Чем жили мы?

Счастлив, кто спит, кому в осень холодную

Грезятся ласки весны;

Счастлив, кто спит, кто про долю свободную

В тесной тюрьме видит сны.

Минский.

I.

После более или менее длинных описаний того, как внешне слагалась наша жизнь, чем она наполнялась и что составляло ее материальное содержание, я чувствую необходимость, в интересах полноты своих записок, поставить такой вопрос, которым я озаглавил этот очерк.

Читатель вправе спросить меня: Неужели ваши парники и огороды, верстаки и станки удовлетворяли вас? Неужели вы похоронили в себе живого человека и превратились в рабочую машину, годную только для производства овощей и шкафов, хотя бы и усовершенствованных? Или вы сделались читающим аппаратом, фонографом, что ли, который считывает одинаково равнодушно и безжизненно всякую речь или пьесу, какую на него ни положат? Не отупели ли вы безнадежно от многочтения бессистемного, беспочвенного и безжизненного? Был ли у вас хоть какой-нибудь жизненный пульс, который согревал вашу душу и охранял от опасности превратиться в слабоумное животное, которое ведет жизнь чисто растительную по рутине и по инерции?

II.

Бывают и теперь анахореты по призванию, которые отрекаются от мира и всех прелестей его и проводят жизнь в молитве и созерцании. Это -- люди особого душевного склада. У них всякое зло вызывает не двигательный акт, который моментально его уничтожает или ставит ему серьезные преграды, а мозговую рефлексию, быть может, также сердечное сокрушение слабого напряжения. Словом, в их душе, не способной быстро воспламеняться, негодовать и бороться, может возникать только легкая внутренняя зыбь, которая тихо волнуется и легко замирает.

Люди такого склада могли бы легко прожить в нашей тюрьме, предаваясь мечтаниям, самоуглублению и затем -- то самобичеванию, то самоуслаждению, в зависимости от достигнутых успехов в укрощении своих зловредных помыслов. Ведь где абсолютно нет никаких новых соблазнов, а старые отодвигаются с каждым часом все дальше и дальше в область забвения, там помыслы легко замирают сами собой, и война с ними становится очень легкой и, конечно, победоносной.

Не такова натура была у громадного большинства из нас. Мы не только не могли и не хотели уходить куда бы то ни было и от житейских зол и от земных соблазнов, а совершенно сознательно приступили к изучению их природных причин с тем, чтобы отыскать путь к их устранению. И не только отыскать и указать эти пути всякому вопрошающему, но и самим проложить их, сделавши первые шаги, которые всегда трудны и не всегда могут быть верными и правильными.

Для людей такой категории, деятельных, рвущихся, энергичных по природе, не могли выдумать наказания более сильного и жестокого, как обречь их на пожизненное бездействие и не дать им даже суррогата живого общественного дела.

Такое дело, конечно, нашлось бы, без всякого ущерба для тюремного режима, в стране, необыкновенно бедной интеллектуальными силами и еще более бедной духом инициативы и предприимчивости. Начиная от простых цифровых работ над сводкой статистического материала и кончая постановкой каких-нибудь микроскопических, физиологических, даже хозяйственных опытов, нашлось бы широкое и разностороннее поле для приложения богатых духовных способностей, которые заключены были пожизненно в Шлиссельбурге и которые обречены на вымирание с чисто дьявольским человеконенавистничеством и зложелательством.

Наши враги окрестили нас врагами народа и, конечно, не могли допустить, чтобы мы сделали что-нибудь полезное для своей родины и тем огласили, что сердце наше бьется любовью к ней и что мы горим постоянным желанием быть для нее полезными хоть как-нибудь и хоть в чем-нибудь. Притом же умы, привыкшие ходить только по рутине, неспособны были допустить, чтобы тюрьма была чем-нибудь другим, кроме фабрики терпения, и чтобы в ней процветало что-нибудь другое, кроме сплошного страдания и непрерывной кары, действующей слепо и без милосердия.

III.

И нам оставалось только страдать и в самом страдании находить источник сил, необходимых для долголетнего существования.

Всякое страдание, как бы велико оно ни было, имеет один постоянный недостаток: ему свойственно притупляться и, значит, исчезать. Как бы сознавая эту истину, наши власти делали его прерывистым. Говорят, что так делали и истинные инквизиторы: пытают, а затем дадут отдохнуть измученному пыткой, или даже залечат его раны, с тем, чтобы опять применить ту же самую или нового рода пытку.

Точно также и у нас: не было, кажется, ни одной "льготы", которая давалась бы нам навсегда и которая не подвергалась затем временному упразднению. Если ее не упраздняли совсем, то многократно угрожали упразднить и, значит, держали нас под постоянной угрозой лишиться того, что стало уже привычным и необходимым, и начать снова приучаться к терпению.

Как ни малы были сами по себе эти "льготы", они представляли собой тот минимум житейских благ, на котором мы могли еще помириться и ниже которого жизнь была бы невмоготу и началось бы сплошное вымирание. А потому для нас они не только не были ничтожными сами по себе, а, напротив, представляли высокую ценность. Отстаивая их, мы так же имели дело с вопросом жизни и смерти, как и рабочие, решающиеся на все опасности забастовки ради прибавки каких-нибудь 5 коп. заработной платы в день.

Словом, у нас была в своем роде та же борьба за существование, хоть и размененная на медную монету. Эта борьба за лучшие условия жизни, за право стучать, гулять, писать, читать и говорить была та же самая борьба за свободы, хотя и в страшно миниатюрном виде.

Вспоминая обо всех лишениях, с каких началась наша тюремная жизнь, я не могу достаточно надивиться той колоссальной силе сопротивляемости, которой одарен каждый организм против разрушительных влияний. Сделано было, кажется, все, чтобы разрушить его поскорее: ни воздуху, ни свету, ни пищи, ни деятельности -- умственной или физической. А все-таки, кто не заболевал тотчас же тяжелой формой цынги, тот ухитрялся как-то приспособляться ко всем этим невозможным условиям. И только судорожные порывы и вспышки против того или другого наиболее губительного лишения говорили о размерах страдания, а равно о чисто рефлективных попытках освободиться от него.

На воле, слушая мои рассказы, некоторые откровенно заявляли: "я бы не вынес этого"... Не знаю, был ли это комплимент по адресу нашей стойкости или недостаточное знакомство с собственными силами. Думаю, что невероятное весьма нередко бывает возможным. У нас тоже многие сомневались в своих силах и, может быть, теперь все задают сами себе тот же недоуменный вопрос:

Неужели я мог все это вынести?

IV.

Ниже я еще буду говорить об этой своеобразной политической борьбе в тюрьме. Теперь же я напомню еще, что ведь и ближайшие враги, непосредственные объекты для борьбы, у нас были те же, что и на воле.

Точно нарочно, для двух политических тюрем в России, у нас и на Каре, почему-то учредили стражу исключительно из жандармов, как будто расчет был такой, чтоб самый вид их ежедневно напоминал нам, в чьих руках мы находимся и кому обязаны высокою честью страдать за свободу родины.

Ведь могло же правительство за такие деньги найти достаточно людей любой категории, которые "верой и правдой" служили бы ему, как служат, напр., теперь в Крестах! Ведь служили же верой и правдой Людовику XVI наемные швейцарцы и даже жизнь свою положили в защиту его абсолютной власти против его народа, который вырос из пеленок и пожелал ходить без нянек. Со времен Ирода, царя иудейского, бывало великое множество людей, которые, давши присягу снести с плеч чужую голову, считают своим священным долгом такую клятву исполнять буквально и без малейшего колебания!

Нет, нас не доверили никому другому, и мы по-прежнему были в руках жандармского корпуса. Чины его с успехом охотились за нами на воле и обнаружили при этом все типичнейшие приемы и духовные черты охотника за ценной дичью. Чины его затем вели все следствие и старались доказать, что первые чины, арестовавшие нас, действительно взяли опаснейших людей и за это заслуживают награды. Чины его, далее, предрешили судебный вердикт и тем доказывали, что следователи-жандармы отнюдь не ошибались, направляя дело к жестокому возмездию. Чины его содействовали затем заключению нас в Шлиссельбург и тем удостоверяли, что мы действительно такие ужасные и опасные люди, за которых признали нас прежние чины. И наконец чины же его берегли нас в тюрьме, ежемесячно подтверждая в своих отчетах, что все прежде имев-шие с нами дело чины не только не ошиблись, но и безусловно достойны всякого одобрения за свою проницательность, усердие и ревность в деле искоренения крамолы и поддержания тишины и спокойствия.

И если бы кто мог сосчитать, сколько лиц этого корпуса, благодаря такому своеобразному круговому ручательству, погрело возле нас руки! И если бы какой историк мог теперь же изобразить, сколько государственных мужей выковало свою "блестящую" политическую карьеру исключительно на наших спинах!

