Через несколько минут за окнами, запушенными снегом, раздались гудки отъезжающего автомобиля.

Целую неделю я безуспешно бился над тем, чтобы понять свою дочь. Поведение ее трудно было объяснить распущенностью: раньше я этого не замечал в ней. А с другой стороны — какие еще могли быть мотивы, заставившие ее бросить страдающего мужа и сойтись с матросом? Любовь к новому человеку? В это я тоже плохо верил. Так или иначе, но мой душевный мир настолько был нарушен, что я нигде не находил себе покоя. Приступы бешенства сменялись непомерной усталостью. Наконец я не выдержал и решил повидаться с Клавдией.

Когда я пришел к ней, Смирнова как раз не было дома. Увидев меня, она очень обрадовалась и по-прежнему кинулась целовать меня.

— Папа, как это хорошо, что ты пришел! Ты, значит, не считаешь меня отверженной дочерью?

Слезами радости оросились ее красивые глаза.

Я уселся на стул.

В углу просторной комнаты топилась маленькая железная печка. На ней стояли какие-то кастрюли. Пахло соленой рыбой.

— Давай, Клавдия, поговорим спокойно и откровенно.

— Я никогда, папа, не лгала тебе.

— Тем лучше. Конечно, я не считаю тебя отверженной дочерью. Но я никак не могу понять того, что ты изменила лейтенанту Богданову. Он и без этого переживает страшную трагедию. Ведь когда-то ты любила его?

Клавдия утвердительно кивнула головою.

— А теперь?

— Полюбила другого.

— Так сразу?

Она без колебания заявила:

— Да, так сразу, и настолько сильно, что я не расстанусь с ним. Если потребуется, я поеду с ним в его деревню Харитоновку и буду картошку копать. Должна еще прибавить — я полюбила не только Смирнова, но и ту новую жизнь, за которую он борется.

Несмотря на ее решительней тон, у меня явилось подозрение: не хочет ли она принести себя в жертву ради спасения своего первого мужа? Я сейчас же решил проверить это, заговорив осторожно:

— Мне казалось, что лейтенант Богданов в отношении тебя был преисполнен самого возвышенного благородства.

Клавдия глубоко вздохнула.

— Я тоже раньше так думала.

— А потом?

С минуту она сидела молча, опустив ресницы, словно не решаясь в чем-то признаться мне. Лицо ее приняло такое выражение, как будто она думала об отвратительных вещах. Сделав над собою усилие, она заговорила:

— Я недавно встретилась на улице с Ариной. Помнишь, в шестнадцатом году она жила у меня прислугой? От нее я кое-что узнала о благородстве Богданова. Когда я три месяца лежала в больнице, борясь со смертью, он в это время сошелся с Ариной. В результате она забеременела от него. Он уговорил ее не поднимать скандала и дал ей двести рублей. Она мирно ушла от нас. Сейчас у нее дочь растет — третий год пошел. Как видишь, у Богданова есть другая семья.

Последние слова она произнесла подчеркнуто сухо.

Я был изумлен ее открытием. Все дело представилось мне в другом свете. Против лейтенанта Богданова зародилось негодование. Это он толкнул мою дочь на гибель.

Гудела железная «буржуйка». Что-то клокотало в кастрюле. В комнате было жарко.

Я спросил:

— Значит, таким образом ты отомстила своему первому мужу?

— Нисколько. Даже не думала об этом. Я просто полюбила Смирнова. Иначе говоря, я поступила, как повелело мне мое сердце, которое я унаследовала от своих родителей. И теперь я нисколько не раскаиваюсь в этом.

Мы поговорили еще, и я простил мою любимую дочь. Но это не означало, что я избавился от тревоги за нее. Силою воли я скрутил самого себя в тугой узел, чтобы не размочалиться.

IV

То мучительное горе, которое я затаил в себе, через несколько лет расцвело величайшей радостью. Теперь я смотрю и на свою дочь и на второго зятя совершенно по-иному. Клавдия, пожалуй, поступила мудро, избрав мужем Смирнова.

За это время, обладая природными способностями, он настолько умственно развился, что по праву считается крупным общественным работником. Беседуя с ним, трудно даже предположить, что это бывший малограмотный крестьянин из деревни Харитоновки, а затем матрос, находившийся в моем подчинении. Он стал в полном смысле интеллигентным человеком. Я не могу относиться к нему без уважения, хотя и не разделяю многих его взглядов на жизнь. Если считать по-прежнему, он занимает адмиральский пост.

Дочь моя является ближайшей помощницей во всех его общественных делах. Под влиянием мужа она окончательно отрешилась от прежнего мира. Про нее тоже нельзя сказать, что это бывшая дворянка, кончившая институт благородных девиц. Это новая женщина, рожденная революцией. При встречах со мной она беседует о восстановлении фабрик и заводов внутри страны, о женотделах, о международной политике с таким увлечением, с каким говорила раньше о новых парижских модах.

Из своих наблюдений я вижу: он, подтянувшись, приобрел некоторый внешний лоск, а она, отказавшись от многих своих прежних аристократических привычек, несколько стала проще. И получилась на редкость гармоничная пара. Живут хорошо.

У них двое детей: Борис шести лет и Тоня трех с лишком лет. Мальчик похож на отца — синеглазый, полнокровный, с настойчивым характером. Девочка с матовым цветом лица, в темно-русых кудряшках, резвая и веселая — вылитая Клавдия в детстве. Жена моя до сих пор относится к ним с холодной официальностью, не вызывая любви к себе, а я смотрю на них и не нарадуюсь. Я часто бываю у них, и для меня самые счастливые часы, которые я провожу вместе с внучатами.

