"Счастье духа в том, чтобы быть помазанным слезами и посвященным на заклание".

Ницше.

Первые шаги.

I.

Камера, где я очутился, была довольно просторная, шагов в 10 по диагонали, почти пустая и очень сумрачная.

В одном ее углу помещалась круглая железная печь, крашеная охрой, которая топилась с коридора. У одной стены стоял маленький деревянный столик, крытый буро-желтым лаком и прикрепленный к ней наглухо железными крючками. У противоположной стены помещалась железная кровать, вращавшаяся на шарнирах, вделанных в стену, и опиравшаяся на пол только двумя ножками. Благодаря такому устройству ее можно было поднимать и опускать, как любую крышку ящика. Поднявши ее вертикально (ребром), можно было защелкнуть за крюк, вделанный в стену нарочно для этого, и замкнуть в таком положении на замок. На кровати находился мочальный матрац, довольно новый, крытый черно-серым одеялом с синими полосами. Простыня и наволочки из тонкого холста. Наконец в углу неизбежный стульчак в виде опрокинутого конуса и возле него, на высоте стола, железная эмалированная раковина, а над нею медный кран водопровода.

На стене, приклеенная хлебом, висела инструкция, заменявшая нам свод законов, где между прочим с особенною заботливостью были выставлены 50 розог и смертная казнь, как наказания, налагаемые: первое -- в административном, порядке, второе -- в судебном. Эта инструкция менялась затем несколько раз. Но ни одну из них не дерзнул подписать своим именем сочинитель ее, как бы стыдясь своего произведения, достойного того, чтоб его занесли когда-нибудь на мраморную доску.

На подоконнике к раме была как-то прицеплена ниткой маленькая деревянная икона в 4в3 д. Висеть ей на гвоздике не полагалось, так как самый маленький гвоздик мог дать заключенному или опасную идею, или опасное орудие.

Больше в камере не было решительно ничего. Стены были выбелены известкой и только снизу, на высоте 1 арш. от полу, выкрашены коричневой краской. Пол был асфальтовый, ничем не крашеный и потому не только грязный, но и не отмываемый: благодаря крайне шероховатой поверхности тщетны были все усилия придать ему приличный вид.

Окно было сравнительно большое, в 9 стекол, по 3 в ряд; начиналось оно на высоте моего роста и кончалось у самого потолка, точнее -- у вершины свода, так как потолок был сводчатый. Сильно скошенный подоконник был вычернен. Рамы толстые, массивные, двойные; за ними, конечно, решетка, стекла матовые; все это пропускало слишком мало света. А так как, сверх того, против самого окна, саж. в 4 от него возвышалась крепостная стена, которая позволяла видеть только самый маленький клочок неба,-- к тому же окна были на север,-- то неудивительно, что в этом склепе царил постоянный мрак. И яркое весеннее солнце, которое резало отвыкшие от света глаза при выходе на двор, ухитрялось заглянуть ко мне в окно только на 1/2 часа, да и то около 7 часов вечера. В пасмурные дни читать было почти совсем невозможно.

Для вентиляции служили два маленькие отверстия в стене, а затем в окне открывалась форточка, которая была сделана из одного среднего верхнего стекла. Но открывалась она не настежь, а только под углом, и притом всегда жандармами, так как достать ее самому не было возможности. Летом можно было держать ее открытой всю ночь. Но прежде, как я слышал от П. С. Поливанова, Соколов затворял ее даже днем при наступлении грозы и на просьбу не делать этого отвечал:

-- Да, тебя убьет громом, а я отвечай!

II.

Очевидно, осматривать в таком жилище было нечего, а развлекаться чем-нибудь -- тем более, так что я всецело был предоставлен себе и своим думам. И если бы я в силах был воспроизвести хоть приблизительно-верно эти думы первого дня заточения и стенографировать их, понадобилось бы для этого много страниц. Но теперь я совершенно отказываюсь от всякой попытки сделать это, в полной уверенности, что это творчество, каково бы оно ни было, будет чистейшим вымыслом.

Единственное занятие, которому можно было предаваться невозбранно, было хождение из угла в угол. Но и то было затруднено длинным халатом да башмаками, по величине весьма похожими на те, в которых теперь помещают Витте в карикатурах. И как ни примитивно это удовольствие, справедливость требует сказать, что оно было великим благом, которому всей душой завидует человек, прикованный к стене или к тачке, как был прикован, напр., Н. П. Щедрин. Он говорил мне, что, когда, наконец, его расковали (кажется, через 6 недель), он не мог достаточно набегаться по камере и не мог надивиться, как это люди, свободно ходящие, не испытывают ни малейшего удовольствия от этой свободы.

