Секс да секс кругом… Всюду он лежит: на лотках — иллюстрированным пестрым сором, в элитарной прозе — прикрытый одноцветными переплетами книг и чинными мундирами толстых журналов. Но зря депутаты нервничают — скоро конъюнктура переменится, и без всяких там государственных дум весь порнос отступит в специально отведенные тихие и прохладные места, а дума литературная вынесет неизбежный приговор типа: «И предков скуШНы нам роскоШНые забавы, // Их добросовестный ребяческий разврат…» (не могу не подчеркнуть между делом роскошный звуковой повтор). Предлагалась, впрочем, и более жесткая формулировка: «Но эта важная забава // Достойна старых обезьян // Хваленых дедовских времян…» «Дедушкина (или бабушкина) порнушка», — скажут с исторически обусловленной иронией целомудренные литературные внуки, которые в добрый час вытеснят всех наших эротических сочинителей.

Но это литература с ее тематическими приливами и отливами. Что же касается некнижной жизни, то в ней, как мне представляется, собственно сексуальные импульсы всегда играют достаточно конкретную, не малую, но и не слишком большую роль. Эрос, как и деньги, не годится на роль всеобщего эквивалента, каковым, на мой скромный взгляд, является внутренняя человеческая энергия. Правда, само греческое слово «энергия» у нас слишком заезжено, обесценено, его нагло применяют к себе люди, энергии совершенно лишенные. Единственный выход — подобрать оживляющий синоним: приблизительно калькируя морфемы, получаем по-русски: дейность. Предлагаю такую новинку именно в качестве синонима, а не в порядке тотального переименования; можно просто чередовать два тождественных по смыслу слова. Итак, все происходящее в мире людей суть различные формы обмена дейностью, душевно-эмоциональной энергией, которой почти всем и почти всегда не хватает.

Так я во всяком случае объясняю самому себе собственную жизнь с ее редкими удачами и многочисленными непоправимыми ошибками. Самую крупную ошибку звали Ира и жила она через двор от Тильдиных родителей, в доме под тем же кутузовским номером. Пространственная близость в образцовом коммунистическом (теперь капиталистическом) городе очень влияет на интенсивность контактов: при всем родстве душ и обитателю Орехова-Борисова не удастся регулярно встречаться с жителем Бибирева, а вот случайное соседство то и дело оборачивается узами дружбы.

Итак, вышеозначенная Ира выросла в свое время под боком у Тильды, принявшей определенное участие в ее выращивании, в вытаскивании девочки из драматической истории с одним из первых в нашей столице тайных молодежных наркоклубов. Испуганные высокопоставленные родители Иры, выйдя на Тильду по каким-то кастовым каналам, с превеликой радостью передоверили ей дальнейшее воспитание юной пионерки отечественной наркомании. Тильда «вела» Иру вплоть до окончания ею гитисовского театроведения и до своей встречи с известным тебе юношей, который занял место рядом со старшей подругой на более веских и природой завещанных основаниях.

Вкусив всех запретно-дефицитных плодов и пресытясь ими, Ира работала не то под монашеский, не то под демонический типаж, носила только черное: волосы, ресницы, глаза, платья, свитера, юбки и, как выяснилось впоследствии, все остальное. Плюс модные тогда духи «Мажи нуар». Мы с ней сильно не понравились друг другу с первого же момента нашего знакомства (а он несет в себе значительный момент истины: первое позитивное впечатление может оказаться обманчивым, но первое негативное — всегда верно; в моей практике исключений пока не было). Впрочем, наша вражда имела глубоко материалистическое обоснование: шла борьба за природные ресурсы, за источник светлой, ровной и веселой энергии.

У Тильды достало мудрости и такта отодвинуть Иру на второй план в первый наш медовый год, но дальше Кутузовского задвинуть девушку было невозможно, и она вновь зачастила к нам незадолго до рождения Фени — тем более, что понадобилась Тильдина помощь по трудоустройству: плодя театроведов, институт ведь не ведает, зачем, кому и в каком количестве они нужны. Ира снисходительно согласилась послужить пока в Тильдином отделе министерства, перекладывая с места на место приказы и циркуляры, надменно циркулируя по коридорам и обдавая своим нерадушным ароматом несчастных провинциальных просителей.