Смирнов выписал из деревни Харитоновки свою мать Афросинью Матвеевну. Это — бойкая женщина лет шестидесяти, отлично сохранившая свое здоровье. Не обращая внимания на городскую обстановку, она продолжает ходить в сарафане, в простых башмаках, на голове — повойник, обтянутый темным платком с белыми крапинками. С внучатами она обращается так умело, что они привязаны к ней больше, чем к матери. У нее всегда найдутся простые и ласковые слова, доходящие до детского сердца. Мало того, и Клавдия относится к ней, своей свекрови, с большой любовью, называя ее при обращении не иначе, как «мамой».

Недавно жена моя уезжала на дачу к знакомым с ночевкой. Мне было скучно. Я позвонил по телефону к дочери, чтобы прислали ко мне внучат.

Вот что я записал в свою тетрадь в тот вечер.

Детей привела Афросинья Матвеевна.

Тоня, в коротеньком платье, с красной лентой в кудряшках, увидев меня, радостно взвизгнула:

— Дедуска, дедуска! Я тебе принесла цветов, а Болька — валенье!

И бросилась обнимать и целовать меня.

Борька в матросском костюме, держа фунтовую банку за спиною, хотел, очевидно, сделать мне сюрприз, но Тоня помешала ему. Нахмурившись, он недовольно проворчал баском:

— Дергают тебя за длинный язык.

Я взял от него подарок и поставил на стол, а самого внука высоко поднял на руках.

— Спасибо тебе, Борис Савельевич, за гостинец. Давно я чай не пил с вареньем.

Напускная хмурь сползла с его загорелого лица — он сразу просветлел.

Потом Афросинья Матвеевна, улыбаясь, протянула мне корявую руку.

— Здравствуйте, сваток.

— Здравствуйте, дорогая свашенька. Присаживайтесь. Сейчас чем-нибудь угостимся.

— Спасибо.

Опрятная, в новом сарафане, в начищенных башмаках, она выглядела по-праздничному.

Дети наперебой рассказывали мне о своих впечатлениях — что случилось дома и что видели дорогой, пока шли ко мне.

Наконец мальчик серьезно заявил мне:

— Дедушка, я больше не хочу быть пожарным.

— Почему же это ты, товарищ Смирнов, вдруг решил отказаться от прежней профессии? — спросил я не менее серьезно.

Синие глаза загорелись детской мечтой.

— Хочу на инженера махнуть. Корабль устрою самый большой. Ты будешь на нем за капитана, а я буду машиной управлять. Мы наберем сто матросов, еще сто и еще. И поплывем далеко-далеко — по всем морям. И бабушку возьмем с собой. А папу и маму оставим. Им некогда: они все с портфелями бегают.

Тоня, вскинув голову в кудряшках, живо спросила:

— А меня возьмете?

Борис важно ответил:

— Не будешь капризничать — возьмем и тебя.

— Нет, Болька, никогда не буду. Знаесь что, Болька? Я буду всех чаем угощать и обедом. Ведь плавда, дедуска?

— Совершенно верно, — подтвердил я, обнимая Тоню.

Она спрятала лицо в мою седую бороду.

Сватья покачала головой, выговаривая нараспев:

— Ну и выдумщик, оголец! И чего только не наговорит!

Некоторое время спустя внучат угостили чаем и пирожным. Довольные, они отошли в угол столовой. Борис, разложив прямо на полу чистый лист бумаги, рисовал на нем корабль и, фантазируя, много болтал. Тоня внимательно слушала его и вставляла вопросы. А мы со сватьей продолжали сидеть за столом, опрокидывая по маленькой «русскую горькую» и закусывая. После трех рюмок она повеселела и стала словоохотливее.

Я решил спросить у нее:

— Как, свашенька, довольны вы своей снохой?

Улыбаясь, она собрала вокруг глаз сеть мелких морщин.

— И не стоит спрашивать об этом, сваток. Сами, поди, видите. Мне остается только бога благодарить. Послал он мне, наш создатель, на старости лет утешеньице. Где еще такую сноху сыскать? Что лицом, что умом, что приветливостью — тут уж ничевохоньки против не скажешь. Да-а…

Она говорила неторопливо и певуче, вкладывая в голос всю нежность любвеобильного сердца.

— Нужно мне спросить у вас, сваток: довольны ли своим зятьком? Хоть и до учености достукался он и на самокате разъезжает, а вышел-то из простых людей.

Я ответил:

— Раз моя дочь счастлива, то у меня нет никакого основания быть недовольным зятем.

Она радостно подхватила:

— Да, сваток, живут они дружно — всем на зависть. Нерасстанная парочка. Как придут домой — гуторят не нагуторятся. И слова-то у них все мудреные — не понять их мне.

Мы опорожнили еще по одной рюмке за наших молодых супругов. А потом приступили к чаю. Сватья пила чай из блюдца, звучно схлебывая. В промежутках рассказывала о сыне:

— Вторым он родился у меня. Первый — того Степаном зовут — тоже не плохой парень. Только тот больше по хозяйству пошел. А этот, Савелий-то, с малых лет все грамоту нюхал. Бывало, за три версты на село к учительше бегал за книжками. В поле поедет — обязательно книжку с собой прихватит. Зачитается, а работа стоит: сама не сдвинется с места. Покойник отец, царство ему небесное на том свете, допытается — сейчас же за волосы сына и ну его возить. Дело наше крестьянское — нужда во всем. Чего только отец не придумывал! И честью просил сына бросить эту окаянную грамоту, и колотил его, и самолично грозился учительше этой самой ребра поломать. Ничего не помогало. И стал Савелий вроде как в задумчивость впадать. А я, бывало, гляжу на него и слезы горькие глотаю. Ну-ка, думаю, да собьется парень совсем? Эх, кому свое дите не жалко! А вышло совсем не так: через книжки-то эти, может, и в разум вошел он, Савелий-то. Вот оно, сваток, как бывает на свете: не узнаешь, откуда счастье придет, откуда — горе…

Сватья, замолчав, стала наливать чай в стакан.

