Выход из Шлиссельбурга на волю.

Товарищ, верь! Взойдет она,

Заря пленительного счастья.

Пушкин.

I.

Меня многие спрашивали, были ли у нас какие-нибудь надежды на освобождение? Или оно застало нас совершенно врасплох, и мы, что называется, очумели от неожиданной радости?

О надеждах и безнадежности мне уже приходилось говорить в прежних главах и здесь прибавлю немногое.

Официально было сделано все, чтобы отнять у нас всякие надежды. Из трех манифестов, изданных в течение двадцати лет и "даровавших милости, не изъемля и политических преступников", только один применили к Шлиссельбургу, да и то частично: сокращены были сроки только срочным, да тем, у кого судебный приговор поражал своей чудовищной несправедливостью. Остальные 8 человек, как были бессрочными, так и остались.

После рождения наследника брат Г. А. Лопатина в особом ходатайстве на имя Сената ставил ему на вид необходимость применения к его брату высочайшего манифеста, согласна прямому и буквальному смыслу его. Но тогдашний министр внутренних дел Святополк-Мирский ответил, что на применение к Г. Лопатину манифеста нужно особливое высочайшее соизволение и за этим соизволением должен обратиться с ходатайством сам заключенный.

Ко всем остальным нам манифест не был применен уже без всякого специального разъяснения, да и Лопатин узнал об этой министерской воле только по выходе из Шлиссельбурга.

Но надежды наши помещались совсем в другом месте. Несмотря на судебную формальность, точнее говоря, несмотря на подделку под суд, который предшествовал нашему заключению, мы находились всецело в области административного произвола и прекрасно это чувствовали и понимали. Над нами, как и над всей Россией, царил не закон, а простое усмотрение лиц, стоявших в данное время у власти. Поэтому, как ни претенциозно покажется это утверждение,-- наша судьба была неразрывно связана с судьбой России.

А известно, что еще редакционные комиссии в 1860 году смело высказали истину, что Россия погибнет от произвола чиновников, если административная власть не будет подчинена закону.

У народов, живущих правильною гражданскою жизнью, и у лиц, имеющих голову на плечах, это считается такой азбучной истиной, о которой и говорить не стоит. Теперь вот эту азбучную истину вкореняют путем бесчисленных административных репрессий в те головы, в которые еще ни разу в жизни не проникала ни одна политическая мысль.

Понятно, что такой режим, приговор над которым гласно и ясно произнесен еще 50 лет тому назад, продолжаться бесконечно не может. Весь вопрос в том, когда он падет и какие обстоятельства дадут ему последний роковой толчок. Об этом можно было гадать разно. И мы, действительно, гадали на основании исторических, политическо-экономических и вообще социологических данных. Все, что попадало к нам из этой области в печати, особенно же все, что касалось современной жизни России, штудировалось нами с захватывающим интересом и подвергалось расценке и взвешиванию как в продолжительных одиночных размышлениях, так и в совместных дебатах.

В этом отношении мы всецело были детьми своего времени и шли немного позади, но в ногу со всей передовой русской интеллигенцией. Как эта последняя, пытливо вглядываясь в окружающее, старалась предугадать ближайшее будущее, так взирали на это грядущее и мы. Различие было в том, что всматриваться в окружающее мы могли только чужими глазами. Но зато у нас была такая масса досуга, как нигде, такой запас проницательности, даже прозорливости, какой может выработаться только в продолжительном одиночестве, при постоянной вдумчивости и при полном отсутствии всяких развлекающих и расслабляющих ум впечатлений.

Известная ведь истина, что если нечего видеть и нечего слушать, то больше размышляешь. А чем больше и дольше размышляешь, тем больше приобретаешь способность угадывать то, что скрыто от глаз и что недоступно внешним чувствам.

Недаром же отрекшиеся от мира иноки, как это записано в легендах и в историях, часто поражали воображение отдельных смертных своим уменьем проникать в чужую душу и читать в книге судеб.

Свободы и революции мы ждали все время. И непрерывно спорили друг с другом о причинах и поводах к ее наступлению.

Я помню, как, рассуждая однажды с Карповичем в 1903 году о близости политического переворота в России, я высказал уверенность, что все дело в том, чтобы потребность в политической свободе назрела в населении. Тогда достаточно будет известия, что шах персидский дал у себя конституцию, как народ потребует того же самого и в Петербурге.

II.

Дело, положим, вышло несколько иначе и началось, как известно, с японской войны. Эта последняя для нас тоже не была неожиданностью. Еще тотчас после победы Японии над Китаем некоторые более проницательные товарищи обратили на Японию сугубое внимание. Еще в 1896 году покойный товарищ Л. Ф. Янович писал у нас реферат о быстром росте Японии, особенно после объявления в ней конституции, и задавался вопросом о возможности столкновения ее с Россией и о шансах на победу с той и с другой стороны. Этот реферат до сих пор у меня хранится в подлиннике.

Не прошло после этого и восьми лет, как эта война действительно вспыхнула. Для нас это было опять самое глухое время, потому что, с воцарением Плеве, периодической печати нас лишили совсем, и никаких новостей ниоткуда к нам не проникало.

Не удивительно поэтому, что свое настроение в эти дни мы выражали иногда в таких стихотворениях, как, например, мое, написанное на Новый год -- 1904-й, которое оканчивалось словами:

И в царстве спящего народа

Он не дождется нова года.

Но это писалось как раз накануне того дня, как наступили великие события, которые разбудили спящий народ и пронизали нашу могильную тьму ярким лучом надежды.

В другом месте мне уже приходилось говорить, что узнали мы о войне в феврале же из отрывка газеты, подкинутого доброжелательной рукой. И тогда же мы довольно согласно порешили, что поражение России неизбежно, а за поражением последует ликвидация старого режима, раз он не может гарантировать стране даже внешней безопасности.

Но в течение всего 1904 года мы ровно ничего не знали о ходе войны. Получали мы в это время три строго научных журнала -- немецкий, английский и русский, и в них жандармы вырывали даже объявления, в которых, очевидно, упоминалось слово "война". В письмах, которые мы получали от родных, вымарывались целые страницы и так же тщательно искоренялся всякий намек на войну. Так, если товарищу сообщали, что его тетушка ухаживает за больными и ранеными, то фраза эта сохранялась; но слово "ранеными" вымазывалось чернилами. Это было наивной заплатой. И мне легко удавалось химически восстановить замазанное. Впоследствии в эту нашу химию они как-то проникли и марали потом письма прямо черным лаком.

Уже из этого можно было судить о ходе войны. Известно ведь, что побед не только нигде не скрывают, но трезвонят о них во все колокола. Очевидно было, что наше полицейское начальство прекрасно сознает провиденциальную роль этой войны и прячет ее от нас всеми мерами, чтобы как-нибудь в нашу юдоль скорби не проник оживляющий луч надежды.

Наконец, когда в одном письме (к Вере Николаевне) все-таки нечаянно проскользнула фраза, что ее родственник-доктор поехал на войну, мы обратились к нашей администрации с невинным, но открытым вопросом: с кем это идет война?

Понятно, что жандармские офицеры, со свойственной им правдивостью, уверяли честью, клялись и божились, что никакой войны у нас нет. Точно так же в ноябре того же 1904 года, т. е. почти 4 месяца спустя после смерти Плеве, наш смотритель, жандармский ротмистр, на прямой вопрос о том, кто у нас министр внутренних дел, ответил, не краснея: фон-Плеве.

В конце 1904 года мы получили опять право читать периодические издания за прошлые годы, за исключением газет. Было ли это результатом "весны" и "доверия", о которых тогда говорили, или результатом манифеста по случаю рождения наследника, мы сами не знали. Конечно, и самую весну и рождение наследника так тщательно скрывали от нас, что даже запретили на крепостной колокольне производить обычный целодневный трезвон. Но все-таки мы пронюхали об этом, и наши остряки шутили, уверяя, что нас нарочно лишили журналов за два года до манифеста, чтобы иметь возможность их даровать вновь по случаю манифеста.

III.