Понятно, было бы очень рискованно передать нас в руки какого-нибудь другого ведомства. Оно могло бы, чего доброго, не только свести насмарку всю предыдущую работу, но и доказать, что все, что прежде считалось проницательностью и усердием, было сплошной ошибкой или искусным гешефтом опытных дельцов, которые набили себе руки в снискании земных благ путем благовидного и более или менее сокровенного истребления, своих ближних.

V.

В свою очередь, мы, оставаясь в той же самой жандармской атмосфере, совершенно не замечали, что наша революционная жизнь давно и бесповоротно кончилась, что мы не только обезоружены и выбиты из колеи, но связаны и обречены на одно безмолвное вымирание. Мы не замечали этого или забывали про это, потому что видели над собой ту же властную жандармскую десницу, которая и прежде везде хватала направо и налево. Слышали ежечасно тот же незабываемый вовеки звон шпор, который для каждого гражданина издавна служит глашатаем бесправия и спутником всякого акта, в котором нужно учинить явное беззаконие.

С формальной стороны, мы были осуждены судом. Над нами была проделана некая юридическая манипуляция, которая, будь она образцом законности и правового сознания нации, могла бы действовать убийственно на нас. На самом деле ничего подобного не было. Всякий из нас чувствовал себя и до суда и после суда во власти одного грубого произвола, который для приличия прикрывается фиговым листком писанных законов, но для которого остается совершенно чуждым жизненный смысл всяких писанных законов, именно внутренняя правда.

VI.

Бороться с правительством, которое стоит на страже закона и которое своим уважением к закону и подчинением ему первое дает образец для деятельности как подчиненных ему органов, так и всех подданных,-- бороться с таким правительством едва ли возможно путем насилия. В сознании всякой революционной группы оно стоит неуязвимо, потому что оно действует только как слуга закона и, в силу этого, за свои действия совершенно неответственно. Даже более, за свои действия по службе, злоупотребления, опущения и превышения власти оно ответственно перед законом.

Совершенно другого рода психика складывается в стране, где правительство поставило само себя на место закона и орудует, везде и во всем руководясь одним усмотрением. Та критика и те чувства, которые в первом случае были бы направлены против безличного закона и в конце концов вели бы только к изменению или замене его, здесь всецело направлены против правящих лиц. Это они становятся ответственны за все и перед всеми, потому что сами себе узурпировали автократический образ действий, сами себя поставили на место закона, даже выше закона.

В свою очередь, те, кто вооружается на них, не может чувствовать за собой ответственности. Чувства ответственности перед законом в нем не воспитала вся российская действительность, руководимая народной мудростью: "закон, что дышло: куда повернул, туда и вышло". Как я буду отвечать перед законом, когда перед ним не отвечают ни сами творцы закона, ни исполнители его!

Чувства же ответственности перед лицами, держащими в руках безответственную власть, не может быть по самому существу дела. Чувство ответственности может относиться к какому-нибудь верховному авторитету, воля которого стоит выше индивидуальной воли и правда которого безупречна и незыблема. Те же лица, которые, прежде чем вызвали против себя революционную войну, вооружили предварительно против себя значительную часть общества негодованием и возмущением, те лица не могут претендовать ни на какой авторитет, ни на какое уважительное отношение.

VII.

А потому судебная процедура, в сознании каждого из нас, независимо от того, участвовал ли он фактически в деле или не участвовал, была одной пустой комедией, которую нужно было зачем-то проделать для видимости. Сами устроители ее забывали про нее тотчас же, как только она оканчивалась. Они тотчас же начинали действовать по усмотрению, невзирая на судебное решение, и отправляли одного из "каторжников" в Сибирь, а другого в Шлиссельбург, где условия отбывания сроков совершенно различны, а значит, различно и самое возмездие.

В ушах еще звучало: "каторжные работы без срока", и притом "в рудниках", как добавлял от себя читавший официальную бумагу, а уж другой приговор, совершенно независимый от суда и совершенно вопреки ему, заготовлял пароход и направлял осужденных не в каторгу, а в вечное заточение, о котором в законах нигде ни слова не сказано.

Переживши такую судебную процедуру с административным этапом, всякий из нас оставался на всю жизнь с прочно установившимся самочувствием. Это самочувствие ясно говорило, что гнетет тебя сила произвола, правда, совершенно непреодолимая, но все-таки одна грубая сила, без малейшей нравственной или строго юридической санкции.

VIII.

Таково было самочувствие, с которым очутились мы в безвыходном положении на всю жизнь. Мы были очень молоды, и вся жизнь была впереди. Термин "бессрочная" каторга в приложении к этой молодой жизни звучал как-то особенно внушительно, потому что обещал при "благоприятных обстоятельствах" заключение лет на 50. И я помню, с каким особенным интересом я остановил внимание у Соловьева на каком-то князе Рюриковиче, который просидел будто бы в Киеве в заключении ровно 50 лет.

Не надо было ходить так далеко. Но тогда я еще не знал, что в той же самой Шлиссельбургской крепости, всего за 20 лет до моего вступления в нее, умер человек, проживший в ней 38 лет, которого не коснулись ни "милости", ни "свободы" либеральной эпохи 60-х г.г.

И хорошо, что я не знал этого. А то такой "прецедент" пришлось бы долго переваривать.

Ни милости, ни свободы Шлиссельбурга не касаются. Впоследствии мы убедились, что в отношении нас продолжается здесь та же традиционная политика.

"Никаких снисхождений своим врагам" -- этот девиз абсолютизма остается навеки неизменным. Ни время, ни пространство, ни национальность не действуют на него. Бастилия и Шпильберг, крепость св. Ангела (в Риме) и неаполитанские тюрьмы -- все это одинаково бесчеловечно, одинаково свирепо и одинаково проникнуто духом непримиримой ненависти к личным врагам, которые дерзнули усомниться в святости грубого произвола и бесконтрольного грабежа и растраты народного достояния.

Всюду в истории некогда одинаково царила воля одного, и всюду одинаково эта воля была непреклонна и верна одному и тому же принципу: никогда не прощать своим врагам.

В общем такие свойства этой воли были известны нам давно и не составляли секрета с первых же дней, как мы попали в ее полное распоряжение. Детали мы потом узнавали из чтения исторических книг. Здесь мы читали, что такой-то немецкий герцог еще 60 лет назад в центре Западной Европы, в прославленной своим просвещением Германии, заставлял своих политических врагов, ввергнутых им в узилище, падать ниц перед своим портретом, который специально для этого приносили в камеру. И, читая это, мы испытывали некоторое чувство удовлетворения при мысли о том, что даже в герцогские души прогресс может проникнуть и через 60 лет сделать невозможным кое-что из арсенала их политической мудрости, который прежде практиковался невозбранно и, конечно, с одобрения ближайших советников.

Таким образом не только ясное сознание произвола, которое было вынесено из всей процедуры, предшествовавшей поселению в эту тюрьму, но и явственное предчувствие господства этого произвола в нашей дальнейшей жизни составляло, так сказать, те сердечные тоны, которые сопровождали биение пульса нашей жизни, ни на минуту не покидая его.

Прибавлю к этому еще, что приезжающие чины время от времени напоминали нам русским языком, что здесь -- могила. А многие чины, особенно местной администрации, многократно подчеркивали, что выход отсюда находится в наших собственных руках, и что двери тюрьмы могут открываться перед нами только при том условии, если мы сумеем тонко и благоразумно взяться за свое освобождение. Этим точно будет обрисована та атмосфера, в которой суждено было произрастать нашим надеждам на счастливое будущее и на перемены в личной судьбе.

IX.

Что эта надежда была и никогда не умирала, об этом я упоминал уже. Состояние безнадежности, как общее и постоянное явление, невозможно для человека. Оно может "находить" и длиться часами, может продолжаться несколько дней подряд, но не может сделаться непрерывным. Это не в природе человека, так же как не в природе человека думать постоянно о своей смерти.

"Живой живое и думает". И весь мозговой аппарат человека служил искони и служит до сих пор только для того, чтобы ориентироваться в жизни, поддерживать и расширять жизнь, а отнюдь не уничтожать. Минуты приготовления к смерти, которые переживает каждый человек, может быть, не один раз в жизни, суть только минуты. Они доступны только или тому, кому угрожает внезапно непредвиденная смерть, или же тому, кто стоит у грани жизни, на краю естественной могилы.

Точно также у нас не могло быть постоянным и сознание безнадежности и состояние отчаяния, потому что оно отрицает жизнь, пресекает ее и притом не в преддверии гроба, а при полном расцвете юношеских сил. А живой напор их повелительно внушал мысль о продолжительной жизни, о торжестве ее, о победе, о счастье и воле, о всем том, что теперь недоступно, что заповедано и заказано и семью печатями запечатано.

Надежда была смутная, неуверенная, непостоянная и колеблющаяся, но она была. И не могло не быть ее, потому что состояние непрерывной безнадежности несвойственно здоровой человеческой организации. Соответственно этому двойному влиянию, т. е. субъективному протесту против безнадежности и объективному отрицанию всяких надежд, колебалось и наше внутреннее настроение.