Я задумался над человеческой судьбой.

Вдруг Тоня с плачем бросилась к бабушке.

— Что с тобой, внучка?

Девочка, рыдая, жаловалась:

— Болька не хочет меня на мостик пускать.

— На какой мостик?

— Когда поплывем на палоходе. И назвал меня глупой девочкой.

Бабушка, качая головою, заговорила укоризненно:

— Ах он, пострел этакий! Ах, окунь красноперый! Да как он смеет сестричку обижать? Да я ему больше ни одной сказки не расскажу.

Она обняла Тоню и погладила по головке.

— Ну, уймись, моя ненаглядная крошечка. Разве плачет когда-либо звездочка на небе? Она только улыбается.

Тоня крайне удивилась такому неожиданному сравнению.

— Бабуска, я больси не буду плакать.

На ресницах ее еще дрожали росинки слез, а серые глаза, глядя на доброе лицо пожилой женщины, начали уже улыбаться.

— А ну-ка ты, василек синеглазый, подь-ка сюда.

Борис топорщится петухом, но все-таки приближается к бабушке нехотя, как-то боком.

— Я тебе разве не рассказывала сказку, как брат сестричку любил?

— Не-ет, — протянул Борька.

— Ах я, старая! Забыла, значит. Ну, сегодня вечерком напомни мне. Уважу я тебя, птенчик мой милый.

Борис запрыгал на одной ноге в угол столовой, где у него были разложены рисунки корабля.

Тоня бросилась к бабушке на колени, обняла ее и пролепетала:

— Бабуска, я тебя люблю больси всех.

Потом полезла ко мне на колени.

— Дедуска, я тебя люблю клепче всех.

Тоня спрыгнула на пол, несколько секунд смотрела то на бабушку, то на меня, озаренная вся какой-то новой мыслью. И вдруг с настойчивостью начала просить меня, чтобы я сел рядом со сватьей. А когда я исполнил это, девочка снова залезла к нам на колени, обняла бабушку и меня за шею и прижала к себе так, что наши головы соприкасались. Серебряным бубенчиком зазвенел, лаская слух, детский голос:

— Я вас обоих клепче люблю…

Раньше, до революции, когда на моих плечах красовались золотые погоны капитана первого ранга, а грудь была увешана орденами, я пришел бы, вероятно, в ярость от такой близости к сватье. А теперь это нисколько меня не унижало. Наоборот, я сам смеялся — смеялся просто и откровенно, охваченный таким радостным настроением, как будто душу мою посыпали яркими лепестками…

Да, я счастлив тем, что пустил глубоко корни на земле в лице своих милых внучат.

Раз я затронул свои семейные отношения, то нельзя еще не упомянуть и о первом моем зяте. Конечно, лейтенант Богданов не был казнен. Я думаю, что он избавился от смерти только благодаря Клавдии. Из тюрьмы его перевели в концентрационный лагерь, где он оставался до тех пор, пока продолжалась гражданская война. Выйдя на свободу, он ни разу не явился ни ко мне, ни к моей дочери, словно мы никогда не были роднею. Как он отнесся к тому, что жена бросила его и вышла замуж за матроса, иначе говоря, за его кровного врага, — я не знаю. Могу только догадываться, что он, вероятно, пережил глубокую драму. Может быть, это обстоятельство и заставило его так быстро исчезнуть с нашего горизонта. Четыре года мы не имели о нем никаких сведений. Наконец наш общий знакомый, бывший капитан второго ранга, показал мне под секретом письмо от Богданова. Оказалось — он поселился на одном из островов Ледовитого океана, женился на самоедке и занимается промыслом: летом ловит рыбу, а зимой бьет зверя.

V

Я только после революции убедился, что мы, правящий класс, не знали свой народ ни с хорошей, ни с плохой стороны. Для нас многомиллионная масса людей представляла собою, по выражению Лескова, «продукт природы» и ничего больше. Как работали они, как жили, о чем мечтали, какова внутренняя сущность была у них — мы никогда не задумывались об этом. Нам важно было только то, что они повиновались нам и сколько, в случае войны, мы могли бросить на фронт боевых единиц. Вот почему впоследствии, когда наступило время расплаты за наши грехи, многим из нас показалось, что началось страшное светопреставление.

Мне хочется еще раз вернуться к прошлому, к марту семнадцатого года, и привести один эпизод, занесенный когда-то на страницы моей тетради.

После переворота на кораблях на второй день, утром, произошло восстание в городе и крепости. Таким образом, смертельная угроза, висевшая над нашей эскадрой, была устранена. Революционеры теперь чувствовали себя прочно.

Нужно было решить участь арестованных. В отношении унтер-офицеров и сверхсрочнослужащих, которыми старший офицер Измайлов когда-то пользовался как тайными агентами, никаких колебаний не было: под усиленным конвоем их отправили в тюрьму. Напрасно они клялись в своей невиновности, просили пощады — матросы были неумолимы. К ним присоединили и трех офицеров, отличавшихся жестоким обращением с командой. На судно никто из них больше не вернулся. Всех остальных арестованных, кроме меня, освободили. Со мною, после долгих споров, поступили по-иному.