Между тем летом этого года, совершенно независимо от войны, в нашей жизни случилось событие, которое вызвало у нас много толков и еще более догадок. Нас посетили, в начале июля, сначала старушка княжна Дондукова-Корсакова, а через несколько дней после нее петербургский митрополит Антоний. До сих пор мы видели визиты только мундирных персон исключительно из полицейских или жандармских сфер. Для этих сфер Шлиссельбург был настоящей синекурой, и ни один посторонний глаз сюда никогда не допускался.

И вдруг такой необыкновенный визит! Как ни благонамеренны были эти лица сами по себе и как ни хорошо они были известны в министерстве внутренних дел, они все-таки были посторонними лицами, которые от него безусловно не зависели.

"Тут что-нибудь неспроста",-- догадывались мы. Очевидно, ужасы Шлиссельбурга получили слишком широкую огласку. И теперь делается попытка открыть в нашем склепе небольшую отдушину, не нарушая по возможности его прежних устоев.

Оба посетителя отнеслись к нам с полной сердечностью и участием. Митрополит был у всех и беседовал с каждым наедине, а княжна впоследствии выхлопотала себе право быть наедине и посещала нас многократно вплоть до самого выхода. Оба они обнаружили потом искреннюю готовность внести серьезные перемены в нашу судьбу, и не их вина, если их благожелательные попытки не привели ни к чему.

Когда я очутился на свободе и был у митрополита запросто, он рассказал мне подробно, какие способы употреблял он в течение февраля, марта, апреля и мая 1905 года, чтобы повлиять сначала на царицу, а потом на царя в целях нашего освобождения.

При личном представлении в мае этого года, царь решительно отказал митрополиту в его ходатайстве. И Антоний, передавая мне об этом, со вздохом закончил:

-- После этого ваше положение осталось совершенно безнадежным, если бы не случилось революции.

Как бы то ни было, княжна Дондукова-Корсакова до самого конца разжигала наши надежды, совершенно не отдавая себе в этом отчета. Как оказалось потом, она не имела для этого никаких твердых оснований, кроме своей субъективной уверенности, которая вытекала, в свою очередь, из ее глубокой религиозности. Мы же, у которых головы были настроены иначе, рассуждали, что если религиозно-убежденный человек говорит о нашей свободе, то, значит, в воздухе носятся такие веяния, которые эту свободу могут продиктовать и осуществить.

IV.

Тем временем, параллельно с ходом событий на Руси, наши офицеры немного развязали свои языки. И одновременно с тем, как мы читали в печати в январе и феврале 1905 года о начале военных действий, они сообщали нам кое-что устно и о ходе их в текущий момент. Оказалось, что шли они как раз так, как мы и предугадывали, и притом с большей выгодой для России, чем рассчитывали мы, ибо мы думали, что Владивосток также взят японцами.

Сообщали нам и об эскадре Рождественского, с большими надеждами на успех ее. Но из того, что нам кратко сообщалось, мы делали свои выводы. Так, из того, что эскадра подвигалась на Восток черепашьим шагом, мы заключали, что эта великая армада, как называли ее "патриоты", заранее обречена на гибель, потому что будущие победители так не ходят. А как только мы услыхали или прочли, что Рождественский -- флигель-адъютант, мы сочли его дело уже окончательно проигранным. Всякий, читавший общую историю, знает, что знаменитая своими поражениями Австрия всегда посылала на поле битвы придворных генералов. И всякий, даже не читавший общей истории, знает, что таланты Суворова не имели ничего общего с талантами придворных.

Из современной периодической печати, кроме тех же научных журналов, нам дали летом 1905 года журнал "Хозяин" за весь 1904 год, где мы прочли немного о "весне" и ее последствиях. Затем стали давать свежие NoNo "Известий книжного магазина Вольфа" по мере их выхода. Этот библиографический листок, содержавший в себе почти один перечень книг, был для нас настоящим кладом, откуда мы почерпали все сведения о великой русской революции. Чем меньше там было сказано, тем больше мы разукрашивали сказанное цветами воображения.

Так, в перечне статей, помещенных в журнале "Право", значилась статья Гессена под заглавием: "Юридическая оценка событий 9 января".

Значит, заключали мы, 9 января было что-то очень и очень серьезное. Но что именно было, об этом мы узнали только в Петербурге.

Или, в перечне новых книг, значилось: "Великие акты 18 февраля. Magna Charta".

"Ага, заключали мы, запахло парламентом, по крайней мере таким, какой англичане добыли себе чуть не 700 лет тому назад".

В библиографических известиях был даже напечатан слух, что, в виду имеющихся быть перемен в политическом строе России, "Московские Ведомости", боровшиеся всегда против этих перемен, прекращают свое существование.

Словом, постепенно все лето 1905 года накоплялась у нас масса мелких и отрывочных сведений, которые в наших головах, окрыленных богатой фантазией, слагались в общую картину совершающегося переворота. Так как о позоре при Цусиме мы узнали на другой же день, то уже в мае для всех нас был очевиден дальнейший ход вещей. Всякое честное побитое правительство всегда у всех народов обращается с повинной к народу и приглашает его прийти к нему и помочь ему найти выход из постигших страну бедствий.

Я даже пари держал с одним товарищем, что мир будет заключен в июне, а затем начнется ликвидация старого порядка и самобичевание побитых генералов.

Все разоблачения с хищениями и непорядками, развенчивание "героев", разыскивание "виноватых", раскрытие всех закулисных пружин, раздражение побитых и изобличенных, словом, все то, что для рядовой русской публики было сущим откровением, все это заранее совершенно ясно предвиделось нами. Мало этого. Мы часто рисовали друг другу эти картины со всеми их деталями, предвосхищали даже и саблю, усыпанную бриллиантами, для Стесселя и последующий неожиданный реприманд.

Времени у нас было много, а настоящее не отвлекало нас от творческого воображения хода грядущих событий. К тому же все это ведь так естественно и человекообразно. Нужно только иметь капельку дальновидности. И нужно только официальным реляциям не придавать никакого значения.

V.

Но, как ни предвидишь общий ход событий, окончательная их развязка всегда наступает как-то неожиданно.

Кажется, 5 августа начальник нашего управления получил из департамента секретную телеграмму приготовить Н. П. Стародворского к отправке и прислать его в Петербург немедленно. Стародворский снарядил свой багаж, распростился с нами и был увезен. Из всех нас 9-ти стариков он один был срочный, и ему оставалось сидеть всего полтора года. Притом он был большой патриот и готов был защищать границы России собственной грудью, о чем заявил без нашего ведома начальству еще месяцев 8 назад. Поэтому мы не удивились, что его извлекли из нашей среды для какого-то дальнейшего употребления, тем более, что к его скользкому шагу все относились с порицанием.

Но можете себе представить наше изумление, когда на другой день, в 8 часов утра, выйдя на обычную прогулку, мы увидали Н. П. опять в нашей среде. По его словам, он был в Петербурге и беседовал долго с директором департамента полиции (Гариным). Тот рассказал ему о Думе (Булыгинской), о том, что это хотя не конституция в европейском смысле слова, но нечто близкое к ней, о том, что после созыва Думы имеются в виду реформы, и в свою очередь выспросил у Стародворского о его взглядах и намерениях служить на полях Манчжурии. Сообщивши, наконец, что уже идут давно переговоры о мире и со дня на день ожидается телеграмма о его заключении, директор пожал ему руку на прощанье и, возвращая в тот же застенок, будто бы прибавил:

-- Потерпите еще немножко, а когда будете на свободе, заходите ко мне на чашку чаю.

При этом между директором департамента полиции и ссыльно-каторжным государственным преступником обнаружилось необыкновенно странное разногласие. Директор ругал наших генералов, начиная с Куропаткина, Стародворский защищал их, так как он был большим поклонником военных талантов Куропаткина и его отступательную тактику считал чуть не гениальной.

Кстати, он привез нам и свежий No газеты, в которую ему завернули напутственный завтрак.