Преобладал, конечно, повышенный и оптимистический тон. Но в него повелительно вторгались диссонансом нередкие ноты грусти, уныния и общей подавленности, при которой все представлялось в мрачном и безутешном виде. Затем "полоса" эта, как туча, проходила, и вновь на душе светило солнце, вновь торжествовали живые силы организма, и вновь мерцали надежды...

X.

Если бы дело шло только о надеждах, при полном отсутствии объективных данных в пользу или против этих надежд, то вышеприведенной ссылкой на природу человека можно бы и закончить. Но мы, как раз напротив, были обставлены намеренно такими жизненными условиями, которые должны были погасить насильственно все надежды, за отсутствием для них каких бы то ни было реальных или видимых оснований.

Питать надежды, находясь в руках, не способных на великодушие, питать надежды вопреки ясным заявлениям авторитетных лиц, всецело располагающих нашей судьбой, можно было людям или неискоренимого оптимизма, или фанатического самообольщения. Сторонний человек, может быть, сказал бы, что для этого нужно было иметь недюжинную натуру, неиссякае-мый запас духовной мощи, более чем незаурядный ум, а самое главное -- непоколебимую убежденность в том, что социальный диагноз сделан нами правильно, а путь избран верный. Тот путь, который одни называют преступным, а другие -- героическим.

Нелегко было хранить непрерывно этот специальный огонь без потухания. Да еще в таком месте, где всякий горючий материал для него тщательно и сознательно к нам не допускался. Понимали ведь наши враги, что всякое сведение о новых дефектах правительственной системы, которые наши властители ухитрялись скрывать от большой публики вплоть до Цусимы, или о частичном взрыве наболевших чувств против возмутительных репрессий,-- что все эти сведения подливают масла в наш не меркнувший огонь. Нужно было, напр., видеть наши лица при вести об убийстве Плеве, изобретателя и творца всего нашего застенка!

Да, нелегко было при этих условиях бодрствовать непрерывно со светильником в руках, не давать ему потухнуть и ждать прихода жениха, который всегда является, "яко тать в нощи", но часто, очень часто сильно запаздывает.

И не было у нас примера, чтобы у кого-нибудь этот светильник окончательно погас. Напротив, были примеры, когда потухал самый разум, а светильник все-таки горел... Не было примера, чтобы кто-нибудь изверился окончательно, истощенный бесплодным и бесконечным ожиданием, и сказал бы себе откровенно и решительно: "Нет, я не верю в наступление переворота! Нет, я не верю в близость революции на Руси, не верю, что когда-нибудь еще при моей жизни

Взойдет она,

Заря пленительного счастья...

Не было примера, чтобы кто-нибудь поставил крест над увлечениями своей молодости и обратился к своим врагам с робким, просительным или смелым и беззастенчивым заявлением: "Да, я ошибался и вполне сожалею об этом".

XI.

Зато с какою затаенною страстью предавались мы изучению исторических сочинений! С каким жгучим чувством не просто научной любознательности, а чувством почти религиозного верования отыскивали мы в книге все, что могло служить хоть косвенным, хоть отдаленным аргументом в пользу наших заветнейших убеждений. Здесь мы с особенной ясностью видели не только то, что прогресс идет вперед и с неодолимой настой-чивостью разрушает все преграды, но особенно то, что все народы всегда в конце концов завоевывают себе свободу и перестают считать преступным стремление к ней и борьбу за нее.

А когда мы получили, наконец, журналы, хотя бы и убогие,-- с какой пытливостью набрасывались в них на внутреннюю политическую хронику, с затаенной надеждой отыскать там хоть какой-нибудь намек, хоть отдаленное напоминание о том, что русская нация не задушена в тисках политического рабства, что русский гений не забит наглухо в колодки, что все идет к тому же концу, и что конец этот один -- народная воля!

В этом отношении все ухищрения властей -- оградить нас от тлетворных веяний зловредных книг -- не только разбивались прахом, как разбивались они повсюду в России, но играли как раз обратную роль. Чем меньше было книг, тем тщательнее мы их изучали. Чем тщательнее изучали, тем больше размышляли и фантазировали.

В книгах мы видели не только то, что там было написано, но и то, чего там не было написано и что мы отыскивали, руководясь намеками и недомолвками. Мы не только читали автора, но разбирали его по косточкам и дополняли на основании тех крупиц, которые тщательно извлекали из других авторов и старательно выписывали себе в тетрадь для памяти. Эти выписки, собранные по микроскопическим крохам, действовали тем внушительнее на убеждение, что они собраны были с затратой большого труда. Тяжесть аргументов субъективно чувствовалась увесистее в зависимости от величины усилий, потраченных на их собирание.

Когда, напр., человеку в нормальных условиях нужна бывает цифра железных дорог в России, он берет какой-нибудь справочник и находит ее там. А когда она понадобилась мне, я брал карту России, бумажку и карандаш и аккуратно вымеривал длину всех линий масштабом карты, делал соответственное умножение и получал общую величину всей сети в тысячах верст. Так добытая цифра тверже помнилась и гораздо больше импонировала.

Не приводили к цели и планомерные усилия наших врагов -- изгонять от нас всякую книгу, в которой встречались слова: свобода, конституция, революция, социализм и социология. Кстати сказать, два последних слова они, очевидно, смешивали и совершенно не умели различать термины "социальный" и "социалистический". Чем реже попадались эти слова, тем заманчивее становились соединенные с ними понятия.

Самый же факт недопущения к нам литературы по социальным вопросам действовал на нас гораздо убедительнее многих трактатов. Ибо для нас было давно, а теперь для младенца стало ясно, что на Руси запрещают только ту литературу, против которой литературных аргументов не находится.

XII.

Если автор был отрицательного направления, боролся со всеми преступными "измами", начиная с либерализма, он шил свой трактат, как водится, белыми нитками и давал нам, поэтому, неистощимый запас аргументов против самого себя. Тем самым он еще больше укреплял наши позиции и поддерживал нас в уверенности, что основы наших воззрений правильны и что будущее принадлежит нам и нашим идеям.

И, напр., самый ярый защитник неверия не мог ничего лучшего придумать для насаждения его, как людям, изведавшим все тайны мирозданья, доступные современному уму, дать Четьи-Минеи со всеми их скандалезными баснями. А также дать духовные журналы 40-х г.г., где легковерие и суеверие ставилась во главу угла и где преподносились читателю с видом глубокого убеждения в истинности разные сказки и небылицы, рассказчику которых никогда не было ведомо, что такое критическое мышление и в чем состоит научная дисциплина, именуемая исторической критикой.

А это-то чтение именно и поощрялось у нас в первые годы, как "духовно-нравственное" и назидательное. Самое любопытное здесь то, что ничего другого, кроме таких книг, нам не давали, и мысль, не занятая ничем серьезным, со всею тяжестью развитого, исстрадавшегося от голода мозга обрушивалась на детские сказания этих писаний, которые, несмотря на их наивность, предназначались отнюдь не для младенцев, а для убеждения заблуждающихся и инакомыслящих.

Понятно, в этих писаниях не оставалось камня на камне от разрушительной деятельности критически настроенного человека, который был заперт в стенах и лишен всех других влияний. Мало того, они давали еще обильный источник самых забавных и пикантных курьезов, благодаря которым все "духовное", как нечто специфически затхлое, подвергалось самому веселому вышучиванью.

XIII.

Даже Библия давала человеку, чувствующему на себе ежеминутно грубую силу идейного и телесного пленения, не то, что вычитывают в ней благодушные мирные обыватели, жизнь которых хорошо смазана житейскими благами и течет гладко и елейно.

В ней наши читатели искали и в изобилии находили всякого рода борьбу -- борьбу с беззаконием и неправдой, с угнетателями и насильниками, борьбу за попранные права, борьбу кровавую и беспощадную с истреблением всякого противника национальных интересов и нормального развития народа, борьбу насильственную -- с одной стороны и идейную -- с другой, величественную борьбу еврейских пророков, этих "самозванных" энтузиастов, "самочинных" выходцев из недр народа, в рубищах и вретищах. Презираемые и избиваемые своими же царями, несмотря на преследование, они с еще большим дерзновением возвышали свой голос, полный огня и грома, обличения и негодования, угрозы и укоризны. Наконец, мы находили там борьбу всего народа за свое национальное самоопределение, за свою свободу и независимость, за свои права и привилегии, народа, который не считался ни с силой иноплеменных завоевателей, ни с продолжительностью узаконенного ими господства, ни с доктриной, правда, тогда еще не существовавшей, будто "несть власть, аще не от Бога".

Словом, везде борьба и борьба, везде дерзновение во имя священных и возвышенных интересов народа, везде вражда против всего, что сковывает и уродует правильную и закономерную жизнь родной страны, и всюду мученичество и страдание за идею, а вместе с тем страстное алкание попранной и униженной правды.