Несколько дней тому назад или даже только вчера на корабле была дисциплинированная команда, очень послушная. Можно было гордиться ею. Каждое мое распоряжение исполнялось точно и быстро. Стоило мне сказать только два слова: «Боевая тревога», сейчас же по всему судну затрещали бы условные электрические звонки, и через какую-нибудь минуту-две каждый матрос, согласно судовому расписанию, стоял бы на своем месте, готовый к дальнейшим действиям. То же самое случилось бы во время пожарной тревоги или водяной. Словом, корабль представлял собой очень сложный организм, управляемый из боевой рубки, как из черепной коробки, единой и непоколебимой волей — моей волей.

И вдруг все это разом рушилось, словно все мои подчиненные заразились микробами, возбуждающими безумие.

Теперь я находился в жилой палубе, возвышаясь надо всеми на опрокинутом ящике. Справа и слева около меня стояли два матроса, вооруженные винтовками. Напротив меня, на расстоянии трех метров, были опрокинуты еще два ящика; на одном стоял старший радиотелеграфист Смирнов, выполняя роль председателя суда, а на другой попеременно всходили то обвинитель, то защитник мой, выделявшиеся из матросской среды. А затем нас окружила плотная стена из человеческих тел. Это было сборище, состоявшее из полутора тысяч матросских голов, причем каждая из них являлась для меня тайной, как чужая шифрованная телеграмма. Голоса сливались в один гул, пока что сдержанный, похожий на отдаленный ропот моря.

Началось с того, что радист Смирнов, погасив взмахом руки говор людей, обратился ко мне:

— Господин командир Виноградов! Команда обвиняет вас в том, что вы являетесь приверженцем царского режима. Признаете ли вы себя виновным?

В жилой палубе было светло от электрических ламп. Лица моих судей казались бледными. Ожидая ответа, все смотрели на меня молча. Только гудели вентиляторы, как потревоженные шмели в гнезде.

Против меня стоял Смирнов в черном бушлате нараспашку, с красной лентой б петличке. По-видимому, он чувствовал себя неловко, волновался, закусывая нижнюю губу.

Стараясь быть как можно спокойнее, я сказал:

— Может быть, я являлся приверженцем старого строя, пока существовала известная система государственного правления. Иначе и не могло быть. Я полагаю, что такими же защитниками были и все собравшиеся здесь, исключая нескольких человек.

Кто-то из толпы сердито воскликнул:

— Ого!

Тут же я услышал другой голос:

— Правильно!

Председатель посмотрел на меня одобрительно, словно был доволен моим ответом, и, обращаясь к команде, спросил:

— Кто выступит обвинителем?

В толпе поднялась рука. Через минуту, протолкавшись вперед, взошел на трибуну матрос, небольшой и худощавый. Лицо его с оттопыренными ушами и маленькими черными глазками напоминало летучую мышь. Встретившись со мною взглядом, он сконфузился и потерял уверенность в себе.

— Говори, Чижиков, — приободрил его председатель.

— Товарищи! — начал он дрожащим голосом, словно сильно прозяб. — Нас всех мытарили. Мы терпели… Вот я и говорю: командир, как есть его высокоблагородие, должен отвечать нам теперь. Пусть пострадает… Товарищи… Его высокоблагородие…

Он запнулся и стоял с растерянным видом, безмолвно шевеля губами.

Кто-то посоветовал ему:

— Иди, браток, сначала закуси, а потом кончишь.

— Не перебивай оратора! — раздался голос из толпы.

— Да он сам замолчал. Голова у него, как худой карман, — все слова растерял.

Чижиков сошел с трибуны, сопровождаемый смехом.

Его сменил машинный квартирмейстер, широкоплечий малый с светлыми козлиными глазами. Заговорил он ровным, спокойным голосом:

— Терпели мы, товарищи, не оттого, что у нас был командиром Виноградов. Напротив, на других кораблях было хуже, чем у нас. Он всячески делал нам поблажки. Нигде так хорошо не кормили команду, как у нас. Правда, все равно мы были бесправными существами. Но это зависело от всего проклятого старого режима, который, как правильно сказал командир, мы сами все поддерживали. Зачем же обвинять тут одного только человека? Мое мнение — оправдать его совсем.

В толпе послышались одобрительные возгласы.

Я облегченно вздохнул, решив, что большинство людей стоит за меня.

После этого против меня выступил вестовой покойного старшего офицера, некий Пяткин. Он был мордаст, с редкими усами, с глазами навыкате. Помню, на все обращения к нему он только и мог отвечать по-казенному: «есть» или «никак нет», как будто у него и не было других слов. Иногда, глядя на кого-нибудь из офицеров, глупо и нагло ухмылялся. Я даже как-то заметил Измайлову:

— Откуда вы такого идиота достали себе?

Старший офицер, усмехнувшись, ответил:

— Что он идиот — я в этом нисколько не сомневаюсь. Но более исполнительного вестового, чем Пяткин, я еще ни одного не имел.

Я даже обрадовался, что не кто другой, а этот именно человек выступил в качестве обвинителя, который, по моему мнению, и трех фраз не может сказать, Но как только он произнес несколько слов, я понял, что ошибся в нем. Он оказался умнее многих других, говорил горячо и убедительно, не запинаясь. Недаром при появлении его забеспокоился и сам председатель, который, как я все больше убеждался, сочувствовал мне.