Привожу кстати здесь и самую инструкцию:

ИНСТРУКЦИЯ1.

(Для заключенных в Шлиссельбургской крепости).

1 Здесь приводится дословно та "Инструкция", которая висела на стенах Шлиссельбургской крепости во время нахождения там политических узников в последние два царствования. Ред.

§ 1.

Заключенные подчиняются установленным в тюрьме порядкам, беспрекословно исполняют требования начальника управления, помощников его и дежурного унтер-офицера, должны быть всегда: опрятными, беречь и держать в чистоте одежду, обувь и убирать свои постели. Заключенным воспрещается: шум, крик, пение, свист, разговоры и вообще действия, нарушающие спокойствие и благочиние в тюрьме.

§ 2.

Для заключенных, отличающихся хорошим поведением, допускаются, с разрешения начальника управления, следующие снисхождения: -- беседа со священником, занятия работами, пользование книгами из тюремной библиотеки.

§ 3.

Проступки, за которые определяются наказания, по распоряжению начальника управления, разделяются на два рода: на дисциплинарные нарушения и на проступки, которые указаны в 803 ст. уст. о ссыльных.

§ 4.

За проступки первого рода назначаются наказания:

1) лишение чая, 2) лишение матраца на койке до пяти дней, 3) заключение в карцере до пяти дней, 4) заключение в темном карцере на такое же время на хлебе и воде.

§ 5.

За повторение проступков назначаются наказания: 1) заключение в карцере до 8-ми дней, 2) заключение в темном карцере на такое же время с содержанием на хлебе и воде с наложением оков.

Примечание. Подвергаемые заключению в карцере спят на голых досках. Заключение в карцере обязательно сопровождается лишением чая.

§ 6.

Когда проступки сопровождались особенными обстоятельствами, увеличивающими вину, то нарушители могут быть наказаны розгами до 50-ти ударов (ст. 225, XVII кн. воен. пост.).

§ 7.

Взыскания, означенные в § 4, влекут за собою лишение заключенных облегчений, поименованных в § 2, на срок до одного месяца. Последствием наказания, определенного в § 5, должно быть лишенке этих облегчений на срок до трех месяцев.

§ 8.

За преступления заключенные судятся военным судом, применяющим к ним постановления устава о ссыльных; за тяжкие же преступления, указанные в 279 ст. XXII кн. св. воен. пост., а также за оскорбление действием начальствующих лиц, суд применяет к ним меру наказания, этой статьей определенную -- смертную казнь.

III.

Из внешних объектов исключительным центром моего внимания был, конечно, Соколов, известный теперь и в печати под именем Ирода.

Я не скажу, чтобы он произвел на меня чересчур неприятное впечатление. Потому ли, что я еще не успел нажить естественного чувства антипатии жертвы к своему палачу, или потому, что я вообще не особенно наблюдателен в отношении людей, дружить с которыми мне никогда не придется, но только Матвей Ефимыч не произвел на меня такого отталкивающего впечатления, как на Поливанова и на тех, кто переносил его заботы и внимание в Алексеевском равелине. Конечно, сразу было видно человека жестокого и бездушного. Но я понимал, что, отдавая к нему "в каторжные работы", меня вовсе не хотели поручать его "отеческому" попечению в тех видах, чтобы он воздействовал на мою испорченную натуру мерами кротости и человеколюбия.

Атмосфера бездушия и явной злобности царила всецело и в Петропавловской крепости. Это -- первое, что поражало тогда новичка, только что попавшего под замок. Виновен ты или невинен, выпустят тебя административно или оправдают по суду, взят ли ты по террористическому делу или за хранение у себя книжки "преступного содержания", именуемой "Сказкою о 4-х братьях",-- стража в своем отношении к узнику не делала разницы. Она третировала его не как "врага общественного порядка", до понятия о котором она сама еще не доросла, а как врага своего собственного благополучия. И потому, кроме злорадных и мстительных взглядов, которые ты постоянно чувствовал на себе, ты не мог ожидать с их стороны ничего другого.