Теперь она с полным правом просиживала у нас вечер за вечером, с изнуряющим занудством повествуя об административно-дамских конфликтах и разыгрывая кульминационные сцены в лицах. Как я ненавижу этот эпически-драматический стиль: «прихожу я», «а она мне говорит», «ни за что, — сказала я» и прочее тому подобное! Сам я всегда сообщаю суть события в одной фразе, а потом уже отвечаю на детальные вопросы — если таковые у собеседника возникают. Но то был я один — Тильда же, оторванная от департамента, пристально следила за всем, что там происходит и слушала всю эту драматургию самым пристальным образом. Часто при этом она кормила грудью Феню, тоже глядевшую на Иру с полным доверием и готовую ей улыбаться во весь свой огромный ротик. Мне в такой открытости виделось ненужное нарушение нашей интимности, иногда я невесело каламбурил: мол, недурно бы провести вечер «сине Ира», но Тильда спокойно увещевала, усовещивала меня тем доводом, что без нас девушка может повторить уже имевшую место попытку суицида, что хорошо бы ей выйти замуж и уйти из родительского дома, а пока…

Самоубийством вскоре покончил, однако, совсем другой человек — доцент-философ, не то удмуртский, не то мордовский, замордованный за свои крамольные идеи (национальная этика и этнопедагогика) местными властями и коллегами. Тильда несколько лет защищала его от гонений, а потом попросила Иру держать дело на контроле. Та, естественно, пропустила все это если не мимо ушей, то мимо души, в которой трудно было отыскать место для бедного и далекого нацмена.

Тильда отреагировала в высшей степени адекватно: она не вступала с Ирой ни в какие объяснения, не выразила ей никаких претензий, она просто закрыла для нее свою душу. Осужденной была предоставлена возможность самой прекратить общение, теперь уже бездушное. Возникла затяжная неловкость — Ира тянула резину до тех пор, пока все разом не порвалось.

Собрался я тогда к Сергею Михайловичу Бонди — ну да, пушкинисту, — расспросить его о музыкальном чтении — это такая штуковина, которую М. Ф. Гнесин изобрел, с повышением и понижением тона, но без перехода на мелодекламацию. Ире вздумалось и тут присоседиться: она якобы изучала Мейерхольда времен студии на Бородинской, а Бонди с братом к этим делам были причастны, и так далее. Стараюсь никого ни к кому никогда не приводить без спроса и поэтому позвонил еще раз. Бонди не возражал и даже более того: «О, Мэйерхольд!..» (именно так он всегда произносил). Я давно замечал, что он любит, когда с ним говорят не о солнце русской поэзии, а о чем-то ином: при всей привязанности к основной специальности живой и уважающий себя человек не хочет быть пожизненным рабом или постоянным поверенным в делах кого бы то ни было — пусть и Пушкина.

Под талым снегом хрустел песок, когда мы шли по Комсомольскому проспекту в сторону одной из Фрунзенских улиц. Вспомнив, что сегодня пятое марта, я зачем-то стал рассказывать, как в пятьдесят третьем году носил в этот день черно-красную ленточку на лацкане своего пальтишка, как из-за траура передвинули празднование дня моего рождения, а пятнадцатого числа разные гости подарили мне на пятилетие две абсолютно одинаковые коробки детского домино. Ира в свою очередь припомнила, что у нее тогда была большая любовь с черным плюшевым медведем, который при нажатии на пузо издавал смешное урчание, а потом, во время переезда на Кутузовский, как-то трагически потерялся. Тут инфантильный голосок ее завибрировал, раскололся, и она разразилась крупными черными слезами.

Какая старая боль пронзила в тот миг ее исколотую душу — не знаю. Единственное, чем я мог помочь, — это достать из кармана пиджака чистую бумажную салфетку (всегда ношу с собой в расчете на самый широкий спектр употреблений), и Ира быстро устранила черноту с лица, не испачкав кружевного платочка, которым она промокнула последние, уже чистые слезки. Все позади!

