Капли дождя падают в серое кругом и тонут в этом сером, сами становясь серыми. Люди вроде как и не люди, одинаковые, только номера разные, без имен – заключенный номер 8141. И возит этот номер деревянную тачку, камни, песок, снова камни, снова песок. Слякоть расползается, ноги вязнут, колесо крутится, колею накатывает. Смотрю на него и отвлекаюсь, не думаю. Оно словно накручивает мысли на себя, и они становятся растянутые и липкие от воды, как макароны, и теряют форму, цепляются, виснут, и не думаешь, и ничего не происходит, а происходит, так само по себе, а ты сам по себе, и самого-то и нет вовсе, сам-то, кажется, уже и вышел.

Опомнился в кровати. В ней сыро, как на улице. Тело уже не ноет, оно устало кричать, что гибнет. Оно же живое и просит пощады, а ты ему «потерпи, еще немного». А кругом многие номера поменялись, считай, каждый четвертый с телом уже расстался. И тоже страдали, мучились – как, Боже милостивый, такое допускаешь? А может, как отец про муравья спрашивал, хочу ли стать, готов ли стать? А я помню, что нет, не готов, а вот ведь стал. И муравей тянет на себе, и я тяну, но он-то сам тянет, сам считает, что надо, а меня никто не спрашивает, и как перестану, так и погибну. Наступят, думал в детстве, и наступили, и не хотел, а дали, испытание дали, и не по силам. Вижу, что гибну. И что грешен, вижу. Может, то за Варю? Смалодушничал, что из семинарии выгонят, да и жить не на что, а она забеременела. Что делать, не знали, старуха все давала хинин, сулему, яд такой с ртутью, вроде еще и порох с вином, но ничего не помогало. Денег, сколько было, дал на дорогу, уехала к родственнице, а что и как дальше, не знаю – ни с ней, ни с ребенком.

Семинарию я окончил и был направлен в Успенскую церковь, где и увидел Елену на Святом Причастии. Увидел и забыть не смог, она все приходила, за упокой свечи ставила, молилась, тяжело ей было. Встречались недолго, и дала согласие женой моей быть, родились у нас сын и дочь. Поместье у родителей Елены изъяли, пришлось своим хозяйством обзаводиться, а тут начались гонения. Начались-то они давно, но теперь как косой косили, повсеместно сельских священников арестовывали. Пришли из НКВД, предъявили ордер на обыск и арест. Как они написали, поп Радзиевский оказался виноват, что устраивал крестные ходы по селу с иконами без ведома сельского совета. Решали вину три человека, сидели меж собой разговаривали – что есть я, что нет. Что есть жизнь человека, и что не-жизнь? Не они давали её, а лишить могут, ничего не стоит. И защиты никакой – какая защита? Или расстреляют, мол, против власти был и агитировал, или сам на себя наговоришь, чтобы не мучаться.

Капитан по фамилии Иголкин все чихал, то ли табак нюхал, то ли простужен был. худой, лицо острое и при том свете, казалось, зеленоватое. Вызвал меня и говорит:

– Что, контра поповщина, и свидетели на тебя есть, и с кулаками в друзьях, мол, опора для села – всё есть, легко по первой категории пойдешь.

– И что означает эта первая категория, – спрашиваю, хотя уж понял, что все бесполезно.

А он через стол перевесился, наверное, чтобы я лучше его слышал:

– Расстрел, вот что. Но если дураком не будешь, то, может, десяткой отделаешься без права переписки.

Я уж и не знаю, что говорить.

– А что от меня-то зависит…?

– Признаешь, раскаешься, вот тогда постараюсь, так и по второй категории пойдешь, у меня тут есть еще местечко, смотри, пока не поздно, а то кто другой займет, а тогда уж не обессудь…

Он опять расчихался, аж зашелся, бумагу положил. Там вроде было, что я всё признал и хочу раскаяться – не помню уже, что писал, не верил, что жить буду… Он бумагу взял и как бы спустился ко мне, словно небезразлична ему жизнь моя, и говорит:

– Ты уж прости. У нас на вас, попов, разнарядка, сколько по первой, сколько по второй. Ты мне упрощаешь мое дело, и я тебе иду на встречу, ты хоть и поп. Понимаешь, время сейчас такое: ты – это все старое, а мы – все новое. Давай уж, расставайся со старым, тогда и жить сможешь, иначе зачистят… Ну, всё, иди.

Он сел за стол и закрыл папку, видимо, мою. Папка тоненькая, но я весь в ней, и на ней написали, что со мной делать.

Вот как он мне жизнь спас и на Беломорканал отправил. Вроде и жизни лишили, и радуешься, что еще дышишь, и веришь, а все же… Так много, Боже, хочу тебе поведать, народу здесь гибнет… Может, они и грешники все, но, помилуй, что же наказание такое суровое, что милости совсем нет и устроен ад на Земле. Суд уже здесь, а судят, Боже, прости меня грешного, сами грешники, руки по локоть в крови, и кто разбирает, виновен или нет? Придумали нам новое название, «каналармейцы», и перековывают, но даже гробов не полагается, хоронят как есть, а уж про отпевание и говорить нечего.

Гулкие шаги приближаются, каблуки глухо ударяют о дощатый пол барака. Над моим ухом гремит:

– Каналармеец номер 8141, встать!