Таким образом Библия давала несомненное утешение в мысли, что судьба дерзких агитаторов, не умеющих ходить избитыми, широкими и гладкими путями, спокон веку всюду одна и та же. Поэтому она не только не доводила до "раскаяния", до смирения и покорности, а, напротив, как и всякая светская литература, лишь укрепляла мысль в том же направлении. И наши читатели после нее оставались в еще более прочном убеждении, что даже если бы очи наши и не удостоились узреть исполнения наших заветных желаний, то дерзновенное стремление к осуществлению их было бы признано всем светом, как священный долг всякого, кто почувствовал внутри голос своего Бога, зовущего его на этот крестный путь.

XIV.

Итак, наша мысль неизменно продолжала работать в раз принятом направлении. Читали ли мы зажигательную историю Европы Шлоссера, мы находили, что он чуть не всех королей пригвождал к позорному столбу за "неслыханную" жестокость, "безумное" мотовство и "бессмысленный" разврат. Или, за отсут-ствием романов, просматривая Четьи-Минеи, мы видели, что чуть не всякое описание мученических подвигов проповедовало неуважение к властям, так как там ставилось мученику в особую доблесть, если он "плюну в лицо игемона с дерзновением". Наконец, если мы поучались в чтении Свящ. Писания, то останавливались на рассказах, как с фараонами и с израильскими царями и царицами, в случае надобности, практиковалась самая крутая расправа.

Всюду мы находили, что дело дерзающих во имя блага родины, хотя бы и попадающих потом в плен, вовсе не так плохо, как стараются показать заинтересованные в своей позиции, торжествующие власти. В оправдании или самооправдании мы не нуждались. Не получали, поэтому, ни умягчения сердец, ни сознания сугубой греховности, ни чувства самоугрызения. Поддержанию же душевной бодрости в минуты раздумья, тревоги или припадка меланхолии содействовало решительно все, что мы ни читали.

Ведь всякий всегда отыскивает в книгах то, что ближе всего задевает его или что составляет преобладающий интерес его жизни. И всякая мелочь, которая для обыкновенного читателя кажется не стоющей внимания, здесь вырастала в глазах отрешенных от всего живого до серьезных размеров, если только она льстила затаенному желанию и удовлетворяла непреодолимой потребности верить в то, что все идет к лучшему в этом наихудшем мире.

В свою очередь, факты и аргументы, которые свидетельствовали о том, что зло иногда торжествует, что бескорыстные и самоотверженные усилия часто не увенчиваются успехом, что бывало на свете много пылких и горячих верований, совершенно разбитых жизнью и насилием,-- все такие и подобные вещи скользили по сознанию поверхностно и отнюдь не задевали его.

Вера всегда есть вера, и психология ее одна и та же,-- касается ли она догматов о небесном Владыке или политических доктрин, говорящих о происхождении и о судьбах земных властителей. Все, что оправдывает веру, тщательно замечается, нанизывается в одну ассоциацию и запоминается. Все, что противоречит ей, столь же тщательно игнорируется, отбрасывается и забывается. И верующий искренно убеждается, что он верит главным образом потому, что в пользу его верований накопилось слишком много убедительных доказательств.

Вот почему заявление властей о том, что "отсюда не выходят, а выносят", действовали на нас точно так же, как и уверение, с которым обращаются к верующему в загробную жизнь, что с концом этой жизни для него кончается все.

XV.

Но было бы большой неправдой, если читатель останется в убеждении, что мы были слепые фанатики, что нам чужды были объективные доводы холодного рассудка, и что мы размышляли и рассуждали по своим особым логическим законам, которые составляют свойства только нездоровых умов, от природы неспособных на кропотливое и хлопотливое изыскание истины.

Совершенно напротив. Времени для того, чтобы остыл юношеский фанатизм, у нас было более чем достаточно. К тому же и температура для такого охлаждения была чересчур низкая. Вполне достаточно было времени и для того, чтобы произвести переоценку всех ценностей. Мысль, работавшая критически с молодых лет, не могла направлять свою критику только в одну сторону и оставлять неприкосновенной другую. Критический ум от природы одарен большим запасом скепсиса, и этот скепсис умел разлагать и развенчивать все авторитеты, какая бы седая древность ни завещала нам их.

Совершенно невероятно поэтому, чтобы ум такого закала был безусловно слеп к одному роду авторитетов -- именно к тем, которые учат, что зло политическое и зло экономическое -- не только временное и преходящее, но и вполне устранимо обыкновенными земными средствами, к авторитетам, которые говорят, что ни в природе человека, ни в характере экономических и политических отношений нет никаких незыблемых основ, на веки вечные установивших нерушимо бесправие и самовластие, нищету и роскошь.

XVI.

Конечно, ни в социальных, ни в общих воззрениях мы вовсе не стояли на одном месте в каком-то умственном гипнозе или оцепенении. Напротив, несмотря на все неблагоприятные условия, несмотря на все, явно выдвигаемые преграды к нашему дальнейшему самообразованию и развитию, мы помаленьку шли вперед и вперед, захватывали в своем интересе новые и новые области знания и углубляли и расширяли знания, уже имевшиеся.

Правда, эти завоевания делались с необыкновенной медленностью. Но они все-таки делались. И не столько в прямом расчете воспользоваться приобретенными сведениями тогда, когда откроют двери тюрьмы, сколько из ненасытной потребности ума -- ставить себе новые вопросы и новые задачи и посильно решать их.

Здесь начальство сыграло с нами самую скверную штуку. Когда умственные силы были еще свежи, когда запросы ума были сильны и способность к усвоению новых сведений пластична и энергична, тогда нам почти не давали материалов для умственной деятельности и научной работы, или же давали их в крайне ограниченных размерах. А когда этот материал накопился в достаточном количестве и стал расширяться быстро и почти безгранично,-- особенно с появлением у нас книг, присылавшихся из Музея,-- тогда, увы, силы наши были уже ослаблены как возрастом и бездеятельностью, так, особенно, плохим питанием. И мы не могли уже использовать всего научного богатства в желательной мере и с желаемой пользою.

Не все одинаково ревностно занимались. Не все были одинаково разносторонни. И не мне описывать поименно, кто, в какой области и в какой мере обогатил себя. А главное, кому и какое удовлетворение доставлял интеллектуальный труд, вечно свежий и всегда привлекательный.

Этот труд, как бы он ни был мало продуктивен и жизнедеятелен, был во всяком случае для большинства главным содержанием нашей бессодержательной жизни. И можно без преувеличения сказать, что мы за это двадцатилетие просидели за книгами столько времени, сколько редкие из наших сверстников на воле. Мы прочли за это время, наверное, большее количество книг, чем где бы то ни было на свободе, хотя, увы, не всегда ценных и не всегда стоющих того, чтобы на них тратить силы и внимание.

Стоит ли прибавлять, что и продумано и прочувствовано было над этими книгами так много, как много можно продумать и прочувствовать, только будучи наедине с книгами, вне всяких "отрезвляющих" и отвлекающих житейских впечатлений.

XVII.

Особыми симпатиями, конечно, пользовалась беллетристика, которая вначале долго и настойчиво изгонялась из нашего обихода.

В запрещении нам изящной литературы сказалась та же опытная рука тюремщика, которая ограждала нас решительно от всего, что могло бы если не скрасить нашу мрачную жизнь, то по крайней мере внести в нее частицу поэзии и очарования. Нам нечем было заглушить гнетущее чувство боли, раз оно возникало. Нам не над чем было забыться и отвлечься от созерцания и ощущения тюрьмы. Нам негде было найти того сказочного Пегаса, который на крыльях воображения унес бы нас из-под душных, давящих сводов на простор широкого и свободного мира.

Фантазия, правда, у нас была своя, но не у всякого она была жива и продуктивна. Поощрять же и развивать пустое фантазирование было чрезвычайно опасно -- с точки зрения душевного равновесия. Так легко было здесь дойти до галлюцинаций, ясновидений, болезненного бреда и, наконец, до явного сумасшествия, когда человек уже теряет власть над непокорными и слишком живыми умственными образами. Здоровой же пищи для воображения нас намеренно лишали.

И да будет позорна память того благодетеля человечества, который, изобревши одиночные тюрьмы, додумался лишить заключенных там и возвышающих художественных произведений!

Я не в силах описать или сосчитать, сколько часов, а может быть, и дней подряд проводилось среди фантастических видений, навеянных романом. Когда запрещение с них было снято, к нам поплыли и в библиотеку и в переплетную -- для чтения всевозможные творения этого рода, просто изящные, и изящные во всех отношениях, и вовсе не изящные. Много было корифеев всемирной литературы, старых, старинных, и новых, и новейших. Были, с позволения сказать -- беллетристы вроде знаменитого при "Свете" Гейнце. Когда отношения с жандармами шли ровным и мирным ходом, они присылали нам переплетать и читать всякую дребедень.

Серьезного у них почти не было, романов же -- хоть пруд пруди! Почти вся библиотека при их канцелярии состояла, главным образом, из романов, и множество из них было переплетено и прочитано нами.