Словом, все шло как по-писанному. И, взвесивши добытые новые сведения, мы порешили довольно согласно, что дело идет, между прочим, к упразднению Шлиссельбурга.

Так как сам директор не счел нужным скрывать от нас факт созыва Думы, то мы обратились с большой настойчивостью к местной администрации и получили тот No "Правительственного Вестника", где было полностью напечатано Положение о Государственной Думе.

Это Положение не возбудило в нас такого резкого недовольства, как на воле, может быть, потому, что лично для нас лучше было хоть что-нибудь, чем ничего. Но мы отлично понимали, что такая Дума теперь не может удовлетворить народ и что дана она слишком поздно.

Будь она учреждена 20 лет тому назад, когда за самую мысль о представительном собрании готовы были всякого согнуть в бараний рог, жизнь могла бы пойти ровно и гладко. Тогда Дума постепенно выросла бы до законодательного собрания, и мы не дожили бы ни до позорных поражений, ни до "неслыханной смуты". Но теперь было уже поздно конопатить образовавшиеся бреши государственного корабля разными суррогатами и подделками под народное правление...

В несколько игривой форме выразил наше отношение к Булыгинской Думе Н. А. Морозов в своем стихотворении, которое напечатано в его сборнике:

Скоро, скоро всю вселенную

Облекут парчой нетленною;

К золотым отрогам месяца

Серьги яркие привесятся.

Скоро, скоро куртку куцую

Перешьют нам в конституцию:

Будет новая заплатушка

На тебе, Россия-матушка.

Как бы то ни было, Дума представлялась нам фактом недалекого будущего, и мы отложили свои упования до 15 января, когда, по нашим расчетам, собравшаяся впервые Дума заговорит, естественно, об амнистии. А потому на остающиеся несколько месяцев мы совершенно успокоились. И я в средине октября приступил к составлению новой коллекции по ботанике, которую рассчитывал кончить в декабре.

VI.

23 октября смотритель и доктор, зайдя по текущим делам к Карповичу, проговорились на счет имеющей быть политической перемены, причем доктор прямо сказал:

-- У нас будет полная конституция!

Очевидно, они уже прочли Высочайший указ правительствующему сенату от 21 октября "Об облегчении участи лиц, впавших в государственные преступные деяния", но ни словом не обмолвились насчет нашей собственной участи. Даже более: для доктора в это время я делал рамки к картинам. Он в этот же день зашел ко мне предупредить, чтобы я сдал те, которые уже сделаны, и больше не делал. При нашем напряженном состоянии этого было бы вполне достаточно. Мы бы поняли его совершенно правильно. Но он прибавил предательски, что, может быть, скоро поедет в Петербург и привезет еще несколько картин, для которых тоже понадобятся рамки, и тем испортил всю пророческую музыку.

Не знаю, были ли они уверены, что в вышеназванном указе говорится и о нашем освобождении. Вернее, не были, потому что все прошлые манифесты столь же явственно говорили об облегчении участи государственных преступников. Но это облегчение всегда даровалось нам только на словах, а не наделе. Не даром же русский народ сложил мудрую пословицу: "жалует царь, да не милует псарь".

И только волна всеобщего возбуждения, поднявшаяся в октябрьские дни, выбросила, наконец, нас со дна нашего омута на твердый и свободный берег. А когда это случилось, департамент полиции, как я скажу ниже, все-таки постарался про-писать нам не свободу, а ссылку в отдаленнейшие места Сибири. И это несмотря на то, что некоторые из нас давно отбыли все сроки, допускаемые русскими законами, так что при нормальном государственном порядке они могли бы предъявить основательную претензию к администрации за незаконное содержание их в тюрьме.

Однако момент объявления амнистии пришел для нас совершенно неожиданно. И тем не менее он не вызвал ни малейшей заметной сенсации.

VII.

Это было 26 октября, в среду утром, около 10 часов.

Мы по обычаю гуляли в своих многочисленных двориках, где мы могли теперь по собственному желанию то оставаться наедине, то сходиться парами. Мы были вдвоем с Морозовым и спокойно обсуждали какой-то теоретический вопрос, не имевший никакого отношения к текущему моменту. Вдруг дежурный отворил дверь и спокойно сказал:

-- Пожалуйте в первый огород.

Первый огород у нас был очень большой. Там помещались все наши парники, и по этому случаю там, и только там, нам разрешалось быть вчетвером. В это время мы только что окончили парниковые работы, приготовились к зимовке и очистили парниковые ямы для будущей весенней набивки их навозом.

На Думу-то мы хоть и рассчитывали, а к весеннему посеву все-таки готовились!

Так как в первом огороде, в виду таких его преимуществ, была постоянная сходка в четыре души, то неожиданное приглашение нас туда мы сочли за самое обыденное явление. Нередко и прежде кто-нибудь, очутившись там в одиночестве, звал таким образом через дежурного к себе компаньонов. Поэтому я только переспросил дежурного:

-- Обоим идти?

-- Да, оба,-- отвечал тот.

Мы спокойно вышли на тюремный двор, на который в одну линию выходили все двери из огородов, и тут увидали, что также отворяют и другие двери, и через них тоже кой кто идет по направлению к первому огороду. Через несколько секунд мы вошли туда и увидали полковника Яковлева, нашего коменданта, с бумагой в руках.

"Ага,-- как молния, сверкнула мысль:-- чем-то пахнет!" И тут же почему-то вспыхнуло мимолетное чувство тревоги.

До такой степени привыкли мы не ожидать из этих рук для себя ничего доброго!

Когда медленно, не торопясь, все 11 человек обитателей новой тюрьмы оказались налицо и комендант убедился в этом, он прочел самую бумагу. В ней говорилось, что по указу его величества, данному правительствующему сенату, предписывается таких-то 8 человек {Антонова, С. Иванова, Лопатина, Лукашевича, Морозова, Попова, Фроленко и меня. Девятый, Стародворский, был вытребован в Петербург вторичной телеграммой еще 25 августа.} освободить из Шлиссельбурга и отправить их в Петербург; Карповичу сократить срок наполовину, а Мельникову и Гершуни бессрочную каторгу заменить каторгою на 15 лет, "с оставлением их в Шлиссельбургской крепости по 1921 год".

Нечего сказать, точно и прозорливо высчитали!

Первым долгом мы спросили коменданта, применяется ли эта бумага, подписанная, как оказалось, Треповым, и к тем, кто сидит в старой тюрьме? Что сидело двое, это мы уже знали. Но что это были Сазонов и Сикорский, об этом мы узнали только в Петербурге.

Отвечает: "Применяется".

Затем мы просили его перевести их немедленно к нам, но получили отказ.

Потом мы начинаем расспрос: почему это так вышло, что указ от 21 октября объявляется нам только 26-го?

-- Где вы были пять дней и за что держали нас здесь, не имея на то права?

Полковник Яковлев не смутился и отвечал, что он сам читал в газетах, как его грозят отдать под суд за беззаконное содержание нас в тюрьме, но что без специальной бумаги департамента полиции он выпустить нас не имел права. Бумаги же он до сих пор не получал и, недоумевая об этом, отправил вчера нарочного, который вот и привез оттуда эту бумагу.

При этом он благоразумно умолчал, что в департамент он ездил сам 22-го, тотчас по прочтении этого высочайшего указа, и, конечно, получил там определенный ответ, но какой именно, нам в точности неизвестно. Затем эту самую бумагу он получил вчера около 3-х часов вечера и счел для себя дозволительным задержать ее почти на 20 часов: "Хоть день, да мой!".

Как ни характерна эта задержка сама по себе; но, просидевши в тюрьме свыше полутора сот тысяч часов, трудно было претендовать еще на какую-то надбавку в 20 лишних часов.

Тут комендант высказал еще догадку, что повезут нас, вероятно, в Иркутскую губернию, потому что он получил предписание снабдить нас теплой одеждою.

Моя мимолетная тревога не была напрасной. Предстоявшая нам в перспективе Иркутская губерния не сулила впереди ничего особенно заманчивого. И потому, глядя на зияющие тут рядом парниковые срубы, мне вдруг стало жалко покидать их и менять неведомо на что.