Поэтому, попавши в Шлиссельбург, я не заметил здесь существенной перемены, за исключением того, что унтера были только немыми статистами, а деятельным лицом имевшим право обращать ко мне членораздельную человеческую речь, был один-единственный Матвей Ефимыч, не считая доктора и начальника управления, с которыми встречи были крайне редкие. Быть может, по этой причине, на фоне такого всеобщего не только бездушия, но и безгласия, человек, от которого я слышал членораздельную речь, не казался мне настоящим зверем. Явной грубости с его стороны я тоже не встречал.

Из его отношения ко мне, равно как и из множества других фактов, можно было сделать весьма вероятное заключение, что положение каждого из нас в Шлиссельбурге несколько варьировалось в зависимости от тех индивидуальных инструкций, которые были даны из департамента полиции добавочно. И те, кто имел честь навлечь на себя неудовольствие Петра Николаевича Дурново во время личных "интимных" сношений с ним, долго еще потом чувствовали на себе его тяжелую десницу, незримо тяготевшую в наших стенах. И видя это, нельзя достаточно надивиться, до какой мелочности могут снизойти русские великие государственные сановники!

Наконец, надо еще оговориться раз навсегда, что я попал туда в сравнительно легкие времена. Мои товарищи, явившиеся в Шлиссельбург еще в 1884 г., прожили здесь уже три года, бесконечных, унылых и тяжких три года, и прожили не со-всем бесплодно. Кое-что уже было "завоевано" с одной стороны или "даровано" с другой, кое-что смягчено вообще. И потому всей жестокости гениального режима, изобретенного на страх врагам, мне испытать не пришлось.

Как на самый яркий признак этого смягчения, могу указать на то, что Соколов в это время уже избегал обращаться на "ты" и ухитрялся говорить всегда в безличной форме и в неопределенных наклонениях.

Когда оторвалась как-то пуговица от штанов и я спросил иголку и нитку, чтобы пришить ее, он кратко ответил:

-- Нельзя. Нужно штаны снять, дать,-- починят!

IV.

В 121/2 часов отворилась форточка в двери, и мне подали обед, кажется, из щей и каши.

Не скажу, чтобы он удивил меня примитивностью своих качеств и своего состава. В доме предварительного заключения я уже получал нечто подобное. Затем в новгородской семинарии, где живут не лишенные прав, а воспитывается надежда России и опора "исконных начал", нас кормили часто такой мерзостью, которой не позавидовал бы изголодавшийся каторжник. А потому мой желудок, вынесший семинарское продовольствие без ущерба для себя, относился с полной снисходительностью к стряпне Матвея Ефимыча, установленной особами высокого ранга специально для того, чтобы укротить непокорную и строптивую душу.

Пользуясь случаем, я обратился к Соколову с вопросом, нельзя ли мне получить какую-нибудь книгу и полагается ли здесь прогулка. Он обещал дать книгу завтра утром, а насчет прогулки сказал, что с этим нужно несколько дней повременить,

В 4 часа так же неожиданно открылась форточка, и мне дали кружку чаю и кусочек сахару. Чай был безвкусен, с запахом веника, но зато горячий. В 7 часов, вместо ужина, я получил немного какой-то размазни. А в 9 часов внесли медную керосиновую лампу, и Соколов предупредил, что она должна гореть всю ночь. Воздух, спертый и плохо вентилируемый, наполнялся за ночь еще запахом керосиновой гари. Этой последней выдачей тюремный день был закончен. Никто меня больше не беспокоил, самоуглублению предоставлялся полнейший и неограниченный простор, и я сразу же вступил в самую суть жизни, руководимой правилом Соколова:

"Сиди себе смирно, и никто тебе слова не скажет!"

Так кончился первый день моей каторжной жизни.

Я забыл еще упомянуть об одной подробности, неизменно сопутствовавшей первому и последующим дням, привыкнуть к которой было не легко. Это -- поминутное заглядывание дежурного в глазок. Заглядывали, конечно, и в Петропавловской крепости и в предварилке, но изредка, и потому там я не обращал на это внимания. Здесь же это заглядывание было, можно сказать, непрерывным. И бесило же оно тогда, на первых порах! Думалось, что и практиковали-то его не столько в интересах надзора, сколько в интересах мучения, чтобы заключенный ни на минуту не мог забыться и вообразить себя вольным человеком, вырвавшимся из их рук. Только во время ходьбы и можно было забыть об этом непрошенном свидетеле твоих вздохов, да и то, подходя к самой двери, часто невольно замечал за стеклышком устремленный на тебя глаз. Во время же чтения, особенно при вечерней абсолютной тишине, крадущиеся к двери шаги соглядатая выводили из себя самым решительным образом.