Мое фонетическое любопытство по поводу «музыкального чтения» было удовлетворено за несколько минут, а пот сюжет о гении и злодействе Доктора Дапертутто обернулся классным моноспектаклем. Может быть, Сергей Михайлович разыгрывал его не единственный раз, но слушательница, ведавшая, кто такие «цанни» и кто такой Соловьев Владимир Николаевич, явно вдохновила рассказчика, совершенно возвратившегося в свои… речь о 1914-м, — значит, в свои двадцать три года.

— Когда отмечалось сорокалетие Мэйерхольда, мы сочинили для него куплеты. — Тут Сергей Михайлович подскочил к заваленному книгами и альбомами фортепьяно. — Вы меня извините, я по образованию не пианист, я по образованию… (с точностью до десятых долей секунды выверенная пауза)… скрипач. Но попробую вам это показать.

И запел, ударяя по клавишам:

Многи лета, многи лета, Вселд Эмильич Мэйерхольд! От тебя исходит света На сто двадцать тысяч вольт! Многи лета, многи лета, Вселд Эмильич Мэйерхольд! За тобою на край света Мы в мороз пойдем без польт!

Мы оба обалдели, а я про себя еще подумал, что разговорный язык с тех пор изменился гораздо в меньшей степени, чем книжно-литературный: очень уж современно звучит это «без польт». Хотя естественность всегда нова и свежа — стареет только натуга и надумь.

— А потом он вдруг всех нас отдалил, всех четверых Бонди: меня, Юрия, Алексея и нашу сестру Наташу. Журнал «Любовь к трем апельсинам» поручил вместо Юрия оформлять Головину. Ну, мы тогда собрали все наши к нему претензии, решив, что от общего имени выступлю я. Мэйерхольд слушал мою неотразимо убедительную речь, прислонившись спиной к колонне. (Тут Сергей Михайлович встал, и, хотя в комнате колонны не было, очень пластично показал Мейерхольда вместе с монументальной опорой.) А потом огорошил нас всех, сказав примерно следующее: «Те, с кем я имею дело, должны принимать меня таким, каков я есть. Вон Верлен — тот вообще был… знаете кто». И ушел. Уже много лет спустя я понял, что он никого не приближает надолго. Все драматурги, с которыми он потом работал, бывали оскорблены полной потерей интереса к ним по завершении постановки.

Мы с Ирой прямо-таки сжались и приблизились друг к другу, словно тоже оказались жертвами режиссерского вероломства. А разговор тем временем перешел на Блока: «Он пригласил меня и Юрия на чтение «Розы и Креста», а потом подошел к нам и спросил: «Ну, молодые люди, поняли, в чем смысл пьесы?» Мы оторопели, а он сам ответил: «В том, что мальчик красивый лучше неясных и страшных снов». Мы были ошарашены: нам-то казалось, что эти слова прямо противоположны замыслу автора».

Этот эпизод, кажется, мне был уже знаком по предыдущим беседам, но предъявленный нам подлинник записки Блока с приглашением на читку, конечно, впечатлил.

А когда Ира отлучилась в коридор, Бонди наклонил ко мне свой острый галльский профиль (предки его, если не ошибаюсь, имели ударение на втором слоге фамилии) и сокрушенно поведал вполголоса:

— Да, а Любовь Дмитревна… Ну, в общем, как говорится, на Богородице не женятся. Любовь Дмитревна незадолго до своей смерти говорила Веригиной, а Веригина потом мне сказала, что у Любовь Дмитревны с Блоком ну… половое сношение… всего один раз только было.

К тому времени я читал и Веригину и кое-что другое из доступных тогда текстов о личной жизни Блока, имел представление о проблемах и сложностях, но, конечно, не с такой медицинской точностью. Знание столь интимной тайны, полученное не далее, чем из третьих рук (если первыми считать руки Любови Дмитриевны, а вторыми — руки Валентины Петровны Веригиной), наполнило меня гордостью, я бы сказал, гордостью культурологической, но тогда этот термин еще не был в ходу.

