Понемногу я учился ходить, говорить. Стиль Тильдиной жизни был прост, но нелегок для подражания. Какой это Сервантес сказал, что ничто не дается нам так дешево, как вежливость? Надеюсь, что не Сааведра, который все-таки был довольно наблюдателен в мелочах и ответственен в обобщениях. Мой скромный опыт пока свидетельствует, что простая учтивость — самая труднодостижимая вещь на свете. Мне доводилось встречаться у себя на родине с людьми блестящими, великолепными, глубокими, добрыми, интересными, красивыми, легкими, милыми, незаурядными, обаятельными, остроумными, полезными, приятными во всех отношениях, самоотверженными, талантливыми, умными, хорошими, в двух-трех случаях даже с подозрением на гениальность, но безусловно учтивого человека я встретил в жизни ровно однажды — в лице Тильды.

Даже не знаю, как описать ее поведение, поскольку учтивость складывается главным образом из минус-приемов, из совокупности того, чего данный человек не делает никогда. Вот, например, замечаний она мне никогда не делала, хотя самое начало нашей лав-стори имело ярко выраженный педагогический характер. Выросший в типичной профессорско-преподавательской семье, где на каждого члена приходилось в среднем по 0,83 защищенной диссертации, я выслушал за двадцать два года столько энергичных поучений, что в результате остался диковатым тинэйджером, каждый шаг которого — неловкость или неприличие. Тильда исправляла меня только сосредоточенным вниманием, под направленным лазером ее взора я начал слегка избавляться от своих наиболее очевидных поведенческих уродств, как-то: бесконечная обидчивость и полная нечувствительность к чужим обидам; склонность к произнесению длинных эмоциональных монологов на темы, интересные только мне самому; туповатая молчаливость в ситуациях, когда непременно надо что-то сказать или ответить на прямой вопрос; ну, и, конечно, то, с чего начали — неумение смотреть собеседнику в глаза. Будь у Тильды еще лет десять — может быть, и изготовила бы из меня человека.

Чего еще она не делала? Не хмурилась, не улыбалась без причины. Услышав смешное, не заливалась хохотом, а только расправляла улыбку пропорционально поводу. Сама не острила никогда, хотя ее спокойно-доброжелательные реплики порой содержали потенциальную колкость. Не было у нее той «эмоциональности», которую некоторые мои коллеги считают конститутивным признаком женской речи — впрочем, такая точка зрения, по-видимому, верна применительно к статистическому большинству Тильда свои эмоции умела не выражать, а проявлять, причем в рамках нейтрального речевого стиля; такое умение с тех пор я ценю в людях обоего пола. И еще она никогда не пускалась в долгие рассказы о себе: самый протяженный нарратив у нее не превышал трех-четырех фраз.

Мне казалось странным, что Тильда не торопилась доложить мне свою историю «до меня», и однажды в подходящую, как мне казалось, минуту, я поинтересовался ее прошлым. Глаза ее мгновенно раскрылись, в них сверкнула такая неведомая мне взрослая боль, что я тут же ушел в кусты. Право на тайну… Хотя, с другой стороны, если бы я по-взрослому и по-мужски добился бы от нее тогда откровенности, может быть, все дальше двинулось бы по-иному. Эклектика нас губит: от неосторожной твердости переходим к неуместной мягкости. Если уж начал хирургическое вмешательство — доводи до конца — иначе получается, что только пырнул ножом, как пьяный хулиган.

Сдержанность Тильды, безусловно, восходила к фамильной традиции. Отец ее был немецкоязычным международником — не то дипломатом, не то журналистом, не то разведчиком, а может быть, и тем, и другим, и третьим одновременно. Только похож он был скорее не на советского сентиментального разведчика из фильма, а на толкового немецкого шпиона, без акцента говорящего по-русски. Шестидесятилетний без намеков на пенсионерство: без морщин, лысин и «накоплений» (так в то время называли жировые излишки), белокурый, под метр девяносто нибелунг с тактично редуцированной усмешкой на непроницаемом лице. Тильда была явно не в мать — маленькую, подвижную и чуть более оживленную, но опять-таки достаточно скрытную. Отношение ко мне этих двух людей, которых я даже мысленно не мог обозначить фамильярными словами «тесть» и «теща» так и осталось непроясненным. А сам я в ту пору не успел как следует поинтересоваться своими новыми полурусскими родственниками. Отец был не совсем чтобы Зорге, но имел немало беспокойств и волнующих встреч и на немецкой и на советской территории: от Москвы до Берлина, а потом от Берлина до Барабинской степи. Судя по всему, отделался он сравнительно легко: посидевший, поседевший и похудевший вернулся в столицу подарком к совершеннолетию дочери. Молчал он о многом: думаю, полного текста его одиссеи не знала и родная Пенелопа. Ведь самое интересное, то есть самое чудовищное остается вне огласки и тем более вне литературных описаний. Наиболее жесткую и беспощадную цензуру наши мемории проходят на уровне нашего же собственного подсознания, и никакой «Мемориал» никогда не доберется до настоящей правды.