— Мы уничтожили, товарищи, старшего офицера, моего, так сказать, барина, — начал вестовой, оглядывая всех выпуклыми глазами. — Почему же мы должны оставить командира? Какая разница между этими кровопийцами? Мне скажут: старшой лез в каждую дыру на корабле, содержал штат шпионов, вынюхивал крамолу, придирался к матросам из-за всякого пустяка, издевался над всеми. И это будет правда. Но каждый из нас знает, что такая уж у него собачья должность, чтобы постоянно со всеми лаяться, как знает и то, что он являлся правой рукой командира. А тот в это время молчал, разыгрывал кроткого ангела и терпел все гнусные проделки своего ближайшего помощника. Конечно, лично он никого не обидел, но ведь и царь никому из нас лично не сделал никакого зла, даже худого слова никому не сказал. Давайте в таком случае отправимся все к царю и поклонимся в его золотые ножки, отец, мол, ты наш родной…

Мне стало ясно, какую роль играл вестовой на корабле: он слушал, о чем говорили офицеры, быть может, не раз заглядывал в столик своего барина, чтобы узнать, кто из матросов взят на заметку как неблагонадежное лицо и кто служит доносчиками, и передавал все эти сведения кому следует. Вот откуда узнали матросы о нашем тайном совещании. Я даже подозреваю, что он первый всадил пулю старшему офицеру.

По мере того как говорил вестовой, у меня пропадала вера в спасение. Толпа настраивалась враждебно ко мне. Лица становились суровее, глаза наливались кровью.

— Расстрелять его и за борт! — в заключение крикнул вестовой.

Толпа грозно закачалась, загудела, разделяя мнение вестового. Страсти разгорались. Я понял, что мне несдобровать. Жизнь моя заколебалась, как чаша на весах.

В мою защиту выступил кочегар Томилин. Он только что сменился с вахты, был грязен, в рабочем платье. Лицо с упрямым ртом и твердым взглядом серых глаз выражало решимость. Он смело заговорил:

— Со всеми, кто станет против революции, мы разделаемся самым беспощадным образом. Скажите, товарищи, честно: оказал ли сопротивление наш командир? Нет! Что у него было в душе — неизвестно, но он сразу сдался. Какие же за ним другие преступления? Ничего! Неужели мы будем обвинять Виноградова только за то, что он был командиром? А каждый из нас не захотел бы стать таковым? Я удивляюсь товарищу Пяткину. Считается сознательным человеком. Сам участвовал в заговоре. И вдруг потерял способность разбираться в офицерах. Он готов их всех свалить в один куль и под лед пустить. А мы, товарищи, должны к этому делу подходить серьезнее. Ну-ка, пусть каждый спросит самого себя: что было бы, если бы вместо Виноградова был командиром капитан второго ранга Измайлов? Было бы хуже. Пойдем дальше: а если — лейтенант Брасов, этот двуногий зверь в офицерском мундире? Тогда наш корабль превратился бы в плавучую тюрьму.

Когда он, поговорив еще, кончил, толпа возбужденно загалдела:

— Оправдать командира!

— Довольно издеваться над человеком!

— Немедленно освободить!

Стало выясняться, что небольшая кучка матросов была определенно настроена против меня, но не меньше их было и на моей стороне. Что же представляли собою остальные люди? Толпу без определенного заранее плана — толпу, капризную и страшную, меняющую свое направление, как морской ветер, электризуемую положительным и отрицательным током в зависимости от того, какой оратор взойдет на трибуну. Я смотрел на своих бывших подчиненных и удивлялся, потому что впервые видел их такими. Здесь человек терял свою самостоятельность и сам не знал, на что он будет способен через пять минут: он может быть палачом с таким же успехом, как и всепрощающим Христом. Каждая личность напоминала звено в якорном канате. Кто-то беспокоил этот канат — то тяжелый якорь тянул его на морское дно, то брашпиль выбирал его обратно, а звенья, лишенные самостоятельности, только раздражающе лязгали и громыхали.

На трибуне появилась новая фигура — боцманмат Хрущев. Я никак не ожидал, чтобы этот человек выступил против меня. Я знал его как ретивого службиста, хитрого и злого, подхалимствующего перед начальством. Это был высокий парень, сильный и гибкий. Достаточно бывало бровью повести, — он уже знал, что нужно делать. Когда он поднялся на опрокинутый ящик, я посмотрел на его лицо, властное, в короткой рыжей щетине, отливающей красною медью. Он отвел круглые, как у совы, глаза в сторону и почти завопил:

— Товарищи, судите меня: я был жесток с матросами, каюсь, как у попа на духу, — многим попадало от меня. Только прошу разобраться вперед: кто был причиной всему этому? С меня спрашивали — я и мурыжил команду. Я приведу маленький пример. Вот стоит рядом со мною наш уважаемый председатель радист Смирнов. Все мы его любим как лучшего товарища. Башка! Справедливый человек! Против него никто худого слова не скажет. А взять его теперь на кого-нибудь толкнуть, так толкнуть, чтобы он тому человеку, скажем, головою зубы выбил. Кто тогда, по-вашему, будет виноват: радист Смирнов или те, кто толкнул его?..

Из задних рядов раздались голоса:

— Ясно, что Смирнов тут был бы ни при чем.

— Здорово смекнул!

Боцманмат, ободренный другими, продолжал в более решительном тоне:

— Такое, братцы, и у меня было положение. Меня толкали на вас золотопогонные скорпионы. Ну, кое-кому доставалось от меня. Так разве я тут виноват? Да притом еще нужно взять во внимание — я человек малограмотный, академию не проходил. Учился в хлеву вместе с поросятами и телятами. А они, образованные кровопийцы, вроде нашего командира, пользовались моей темнотой…

Он привел еще удачный пример и настроил толпу против меня.