Это было, конечно, развлечением, которому отдавались мы только временами и между прочим, но чаще всего летом, когда читать можно было на дворе и притом часто в компании. При этом желающие могли заниматься каким-нибудь подходящим рукоделием. А у нас даже Карпович скоро выучился вязать фуфайки.

XVIII.

Серьезными же вещами мы занимались большею частью в одиночку и в первые годы могли обсуждать их только один на один со своим товарищем по прогулке. Это касалось как разнородных научных вопросов, так в частности экономических и политических. Благодаря этому мы долго не могли подметить разногласий и разномыслий, которые незаметно и постепенно назревали в нашей среде.

Все мы, за исключением Яновича и Варынского, были приговорены судом, как члены партии "Народной Воли". А потому в политических и экономических воззрениях, как думалось, были солидарны. На самом же деле первые годы уединенных размышлений не прошли даром.

Позднейших марксистов обыкновенно упрекали за их догматичность, за слепое доверие к авторитету и нежеланье критически относиться к истинам, которые, может быть, и верны, но не бесспорны, как бесспорны, напр., математические аксиомы. Мне сдается, что старые народовольцы грешили этим в не меньшей степени.

Да иначе и быть не может. Всякая партия, вынужденная скрываться в подполье и лишенная возможности открыто обсуждать свои принципы и программные вопросы, слишком многое берет на веру и потому бывает слишком строга к правоверию своих адептов, так как незаметное уклонение их в иномыслие может угрожать самому существованию партии.

По крайней мере у нас, когда обнаружилось при самом начале общественных сношений, что некоторые более или менее давно таили в себе упорную склонность к социал-демократии, из стариков многие отнеслись к ней очень и очень сурово и, как водится, свысока. Пробным камнем у нас, как всюду, был вопрос об общине, этот догмат своего рода старых народников. И дебаты о ней у нас были столь же горячи, страстны и ожесточенны, как и всюду на Руси. Когда открылось, что из нас несколько человек (Янович, Лукашевич, Шебалин, Морозов и я) не только не поклонники русского общинного быта, но не прочь и совсем разрушить его, нас готовы были обвинить в настоящей измене не только святым заветам всей передовой русской литературы, из которой партия Н. В. почерпала материалы для своей экономической программы, но и "святому делу служения народу" вообще.

Но, как ни остры и ожесточенны были прения, особенно на первых порах, было очевидно, что отпавших еретиков нельзя было переубедить. Волей-неволей наша единая партийная семья раскололась. Мы устремили все свое внимание в город и на фабрики. А те, главным образом, в деревню и на интересы земледелия.

Мы приветствовали капитализм, как силу, не только организующую рабочих и составляющую революционные кадры, но и созидающую промышленное богатство страны. Они же предавали его проклятию, как причину обезземеления и обеднения народа.

XIX.

А затем все остальное шло как по маслу, до буквальности сходно с тем, что делалось везде, как в Вольно-Экономическом Обществе, так и в Средне-Колымске. По крайней мере в одном очерке Тана из жизни города Пропадинска я помню одну картинку прений на экономические темы. Если под ней подписать: прения в Шлиссельбурге в 96--98 г.г., то большой ошибки не будет.

Прения, особенно горячие и громкие, конечно, изощряли умы, полировали кровь, укрепляли легкие и даже усиливали аппетит, что при сидячей жизни было далеко не лишнее. И, несомненно, помогали укреплять позиции друг друга.

Объективно говоря, эти разногласия внесли больше разнообразия и оживления в наш умственный мир, чем было бы в том случае, если бы мы были все более или менее согласны.

Умственный застой и китаизм наступает как раз тогда, когда из общества изгнано или запрещено все, что может противоречить раз установленным принципам и обычаям.

Даже и теперь, несмотря на разность воззрений, при ежедневных встречах и частых спорах мы до такой степени изучили друг друга, что заранее могли угадать, что скажет тот или другой из нас по тому или другому поводу. Что же было бы, если бы этой разности во взглядах не существовало, и если бы каждый видел в своем соседе свое другое интеллектуальное я.

Не было у нас примера с тех пор, как мы раскололись, чтоб кто-нибудь, убедившись доводами противной стороны, перешел в другой лагерь. Очевидно, что-то лежало в природе человека, по крайней мере в природе его познавательной способности, в силу чего один примыкал более к марксизму, другой к народничеству, как говорили тогда, к с.-д. или к с.-р., как сказали бы теперь.

И, как ни страстны были наши прения, у нас не было также примера, чтоб они перешли во вражду исключительно на принципиальной почве, и чтобы теоретические контры отразились на обострении или изменении наших взаимных чувств и отношений. Между тем как на воле я слыхал, что расторгались даже супружеские пары единственно по той причине, что муж с.-д., а жена с.-р., или наоборот.

Очевидно, несмотря на всю обостренность наших споров, все-таки чувствовалось, что они были слишком далеки от жизни.

XX.

Впрочем, о превращении некоторой части народников в эсеров мы ровно ничего не знали до июня 1905 г., когда к нам привели из старой тюрьмы М. М. Мельникова, который сообщил кое-что. Более подробно посвятил нас в новый круг идей Г. А. Гершуни, всего за месяц до выхода. Развитие же и аргументацию этих идей мы встретили в печати только по выходе на свет божий.

И здесь ничто так не опечалило нас, как антагонизм двух направлений русской экономической мысли и экономической политики. Разлад как раз в те дни, когда необходимо было говорить только о солидарности да единении на почве завоевания новых конституционных свобод, которые пока еще не вышли из фазы пустых обещаний.

Нам казалось, что раздувать противоречия, взаимно пикироваться упреками в невежестве и непонимании социальной азбуки и вообще заниматься выяснением своих разногласий можно только в минуты досуга, политического затишья или полного торжества. Делать же это под Дамокловым мечом можно было только под влиянием либо крайнего легкомыслия, либо партийной ослепленности. Такое же, как мне казалось, легкомыслие сказалось потом и в решении бойкотировать Думу.

Но здесь я уже выхожу из пределов идейных распрей в нашем собственном застенке. И чтобы войти опять в него, я напомню, что у нас было так же, как остается и доселе, т. е. тюрьма неизбежно равняет всех. Вчерашние ярые противники на митинге сегодня могут встретиться рядом в одних и тех же узах. Здесь они должны дружески совместно влачить унылое существование и помышлять только о том, чтобы как можно меньше досаждать и огорчать друг друга.

XXI.

Таким образом со стороны интеллектуальной нашу жизнь никоим образом нельзя назвать совершенно бессодержательной или совершенно бесплодной. Идейный интерес у нас всегда стоял очень высоко, и мы старались как-нибудь удовлетворить его всеми теми источниками, какие только находились в нашем распоряжении. В основных социально-политических взглядах мы, худо ли, хорошо ли, все-таки шли за своим веком и теперь отнюдь не кажемся отсталыми.

Но нужно сознаться, что собственно в политическом прогнозе, и в частности в вопросе о близости переворота, наши теоретические взгляды не оказали нам существенной услуги. Нужно сказать более. Поддерживая в нас душевную бодрость и оживляя надежды на возможность политического краха в более или менее неопределенном будущем, они не могли хоть приблизительно наметить нам срока для этого вожделенного конца. В этих вещах даже глубокие и притом вполне осведомленные умы не могли опередить своего времени и дать точные предсказания.

А когда началась война с Японией, то большинство, из нас тотчас порешило, на основании своих общих исторических и социальных знаний, что страна с таким политическим режимом, как Россия, не может вести победоносной войны. И только некоторые из наших товарищей, несмотря на свою теоретическую осведомленность, были ослеплены чувством патриотизма и судили совершенно иначе. Когда они желали победы России, то свое желание аргументировали не идейными доводами,-- довод о необходимости для нас внешних рынков был слаб, да и взят он с чужого плеча,-- а, так сказать, эмоциональными: "стыдно-де быть побитыми" и "нельзя желать сознательно родине такого позора".

Но я уже заметил выше, что наши интеллектуальные интересы и увлечения были все-таки более или менее безжизненны. Можно было построить какую угодно гениальную систему; можно было сделать выдающееся открытие; можно было обогатить себя самыми разносторонними и полезными сведениями. Но все это, как бы оно ни было важно для твоей полуграмотной и некультурной родины, все это останется здесь при тебе, в цепких руках сознательных гасителей всякого умственного движения, и никогда не увидит света. Быть может, случится это; быть может, нет. Во всяком случае, это еще под большим сомнением. Естественно, такая перспектива не могла оказать ни малейшего содействия нашей работоспособности.

И надо было иметь поистине необыкновенную голову, чтоб она, невзирая на полную неопределенность благоприятного исхода, все-таки неустанно работала. Работала бесцельно и совершенно независимо от всякого практического приложения своих трудов к живому миру...