К нашей компании присоединилось еще несколько унтеров, которых, наверное, волновали грустные предчувствия. Затем оба помощника коменданта и доктор. Образовалась довольно живописная сходка, на которую любовался единственный посторонний зритель -- часовой, стоявший на стене крепости, как раз над первым огородом.

Разговоры и пререкания с начальством длились не меньше часа. Я долго и внимательно всматривался в лица собравшихся товарищей. Положительно никакого возбуждения на их лицах не замечалось! Случилось то, чего давно ждали, то, что было совершенно в порядке вещей и что давно должно было случиться.

Почти у всех на лбу выступила глубокая складка. А напряженное выражение лица выдавало только смущение и беспокойство перед новой открывающейся неизвестностью, которая сулит всякие неожиданности и которой невольно страшится человек, обессиленный и совершенно отученный от жизни.

И как всегда, чтоб заглушить внутреннюю тревогу, мы обменивались взаимно шутками и остротами, в которых выражалось наше обычное легкомысленное отношение к серьезности минуты. Под таким соусом всякий надвигающийся кризис всегда воспринимался и переживался гораздо легче.

Да, наконец, еще будет впереди время,-- и очень много времени,-- подумать об ожидающих нас передрягах и невзгодах. Теперь же мы живем настоящим, а настоящее это означает конец застенку: А эта мысль вполне естественно могла вызывать шутки и совершенно неподдельные.

Общий разговор скоро окончился соглашением. Мы останемся здесь еще два дня, до пятницы, а в пятницу к часу нам доставлены будут два пароходика, на которых мы и поедем по 4 человека под усиленным конвоем.

-- Уж извините,-- говорит Яковлев,-- такое дано из Петербурга предписание!

Эти же дни мы можем посвятить сборам в дорогу, так как оказалось, что всякому разрешается взять с собою свои вещи: тетради и записки, книги и коллекции и разные др. изделия. Решено было также, что все двери внутри тюремной ограды будут открыты в течение этих двух дней и нас не будут стеснять в передвижениях.

VIII.

Я не дослушал до конца всех разговоров и поспешил к себе в камеру, чтобы сообразить, как мне устроиться со своим имуществом.

А имущества у меня было не мало так как накопилось уже до 30 ящиков с разными коллекциями. Последний год я жил в непрерывном, хотя и неопределенном ожидании. Поэтому я не раз уже обдумывал, как мне действовать, когда в один прекрасный день придут, откроют двери настежь и скажут:

-- Пожалуйте в дорогу!

Еще летом я сделал небольшой дорожный сундучок. Еще в августе мы с Карповичем сковали четыре толстые скобки к другому большому дорожному сундуку, причем Карпович не мало вышучивал мои преждевременные сборы. У меня в камере стоял собственного изделия шкапик. В решительную минуту я рассчитывал положить его на спину, к голове и к низу привинтить скобки и таким образом получить легко, и быстро приспособленный дорожный сундук. В другой камере был у меня низкий комод с двумя выдвижными ящиками. С ним я хотел проделать такое же превращение, привинтивши и к нему пару скобок.

Все это было давно обдумано. Теперь оставалось только попробовать, что куда уложить, и как уложить именно так, чтобы уместилось все в этих двух посудинах.

Не буду рассказывать, какая кутерьма царила у нас здесь эти два дня. Всякий это легко сообразит, если представит себе, например, гостиницу с 40 номерами, где жильцы безвыездно жили лет 20, накопили тут всякого хламу, и вдруг, по приказу хозяина, все одновременно должны очистить ее в каких-нибудь 24 часа! Прибавить нужно еще к этому, что мы за все это время никуда не ездили и ни малейшей сноровки к путешествию у нас не было. К тому же это путешествие было полно неизвестности, всевозможных препон и, наверное, конфискаций.

Из мастерских выносили гвозди и молотки, доски и пилы. Из города привезли чемоданы. Всюду валялись упаковочные материалы и целые горы бумаг. Эти последние разбирались и раскладывались пачками. Те, которые не хотелось передавать жандармскому осмотру, тотчас относились в кузницу. Там горел огонь, почти непрерывно гудел мех, непрерывно же бросали в горно пачки бумаг и жгли, жгли и жгли...

Впоследствии мы горько пожалели об этом всесожжении, потому что оказалось, что ни наших вещей, ни наших бумаг никто решительно не задерживал и не осматривал.

IX.

Время от времени, утомленные беспорядочной возней и беготней, мы собирались все 11 человек где-нибудь в укромном уголку, которых так много было у нас. Здесь мы предавались прощальным беседам и излияниям, наказам и обещаниям, а еще больше суждениям и догадкам о том великом перевороте, который переживает родина.

Сколько лет мы его ждали! Сколько бессонных ночей проведено было среди туманных и ярких, живых и смутных картин этого неизбежного переворота!

Сколько длинных-предлинных дней и недель было пережито среди размышлений и горячих дебатов, посвященных диагнозу и прогнозу общего положения России, которое неминуемо вело к этому роковому кризису.

Разве он не был предсказан давным-давно всеми проницательными и непризнанными пророками своего отечества! И сколько же этих пророков было загублено и замучено за то, что они были дальновиднее других и не хотели мириться с теми порядками, которые в настоящую минуту, наконец, признаны официально подлежащими переустройству.

Мы дожили, наконец! Дождались как раз к тому времени, когда у некоторых истощался последний запас героического терпения.

Дождались!.. Едва ли кто-нибудь из читателей сумеет ясно представить себе, что значит двадцать лет только и делать, что ждать, и наконец -- дождаться!

При одной мысли об этом дух захватывало и голову кружило.

Но предаваться лирическим излияниям нам было некогда. К тому же везут нас еще не на свободу, а в неведомые края. Значит, пока что мы стоим только у порога событий, которые могут развернуться во всю ширь не сейчас, а впоследствии.

После нас в тюрьме оставалось всего только 5 человек. Из них трое были постоянно с нами, заботливо помогали нам укладываться, снабжали нас инструкциями, поручениями и советами и прощались с нами только на время и только до свидания.

Несмотря на то, что указанный в бумаге год -- "с оставлением впредь по 1921 год" -- был обозначен точно, никто, конечно, не придавал этому сроку ни малейшего значения. Бумага подписана была Треповым, а Трепов сам временщик. Над его бумагами, как и над ним самим, история скоро произнесет свой неумолимый приговор. Притом, кто же станет ради пяти человек содержать целую крепость, которая, как уже сказал смотритель, теперь же переходит в ведомство министерства юстиции.

Итак, "до свидания", "до общей встречи у работы на ниве народной". В таком роде мы написали остающимся на память, когда они попросили от всех нас дать им автографы и пару слов "в альбом". А потому на наш отъезд они смотрели только как на кратковременную разлуку и, снаряжая нас в дорогу, совместно с нами тоже готовились к отъезду, хотя и попозже нас. Гершуни отломал кусок от известковой плиты из крепостной стены и поручил передать товарищам со словами:

"Этот камень я вынул из крепостной стены Шлиссельбурга. От вас зависит разобрать эти стены до основания".

По мере того, как мы ликвидировали помаленьку свое хозяйство и свое заведение, возбуждение наше возрастало. Свобода, какая бы то ни была свобода, все-таки близилась.

Первая ночь прошла неспокойно, в видениях и в предвкушении наступающей, наконец, воли. Но бессонная ночь не утомила нас, и мы встали еще более бодрыми и оживленными, чем были. В виду открывающейся перед нами жизни, казалось, умирающий мог бы встать и одряхлевший старец стал бы юн и подвижен, как ребенок!

Само наше начальство, должно быть, поддалось общему оживлению. Уже при объявлении нам резолюции наши власти значительно отмякли. Они сбросили обычную суровость и недоступность, сквозь которые явно просвечивало не только желание показать нам ежовые рукавицы, но и досада, что нельзя это сделать в свое полное удовольствие.