Мемориальных генсечьих барельефов на том доме еще не было, но номенклатурность его ощущалась в приглушенной солидности внешнего облика: серый каменный костюм прикрывал византийскую роскошь внутренней «спецжизни». А была ли она, роскошь? Не знаю и, в отличие от либеральных верхоглядов, не скажу «за всю» номенклатуру. Тильдины родители представляли лишь одну из разновидностей «спецлюдей», не самую характерную. Они были люди со вкусом, а таких всегда меньшинство — в любой социальной страте.

Что значит «со вкусом»? Ну, конкретно говоря, у них был, например, деревянный круг для сыров, и круг этот выставлялся на стол по-французски в конце обеда, а также по-немецки к завтраку и ужину. От иного из сыров в итоге ничего не оставалось, а какой-то мог так и уйти молчаливо-нетронутым. Здесь я нашел наконец реальный комментарий к тому месту пьесы Блока «Незнакомка», где «Человек в пальто» без всякой логики выкрикивает: «Бри!». Бри стал с тех пор и моим верным другом — наряду с Грюером, Горгонцолой, Реблошоном и некоторыми другими представителями кисломолочной корпорации. Круг здесь был, конечно, не так широк, как на родине названных лиц, но достаточен для того, чтобы проникнуться духом плюрализма и понять главный принцип всемирной практической эстетики — утолять вкус и никогда не доходить до пресыщения.

Сыр понимают языком, а не пузом, его пробуют — и только. А в России ввиду ее особого пути — то есть постоянной памяти о голоде и вечном страхе недоедания — сыров по сути не понимают. Едят помногу и одного вида — причем, как правило, просто дрянь. То, что у нас по ошибке называют «сыром», — это, конечно же, не «фромаж», не «кезе» и даже не «чиз»… Да, знаю, что некоторые искренне предпочитают «пошехонский» — пусть себе, но это люди безусловно лишенные чувства прекрасного: уверен, что ту же «Незнакомку» с ее пикантно-пряными коннотациями они на вкус (а не по учебникам) оценить не в состоянии.

Мир сыров есть естественная метафора мира людей. В России мы не умеем пробовать друг друга на язык, дегустировать, чувствительно и осознанно наслаждаться общением, оставлять свободную перспективу возможного, но необязательного повтора. У нас сразу — сближение, короткая нога, полночные возлияния и излияния, а потом уже не перейдешь на «вы», на сдержанное знакомство — остается приписать друг другу (теперь уже — враг врагу) все смертные грехи и расплеваться самым бездарным образом вплоть до невозможности поздороваться на улице. А на самом деле мы просто пресытились, переели друг друга до тошноты. Заметь, что именно в нашем языке глагол «надоесть» связан со значением питания, еды (на англофранко-немецкий он переводится только описательно). Вот почему, к примеру, я не очень хорошо думаю про Жутикова какого-нибудь? Ни он мне, ни я ему никаких выдающихся гадостей не сделали, ни физический, ни нравственный облик его меня не волнует. Просто за последние лет десять по воле рока и профнеобходимости я встречался с ним двести двадцать два раза и, естественно, объелся этим малопитательным, невкусным человеком и гражданином…

А тобой? Ну, что ты, жизнь моя! Тебя я и распробовал еще только чуть-чуть…

В просторной квартире Тильды обитатели не наезжали друг на друга, каждый точно чувствовал интервал и дистанцию. Перспектива потенциального сближения была отодвинута на годы. Поначалу мне казалось, что Тильда находится с предками в состоянии дипломатично скрываемой ссоры: может быть, она сильно огорчила их какими-нибудь эксцессами в юные годы? Так непохож был этот уравновешенный быт на вечно взволнованную соборную атмосферу большой квартиры в Большом Факельном, где я вырос, где все складывалось вместе, а потом делилось на всех: проблемы, болезни, женитьбы, разводы, дети-внуки брачные-внебрачные, выезды-невыезды. Уют там был, но покоя не было никогда… Да, запад и восток достаточно отчетливо поляризуются и в пределах одного города.