Представьте себя на месте, напр., школьника, который выбрал себе укромный уголок и углубился в книгу. Затем представьте, что надзиратель его ровно через каждые 2 минуты подкрадывается к нему на цыпочках и заглядывает молча к нему в книгу. Много ли нужно времени, чтобы довести его до белого каления?

У наших дам была еще маленькая защита, но и ее они отвоевали, кажется, не вдруг и не без труда. Они нарезали себе ножницами кружков из сукна и затыкали глазок на время каждый раз, как им это требовалось.

Но к чему человек в конце концов ни привыкает? Через какой-нибудь год я уже относился совершенно равнодушно к таким подглядываниям и редко обращал на них внимание, тем более, что они делались заметно реже. Впрочем, некоторые товарищи никогда не могли привыкнуть к этому и при всяком нервном возбуждении сильно волновались при виде такой бесцеремонности.

V.

Так, "сиди себе смирно, и никто тебе слова не скажет"! Казалось бы, нет ничего легче, как осуществить этот идеал Матвея Ефимыча. Вместо каторжных работ, подневольных уроков, спускания в недра земли и целодневных напряжений в сырых или промерзлых шахтах, тебе досталось на долю одно "смирное сиденье". Эту великую милость и подчеркивал генерал Шебеко в разговоре, кажется, с Тригони, которому он бросил с негодованием: "Как! Вы были приговорены к смертной казни, а теперь лежите на мягком матраце, да еще жалуетесь!".

Что значит это смирное сиденье или лежанье в переводе на язык ощущений, понятный каждому, можно уразуметь из всем доступного опыта. Каждому приходилось сидеть несколько секунд неподвижно пред фотографическим аппаратом. Пусть-ка он попробует, принявши такую позу, сохранить ее неизменно в течение целого часа. Организм молодой и деятельный имеет такую же настоятельную потребность в осуществлении всевозможных двигательных актов, какую имеет он и в пище. Обреченный на полную неподвижность и бездеятельность, он испытывает такие же серьезные страдания, как и тогда, когда его принуждают к непосильной деятельности. Напомню кстати, что пение, шум, стук, разговоры -- целый ряд двигательных процессов строго запрещался инструкцией.

Жизненная энергия, не находя целесообразного исхода, вся уходит на поддержание себя в хроническом состоянии самоограничения. Вследствие этого вся жизнь превращалась в непрерывное, но длительное самоумерщвление.

VI.

Размеры здания, куда меня поместили (это был, конечно, наш знаменитый "Сарай"), и количества камер в нем я не мог определить сразу. Но подозревал, что кроме меня да Лукашевича, шаги которого я слышал в соседнем No 9, должны быть еще товарищи. Однако, как ни старался я уловить звуки, указывающие на их присутствие, мне не удавалось это. Толстая, обитая железом дверь захлопывалась плотно, как пробка, массивные стены, должно быть в 11/2 арш. толщиной, были непроницаемы для звуков. К тому же ориентироваться во всяком новом помещении подобного рода крайне трудно. Поэтому мне не удалось открыть здесь следов пребывания еще хоть одной души, и я остановился на мысли, что мы с Лукашевичем здесь только одни.

Уже много лет спустя от дежурных мы узнали, что наши товарищи, приговоренные к казни, сидели здесь 3 дня вместе с нами и что они были казнены и, значит, выведены из камер на двор в 2 часа ночи 8 мая, когда мы крепко спали сном невинных младенцев, которых не могут тревожить никакие житейские заботы.

Двор, на котором их казнили, примыкал вплотную к зданию нашей тюрьмы, но окна наших камер выходили в противоположную от него сторону, а между камерами и этим двором шел довольно широкий коридор. При таком расположении все подготовительные к казни работы на нем не были для нас слышны.

Должно быть, на другой день после казни дверь моей камеры отворилась в 10 часов, и Соколов лаконически произнес:

-- На прогулку.

Я молча взял блинообразную фуражку без козырька из серого арестантского сукна с крестом из черных полос наверху и вышел из камеры. Впереди шел Соколов, за ним унтер, далее я, а за мной еще унтер. Такая процессия неизменно совершалась каждый день во все правление Соколова. Но после его ухода младший помощник, заменявший его, очевидно тяготился лишним движением и потому стал ограничиваться тем, что смотрел на это шествие издали. А когда и это стало надоедать, предоставил "конвоировать арестанта" одним унтерам.