Теперь приходили они к нам запросто, как к гражданам реформированного государства, и приносили нам лакомства, усиленно прося не обидеть отказом. Смотритель принес от имени своей жены необыкновенно пышный торт, а доктор -- копченых сигов и шоколад.

Такова натура среднего русского человека вообще, а чиновника в частности. Он полон добрых чувств и бескорыстных желаний, но проявлять их может только с разрешения начальства. И да здравствует, значит, тот переворот, который может развязывать немые языки и неподвижные руки на добрые и бескорыстные дела!

X.

Совершенно незаметно промелькнул второй день, и быстротечно пронеслась последняя ночь в Шлиссельбурге. Последняя ночь под этим гнетущим сводом, в безмолвии этой каменной гробницы. Последняя ночь из почти 7.000 ночей, из которых каждая не сулила тебе радостного пробуждения!

Наутро заколачивались еще кое-где последние гвозди, увязывались последние веревки, делались описи, и наконец к 10 часам все это сдавалось в руки солдат, которые выносили вещи и препровождали прямо на пароход. На двух пароходах мы разместились по четверо. Список тех и других мы дали администрации, на вещах поставили свои инициалы, сдали туда же шубы и, одевшись окончательно налегке, вышли еще раз на общую сходку.

К 12 часам позвали нас на последний обед, который, понятно, не лез в горло. Покончивши с ним, я взглянул в последний раз на покидаемую навеки камеру и вышел из нее с мыслью, что есть такие жилища, которые даже после долголетнего пребывания в них можно покинуть без всякого сожаления! В ней оставался еще большой шкап и много всякого храма.

Вышел я, согласно условию, в тот же первый огород, где мы должны были сойтись в последний раз и оставаться до приглашения в путь. Как всегда перед разлукой, царила всеобщая растерянность. В голову и на язык лезли всякие незначащие мелочи, мысли же уносились да пределы этих стен, где было так просторно и так заманчиво, но где нас еще не было.

Наконец появился сам комендант с помощниками.

Гершуни прочел нам напутственное слово, где, между прочим, подсчитал, что мы восьмеро выносим отсюда на своих плечах 200 лет с чем-то тюремного заключения.

Еще последние объятия, и мы направились к выходу из тюремного двора. Здесь на углу наши дороги расходились: молодежь повернула налево к себе в камеры, а мы бросили им вдогонку прощальный взгляд с чувством сердечной скорби и направились направо за ворота. Затем, выйдя на площадь, мы обернулись назад, чтобы окинуть взглядом фасад нашего беспримерного убежища и кстати поклониться в последний раз остающимся товарищам. Им хорошо было видно наше необыкновенное шествие, хотя мы сами видели сквозь двойные рамы только одни смутные фигуры их.

По дороге нас неведомо для чего завели в канцелярию,-- вероятно, в знак того, что всякое доброе начало в России должно исходить из недр канцелярии. А так как все важные события сопровождаются речами, то и полковник Яковлев счел нужным сказать нам несколько слов, в которых поздравил нас с освобождением и уверял нас, хотя совершенно напрасно, что он был всегда внимателен к нашим нуждам и старался всякими мерами смягчить суровость режима, установленного высшими властями. Мы вынесли на всей своей нервной системе убеждение, неизгладимо запечатлевшееся в ней, как раз обратное тому, что заявлял он. Тем не менее мы все пожали протянутую им руку,-- так рады были мы тому, что наступил последний момент и что через 2--3 минуты мы вырвемся отсюда и не увидим больше никогда ни этого заведения, ни его достойного хранителя.

Из канцелярии оставалось сделать до наружных ворот не более сотни шагов по аллее, густо засаженной деревьями и кустарниками. В эту заднюю часть крепости не проникал наш глаз из окон тюрьмы. Здесь я уже начинал чувствовать растерянность, подобную той, которую испытывает человек, который привык к видам петербургских улиц и очутился вдруг в незнакомом глухом лесу. По бокам дороги стояло все свободное население крепости, с женами и детьми, и более или менее экспансивно приветствовало нас. Для них это было столь же невиданное зрелище, как и для нас, потому что прежние единичные освобождения совершались тайно и даже ночью.

Особенную сердечность обнаружили дамы, жены чинов нашей администрации. Не знаю, была ли эта радость сознательной и совершенно бескорыстной, или они в своей наивности не понимали смысла совершающихся событий. Не понимали, что наше освобождение означает закрытие этого заведения и лишение их мужей насиженного и весьма хлебного места.

Еще два шага -- и мы за воротами крепости. Моим глазам открылся простор, невиданный 18 с половиной лет. Сколько раз ранее я живо представлял себе этот момент! Но действительность превзошла все мои ожидания: у меня захватило дух, закружилась голова, я пошатнулся и, кажется, готов был упасть и потерять сознание.

Это длилось одно мгновение. Я тотчас овладел собою и шагал вровень с другими, как ни в чем не бывало. На берегу стояла чуть не вся сотня солдат, которые так бережно и неотступно нас охраняли. К ним присоединились стоявшие внутри крепости женщины и дети, и берег сплошь наполнился народом, среди которого мы спустились на плот. Здесь уже стоял баркас, готовый отвезти нас на пароходы, стоявшие почему-то как раз против нас на середине реки. На веслах сидели тоже солдаты.

На плоту нас разлучили и предложили первой четверке отправляться отдельно на первый пароход. В баркас уселись я, Лукашевич, Лопатин и Морозов. Через минуту мы уже причалили к борту парохода и не успели оглянуться, как, подхваченные под руки, очутились в каюте.

После мы узнали, что, пока нас возили на баркасе, к оставшимся товарищам (здесь были Попов, Фроленко, С. Иванов и Антонов) успели прорваться дамы и, не считаясь с этикетом, горячо поздравляли их, пожимали руки и открыто выражали свою непритворную радость.

Не просидели мы и пяти минут в каюте, как пароход сделал поворот налево кругом и пошел полным ходом. К нам тотчас же явился смотритель, который составлял нашу свиту вместе с 8-ю вооруженными унтерами, и сказал, что мы можем выйти на палубу. Очевидно, эта ненужная предосторожность была принята, в интересах нашей сохранности, только на то короткое время, пока пароход был неподвижен.

Мы не заставили себя просить, тотчас вылезли на свет божий и здесь впервые огляделись...

XI.

Как жаль, что ни описать это первое впечатление воли и простора, ни передать его другим я решительно не сумею! Наш язык слишком беден и слаб для того, чтобы изобразить такое исключительное положение. Он вырабатывался в течение жизни всего человечества только для того, чтобы передавать впечатления обыденной жизни, только те думы, чувствования и состояния, которые повторяются или могут быть повторены неоднократно. Положения более или менее редкие мы изображаем обыденными словами, которые взяты из житейского обихода и для слушателя достаточно известны. И только таким окольным путем мы можем ввести других в круг наших необыкновенных чувств и наших незаурядных идей.

Но что можно сказать о таком положении, в котором человек оказался единственный раз в жизни? И притом был чуть ли не единственным человеком с более или менее нормальной головой, который пережил такой исключительный перелом?

В самом деле, можно ли рассказать, в каком виде представляется и как действует на человека ширь и простор божьего мира, необъятный горизонт и все, что видим в пределах его, на человека, не видавшего почти 20 лет ничего, кроме глухих серых, мрачных или грязных стен? Если сравню наше состояние с тем редким состоянием, какое переживает слепорожденный, когда он начинает видеть после удачной операции, то это сравнение будет неверным. Ведь слепорожденный ничего ранее не видывал и просто учится видеть заново. Мы же не только видали весь этот видимый мир, но и нажили громадный запас впечатлений и неразрывно с ними связанных волнений, но только они от времени ослабели, заглохли и отодвинулись в какую-то душевную глубину, где ничем не проявляли своего присутствия.

И вдруг мы видим вновь: и берега, и воду, и лодки, и город, и деревню, и лес, и поле, и дорогу, и линию телеграфных столбов, и пр. и пр. И все это не только замечаешь и воспринимаешь, но в то же время и вспоминаешь с какой-то особенной натугой и с каким-то особенным и непонятным волнением.