Яростно загудели угрожающие голоса:

— Смерть командиру!

— Повесить его на рее.

— Верно. Пусть денек-другой покачается на мачте.

— Не стоит вешать. Канители много. Лучше под лед пустить.

Все выкрики сопровождались грубой матерной бранью. Мне бросали в лицо самые унизительные оскорбления. Я нисколько не сомневался, что нахожусь под угрозой смерти. Со мною могут сделать все, что придет в голову этим людям, одичавшим в сумерках нашей российской действительности и ожесточенным мировой войной. От таких мыслей душа раздиралась на части, как парус от внезапно налетевшего шквала.

Председатель долго мучился, прежде чем заглушил шум толпы.

С таким же успехом, войдя на трибуну, начал опрокидывать боцманмата мой защитник минер Гасихин.

— Кто такой Хрущев? До сих пор это был первый винтила на корабле. Он и теперь начал с того, что густо помазал медом по устам председателя. Чует, подлая душонка, каким ветром подуло. Никто его не толкал, он сам лез на всякого, чтобы выслужиться перед начальством. Почему Ярошенко, Васильев и другие наши строевые капралы не были такими злыми? Хрущев был только боцманматом, и то от его лютости столько терпели матросы. А если бы его произвести в офицеры? Получился бы Брасов номер второй, а может, еще похлеще. А сейчас ему нужно на кого-нибудь свалить свою вину — он выбрал командира…

Разделавшись с боцманматом, минер Гасихин перешел к характеристике моей личности. Он перебрал всех командиров с эскадры, сравнивал их со мной, и лучше меня никого не оказалось. По его выходило, что я самый честный и справедливый офицер. Разве команда забыла, как я освободил пять человек своих матросов, арестованных одним армейским полковником за неотдание чести? А разве не командир запретил лейтенанту Брасову взорвать корабль с той целью, чтобы погубить всю команду? Гасихин продолжал дальше перечислять все мои положительные поступки, о которых я сам не знал. Я даже подозреваю, что многие из них он выдумал. Затем привел случай, когда я заступился за избиваемого матроса и подверг аресту лейтенанта Брасова. Последним фактом он окончательно расположил судей на мою сторону.

О жизнь! Неисповедимы пути твои. Мог ли я думать полтора месяца тому назад, что предстану перед таким нелепым судом в качестве страшного злодея и что стычка офицера с матросом послужит ярким доказательством моей невинности?

Раздались голоса в мою пользу, такие же искренние и азартные, какие раздавались раньше против меня. Возбуждение росло. От шума и крика полутора тысяч людей трещала голова. Можно было подумать, что все перепились спиртом, но я хорошо знал, что ничего подобного не было. С ящика мне было видно, как двигались и качались головы, словно подсолнушки под ветром. Из общего гвалта я мог разобрать только отдельные фразы:

— Таким командиром мы должны гордиться!

— Сколько раз он спасал нас от смерти!

— Вот идиоты — кого вздумали судить!

— Такой командир нам еще нужен будет!

— Всенародно требуем оправдать!

Меня уж не радовали такие выкрики. Я находился в положении человека, переживающего жесточайшие пытки. Сначала меня как бы угощали смертоносной отравой, а когда мои конечности начинали холодеть, когда сердце сжималось в последних судорогах, мне преподносили противоядие, чтобы продлить жизнь еще на несколько минут. Эта операция была невыразимо мучительна. Мне оставалось только молчать и ждать. Чего ждать? Трагического конца или полного избавления? Об этом никто ничего не мог сказать, даже сами участники суда. Ибо кто может познать все извивы массовой психологии? Это омут, темный и загадочный, неизвестно чем населенный. С его таинственного дна могут всплыть всякие неожиданности: и безобидные золотые рыбешки, ласкающие ваш глаз, и уродливые чудовища, угрожающие размолоть ваши кости на здоровенных зубах.

— Братва, ша! — поднявшись на ящик, крикнул новый человек корявым голосом. Это был матрос второй статьи Разуваев.

Раздались протесты:

— Довольно судить!

— Ведь выяснилось, что командир не виноват, чего же еще?

— Теперь опять начнут морочить нам головы.

Кто-то жаловался визгливым голоском:

— Вот тут и разберись: одного оратора послушаешь — командир наш хуже дьявола, убить его мало, а другой наговорит — ну, никак рука на него не поднимается.

Как бы в ответ ему зыкнул один:

— А дальше совсем запутаемся.

Мне запомнился матрос Горелов, стоящий в передних рядах, почти рядом с председателем. У него было открытое лицо с мягкими, симпатичными чертами. Он был религиозен, постоянно прислуживал нашему священнику во время богослужения и усердно молился. Во время судового богослужения отличался прекрасным тенором. А сейчас, выражая нетерпение, он вдруг заявил:

— Чего мы, братцы, канителимся с одним только человеком? Коли удавить, так сразу нужно удавить поскорее. Или отпустить совсем.

Я изумленно открыл глаза, услышав такое безразличие к человеческой жизни.

Разуваев, сделав правой рукой повелительный жест, снова рявкнул:

— Братва, ша! А которые ежели глотки свои дерут и мешают мне, честному бедняку, обмозговать все досконально, значит, сами старорежимники. Показывайтесь, кто есть вы такие?

Все притихли, словно испугались его властного окрика.

