Такой апрель пропадает!

Еду в Шереметьево встречать Сьюзен. Только успеваю сжать чистенькую, душистую коллегу в дружески-товарищески-братских объятьях, как передо мною является — буквально в пяти-шести метрах — моя неуловимая врачиха в черном плаще почти до пят, с распущенными и как будто подросшими за это время каштановыми волосами. Спокойно, Сьюзен меня икскьюзнет, а эту дамочку нам ни за что упускать нельзя.

— Долго же я вас искал, вот даже сюда приехал. (Текст, конечно, так себе, но я и не претендую на лавры опытного обольстителя: что на истомившейся ожиданием душе — то и на языке.)

— Извините, но здесь какое-то недоразумение.

Так хорошо запомнившиеся шоколадные глаза смотрят сквозь меня куда-то вдаль, а даже не заметивший меня высоченный европеец уводит мою Адельфину к стеклянным дверям.

Сьюзен уже даже не обижается и не иронизирует, читая черное отчаянье, отчетливо отпечатанное на моем бледном и беспомощном лице. Пока мы с ней едем домой и обмениваемся нейтральными новостями, я мысленно просчитываю историю авантюристки в белом халате. Значит так, успела за время отпуска смотаться за границу, подцепить иностранца, а былых партнеров и узнавать не желает. Ну, Клеопатра! Спасибо, что за этот единственный сексуальный сеанс еще и жизни не лишила!

Однако лишила. Иногда отчаянье отпускает, и, как только неосторожно обрадуешься чему-то, очередной мешочек, туго набитый песком, оглушает сзади. За что бы ее возненавидеть? Стервозная бабенка, в поликлинике про нее говорили с явной антипатией, потом эта свекровь-несвекровь тоже, наверное, могла бы про нее порассказать… Нет, не то. Алешка, тот, едва услышав, как женщина обзывает другую женщину стервой, тут же спрашивает: «А не дадите ее телефончик?» Я не такой уж стерволюб, но к подобной методике поиска отношусь, в общем, с пониманием.

Слишком мало знаю об этой Адельфине, чтобы компромат собрать. Может быть, ноги у нее кривые? Не знаю, не видел. Считается, что настоящий бабник первым делом на ноги смотрит. Ну, а я, значит, носитель высоких моральных устоев. Только от этого не легче.

На первое мая Сьюзен уговаривает меня пойти к одной из ее московских подруг — когда только она успевает познакомиться с таким множеством «хороших женщин»? Я к этому ее кругу ни малейшего интереса не испытываю и иногда отделываюсь переиначенной цитатой из Хармса: «Женщины, с которыми ты дружишь, на мой вкус все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины». Однако, когда утро красит нежным светом, все-таки тянет к людям. Ну, поехали к твоей Лене…

От «Пионерской» идем к белой башне на Малой Филевской улице. Уже по дороге меня кое-что настораживает. Двое тружеников Кунцевского района, отбывших, по-видимому, демонстрацию на Красной площади и уже принявших на грудь, шагая в обнимку, наполняют пространство звуками: «Живет моя отрада в высоком терему…» странное дело, не фальшивят и не вызывают ни малейшего раздражения. Затем нам навстречу откуда-то вываливает целый клан — персон восемь или девять, все, как один, рыжеволосые, а две маленьких девочки с косичками и веснушками — еще и абсолютно тождественные внешне и одинаково одетые. Что бы это значило?

Подъезд подозрительно чистый и незагаженный. В лифте все кнопки целы, не прожжены садистскими окурками, цифры этажей ясны и четки, на стенах полное отсутствие мата и футбольно-музыкальных символов. Наконец, поднявшись на девятый, встречаемся с Леной, которой, исходя из вкусов Сьюзен, надлежало быть очкастой, кислой и безгрудой мымрой, но которая почему-то оказывается почти американской кинозвездой, смотрящей на меня свысока во всех смыслах и почему-то выдающей себя за сотрудницу химического НИИ и любительницу современной поэзии. Уже интересно!

Начинают знакомить с гостями обоего пола. Я тщательно каждого фотографирую взглядом и при помощи какого-нибудь мнемонического трюка соединяю в памяти картинку и название: терпеть не могу забывать имена и заменять их потом в разговоре неучтивыми местоимениями. Итак, вздернутый носик — это Нина, остренький подбородок — это Варя, кривая усмешка и глаза домиком, как аксанты в слове «Hélène», — это Володя: он, судя по всему, близкий друг Лены, да, со вкусом у нее не очень…

— А вот наша Деля.

Темные глаза, нервные губы, живая грудь под белым шелком. Тут, как говорится, он побледнел и бросился к ее ногам. Но это только в душе, а снаружи я, в отместку за шереметьевскую обиду, решаю притвориться незнакомым.