Выйдя на улицу, Ира поскользнулась и заплясала на ледяном островке, я успел поддержать ее, а потом уже было неловко сразу убрать руку. Так, сцепившись, мы шли по крайней мере до метро «Парк культуры». Тебе, наверное, это все смешно, но в наше досексреволюционное время такого рода скрещенья рук значили не меньше, чем скрещенья ног, и во всяком случае им предшествовали. Я проговорился, что у Тильдиных родителей дома есть книга Константина Миклашевского «Театр итальянских комедиантов» 1914 года издания. Ира возжелала Миклашевского немедленно, а у меня на беду имелся с собой ключ от кутузовской квартиры. Старики тогда на полгода отъехали за рубеж, теперь бы такую жилплощадь да на такой срок непременно сдали бы иностранцам или бандитам, но в те времена подобные вещи были не приняты — туда регулярно наведывалась только пожилая домработница.

Ира пылко прижала к груди Миклашевского, пообещав провести с ним ночь и вернуть потом целеньким и чистеньким. Но, к сожалению, этим дело не ограничилось.

— Знаешь, я никогда не была в ее комнате. Не покажешь мне на минуточку?

Как было не удовлетворить это последнее и по видимости столь невинное желание? Если бы я более внимательно изучал фольклористику, то мог бы припомнить третью функцию пропповской сказочной морфологии: «запрет нарушается» и учесть роль антагониста: «нарушить покой счастливого семейства, вызвать какую-либо беду, нанести вред, ущерб». Антагонист, согласно предписанной ему четвертой функции, пытался «произвести разведку», а я, отворив дверь Тильдиной комнаты, угодил под функцию седьмую: «Жертва поддается обману и тем невольно помогает врагу». Ох, не зря по западному этикету в свою спальню гостя никто не приглашает, гостю место в гостиной.

Книга, выполнившая роль сценического предмета, тут же была положена на туалетный столик. Высвободив руки, Ира неожиданно меня ими обняла и приступила к страстному театральному поцелую. Как ведут себя в таких случаях высоконравственные мужчины? Сжать губы, окаменеть, взять девушку за плечи и отстранить со словами «не надо»? Все это было бы грубостью, если не жестокостью. На грубость, впрочем, я мог бы и пойти в экстремальной ситуации, но на жестокость… А ну как она сейчас придет к себе домой и самоубьется?

Бывают разные степени близости: на всю жизнь (а согласно небанальным представлениям — и за порогом смерти), на полжизни, на год, на день… Наша с Ирой честная и чистая близость продолжалась секунд десять, когда мы еще только прижались друг к другу холодными худыми животами, словно пытаясь вместе защититься от взрослой жизни с ее непомерными требованиями. Тут бы и остановить мгновенье — стоп-кадром, немой сценой, но главный режиссер этого сделать не хотел, пустив сюжет по тривиальному руслу.

Получилось невкусно. Никакого безумия, ум как раз работал в нормальном режиме, а вот душа была отключена. И Ира как будто отсутствовала, как будто не со мной соприкасалась, используя близлежащее тело как оболочку иной души: к ней, а не ко мне она тянулась. Результат ее интересовал больше, чем процесс, по завершении которого она быстро облачилась в черную униформу и оставила меня наедине с разоренным уютом.

Черт возьми, почему никто из взрослых не зашел сюда внезапно, не растащил нас и не наказал, поставив по разным углам! Впрочем, если Ира еще могла числиться педагогически запущенным ребенком, то я проходил по другой статье. Трехлетняя дочка моего приятеля с математической точностью сформулировала такой закон: взрослый — это тот, у кого есть свои дети, а у кого их нет — тот еще не взрослый. Таким образом, бездетная Ира была реабилитирована, а я осужден на законных основаниях.

Проходя через двор, пересекая проспект, на невыносимо коротком пути в шестьсот тридцать шагов, я старательно примерял к пылающим щекам непроницаемое выражение, репетировал ровную походку — как какой-нибудь Чикатило, возвращающийся домой после сладострастного зверства. Ухищрения, впрочем, были напрасны, поскольку ни Тильда, ни Феня до подозрительности никогда не опускались. Дитя вскоре заснуло, а ночная острая взаимная радость полностью изгладила во мне память о вечернем инциденте.