И я до сих пор не могу сделать решительного приговора, вытекала ли эта интеллектуальная работоспособность просто из свойств здорового мозга, требующего деятельности, несмотря ни на что, и проявляющего ее, как проявляет птица в клетке инстинкт строения гнезд без всякой надобности в этом. Или же наша вера в скорое торжество дела, которому мы отдали всю жизнь, была без ведома нас самих глубоко, но прочно, заложена в недрах бессознательного. И потому она оказывала влияние как на наше настроение, так и на все проявление и направление умственной жизни совершенно независимо от нашего сознания.

Вернее всего было и то, и другое. И в разных лицах и даже в одних и тех же лицах в разные времена сказывалось преобладание в нашей внутренней жизни то одного фактора, то другого.

XXII.

Но умственная жизнь, будь она даже в 20 раз глубже и интенсивней, чем была у нас, сама по себе едва ли могла наполнить все наше существование и дать ему тот внутренний смысл, без которого не стоило бы и тянуть его. Такие натуры, которые живут исключительно головой, вообще крайне редки. Мы же были почти исключительно все не из их числа. Иначе бы мы не попали туда, куда попали.

Нет, кроме тихих и безмятежных интеллектуальных радостей, кроме еще более тихого мерцания чарующих надежд и упований, задававших тон и поддерживавших нашу мечтательность, у нас была, как я уже упомянул вначале, и своя реальная жизнь. Когда нет настоящего дела, суррогат его хоть отчасти таки может успокоить непреодолимую жажду деятельности, тот своеобразный мускульный зуд, который знаком всякому здоровому человеку в минуты вынужденного безделья. Этой потребности в некоторой степени удовлетворяли наши технические и проч. работы, которые давали кой-какой исход творчеству деятельной натуры. В этой области она могла не только строить замыслы, но и наслаждаться осуществлением их.

Природа человека весьма разностороння. Когда ей не дают возможности проявляться нормально в потребном для нее направлении, она все свои таланты посвящает на что-нибудь другое, что хоть временно может занять ее.

Если бы можно было учесть хоть приблизительно то количество чисто гениальных усилий ума и воли, которые потрачены в России на то, чтобы обмануть стражу и уйти из тюрьмы! Сколько блага было бы принесено родине, если бы эти даровитые натуры имели возможность тратить все свои способности на мирную и продуктивную работу! И сколько трагизма и неизмеримого зла скрыто в таком положении, когда даровитые люди либо гибнут под гнетом, либо растрачиваются на борьбу с ним, в то время, как бездарная и грубая, но организованная физическая сила топчет и сокрушает все, что стремится на широкий путь прогресса!

Правда, многие из нас с большим увлечением изучали столярное, токарное или другое подобное "искусство". Но всегда грустно было видеть со стороны, как человек с высшим образо-ванием, с широким умственным размахом, стоит у верстака, точно простой мастеровой, и рассуждает, а то и горячо спорит о рациональном способе устройства шипов или о лучших приемах лакировки.

XXIII.

Я случайно только что упомянул о побегах.

Ни о чем так долго, упорно и мучительно не мечталось, как именно о побеге. Мечталось, несмотря на то, что трезвое сознание ясно говорило о полной его невозможности. Это "мечтание" находило как-то само собой, вдруг и без всяких причин, изредка лишь по поводу какой-нибудь недоглядки дежурного, которая в тот же момент вызывала вопрос: "а не воспользоваться ли сейчас этим?".

Мечтали об этом и в бессонную ночь, мечтали и днем, мечтали и в зимнюю вьюгу, которая слепит глаза часовому, и в яркий летний полдень, который так заманчиво манит на простор полей и на свободное лоно природы. Мечтали об этом тайно наедине с самим собой, мечтали и вслух, попарно и скопом.

Но больше всего, кажется, мечтали об этом в Христову ночь. Тогда, казалось, все до такой степени проникнуты мыслью о восстании из гробов и о торжестве жизни над тлением, свободы над пленом, что могут только приветствовать мое освобождение и братски обнять всякого, кто расторгнет узы во имя служения своим ближним.

Строились самые правдоподобные и осуществимые проекты: как выйти из здания, как влезть на стену, как обойти стоявшего там часового, спуститься со стены и нырнуть затем в быстрые воды Невы. Или же пуститься зимой по ненадежному и необозримому ледяному полю и в конце концов очутиться где-нибудь в Петербурге и отыскать там скорое и верное убежище.

Эти мечты с одинаковым упорством лезли в голову как тогда, когда у нас не было еще инструментов и мы не имели ни малейшей возможности выбраться из камеры, так и тогда, когда перепилить решетку уже не представляло никакого труда. Голова упрямо работала над этим, хотя было ясно, что уйти было невозможно, потому что электрические фонари на дворе делали для часового заметной всякую фигуру во всякую бурную, темную или снежную ночь.

Мечты эти, безнадежные и фантастичные, были положительно очаровательны и тешили своими волнующими перипетиями и воображаемой осуществимостью самых заветных и не заглушаемых желаний. Так мечтает подчас влюбленный юноша о недоступной красавице, которая по общественному положению ему совсем не пара и которая не подавала ему решительно никаких надежд.

Эти мечты были так соблазнительны, навязчивы и вытекали так неизбежно из природы вещей, что для своего возникновения или обострения не нуждались ни в каком постороннем напоминании. Поэтому нас не мало позабавило, когда однажды Гудзь выдал нам очередной номер газеты "С.-Петербург", в котором несколько строк было замарано чернилами. Когда я их смыл, то оказалось, что там говорится о побеге одного или нескольких уголовных из какой-то провинциальной тюрьмы. Бедный смотритель хотел этим способом предохранить нас от опасной идеи и от тлетворного влияния периодической печати!

В последние годы, когда дошли до нас сведения о подводных лодках, я не мало мечтал о применении их для устройства подкопа под крепостную стену прямо в один из наших огородов, которые примыкали к этой стене. Разумеется, воображались доброжелатели, которые могли бы не только взяться за это, но и иметь средства на приобретение лодки нужного калибра. Предполагалось, она причалит под водой к крутому берегу, и ее обитатели в водолазных костюмах начнут подкоп в берег под водой и затем выведут его в надворную часть берега, где устроят пещеру с тайным отверстием для воздуха, как базу для всех дальнейших действий.

Мне часто представлялось, как это легко было бы осуществить и как мы все, по данному сигналу, сбежались бы среди бела дня в огород, куда выходит подкоп, нырнули бы один за другим на глазах дежурных в открытое отверстие и затем тоннелем добежали бы до подводной лодки, даже сквозь слой воды, которая должна заливать начало подкопа от лодки.

Очевидно, фантазии Жюля Верна, знакомые с детства, нашли здесь неожиданное практическое и крайне заманчивое приложение.

XXIV.

Но возвращаюсь к реальной жизни.

Самым жизненным нервом, который бился постоянно и непрерывно, независимо ни от каких случайностей, была борьба за "льготы", с которой, собственно, я и начал этот очерк. Это была наша реальная жизнь, совершенно чуждая мечтаний и фантазий, научных, поэтических или освободительных.

Борьба эта была разная: или открытая и вполне предусмотренная, или тайная и закулисная, хоть и столь же деятельная, или же пассивная. Это -- постоянное отвращение от своих тюремщиков, нежелание осуществлять какие бы то ни было их распоряжения, непрерывный и неослабный антагонизм, стремление уйти в себя и всячески оградить себя от внезапных и всегда ожидаемых оскорблений и посягательств на свою личность и на свое достоинство.

В чем бы ни выражалась эта борьба, какие бы формы она ни принимала, даже в самые мирные и либеральные дни нашей жизни, она держала нас в состоянии хронического раздражения. Такое раздражение, исхода которому почти не было в активной и разносторонней деятельности, отражалось крайне губительно на нервной системе. Но в то же время оно заменяло до некоторой степени живые впечатления и действовало на нашу духовную организацию в таком же роде, как температура действует на организацию физическую: в известных пределах она поддерживает жизнь и составляет необходимое условие для нормального обмена веществ. За границами же этих пределов действует болезненно или совсем разрушительно.

Я уже сказал ранее, что хотя те блага, которые нам нужно было завоевать, были ничтожны, они для нас были необходимы, как минимум, при котором мы могли согласиться жить, переносить все прочие лишения и терпеливо ждать лучших времен. Нас посадили, можно сказать, прямо на голодную смерть, физическую и духовную. У нас хотели отнять сначала самое ценное, что было для нас дороже жизни и чем особенно мы были ненавистны нашим врагам,-- нашу духовную личность. А затем довести нас до последней степени отупения и обезволения и заморить окончательно медленною и благовидною смертью.

Перспектива была настолько угрожающая, что она чуть не в первые же дни вызвала самые решительные действия со стороны Мышкина и Минакова. Затем целый ряд мелких стычек, главным образом за право перестукиваться и гулять вдвоем, закончился необыкновенно трагическим самоубийством Грачевского.