У меня и прежде не было персональной резиденции: в четырехкомнатных родительских пенатах все-таки приходилось делить помещение с младшим братом — за вычетом тех нервозных месяцев, когда он бывал в больницах и санаториях. Потому и в новых условиях я не нуждался в уединении (оно, уединение вообще нужно отнюдь не всем, оно — удел людей либо богоотмеченных, либо убогих) и не испытывал ни малейшего ущемления свободы от постоянного присутствия рядом другого человека. Я нежился в Тильдиной комнате, как в материнском чреве, словно предчувствуя грядущие испытания и не спеша выходить на социальную инициацию. Без малейшего сожаления выпал я из двух-трех компаний, в которых вяло состоял прежде, и променял вечера с водкой, вольными разговорами на темы «системы» (бедное и невинное греческое слово, сколько ударов приняло ты от симулировавших смелость интеллектуальных боксеров!), с зелеными глазками такси и вероломными глазками однокурсниц на безвылазное сидение-лежание в прохладно-ароматном пространстве, где каждый предмет, каждый флакончик или поясок вызывал инфантильно-фетишистический трепет. Ощущение «маминой спальни» в сочетании с поздновато проснувшимся мужским началом создавали довольно оксюморонный синтез. Я притворялся, что готовлюсь к аспирантурным экзаменам, на самом же деле ежедневно с утра до вечера готовился к встрече с Тильдой, концентрируя все свои энергетические ресурсы на предстоящем мне знакомстве с новыми вкусовыми оттенками. Прямизна широкого шоссе, определявшая облик Тильды, была осложнена таким обилием переулков и извивов, что для всеохватной прогулки требовалась жизнь очень долгая и счастливая.

Обзаведясь одним ребенком в моем лице, Тильда тут же возжелала получить второго, и предпосылки для этого вскоре возникли. Как описать гедонистический эффект приближения к женщине, несущей в себе вторую жизнь, то есть женщины в высшей степени? Слога потребного не имею, потому храню в себе невербализованные воспоминания и молчу. Вообще-то эту житейски важную и более чем распространенную ситуацию должен был воспроизвести Толстой Л. Н., владевший и богатейшим опытом и не менее богатым слогом, но он сбивался то на модернистскую увлеченность формальной задачей (беременная маленькая княгиня), то на идеологию и дидактику (Кити и Левин). Просто и безотчетно наслаждаться жизнью и женщиной могут только обыкновенные люди, как правило, писать не умеющие. Их внутренний субъективный мир остается литературе и читателям неведом — как внутренний мир, скажем, медведя. Вкус меда никакая словесность, никакой язык передать не в состоянии.

Однако продолжим. В номенклатурных кругах (как и вообще в цивилизованном мире) две семейные структуры под одной крышей обычно не размещались. Когда Тильдины родители убедились, что пребывание в комнате их дочери, так сказать, «мальчика, но мужа» привело к ощутимому результату, они раздобыли ордер на двухкомнатную квартиру в двух шагах (а если быть совсем точным, в шестистах тридцати моих шагах) от кутузовского дома. То есть ту самую квартиру, где мы сейчас пьем коньяк и обмениваемся исповедями. Ну что, repetitio est mater studiorum? Давай, за мое прошлое и за твое будущее!

Обобщенно могу сказать: в том сегменте номенклатурного класса, где я на короткое время оказался, шла, в общем-то, нормальная жизнь. Тут к прилагательному «нормальная» понадобится лингвистический комментарий, иначе возможны серьезные мисандэстэндинги. Моему немецкому другу одна здешняя ученая, молодая доцентка и профессорская жена, сказала про доперестроечное время: «Мы жили нормально». Мой друг, довольно аполитичный, но все же последовательно антикоммунистичный, был удивлен, чтобы не сказать возмущен: как же так? А Брежнев? А ввод войск туда-сюда? А цензура-диктатура?

Но, дорогой Райнер, общий латинский корень слов — это, что называется, ложный друг переводчика. У вас слова «норма», «нормально» значат нечто обычное, стандартное, среднее (изучающие наш язык западноевропейцы часто говорят по ошибке: «я нормально не хожу в церковь», «я нормально не пью крепких напитков» — «нормально» вместо «обычно»). У нас же «норма» — это либо заведомо недостижимая (и притом нередко бессмысленная) цель типа «Трезвость — норма жизни», либо завидная редкость, удача. Недаром в молодежном жаргоне словечко «нормальный» означало в шестидесятые годы «отличный, превосходный».