Дальнейший прогресс в этом отношении состоял в том, что исчез и один унтер (передний), а следовал только задний, за движением же наблюдал со стороны вахмистр, к которому перешел ключ и право открывать и закрывать двери. Наконец исчез и задний спутник, и шествие по двору совершалось без всякого конвоя, но на глазах у унтеров. Для этой цели они обзавелись уже скамьями, нашей же работы, и спокойно сидели среди двора, то греясь на солнце, то прячась в тень, то беседуя друг с другом, то читая газету, которую, глядя по режиму, быстро прятали в рукав, если проходил вблизи них. Бывало, наконец, в моменты наивысшего либерализма, что дежурных нигде не было видно, и, проходя по двору, не стоило особого труда перепрыгнуть через невысокую кирпичную стену, отделявшую тюремный двор от остальной крепостной площади, и очутиться там в компании жандармских жен и детей, и в объятии часового с ружьем, который неизменно стоял там за стеной у ворот, ведущих в наш двор.

Так же непрерывно стояли, над нашим двором, сменяясь каждые 2 часа, три часовых с ружьем наверху крепостной стены, причем один исключительно над "Сараем", другой в противоположном конце на угловой башне и 3-й как раз над нашими огородами. Перед ним вся наша жизнь была как на ладони, к нему же летело и всякое наше слово, сказанное не шепотом.

Здесь вся система надзора была построена на взаимном шпионстве. И никто из лиц стражи, от низших до высших чинов, не имел права говорить с нами наедине. Поэтому часовому вменялось также в обязанность следить за нашими разговорами с унтерами, которые окружали нас всюду, но оружия не носили.

Соблазн же перепрыгнуть через кирпичную стену, конечно, предусматривался. В виду этого, напр., сточная труба с крыши кордегардии спускалась не на наш двор, как бы следовало по расположению крыши, а прихотливо изгибалась и перекидывалась через стену наружу. Предусмотрительные строители, очевидно, боялись, что какой-нибудь отчаянный воспользуется трубой и легко перепрыгнет эту маленькую стену, едва ли превышавшую 4-аршинную высоту. А ротмистр Гудзь, который правил нами в самое либеральное время, из тех же опасений приказывал каждую весну (март) отрывать снег от этой стены, куда наметало его большими сугробами. В это время по слежавшемуся снегу можно было ходить не проваливаясь.

Так я тронулся в путь церемониальным маршем, прямо на тот двор, на котором только что совершено было смертоубийство. На нем, между прочим присутствовал П. Н. Дурново, нарочно приезжавший сюда из Петербурга для этой цели. Двор, довольно обширный, имел совершенно пустынный вид. Из каменистой почвы, сплошь усыпанной плитняком и известковым мусором от многократных вековых построек, кое-где пробивалась убогая ранняя зелень. Ничто не напоминало о только что совершившейся здесь трагедии.

Впоследствии, когда весь этот двор мы превратили в культурный вид и заняли всю площадь его под садовые и огородные насаждения, мы узнали, что эшафот стоял как раз на том месте, где трудами М. Ф. Фроленко были посажены яблони и где дни стоят, может быть, и до сего дня {В январе 1919 г. одна весьма разросшаяся яблоня еще стояла здесь в целости.}.

Быстро прошли мы этот т. н. "старый" двор, образованный высокими крепостными стенами (цитадель), и вышли на новый, который, как я сказал, отделялся от свободного крепостного населения невысокой кирпичной стеной. Здесь меня тотчас подвели к первой деревянной двери. Я вошел в нее и был стремительно заперт задвижкой.

Место, где я очутился, именовавшееся официально "двориком", а у нас в просторечии "стойлом" или "клеткой", представляло из себя треугольную площадку, сплошь усыпанную песком и обнесенную забором в 4 арш. высоты (см. приложенный план двориков). Вдоль самой длинной стороны этого треугольника можно было сделать шагов 15. Заборы были двойные,-- одна сторона из 21/2-дюймовых досок, сложенных горизонтально другая -- из 1-дюймовых, прибитых вертикально. Между этими двумя стенками был пустой промежуток вершка в два. Благодаря такому устройству не видно было ни малейших щелей, в которые мог бы украдкой заглянуть предательский луч солнца.