Молчал некоторое время и сам Разуваев, скользя взглядом по матросским лицам. По-видимому, он обладал страшной физической силой. Чувствовалось, что под грязной казенной форменкой и такой же нательной рубашкой скрывается коренастое туловище, толстокостное и крепкое, как бразильское красное дерево. Обнаженная голова с покатым лбом напоминала вытянутую дыню. Выдающиеся скулы, хищный клыкастый рот, выпячивающаяся вперед нижняя челюсть, жестко торчащие, как проволочная щетка, бурые усы, мелкие прыщи на щеках, словно обстрелянных бекасинником, желтые глазки, ушедшие в глубь орбит, — все это придавало его лицу вид необыкновенной свирепости. Когда он только посмотрел на меня долгим наслаждающимся взглядом, как, вероятно, смотрит ястреб на свою жертву, бьющуюся в его когтях, я сразу понял, что моя жизнь приближается к трагической развязке. На момент мне показалось, что я стою не на опрокинутом ящике, а на краю открытого люка, откуда, словно от рефрижератора, поднимается нестерпимый холод, леденя тело и кровь.

Разуваев заговорил спокойно, но, несмотря на это, басистый голос его звучал громко. Прежде всего он рассказал, как жили до сих пор господа. У каждого из них было денег больше, чем рыбы в нашем море, и они утопали в роскоши и брали от жизни «все шешнадцать удовольствий». А как в это время жил народ? Для рабочих и крестьян они, эти грабители по закону, оставляли ровно столько, чтобы не сдохнуть с голоду и не замерзнуть от стужи, и вместе с попами утешали дураков будущим раем, пустым и обманным, как морской горизонт: век плыви, а до него все равно не доберешься. Он взял для примера своего отца, который всю жизнь работал на господ. А какие награды получил за это?

— Ничего! — бухнул Разуваев басисто. — Жили мы на краю села в кривобокой лачуге. Двор у нас был обнесен ветром, а покрыт небом. Набивали свою утробу картошкой, наливали квасом. От этого кожа на животе становилась тугой, как на барабане, а сытости нисколько. Бывало, только воздух портишь от такой жратвы…

Среди команды раздался злой и нервный смех.

А бас продолжал громыхать, словно сбрасывал с горы тяжелые камни:

— И не было у нас другой скотины, кроме вшей. Этой божьей твари водилось много. Можно было бы целый капитал нажить, если бы нашлись покупатели. А все отчего? Мой отец за всю свою жизнь только один раз вымылся с мылом. Точнее сказать, его вымыли другие перед тем, как в гроб положить. Вот оно что значит быть неразлучно с нуждой. Господ она обходит, а к нам пристанет — не отвязаться от нее. Пробовали мы свою нужду в проруби утопить — не тонет, окаянная. Попу своему продавали — не покупает, даже даром не берет, кошлатый идол…

И опять послышался смех, тревожный и жуткий, словно с горящим факелом приблизились к пороховому погребу.

— Вспомните, братцы, как ваши родители живут. Разве намного лучше? Неужели после этого мы будем милосердствовать со своими обиралами?

В толпе произошло движение. Каждая пара глаз смотрела на меня, не мигая, затаив глубокую ненависть. Вековые обиды, сдерживаемые раньше страхом дисциплины, начинали закипать слепой злобой.

Разуваев входил в раж. Моих защитников он назвал «слюнтяями». По его словам, таким пустоголовым людям даже нельзя доверить никакого дела, ибо они со своей телячьей жалостью могут провалить всякую революцию.

Я посмотрел на председателя Смирнова. Он стоял в напряженной позе, словно приготовился выдержать осаду. Губы его были плотно сжаты, а синие глаза потемнели.

Я задавал себе вопрос: почему он молчит и не скажет своего веского слова?

А бас между тем продолжал:

— Кто нас жалел, когда мы гнили по тюрьмам и на каторге? Посмотрите, товарищи, на капитана первого ранга. Вот он стоит перед нами в золотых погонах. Сейчас он смирный и тихий, как ягненок. Я спрашиваю всех: пожалел бы он нас, если бы офицеры взяли верх? Он сразу превратился бы в вампира. И все зачинщики давно висели бы на реях…

Лицо у Разуваева покрылось темными пятнами, рот кривился, словно от внутренней боли. Все его доводы были для команды ослепительной и неопровержимой истиной и будоражили сердца, опаленные бесправием и горькой нуждой. И сам я, несмотря на свою ненависть к этому матросу, чуял в его словах правду жизни, жестокую, как волчьи зубы. На момент я вспыхнул от стыда, словно получил пощечину.

Кто-то истерично взвизгнул:

— Правильно Разуваев объясняет!

Этот возглас взорвал безмолвие толпы. Люди шарахнулись ближе ко мне, разом загалдели. Все голоса слились в один косматый рев, до физической боли ударивший по ушам, накрывший мою истерзанную душу, как огромная волна взбешенного моря.

Но Разуваев не все еще сказал. У него остался большой запас убийственных доказательств против меня. Стараясь унять толпу, он воздел кверху руки с толстыми растопыренными пальцами и начал размахивать ими, словно кому-то семафорил. А когда снова наступило затишье, он едва мог продолжать свою речь дальше. Прежнее спокойствие исчезло. Его самого охватил неудержимый, взрывающий гнев. Широкая грудь бурно вздымалась. Потрясая кулаками, он ломался на трибуне, как безумный, и, выпячивая нижнюю челюсть, не говорил уже, а рычал:

— Попил этот злодей нашей кровушки! Довольно! Пора рассчитаться!..