Немного о самой компании и вообще о компаниях того времени. Бесполезно искать в литературе-искусстве хоть сколько-либо адекватное изображение такого феномена, как средне-интеллигентская компания 60–80-х годов уходящего столетия. «Московские кухни» Юлия Кима? Ну нет, у него там диссидентская элита, своего рода аристократия. Я же говорю о людях принципиально безвестных, людях, для которых общение не было формой общественной деятельности. Но в то же время они сходились друг с другом не только на почве водки-селедки, не только по поводу октябрей и маев, новоселий и дней рождений. В беллетристике, театре и кино эта жизненная сфера изображалась сначала слишком пресно: редуцировались политически опасные разговоры и естественные отношения полов. Потом, наоборот, писатели и режиссеры переборщили в смысле пряности: получается, что люди сходились для пьяных речей о советской власти с постепенным переходом к истерическому мордобою и групповому сексу с апокалиптическими стонами.

Нет, не так все это было. То есть, конечно, и секс был, и алкоголь — как во все времена во всем мире. Кто-то выпадал из общего разговора в туалет и в экстазе обнимался с унитазом, кто-то с кем-то обнимался на диване, нарушая ход дискуссии о «Сталкере», а потом и вообще бесстыдно скрывался для завершения интима в соседней комнате. Дело житейское, но доминанта компании как таковой была не житейская, а — не побоюсь этого слова — духовная. Обменивались не только самиздатом и тамиздатом, не только политическими слухами и околохудожественными сплетнями — обменивались маленькими единицами духовности, невеликими грошиками, без которых невозможно и существование гениальных капиталов великих одиночек.

В такой компании просто невозможно было представить присутствие духовного миллионера, ВИПа из перворазрядных поэтов, бардов или актеров. Тут какой-нибудь свой Володя с гитарой успешно замещал хоть Высоцкого, хоть Галича, хоть Окуджаву. А если один из этих богов вдруг слетел бы с небес в подобную компанию, — он по неосторожности просто спалил бы свои огнем и дом и обитателей — как Зевс бедняжку Семелу.

Что касается меня самого, то протыриваться в элитарные компании я не желал из гордости, а к компаниям «простым», честно говоря, относился с дистанционным высокомерием. Их темпоритмы меня не устраивали: жуют полчаса подробности какого-нибудь поэтического концерта или андеграундных домашних чтений. А уж если кто из них недавно сподобился после вечера в ЦДЛ подойти к Ахмадулиной, выразить свой восторг и услышать в ответ дежурно-театральную пошлость, — тот становился на целый вечер национальным героем. Почему-то я в таких случаях ставил себя на место поэтессы и воображал, как же ей осточертели эти «сыры» и «сырихи», как смешны и нелепы их комплименты, когда ей настойчиво хочется совсем другого… Теперь я, пожалуй, на все это смотрю иначе: бессмертная часть Ахмадулиной существовала именно в колебаниях душевных струн Вари и Нины, а на посольских приемах с коктейлями и амбициозным слово- и славообменом присутствовал лишь призрачный двойник, с ним же имела дело и окололитературная обслуга, столь искушенная в домашней жизни поэтессы и ее достаточно тривиальных вредных привычках.

То, что мне казалось скучноватым жеванием, на самом деле было правильным, тщательным пережевыванием духовной пищи. Сотворенное с налета, достигнутое мгновенной догадкой ума, подлежит потом обстоятельному рассусоливанию, «медленному чтению», разговорам с повторами и возвращениями. Эта душевная медлительность сродни любовной истоме. Оказывается, я просто не умел ловить кайф в такой чистейшей и невиннейшей «групповухе». Где вы, Варя и Нина? Как хочется схватить по пути бутылку «Фетяски» и помчаться к вам в недавнее, но уже недоступное прошлое!

Вернемся, однако, в Past Continious, в прошлое продолжающееся. За столом, оказавшись между сообразительной хозяйкой и вновь обретенной неуловимой врачихой, я продолжаю на последнюю обижаться, старательно уклоняюсь влево, адресуя свои пошлые мадригалы Лене. Тут появляется пара новых гостей, в структуру застолья внедряются кухонные табуретки, в результате чего моя близость с Делей становится довольно интимной. Бедро к бедру — тут уже для молчания просто не остается места.

— Может быть, ты наконец мне что-то скажешь — или считаешь неприличным со мной даже разговаривать?

Напоминаю про Шереметьево. Деля заливается довольно громким, не лишенным вульгарности хохотом:

— Да это же была Ангелина, моя сестра. Она преподает русский язык в Клагенфурте.

Вот оно что! Есть учительница в школе, а от кори нас лечит ее близнец! Черт возьми, если бы я простейшим образом обратился к даме в аэропорту по имени и отчеству, — недоразумение тут же бы прояснилось. Прав был Александр Александрович Реформатский, который никогда не говорил просто «Здравствуйте!», а всегда добавлял: «Иван Иванович» или там «Марья Ивановна». Вежливость, помимо прочего, способствует коммуникативной ясности.