Ведь все это когда-то видал. Ведь все это составляло когда-то частицу твоей внутренней жизни, со всеми ее прелестями, чарами, волнениями и надеждами. Ведь ты не только видал прежде лес и поле, но и наслаждался в них кое-какими радостями. И все это вместе со зрительными образами было похоронено в недрах твоей души. И все это, может быть, не воспрянуло бы никогда с такой живостью и с такой раздражающей силой, если бы не удалось тебе вновь увидеть в натуре эти предметы, которые составляли элементы твоей угаснувшей было психической жизни.

У меня сохранилось письмо, в котором я описывал эту поездку тогда же, под свежим впечатлением. Там, между прочим, говорится:

"Берега, обильно покрытые лесом, то плоские, то обрывистые, с особенной силой приковывали к себе взоры, жадные и голодные взоры, уж столько лет не видавшие ничего подобного. И что-то смутное, далекое, давно погребенное начинало всплывать в памяти,-- и в сердце явственно дрожали какие-то новые, неслыханные струны... Вот мелькнул дачный домик, от него дорожка к воде, плот и лодочка. Вот по дороге трусит лошадка с каким-то седоком в тележке. Вот темная зелень сосен прорвалась, далее идет полянка и на ней голая рощица с белеющими стволами, очевидно, берез. И все это,-- и домик, и лодочка, и рощица,-- как есть живые, настоящие, подлинные, а не те, что ты привык видеть только на картинках, да так привык, что настоящие-то кажутся какими-то странными и немного забавными. Смотришь на все кругом и удивляешься, что видимые предметы имеют близкое сходство с чем-то давно знакомым, но сидевшим только в мозгу. Так смотрит человек, 20 лет страдавший полной слепотой, а потом вдруг чудесно прозревший"...

Так вот, в то время, как все нормальные люди сравнивают видимые предметы с другими виденными ими предметами, у нас невольно являлось сравнение этих предметов с чем-то сидевшим в мозгу!

Другое сравнение было еще курьезнее: мы находили, что видимые предметы не совсем похожи на те, какие изображены на картинках. Ведь мы видали за эти годы всякие виды природы. Но видели только в иллюстрациях. И так привыкли судить о природе и представлять ее по этим картинкам, что настоящая-то природа нам казалась какой-то игрушечной и немного чуждой.

И, например, вода,-- первое, что увидали по выходе из ворот крепости,-- показалась мне необыкновенно черной. Не потому, конечно, что восприятие было неверное, а потому, что мы привыкли представлять ее по картинкам, где рисуется она чаще при ясном солнечном небе, когда и оттенок она имеет совершенно другой.

Долго спустя уже я передавал это впечатление Вере Николаевне Фигнер. Она вышла годом ранее и уезжала в конце сентября. Она тоже обратила внимание на этот цвет воды и даже подумала: вот если бы зарисовать ее точно в таком виде,-- никто бы не поверил, что вода может быть так черна.

Однако в первые минуты, очутившись на палубе, мы устремляли свои взоры не столько на широкое раздолье вольного мира и темную зыбь красавицы Невы, сколько на ту каменную твердыню, где мы оставили лучшую часть своей жизни. И не мудрено. Там, именно там было похоронено нами столько друзей и столько гордых дум, горячих сердечных порывов, бескорыстных стремлений и пережито еще более тяжких, неизгладимых страданий! Тут только я впервые и вполне мог рассмотреть внешний вид этой могилы, из которой мы каким-то чудом вышли, хотя и мы могли бы, подобно многим и многим товарищам, сложить здесь свои буйные кости!..

Мрачные и угрюмые стены, выходящие почти прямо из воды, производят необыкновенно тяжелое впечатление на человека, отлично знакомого с тем, что именно содержится внутри этой молчаливой и зловещей гробницы. Повернувшись назад, мы долго еще не отрывали глаз от быстро удалявшейся крепости, которая, теряясь вдали, становилась еще более мрачной и еще более угрожающей. Даже уезжая отсюда, нельзя было отделаться от этого впечатления.

Как удав с раскрытой пастью гипнотизирует сидящую на ветке птичку, так гипнотизировало и нас это чудовище и заставляло наши мысли невольно витать в тех камерах, из которых мы так счастливо вырвались и в которых в печальном одиночестве пока еще остались трое наших товарищей.

Наконец, еще несколько мгновений, река сделала крутой изгиб и за поворотом скрыла от нас навсегда этот злополучный остров.

XII.

Пароходы все бежали и бежали друг за другом. А мы все смотрели, смотрели и смотрели, пожирая глазами с одинаковой жадностью все, что ни встречалось на пути. И все, что ни встре-чалось, одинаково волновало нас и одинаково ударяло в голову, как ударяет в голову рюмка вина у непривыкшего к нему.

Когда, продрогшие и утомленные, мы спустились в каюту погреться, там на столе оказались четыре свертка с парой котлет в каждом, с куском пирога и бисквитами. Это предусмотрительный комендант снабдил нас ужином, из опасения, что в Петербурге нас уложат спать голодными. Сказать по правде, мы не были тронуты этой заботливостью: слишком много горя приняли мы из тех же предусмотрительных рук!

Мы братски разделили трапезу с восьмью вооруженными спутниками: недаром же мы с некоторыми из них прожили бок о бок не менее 15 лет. И, что называется, видали всякие виды.

Обогревшись и подкрепившись, мы снова вышли на палубу и увидали уже бегущий по берегу трамвай, должно быть, близ конечного его пункта по Шлиссельбургскому тракту. Надвигались сумерки. Берег бежал по-прежнему и с утомительным разнообразием развертывал картину за картиной. Едва ли со времен поселения здесь человека плавали по Неве люди, которые смотрели бы на ее унылые и монотонные берега с таким захватывающим интересом, с таким наслаждением и очарованием, с каким смотрели мы тогда.

Да, как прекрасен божий свет, если взглянуть на него девственными очами в первый день своего второго рождения! Как все в нем прелестно, жизнерадостно и гармонично! И какой восторг и раздолье очутиться снова на лоне этой природы, ее вольным сыном, способным двигаться и двигаться без конца, все видеть, осматривать и располагаться тут и там по собственному произволению. Мы пьянели от одних только видов, потому что под ногами у нас все-таки было еще не лоно природы, а голая и уединенная палуба, и везли нас не на вольный простор, а в приснопамятную Петропавловскую крепость.

Теперь на нас уже надвигается город. И справа и слева, и спереди и сзади, как гигантские указательные пальцы, торчали в небо фабричные трубы. Да и сколько же их здесь! Вот он, капитализм-то, бывший еще под сомнением в те годы, когда мы покидали мир! Вот они, огромные здания с сотнями окон, уже сверкающих то газом, то электричеством. Здесь именно зреют теперь новые думы и организуются стойкие ряды защитников прав нового русского гражданина!

Так мы доехали до Смольного, приветствуя этот огромный город, в котором куются судьбы России, а в том числе и наши личные. Наконец, по настоянию охраны, мы спустились в каюту. Пароход прибавил ходу, мелькнули в стеклянный потолок два ярко освещенных моста, и минут через 10 мы причалили к воротам крепости, где на обширной гранитной площадке снова сошлись все восьмеро со всеми 18-ю стражниками.

Пока шли какие-то формальности, мы долго стояли, любуясь невиданными огнями мостов и набережных. На небе висел диск луны, но такой мутный и бледный в петербургском мглистом воздухе, что мы не вдруг распознали его и отличили от фонаря, близ которого он стоял.

Наконец, за нами пришла новая стража. Скомандовали идти, и мы сомкнутой колонной, душ в тридцать, двинулись в свою новую печальной памяти квартиру. Известно ведь, что в царство свободы, как в царство небесное, нужно проходить через разные мытарства.

XIII.

Здесь мне пришлось провести еще ровно 25 суток. Шестерым товарищам -- значительно меньше. Первым долгом мы хлопотали, чтобы нас выпускали на прогулку не в одиночку на четверть часа, как там полагалось, а всех вместе, что в сложности даст 2 часа (1/4 ч. в 8). На другой же день к Лопатину пришли на свидание его брат и сын, и через них мы узнали, первые новости.