В западном менталитете «норма» — это житейская горизонталь, средняя линия, на фоне которой слегка выделяются вертикально приподнятые люди и судьбы (богачи, правители, знаменитости) и вертикально приопущенные (безработные, преступники, иммигранты и опять-таки знаменитости — та их часть, что предпочитает изгойство респектабельности).

В нашем же западно-восточном (евразийском etc.) изводе «норма» — это высшая часть вертикали (ложной, дурацкой вертикали, сломать которую труднее, чем иглу Кощея Бессмертного!), это олигархическое пространство, где обитают особо отмеченные персоны. Там порой даже не было роскоши и богатства, а привилегией считался элементарный, средний комфорт: нормальная трехкомнатная квартира, нормальная (то есть съедобная, не противная на вкус) колбаса, возможность покупать нормальные (а не мусорно-идеологические) книги и т. п. А в суровые годы понятие «нормы» сужалось до возможности быть непосаженным, несосланным, нерасстрелянным. Жить же «как все», «на общих основаниях» — это для уважающей себя личности всегда было не «нормой», а аномалией, деградацией, поражением.

Никогда не была Россия «страной рабов» — во всяком случае я лично не встречал ни одного настоящего носителя рабского сознания. Если уж у человека какое бы то ни было сознание имеется — он стремится попасть в ограниченно-дефицитное пространство «нормальной» жизни. В этом смысле мы скорее «страна господ». Правильно, что иностранцы нас теперь кличут: «господин Иванов», «господин Петров». Попробуйте только сказать: «раб Иванов» — мы вам напомним азы нашего букваря: «рабы не мы»!

И еще мы не дураки. Клянусь, что абсолютное большинство моих соотечественников никогда не верило в коммунистическую утопию, в то, что можно дать «каждому по потребностям». Ни Ленин, ни Сталин, ни Брежнев, ни Роберт Рождественский ни на секунду не желали, чтобы у каждого рядового гражданина была свобода, квартира и колбаса — все разговоры о «светлом будущем» были не проявлением наивности или глупости, а сознательной тактической маскировкой истинной стратегии вождей, политиков и прирученных ими деятелей культуры. Стратегия же состояла в поддержании «нормальной» жизни для меньшинства и сохранении уровня ниже всякой нормы для остальных.

Всеобщее благополучие — это буржуазная пошлость, против которой еще в прошлом веке восставали лучшие умы России. Если всем одинаково хорошо — то гордой личности невыносимо скучно. На кой черт мне этот двухтомник Мандельштама, если его может купить каждый! На кой мне фиг этот театр на Таганке, если для попадания в него не надобен ни блат, ни спецпропуск! На кой хрен мне этот Париж, если в него может поехать простой человек! Если всем все доступно станет — это ненормально, это просто сумасшествие какое-то!

Что же касается наших с тобой коллег, Райнер, то они принадлежали к самой скромной разновидности олигархической «нормы». Ученые являлись одной из нижних частей верхушки. Ничего уж такого особенного у них не было, но все же никто не мог их оскорбить подозрением, что они «как все». В науку шли, чтобы от «всех» отличиться, и я не возьму на себя смелости сказать, что такое стремление само по себе предосудительно…

Ну, а в моем — по-своему тоже типичном случае — «путь в науку» был в значительной мере данью семейной инерции, подчинением окружающей среде. Нет, я не в том смысле, что выбор языкознания в качестве профессии был ошибкой. Любовь к этому предмету с моей стороны всегда была искренней, и предмет в какой-то степени отвечал мне взаимностью. Я бы постыдился тридцать лет заниматься каким бы то ни было делом без честной рекомендации со стороны природы. Но во время тех двух медовых месяцев, что прошли между окончанием университета и аспирантурными экзаменами, я просыпался под утро или среди ночи и обнаруживал рядом с собой нечто настолько большое, сильное и свежее, что по сравнению с ним мои гипер- и макросинтаксические структуры начинали казаться делом таким малозначимым, вялым и пыльным… Слишком легко и просто досталось мне в жизни то, за что по совести полагалось бы драться на дуэлях, томиться в застенках и лагерях, рисковать жизнью, лишаться конечностей, жертвовать убеждениями, друзьями, врагами, деньгами. Да что там!

Тильда, однако, к моим юношеским научным потугам относилась в высшей степени серьезно. Так на Западе заботливые родители поощряют всякую деятельность своих отпрысков — лишь бы не «драгз»! Была, впрочем, еще одна фигура, будившая мое воображение, еще один большой человек, влекший меня за собой в малый мир лингвистики. Это Ранов, Петр Викторович.