Для дальнейшего выяснения отношений выбираемся в коридор, потом на лестничную площадку. Она начинает нервно курить, а я продолжаю допрос:

— И все-таки почему ты исчезла? Ведь если бы я сегодня случайно здесь не оказался…

— То ни с чем бы и остался. А так у тебя снова появляется маленький шанс.

Столь нагло со мной еще никто не разговаривал. Вербальные аргументы у меня исчерпаны, и мы начинаем целоваться. Это внове, поскольку при первой встрече такого не было.

— Коньяк у тебя, конечно, наготове?

— А вот и нет: только водка.

— А я-то думала, что ты ждешь меня в любую минуту, смотришь в окно…

Действительно ждал, но не признаюсь ей ни за что. И «Греми» недопитый, как драгоценную реликвию, храню: граммов сто пятьдесят в той бутылке еще осталось.

Ненадолго возвращаемся в компанию. Сьюзен, тщательно пряча изумление и любопытство, тактично спрашивает:

— Мне, наверное, сегодня, лучше переспать у Лены?

Переночевать, Сьюзен, — так будет правильнее по-русски. А переспать — это я кое с кем сегодня попытаюсь, хотя ни в чем не уверен: возможны любые выкрутасы.

Во мне или в ней причина этого детского трепета? На тридцать седьмом году жизни вроде пора бы уже охолонуть, поспокойнее вести себя в подобных ситуациях. Что, собственно, может такого из ряда вон произойти? Ну, упадут на стул ее белая кофточка и клетчатая юбка, ну коснусь я губами «изумительных изюминок», которые по законам природы расправятся мне в ответ, как расправились бы и другому, третьему? Принципиальной новизной все это не обладает, так стоит ли дергаться?

Однако попытка успокоительного цинизма не удается. Я почти ничего не знаю об этой раскрепощенной врачихе, которую держу за руку, как школьник школьницу, но между ней и мною явно имеет место нечто третье, ни каждому из нас по отдельности, ни нам обоим не тождественное. Вот это место, это междунамие, и есть наиболее интересный для меня текст, прочесть который я хочу любой ценой. Не мы ведь его пишем.

Пока она приканчивает коньяк имени нашей первой встречи, я вынимаю из стола ксерокопию пахомовской иллюстрации и молча ей протягиваю.

— Не может быть! Это точно я! Какого года книга? Нет, тогда я еще только собиралась родиться. А ты уже тогда имелся в наличии? Этот карапузик на тебя очень похож… А учительница — вылитая Гелька, ха-ха-ха!

Когда сойдемся поближе, попробую ей тактично внушить, что смех не должен быть таким неистовым, что его стоит редуцировать, приглушать. Хотя, наверное, это элементарная реакция на алкоголь, к тому же врачи страшно устают от маски серьезности, которую им приходится носить на лице постоянно.

Странное дело, но никакого ощущения дистанции. Эту полузнакомую — да что там, на одну шестнадцатую или даже на одну тридцать вторую знакомую женщину я почему-то чувствую частью своего тела и готов ее вобрать в себя — со всей дурью, со всем набором еще неизвестных мне нравственных и физических недостатков. И мне мало повторения той стремительной близости, что уже обрушивалась на меня два месяца назад. Почему главный ваятель дал нашим телам так мало точек возможного соприкосновения: ладони, губы, груди, животы — а далее уже всё, но тем не менее — не везде? Пока я переживаю это противоречие, она вновь берет надо мной верх. Глаза закрыты, губы пульсируют, живой и тонкий аромат тела с трудом пробивается сквозь резкие, случайные, без толку выбранные (или скорее всего каким-нибудь пациентом подаренные) французские духи.

Мне хочется как-то ответить на оказанную благосклонность, и я пытаюсь заполнить свои пустые ладони все еще новыми для меня трепещущими округлостями. И этим все порчу.

— Ну, что ты дергаешься?! — Деля, совершенно отрезвевшая во всех смыслах, отделяется от меня, шлепает по руке, вскакивает с кровати и начинает сердито, с вызовом одеваться.

— Ну тебя! Я ухожу!

Моя гордость не успевает отреагировать на нанесенный ей ущерб, поскольку терпение уже лопнуло. Ну ее к чертовой и более чем к чертовой матери!

Телефон будит меня непонятно даже через какой промежуток времени. Наверное, все-таки уже утро.

— Ладно, я больше не сержусь. И ты не обижайся: все-таки я тебя, наверное, люблю. Ну, что ты молчишь? Почему ты меня снова в гости не приглашаешь?

— Приглашаю, но не в гости. Кодекс гостя тебе явно недоступен.

— А не в гости, значит, все-таки ждешь?

— Скажи лучше, откуда ты мой номер знаешь? Неужели запомнила с того, медицинского визита?

— Конечно. Я и тебя самого запомнила — на всякий случай.