Затем свидания установились для нас по 3 раза в неделю, и постепенно родственники наезжали к каждому из нас. Наши друзья успели уже спозаранку послать им извещение. Каждый из этих дней свиданий приносил нам бездну новостей и впечатлений. На прогулке мы все обменивались ими и тем еще более усиливали их возбуждающее действие. Но главную новость принесли нам не родные, а тюремщики,-- в виде бумаги, которую мы тщательно скопировали.

Самое интересное в этой бумаге было твердое намерение департамента полиции упечь нас еще в ссылку на 4 года, в том числе, конечно, и наших старцев, которые просидели в заточении неизбывно около 25 лет.

На свиданиях нам сказали, чтобы мы на эту бумагу не обращали внимания, ибо наша судьба куется помимо департамента. Дело склоняется к тому, чтобы отправить каждого из нас на родину или к родным временно на поруки, так как, по общему мнению, не сегодня -- завтра совершится окончательный поворот в сторону пяти свобод, и все пострадавшие за них, конечно, будут отпущены на все четыре стороны.

Общее согласие на такую поруку, говорят, подписал еще Трепов, в день своей отставки, а затем выправляли бумаги о каждом в отдельности, по мере прибытия и явки родных. Явля-лись же они, вследствие забастовки железных дорог, с большой медлительностью.

Мой брат, которого известили о моем положении, не имел возможности своевременно приехать в Петербург. А между тем, по словам упомянутой раньше княжны Дондуковой-Корсаковой, которая зашла и здесь ко мне на несколько минут, и митрополит Антоний и архиепископ финляндский Сергий готовы заступить здесь место моих родных. Поэтому я отдал свою судьбу в распоряжение княжны и таким образом очутился в Выборге.

В мае 1906 года, по докладу министра юстиции Щегловитова, моим товарищам разрешено отбывать ссылку в пределах Европейской России, в местностях по усмотрению министра внутренних дел. Но так как я лично жил в пределах Финляндии, где пользовался покровительством ее законов и где нет места никакому "усмотрению", то об этом бюрократическом изобретении меня даже не известили.

XIV.

Но я забежал вперед.

Ужасная Петропавловка, которая теперь вполне демократизировалась, потому что количество побывавших в ней лиц, уже исчисляется не десятками и сотнями, а тысячами и даже многими тысячами, не произвела на нас такого впечатления, как на новичков. В общем она имела тот же удручающий вид, что и 20 лет назад, хотя кое-что было ремонтировано и подкрашено. Но на нас эта внешность уже совсем не действовала. Даже унылый перезвон курантов на колокольне, отбивающий каждую четверть часа похоронный марш всякому новичку, оказавшемуся во власти этой музыки, для нас, по крайней мере для меня лично, звучал игривою мелодиею. И эта мелодия ежечасно внедряла прочную уверенность в торжестве начал свободы и жизни.

Правда, мы тотчас почувствовали массу мелких житейских неудобств, переносить которые мы уже отвыкли. Тут была голая камера, железный стол, кровать и ничего больше. Ни ножей, ни вилок, ни гребенки, ни бумаги, ни чернил, ни стула. Читать и писать, особенно вечером, можно было только сидя на кровати в крайне неудобной позе.

Но что значат все такие пустяки,-- будь их целый миллион,-- при том самочувствии, которое охватывает человека, когда он стоит у врат свободы!

К тому же со стороны друзей и родных мы встретили такую бездну участия, сердечной приязни, радушия и готовности скрасить нам эти последние переходные дни, что они сделались для нас, действительно, одним сплошным праздником. Мы были, можно сказать, подавлены обилием житейских благ, неожиданно свалившихся на нас. И, наконец, должны были серьезно запротестовать и настоять, чтобы больше нам не приносили ничего. Сказать кстати, казенная пища в крепости в это время была вполне удовлетворительна и неизмеримо лучше той, какую мы покинули в Шлиссельбурге.

Самое забавное, что случилось здесь с нами, это перемена костюма и превращение в общекультурный вид. Мы приехали сюда в арестантской одежде и в ней могли бы выйти на свободу, если бы наши близкие не позаботились перелицевать нас.

Прежде всего они доставили нам метровую ленту, и мы на дворе, при ноябрьской слякоти, раздевали друг друга и снимали размеры всех частей тела. Затем, по данным записям, костюмы доставлялись нам в камеру, где мы их выбирали, примеряли, надевали и, наконец, появлялись на двор друг перед другом в более или менее преображенном виде. За долгое время сожительства вместе мы слишком привыкли к одной и той же внешности друг друга. И теперь эта новая костюмировка, притом у каждого на свой лад, смешила и потешала нас, как настоящий маскарад.

Смотря по настойчивости родных того или другого из нас, бумажные формальности благополучно оканчивались у одних скорее, у других медленнее. С вечера предупреждали то одного, то другого, и каждые два-три дня мы с кем-нибудь прощались, пока я не остался только вдвоем с П. Л. Антоновым.

Его дело было хуже всех, потому что мать его по дряхлости не могла приехать лично, а Дурново, не забывший старых счетов с ним, хотел упечь его на дальний север, вместо желанного им юга.

Наконец, объявили и мне 21 ноября бумагу под расписку. В ней говорилось, что я подлежу ссылке в Сибирь на поселение, "но, в виду невозможности меня отправить в оную, вследствие заграждения этапных путей", меня отправляют в Выборг к архиепископу Сергию, для каковой цели за мной должен явиться жандармский полковник Гришин. Этот же полковник, как оказалось, развозил до вокзала и всех моих товарищей.

XV.

Я забыл сказать, что два сундука со своими коллекциями я уже давно передал в надежные руки, с тем, чтобы их водворили в будущий народный университет. Заведующий тюрьмой полк. Веревкин, который с нами был чрезвычайно любезен и снисхо-дителен, как и все чины в крепости, предупредил меня накануне, чтобы я уложил свои вещи заранее и утром был в полной готовности.

Последний вечер я провел совершенно незаметно среди гробовой тишины, так как камеры кругом постепенно совсем опустели. Совершенно спокойно провел я и свою последнюю ночь под замком.

Из газет, которые украдкой нам приносили родные, я знал уже часы отхода поездов в Выборг и потому ждал своего спутника к первому утреннему поезду. Но он запоздал на целый час, а потому, садясь с ним в карету, в которой было еще 2 жандарма, я спросил его:

-- Кажется, мы уже опоздали к поезду?

-- Да мы едем не на вокзал!-- отвечал он.

-- Куда же мы едем?

-- В лавру, к митрополиту.

-- А почему же об этом ни слова не сказано в моей бумаге?

-- Не знаю. Но я имею на этот счет особое предписание.

Это было для меня неожиданным сюрпризом.

"Ну, иди, сажай меня в карету, вези куда-нибудь",-- подумал я словами Грибоедова.

Предстояло проехать весь город насквозь. И уличное движение и людская сутолока, которые я мог видеть из окна, были для меня неожиданной находкой. Полковник знал, что он везет человека, который не видывал ничего этого с незапамятных дней. Но он все-таки приказал окно завесить черной занавеской.

-- Вот если бы они,-- показал он на жандармов,-- были в штатском платье, тогда можно бы.

Но я все-таки приподнял краешек занавески и впился глазами в мелькавшие передо мной картины столицы.

Какая масса людей! Какие все привлекательные и приятные лица! Как мило они улыбаются, встречаются и здороваются и как радостно почему-то все настроены! И ведь совсем не подозревают, что тут же рядом среди них едет и наблюдает их такой редкий, изголодавшийся зритель, для которого вся эта обыденщина есть сплошное парадное и торжественное зрелище. И как странно, что решительно никто не подозревает здесь моего присутствия. Между тем как через какой-нибудь час, вырвавшись из цепких рук полковника Гришина, я могу появиться среди этой толпы лицом к лицу, стать членом ее и чувствовать, чувствовать без конца одно сплошное наслаждение!