Я приехал в тюрьму тогда, когда наиболее острый, так сказать, террористический период борьбы уже закончился и перешел в более мирный, о котором только я и могу говорить с точностью.

XXV.

Борьба эта велась уже более или менее парламентарным способом и, как водится в тюрьмах, до некоторой степени своим боком. Я уже говорил кое-что об этом, когда речь была о нашей голодовке. В парламентских же дебатах с начальством принимали участие либо охотники, иногда самые зубастые, либо депутаты, т. е. лица, заведующие теми или другими интересами нашей жизни с тех пор, как у нас установилось самоуправление. Иногда же просто случайные индивиды, которые были настигнуты на каком-нибудь "правонарушении" и в своем самооправдании старались доказать полную несостоятельность и даже безнравственность либо бесчеловечность самого "закона".

Парламентские и дипломатические речи, образцы которых уже приводились в прежних очерках, велись или ровно, спокойно, покладливо, или бурно и резко, смотря по существу дела и по настроению заинтересованных сторон. Иногда заявление, подробно мотивированное, препровождалось начальнику управления на бумаге. Бывало, что этот способ даже поощрялся, особенно при Гудзе, который, может быть, хотел снять с себя лишнюю обузу в деле передачи наших ходатайств по команде.

Когда простая ораторская речь или спокойные доводы рассудка не действовали, тогда пускались в ход, как и в парламентах, угрозы с более или менее прозрачными намеками на вооруженную борьбу, на вмешательство в дело всей нации, или на какие-нибудь определенные деяния мятежнического характера, которые нарушат стройное течение жизни, а на администрацию навлекут запросы и разные реприманды из Петербурга.

Но, как бы ни велась эта борьба, как бы ни были редки серьезные активные мероприятия, вся жизнь человека бесправного, стоящего вне закона в руках грубых тюремщиков, неуверенного в завтрашнем дне, держала нас в состоянии непрерывного воинственного напряжения, в ежедневном ожидании всяких случайностей.

В таком состоянии, как кажется, находятся в России целые местности, "сильно и чрезвычайно охраняемые". Конечно, и наша стража, хотя она и не носила при себе оружия, чувствовала себя постоянно на военном положении.

XXVI.

Никаких правил, установленных для нас заботливой администрацией, мы не признавали. Никакие их распоряжения не считали для себя обязательными. Никакие аргументы не могли нас убедить ни в святости, ни в справедливости, ни в необходимости этих правил. Соблюдали мы их, только подчиняясь непреодолимой силе, и до тех пор, пока эту силу можно было или взять хитростью, или устранить как-нибудь иначе. Поэтому ни одного дня никто из нас не был уверен, что он соблюл все "заповеди" и что к нему не зайдет вечером смотритель учинить какое-нибудь мздовоздаяние.

Один вид этого неожиданного и незваного посетителя, являющегося без доклада и без церемонии со специальной охраной из одного или двух унтеров, способен был вывести из равновесия, а более нервные при этом воспламенялись как порох. Нужно было много самообладания и весьма продолжительную привычку, чтоб относиться спокойно и отвечать без дерзостей офицеру, который самое вступление в ваше жилище начинает с того, что берет вас под арест, т. е. ставит возле вас стражу и тем напоминает вам, что вы можете сделать ему и чего он ждет от вас.

Но и независимо от этого, даже мягкое и елико возможно деликатно сделанное замечание способно было привести в негодование, если дело возникало из-за какого-нибудь мелочного вздора, давать выговоры за который полагается малолетнему школяру, а отнюдь не 40-летнему мужу. Для него самое слово "инструкция" ненавистно, как напоминание и символ произвола и беззакония. Нашим товарищам в Алексеевском равелине читали инструкцию, в которой угрожали ни более ни менее, как 4000 шпицрутенов. У нас же инструкцию, составленную якобы для каторжников, предъявляли Лаговскому, который даже не был лишен прав. А инструкцию, предназначенную для мужчин, вручали женщинам.

После того, как вышел закон, отменивший телесные наказания для ссыльных женщин, инструкция с упоминанием о 50 розгах все еще вывешивалась в камерах наших дам. Когда я указал "либеральному" Гангарту на эту несообразность,-- чтоб не говорить о беззаконии,-- он ничего не мог возразить, кроме того, что они вывешивают инструкцию в камере, а кто в ней сидит, это их не касается.

Трудно было ладить с такой инструкцией, о которой сами составители говорят, что они не разбирают, для кого, собственно, она предназначается, а для кого нет.

XXVII.

Мне пришлось бы писать и долго и слишком субъективно, если бы я стал рассказывать разные случаи из нашей воинственной практики. К тому же таланты военного хроникера мне совсем не свойственны. Да и все эти случаи были столь же мелочны, как мелочна была каждая отдельная цель, к достижению которой стремились воюющие. Событием это могло быть только лишь в тюрьме.

Те, кто имел дела с жандармами, особенно если хлопотал перед ними за близких лиц, находящихся в их власти, те отлично знают, как успешно действует на них властный или грубый тон, окрик, резкие и даже бранные выражения, откровенные угрозы и вообще такое обращение, которое кратко и точно определяют, когда говорят, что человек действует нахрапом.

С мелкими душами, продажными, лакействующими всю свою жизнь и трусливыми, такой способ обращения, говорят, всюду дает наилучшие результаты. Они слишком приучены к такому тону своим начальством. Не даром же английские корреспонденты, знатоки наших бюрократических сфер, не могут достаточно надивиться их грубости, невоспитанности и настоящему хамству, которые бросаются всякому в глаза в этих сферах и, которые составляют полную противоположность английскому джентльменству.

Вести дело джентльменским образом с такими господами, да еще низшего ранга,-- значило неминуемо проиграть его. Деликатное обращение к ним в их глазах кажется слабостью, робостью, вообще ничтожеством. А они уступают только тогда, когда чего-нибудь опасаются. Просителям, как общее правило, у нас дают только голые обещания, особенно если они являются с пустыми руками. Если хочешь чего-нибудь добиться, требуй настойчиво, и твои требования, хотя бы они имели только видимость веса, скорей достигнут цели.

Кто всю свою жизнь только и делает, что исполняет чужие приказания, не рассуждая, у того в природе заложена и практикой развита большая склонность впадать в растерянность и уступать при всяком властном окрике. Все грубое и резкое импонирует их грубому уму, как сила, и они невольно уступают ей, даже не отдавая себе отчета.

Все эти истины, теоретические и для многих очевидные, выведены были нами, более или менее невольно, из опыта, как резюме из наших сношений с жандармами. В конце концов сложилось убеждение, которого мы не скрывали и от них самих: если хочешь чего-нибудь добиться от них, выругай их хорошенько или учини какую-нибудь другую грубую неприятность, которую они почувствовали бы, потому что понимать доводы не всякий из них в состоянии.

Благодаря этому тот из нас, кто чувствовал себя в силах стать с ними на один уровень и, во имя правила: "на войне как на войне", не церемонился с ними, тот скорее достигал желательных результатов. Напр., мы всю жизнь тщетно добивались, чтоб нам давали для чая настоящий, а не остуженный кипяток. И все было напрасно. В последний год Г. А. Лопатин сделал письменное обращение по этому поводу к Яковлеву в выражениях, не вполне удобных для печати, но чрезвычайно энер-гичных и красноречивых. Послание подействовало. После этого ему отдельно стали нагревать маленький самовар и приносить его в камеру в тот час, когда остальным раздавали обычный кипяток.

Говоря о способах борьбы, невозможно входить во все эти подробности. Многие из них были не вполне корректны, и, может быть, это как раз те, которые оказались наиболее успешными. Однажды, напр., К. Ф. Мартынов, выведенный из себя смотрителем Федоровым, который запрещал ему лазить на окно, просто-напросто плюнул ему в физиономию чрез открытую форточку в двери. За это он был закован в кандалы и затем высидел с полгода в строгом карцере в старой тюрьме. Потом Федоров спокойно с ним помирился, а лазанье на окно перестало быть преступным.

XXVIII.

Самое "буйное" и всеобщее выступление у нас было одно, это 2 марта 1902 г.

Я уже не раз упоминал об этом вскользь. Когда перехвачено было у солдата письмо Попова к матери, у нас тотчас же отняли многие из прежних льгот. В тот же день вечером, когда все мы, не зная причины, были крайне огорошены и возбуждены этим лишением, у С. Иванова вышло обычное "столкновение" со смотрителем. С. Иванов закрыл глазок в двери и не хотел "подчиниться" требованию смотрителя, мотивируя это тем, что дежурный раздражает его, когда заглядывает.

Тогда Гудзь, во исполнение приказа полковника Обуха, распорядился связать непослушного и перенести в карцер, так как добровольно он отказался идти. Сидел С. Иванов рядом со мной справа, а пустая камера, в которую должны были перенести его взамен карцера, была рядом со мной слева. Я слышал, как заходили к нему зачем-то раза два и вели какие-то переговоры, и чутьем догадался, что происходит что-то неладное. Поэтому я стал внимательно прислушиваться. Когда к нему вошли в камеру еще раз, я услыхал легкую возню и полусдавленный слабый крик:

-- Доктора зовите, доктора!