Слезаю со второго яруса (спим по восемь человек), идем по бараку, выводят на улицу. Темно, свет разбросан одинокими точками. Они расплываются и дрожат, и я тоже начинаю дрожать. Если остановят, где света нет, то выстрелят. Страшно и хочется, как маленькому, попросить «не убивайте», а кого просить? Все глухие, только себя слышат. Таких, как они, тоже расстреливают, и не знаешь, кто и жить-то может спокойно, если любого могут расстрелять. Всем идея руководит, её не убить. А она убивает – в головы людские забралась и творит зло. Это людям наказание, что живут головой, а про душу позабыли. И во всем уныние, никто никому не верит и все подозревают друг друга. Света не видно, добра не видно. Верно, что власть уныния есть власть дьявола, и в том, что здесь все серое и темное, и в этом общем унынии и есть его власть. На небе звезд не видно, дождь по лицу слезами течет. Господи Царю, даруй мне зрети прегрешение мое и не осуждать брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь. Боже, очисти мя грешного, не могу света увидеть в темноте этой, ноги уже подкашиваются. Мука какая ждать выстрела! Не по силам испытания мучительны.

Остановились, свет впереди. Дверь открыли, входим. Ничего не слышу, уши как заложило, звенит, и озноб по телу. Коридоры, опять дверь, просторно, тихо. За столом человек в форме, лысый, совсем без волос, лицо тоже гладкое, кажется, улыбается, и говорит что-то, но тихо. До меня звуки долетают, но я ничего не понимаю. Лысый встает, подходит ко мне, показывает, чтобы сел на обтянутый кожей стул. Я, в лохмотьях, и сесть-то не могу, как одеревенел. А он усаживает, предлагает чай горячий, сахар, сушки. А у меня руки такого цвета, что стыдно чашку взять, и плакать хочется, не знаю, от чего. Может, это такая пытка, когда ждешь смерти, а тебя жалеют, чтобы потом снова убить? Чувствую, что не достоин всего этого, что не место мне здесь, душе больно.

– Да вы не стесняйтесь, пейте, разговор у нас будет долгий. Есть, что обсудить.

Эти слова дошли до меня. Он произнес их медленно, выговаривая каждую букву, и, закончив, продолжал двигать челюстями, будто шарики во рту катал.

– У вас, насколько я понимаю, имеется образование, вы изучали математику, правильно?

Он заложил руки за спину и, немного пританцовывая, принялся расхаживать по комнате. Сделал паузу, ожидая моей реакции. Я подтвердил:

– Да, в семинарии довелось изучать математику.

– Вот и отлично. Надеюсь у вас, Георгий Георгиевич, нет претензий к советской власти? Ваша перековка происходит успешно, иначе говоря, вы признаете справедливость наказания и со свойственным вам смирением принимаете его.

Заканчивая эту фразу, он сел на стул, прямо напротив меня, и взгляд его вонзился мне в тело. Я и не чувствовал его уже, тело своё, а тут сразу ощутил.

– Подписал и признание, и что согласен, еще там…

Говорил я медленно, отвык, и он перебил меня:

– Все это мы знаем, время прошло, ваше мнение сегодня нелишне будет услышать. – На этот раз он встал, красиво развернулся на каблуках и пошел от меня в противоположную сторону комнаты, показывая, что мой ответ мало его интересует.

– Нет у меня никаких и ни к кому претензий…

Он резко обернулся.

– Я про советскую власть спрашивал. – Он замолчал, глаза его снова жили во мне.

– И к советской власти тоже нет.

Не сводя с меня глаз, он несколько повысил голос:

– Тоже нет чего?

– Претензий нет. – Говорю, а по всему телу холод ползет. Не снаружи, внутри.

– Да, смотрю, по капле надо все вытягивать. – Он немного помолчал, а потом, монотонно выговаривая слова с железом в тоне, на одном дыхании произнес: – Вам представляется случай, скажем так, шанс изменить свою жизнь, иначе говоря, выжить. На момент вашего ареста ваша жена была беременна, и теперь вы отец еще одного сына, Юрием назван. У вас два сына и дочь. Так вот, если хотите к семье вернуться и поддерживать её, берите бумагу и пишите, что готовы выполнять любые общие работы, а также имеете определенные навыки в бухгалтерском учете и можете быть тем самым полезны для органов НКВД.

Ничего не связывалось у меня в голове, полная каша. Елена родила сына, и сердце ощутило жизнь, дыхание, родное что-то… и тут сразу накатывает нечто совсем из другого мира, этот учет и бред про работу в органах. Я посмотрел ему в глаза в надежде понять, что это все значит. Он пододвинул мне бумагу и ручку.

– Или вы пишете, или вы умрете – вопрос только времени, а оно у меня заканчивается. Ваша жена за вас ходатайствовала, это только между нами. Пишите скорее, иначе вам уже никто не поможет.

Не укладывается в голове… Что Елена просила, как, кого… Пока меня вели сюда, пережил ожидание выстрела в спину и холод внутри, приближение смерти. Вместо этого предлагают жизнь, за которую платить надо, и цена этой жизни – прожитая жизнь… Ради сохранения жизни и семьи… Боже милостивый, прости раба твоего, отринуть семью не под силу мне! Может, слаб я, может, веры мало, что хорошо будет с ними все – так мои силы здесь выпили. Живым не себя не числю – труп ходячий и тачку толкающий.