Глядя на своих бывших подчиненных, я видел только багрово распухшие лица с горящими глазами. Все обливались потом. Иногда оратор запинался, подыскивая более тяжелые слова. Тогда, в эти короткие промежутки, слышалось посапывающее дыхание полутора тысяч грудей, — то враждебное дыхание с раздувающимися ноздрями, от которого у меня останавливалась кровь и, вероятно, синели губы, словно у покойника. Во всем этом было что-то звериное. Я не раз бывал в боях, видел страшное лицо смерти, но все это ничто в сравнении с накаленным гневом толпы, неумолимой и безжалостной, как нож в руках мясника. Временами казалось, что меня окружают не люди — это расположилось вблизи одно многоголовое чудовище, загородив собой все выходы, сузив вокруг меня кольцо. Я до боли сжимал челюсти, чтобы не защелкать зубами.

Из пасти Разуваева вылетали с хрипом какие-то слова. Они были бессмысленны, но он наливал их гневом, словно свинцом. Лицо его вздулось, приобрело фиолетовую окраску, на губах появилась пена.

— В кочегарку золотопогонника, в топку, чтоб его лихая душа вылетела в трубу вместе с дымом!

На этом речь его оборвалась, словно перехватили ему горло. Обуреваемый буйством, он разорвал на себе обе рубашки — форменку и нательную — и начал бить в обнаженную грудь кулаком.

Казалось, броня задрожала от рева голосов.

Три тысячи рук взмылись над головами, потянулись ко мне, чтобы рвать мое тело, три тысячи ног двинулись вперед, чтобы топтать куски моего мяса. Я зашатался, прощаясь с жизнью.

Но в этот момент случилось нечто неожиданное. Тот, кто поднял над моей головой сокрушительный удар, вдруг превратился в избавителя. Волна криков отхлынула назад, а передние ряды, замолкая, вытянули в сторону Разуваева указательные пальцы. Я с трудом расслышал несколько слов.

— Смотрите, смотрите, что это такое…

Вся широкая грудь моего обвинителя была в татуировке, изображающей двуглавого орла.

С молниеносной быстротой покатились выкрики по толпе, направляя гнев ее на другого человека:

— У Разуваева на груди двуглавый орел!

— Ах, шпана он этакий!

— Долой с трибуны арестанта!

Я понял, что этот озлобленный и несчастный матрос, сам того не желая, сыграл для меня ту же роль, какую играет спасательный круг, брошенный с борта утопающему в море. А он, жалкий и растерянный, стоял на трибуне, несуразно блуждая желтыми глазами, словно внезапно ослеп от яркого света. Кто-то толкнул его в спину. Он безвольно нырнул в толпу. Сначала люди отшатнулись от него, словно от зачумленного, а потом образовался длинный коридор из человеческих тел. Он шел по нему, спотыкаясь под ударами кулаков в шею и спину, нелепо ныряя вперед, осыпаемый бранью.

Только после такого случая заговорил сам председатель:

— Вы теперь знаете, товарищи, кто стоял за то, чтобы погубить напрасно человека. Разве для этого мы затеяли революцию? Мы никогда не позволим проливать невинную кровь. А тем, кто не может жить без крови, мы посоветуем поступить на скотобойню…

Как это ни странно, но меня взяли под защиту как раз те, кто больше всего рисковал жизнью, совершая переворот на корабле.

Смирнов, пользуясь благоприятным моментом, выкрикнул наконец:

— Голосую! Кто против командира, прошу поднять руки.

Ни одна рука не поднялась. Даже враги мои стояли неподвижно и смущенно молчали, словно их только что уличили в каком-то мошенничестве.

Чей-то здоровенный голос гаркнул:

— Качать товарища командира!

— Качать! — радостно подхватили другие.

Матросы, горланя, бурливым потоком ринулись ко мне, словно штурмуя неприятеля в бою. Отшвырнули часовых. Десятки рук подбрасывали меня в воздух с таким увлечением, что от моей тужурки отлетели все пуговицы. Голова моя болталась, руки и ноги готовы были вывихнуться из суставов. А когда кончилось это, я настолько уже ослаб, что не мог держаться на ногах и неуклюже опустился на палубу. Меня снова подхватили на руки, на этот раз бережно, и понесли в каюту, распевая «Марсельезу».

Сейчас, после восьмилетнего промежутка, я живу во втором этаже каменного дома. В раскрытые окна видна большая река в гранитных берегах. Прямо передо мною, углубляя ее дно, с железным лязгом работает землечерпалка. Немного подальше, вправо, буксирный катер, похожий на черного жука, старательно тянет вереницу баржей, нагруженных дровами. Навстречу, распустив веер черного дыма, идет товаро-пассажирский пароход под немецким флагом. Воды реки взволнованы, воды лучатся под июльским небом и так хорошо гармонируют с криком и визгом детей, играющих на каменной набережной.

Только что вернулась с рынка жена с покупками и начинает жаловаться.

— Можешь себе представить, Базиль? Мясо сразу подорожало на пять копеек. И говорят, что скоро совсем не будет…

Я отвечаю тем, что делаю удивленные глаза.

Как ни бережлива она у меня, но не может обойтись без косметики. И сейчас, сняв шляпку, она подходит к зеркалу, долго натирает духами свою сморщенную, как шагрень, кожу и пудрится. Странно все это. Потом, взглянув на меня, говорит раздраженно:

— Бросил бы ты, Базиль, свой глупый доклад писать. Лучше принеси дров. Нужно плиту затапливать.

Дело это неотложное — придется подчиниться жене.

Легкий ветер, врываясь в комнату, перелистывает старую мою тетрадь, словно и ему хочется узнать про минувшую быль моей души.

1926 г.