Моментально, не помня себя, я схватил швабру и ее палкой стал со всей силы барабанить в дверь. Точно по сигналу, началось то же самое во всех других камерах. Всякий, очевидно, орудовал тем, что было под руками. Вышел концерт, подобного которому не слыхала наша тюрьма с начала своих дней.

Недавно мне пришлось слышать, что такой же концерт, но раз в 20 более сильный, происходил в Бутырках в ноябре 1905 г. А теперь, наверное, где только он не происходит!

Стуки, крики: "палачи, изверги, кровопийцы" и проч., какое-то громоподобное уханье, точно вышибал кто-то свою дверь тараном, продолжались с полчаса, то замирая, то вновь поднимаясь. Кто кричал: "смотрителя сюда!", кто: "полковника!", кто: "доктора!". Полковник быстро явился и с низу коридора подавал успокоительные реплики в таком роде, что ничего, мол, особого не происходит, связали только человека, который не хочет идти в карцер.

Тем временем С. Иванова, который тотчас же лишился сознания, перенесли мимо моей двери в пустую камеру. Попов, сидевший с другой стороны от него, потребовал, чтобы его пустили посмотреть, в каком состоянии находится наш товарищ. Смотритель выпустил было его, но он не успел дойти, как снизу послышался приказ полковника: "не надо!". Его повлекли насильно обратно, он что-то кричал, а мы все снова усиленно колотили в двери. Словом, точно по волшебству, всегда мертвенно-тихая тюрьма превратилась в буйное отделение сумасшедшего дома.

Доктора все-таки пришлось позвать. Он привел в чувство С. Иванова и просидел у него с полчаса. С его появлением в тюрьме все тотчас успокоилось.

Больной пролежал еще дня 2--3 в пустой камере.

На железной обшивке моей двери остались знаки этой вспышки, не заделанные до сих пор. А в нервах у меня долго чувствовалась такая встряска и боль, подобной которой я еще ни разу не испытывал.

Через день после этого Вера Николаевна сорвала погоны с Гудзя в виде протеста за учиненное насилие и с целью довести об этом до сведения высших властей, так как письмо к ее матери, в котором был намек на это, Гудзь отказался переслать.

Более мелкие и одиночные выступления подобного сорта производились не раз. Но любопытно, что у нас ни разу не были выбиты стекла в окнах, что так нередко случается в наших политических узилищах в виде протеста против того или другого беззаконного лишения.

XXIX.

Трудно, конечно, перечислить хоть с некоторой полнотой все права, которые были в конце концов добыты этой мелочной, повседневной и раздражающей борьбой. Назову только для курьеза некоторые из них, потому что в приложении к таким житейским актам термин "право" можно употребить только в виде шутки.

Право стучать, шуметь, свистать и петь, право лазить на окно или забор (чтобы укрепить вьющееся растение или приделать навес), право подкапывать забор, иметь железную лопату, передавать в огороде записки друг другу, останавливаться друг с другом при встрече, особенно же с дамой, или на коридоре у двери камеры, заходить в пустую чужую камеру, тушить огонь, завешивать окно от солнца или холода, стричься под гребенку, мыться наедине и еженедельно, иметь при себе разом несколько книг, бумагу и чернила, держать на окнах цветы, делать для самого себя мебель или принадлежности костюма, иметь вилку и нож, чайную ложку, белье, хлеб, кофе, ягоды, фрукты и разные другие "самовольные" снеди, и пр. и пр.

Пределы лишений и запрещений были столь же неограничены, как неисчерпаемы пределы человеческой жестокости и самодурства.

В бесправном государстве общество добивается "пяти свобод", необходимых ему для его нормальной жизни. Как ни важны эти "свободы", их сравнительно очень немного. Всеми остальными правами всякий обыватель пользуется более или менее невозбранно. И уже давно прошли времена, когда запрещалось, напр., носить одежды пурпурного цвета, или когда Фридрих Великий ходил по улицам своей столицы и самолично следил своим королевским носом, не пахнет ли откуда жареным кофе.

Мы же все были обращены именно в то первобытное состояние, при котором рабу не разрешалось ничего, на что не соизволит воля господина. И потому нам шагу нельзя было ступить без того, чтобы не натолкнуться на преграду и не войти в столкновение с унтерами, которые нарочно поставлены охранять ее, и с властями, которые ежедневно являлись проверять строгость надзора. Не было ни малейшей возможности уйти от охранителей, чем всегда так широко пользовался русский обыватель до последнего времени.

На психику же нашу все перипетии этой мелкой борьбы действовали почти так же, как и перипетии настоящей борьбы. Удачи и неудачи, победы и поражения, наступления и отступления, разрыв сношения с тюремщиками и временное перемирие с определением условий соглашения, а над всем этим ежедневное ожидание новых насилий либо возврата к старым лишениям,-- все это по-прежнему оставляло нас в почти непрерывном и неисправимом революционном напряжении. Оно давало иллюзию жизненности и некоторую осмысленность нашему прозябанию в царстве полного застоя и разрушения. Не давало оно только одного: сознания важности и величия этой борьбы да чувства нравственного удовлетворения.

У меня, по крайней мере, всегда копошился где-то в тайниках предательский вопрос: да стоит ли хлопотать о поддержании и разнообразии жизни без полной уверенности на освобождение отсюда? Не унижается ли в ней человек, когда он практикует и культивирует в себе неслыханное, но чисто воловье терпенье? И не лучше ли было бы, не входя в компромиссы, доставить нашим врагам удовольствие -- заморить нас поскорее и настоящим образом?

Быть может, те, кто не вынес такого режима, обладали наиболее высокой, чем мы, и утонченной организацией, подобно тем высокопарящим свободным птицам, которые не выдерживают заключения в клетке и гибнут в тоске по синему небу и необъятному воздушному простору...

Успокаивала только мысль о том впечатлении, какое производит на самые благонамеренные умы длительное истязание людей, которые провинились только тем, что слишком рано и слишком горячо стремились к обновлению своей родины. Эта мысль отчасти примиряла с практикой бесконечного терпенья.

И, может быть, правы эти благонамеренные умы, когда они негодуют против бессрочного заключения сильнее, чем против быстрого умерщвления. Не только они, но даже некоторые из нас, у кого терпение успело истощиться, считали смертную казнь более легким наказанием...

XXX.

Для нас не было секретом, что все физические и проч. лишения наложены были на нас планомерно, в тех видах, чтобы "сломить волю заключенных". Власти, насаждавшие всюду безволие и покорность, не могли мириться с мыслью, что есть люди, готовые проявить необычайный запас своей энергии в направлении, совершенно для них невыгодном, которое они так-таки откровенно и называли направлением "вредным". Но они были все же недостаточно дальновидны. Уступая понемногу, в силу необходимости, они тем самым доставляли нам практику борьбы, которая, как известно, закаляет дух, а вовсе не расслабляет.

И я нередко думал: что было бы с нами, если бы с первых же дней нас посадили в условия полного довольства? Если бы нам доставлялось все, чего бы мы ни пожелали, кроме самой свободы и бесконтрольных сношений с волей? Сытое, бездельное и спокойное существование не сломило ли бы душевной энергии у большинства из нас гораздо скорее и гораздо вернее, чем жизнь, полная лишений и борьбы против них?

По крайней мере, житейская практика превращения бунтующих студентов в мирных и сытых буржуа говорит за это. Не даром же такой опытный авантюрист, как Наполеон III, говаривал, что он боится голодных и тощих, и совсем не боится сытых и толстых.

Раздражение против властей всегда и всюду прямо пропорционально тому гнету, которым они награждают подданных. Последний год сделал эту истину почти очевидной для всех. И кому суждено будет, в России дожить до настоящего и подлинного "замирения", т. е. до уничтожения произвольных гонений и наказаний за то, что нигде в Европе не составляет преступления, тот увидит подтверждение этой истины и с обратной стороны. Т. е. он увидит, как легко примиряются с правительством даже непримиримые, лишь только они добиваются от него всего, что необходимо для правильной политической жизни.

А потому теперь, когда миновала нас эта горькая и жгучая чаша шлиссельбургских страданий, я могу, по крайней мере за себя, выразить некоторое чувство удовлетворения за то, что в горниле лишений прочно выковали во мне чувство непреодолимого отвращения к насилию всякого рода. Воспитали способность к глубокому негодованию на все, что носит на себе печать произвола и самовластия, которое тормозит свободное и всестороннее развитие всякой человеческой личности.

И можно быть уверенным, что практика массовых ссылок, которая теперь развертывается без удержу (август 1906 г.), послужит наилучшей школой для того, чтобы вкоренить и закрепить в широких кругах народа самые прочные и надежные гражданские чувства.

А ведь только при этих чувствах и возможно установить свободный и закономерный государственный порядок.