Да, какое, действительно, бесконечное наслаждение быть в толпе, видеть ее постоянное движение, ее ежеминутные смены лиц и костюмов, ходить среди них, смотреть и смотреть без отдыха и чувствовать, что ты находишься среди себе подобных, а не один, как перст, на необитаемой скале, в безнадежном и роковом одиночестве!

Да, весьма скверно устроен человек! Он имеет кругом себя в обыденных житейских встречах неисчерпаемый источник наслаждения. Но успел с детства привыкнуть ко всему этому и потому остается равнодушен и совершенно не замечает этого! А чтобы понять, как следует, оценить и, главное, почувствовать, что такое для нас простая людская толпа и что значит весь окружающий нас мир, мир культурной жизни и дикой природы, для этого нужно лишиться всего этого на продолжительное время.

И как тяжко в свое время было страдание от самого факта лишения всего этого, так в свою очередь полны очарования и неизъяснимой прелести все первые впечатления, которые возникли с прекращением этого лишения, т. е. при новой встрече с людьми и природой и со всем, что так долго и абсолютно было недоступно.

Общеизвестная научная истина, что человек есть общественное животное, была познана нами на опыте и прочувствована всеми фибрами души. Но я прибавил бы к этому, что человек есть не только социальное животное, но и сын или член природы, вырванный из которой он так же тоскует и страдает, как и в отсутствии себе подобных.

Но из всех уличных встреч мне наиболее памятны встречи с детьми. Взрослых я все-таки видел, детей же только очень редко и притом издали. А теперь я видел их часто чуть не у самого окна кареты, и они казались мне особенно смешными, как какие-то игрушечные люди.

И как необычайно и забавно было наблюдать великий город и тысячные толпы людей в узкую щель кареты, которая сама тонула в массе экипажей! Где-нибудь на перекрестках движение задерживалось, и кучки лиц стояли всего в двух шагах от меня. Им и в голову не приходило, какое неизъяснимое удовольствие они доставляют своим видом находящемуся рядом с ними выходцу из подземелья, который только что рождается к жизни, но с ярким сознанием всех прелестей этой жизни.

XVI.

У митрополита я прожил двое суток. Был праздник, и я зашел ко всенощной, как раз к тому времени, когда поют "Хвалите имя Господне". Митрополичий хор всегда славился своим искусством. Но я 20 лет не слыхал никакого хора. И вот, когда он запел, у меня градом брызнули слезы, и я должен был тотчас же уйти из церкви.

Потом долго таким же образом действовала на меня музыка на рояли, пока я постепенно не привык к ней.

Впечатлительность ко всему, очевидно, была ненормально повышена. Как наши руки становятся нежными и тонкими в отсутствии грубой и черной работы, так точно и наши нервы становятся нежными и слабыми в отсутствии обычных впечатлений, которые придают им некоторую загрубелость.

И много времени еще потом приходилось приучать эту ослабленную нервную организацию к нормальной деятельности.

Если бы в нашем отечестве процветала наука о человеке, все мы, выходцы с того света, были бы редкими и весьма интересными экземплярами для научных наблюдений. Но, увы, не до науки у нас теперь!

Нелегко было перенести весь этот перелом жизни, при котором нервная система, совершенно отвыкшая от деятельности, сразу должна была начать активно реагировать на бесчисленное множество возбуждений, совершенно незаметных для нормального человека, но очень заметных и болезненно заметных для нас.

Лично я перенес этот перелом еще сравнительно легко, может быть, благодаря некоторой флегматичности своего темперамента. Но некоторые из товарищей очень страдали от этого, один сильнее, другие менее. А трое из вышедших ранее нас совсем не вынесли всей тяжести жизни, открывшейся для них, и покончили с собой.

Некоторые жаловались мне, что утратился как-то безо всякой причины самый интерес к жизни, что ко всему окружающему чувствуется какое-то постылое равнодушие, что становится совершенно безразличным -- жить или умереть. Еще бы! Мы столько лет непрерывно умирали и столько раз думали о смерти, как единственной избавительнице от наших напастей! Понятно, что смерть перестала казаться нам пугалом, как она кажется для всех смертных, а представляется чем-то в высокой степени близким и привычным.

Затем я долго страдал от чувства неуверенности и растерянности, подобного тому, которое испытывает, например, новичок, попавший в многолюдный бальный зал. Он кажется неловким и робким и боится, что все замечают его неловкость и все обращают на него внимание. Я тоже чувствовал такую же неловкость на людных улицах. А на незнакомой дороге или при входе в незнакомую квартиру я терялся, и мне казалось, что я не попаду туда, куда мне нужно.

Самые обычные житейские акты, самые обычные обращения к людям и с людьми мне казались необычайными. Я каждый раз боялся сделать ничтожный шаг и мучился от мысли, как нужно сделать и так ли я делаю. Чувствовалась беспомощность вроде той, которую испытывает ребенок, пока не окрепнет на ногах. И как на ребенка действует ободряюще присутствие няньки, которая может поддержать его в случае падения, так ободряюще действовало на меня присутствие товарища, жителя этого мира, который умеет ходить по улицам и может провести меня и помочь мне исполнить все, что нужно и что всякий взрослый человек исполняет без всяких помощников. Очевидно, мы почти впали в детство.

Далее, память на имена и лица, на места, слова, речи и звуковые мотивы, словом -- память зрительная и слуховая была необычайно слаба. Ведь нам негде было практиковать ее, и потому она атрофировалась от бездействия. До сих пор (1906 г., октябрь) еще она далеко не вошла в норму, и я забываю лица, с которыми редко встречаюсь, и имена, которые редко употребляю.

Когда мне приходилось бывать даже в небольшом обществе, я чувствовал в нем полную растерянность. Ни следить за разговором, ни говорить для всех разом, ни отзываться на вопросы, ни возражать, особенно сразу нескольким лицам и на несколько мыслей, я совершенно не мог. Пока я вдвоем, втроем, даже вчетвером, я чувствовал себя нормально,-- ведь это допускалось в Шлиссельбурге. Но присутствие десятка лиц уже повергало меня в смущение. Я чувствовал какую-то странную стесненность -- точно сковали мой язык и мои мысли. Это не была простая конфузливость или застенчивость, свойственная очень юному возрасту и знакомая мне когда-то в юности. А было что-то новое, но о нем можно сказать только, что оно чувствовалось несколько иначе.

Прибавлю еще, что я и до сих пор испытываю огромное удовольствие при всяком передвижении. И, например, сидя в вагоне, я наслаждаюсь, если смотрю в окно на мелькающие мимо пейзажи, и даже, не смотря за окно, я чувствую сильное удовольствие от самого процесса езды. Не сказывается ли здесь высокая научная истина, что жизнь вообще, и жизнь человека в частности, состоит в движении?

Вероятно, всякое механическое перемещение чувствуется, как яркое проявление жизни, и радует меня, как резкая противоположность тому неподвижному мертвенному застою, в котором были похоронены лучшие, деятельные годы...

Да будут, поэтому, прокляты навсегда и везде такие порядки, которые обрекают на неподвижность и держат в цепях самую великую всемирно-историческую силу, которая называется человеческой энергией!

По выходе, на воле мне пришлось однажды услыхать вопрос:

-- Не жалею ли я теперь о своей загубленной жизни?

-- Ни в каком случае!-- отвечал я тогда и повторяю то же публично.

Политическая свобода есть такое высокое общественное благо, за которое можно и всю жизнь отдать, не только лучшие ее годы. Бесспорно, тяжко умирать в течение целого ряда лет. Но сознание того, во имя чего умираешь,-- вселяет такую бодрость и спокойствие духа, при котором сожалениям нет места.

А если к тому же при выходе на волю замечаешь, что торжествуют или пробиваются к торжеству самые заветные твои чаяния, то это зрелище доставляет такое нравственное удовлетворение, при котором не чувствуешь понесенных утрат.

Ради того, чтобы получить это нравственное удовлетворение, можно без колебаний принести самую большую личную жертву.

26 октября 1906 года,

Выборг.

----------