На земле было буквально -- хоть шаром покати. Только посредине высилась небольшая куча песку, и в ней торчала деревянная лопата. Эту кучу можно было пересыпать на другое место, а завтра опять на прежнее. Труд этот, впрочем, отнюдь не обязательный, очевидно, должен был служить моционом, а в силу своей явной бессмыслицы и нелепости, мог стать надлежащей заменой каторжного труда. Каюсь, впрочем, что я нередко занимался этой совершенно детской забавой и, чтобы придать ей хоть какой-нибудь смысл, старался создать из песку какие-нибудь скульптурные фигуры. Все они, разумеется, тщательно уничтожались тотчас после моего ухода, дабы гуляющий здесь после меня товарищ не мог прочесть в них какой-нибудь таинственный и преступный смысл.

Прогулка продолжалась примерно 13/4 ч. Я видел в зените небо и облака, купался в солнечных лучах и чувствовал, как обвевает меня кругом весенний ветерок. Все это было и отрадно, и грустно. Отрадно потому, что доставляло непосредственное приятное впечатление. Грустно потому, что слишком интенсивно напоминало свободные небеса, свободные солнечные лучи и свободное дыхание весны, которое было когда-то так живительно и богато надеждами... И это воспоминание о так недавно минувшем и уже навеки невозвратном наводило подчас такое уныние и жгучую боль, как и созерцание могилы, в которой ты схоронил все, что любил больше всего на свете.

В подобные минуты холодная и мрачная камера казалась приятным убежищем, куда не проникали раздражающие отзвуки жизни и где с безнадежностью положения наилучше гармонировали безысходные и беспросветные стены.

И как будто бы легче дышу

В моей камере душной и тесной.

Так оканчивает Вера Николаевна одно из поэтических своих стихотворений, описывающих то же настроение.

В остальном прогулка давала столь же мало ощущений и наблюдений, как и камера.

Впоследствии я узнал, что подобных клеток устроено шесть, нумеровались они по порядку и все расходились радиусами из общего центра, где были расположены входные двери. Чертеж этого учреждения прилагаю здесь.

Непосредственно же над входными дверями у строена была вышка, маленькая галерея, где постоянно тогда дежурили два унтера. От их глаз не укрывалось ни одно наше движение, а от глаз часового -- ни одно движение унтера.

Раз как-то, уходя домой, я заранее взял горсть песку, чтобы вычистить в камере раковину. Очевидно, это было замечено и "доложено", потому что, когда мы шли домой, на дороге Ирод остановил меня и спросил:

-- Что в руке?

-- Песок.

-- Зачем?

Я объяснил.

-- Нельзя. Дадут для этого толченого кирпича.

До сих пор мне непонятно, почему эмалированную раковину можно было чистить не песком, а толченым кирпичом.

VII.

Я забыл сказать, что на другой же день моего пребывания я получил, согласно обещанию, книгу. Это был Гизо -- "Сущность христианства" (если не ошибаюсь). Будучи разочарован таким приношением, я попросил дать мне каталог. И когда на следующий день мне дали его, из него я узнал, что в библиотеке есть многотомная "История государства Российского" Соловьева, попросил ее и, получивши на другой день, надолго засел над нею.

Тогда же, мне дали аспидную доску, наклеенную тонким слоем на картон и потому очень легкую. Обыкновенная же в рамке считалась, должно быть, опасным метательным орудием.

Затем потянулись однообразные дни за днями, похожие друг на друга, как две капли воды, и без малейших перемен. Начиналась та самая унылая, монотонная и совершенно бессмысленная канитель, которая давила хуже кошмара и от которой подчас с радостью бежал бы в настоящие рудники. Та самая безжизненная, безрадостная и безнадежная канитель, подавленный которою один из наших поэтов сказал:

Что род мук изменить

Есть часто предел всех желаний.

Так прошло у меня недели три. Только раз как-то дверь открылась в неурочное время, и Соколов произнес:

-- Мыться!

Я вышел и, пройдя по коридору в другой конец здания, увидал комнату, где помещалась ванна. Я хотел было уже устремиться туда, как был остановлен его возгласом:

-- Надо постричься!

Я невольно улыбнулся, вспомнивши, как в древности насильно "постригали" в монахи, сел на подставленный табурет и был тотчас обработан наголо ловким артистом своего дела. Но при этой операции он не употреблял гребенки и потому оставил мою голову с видом только что остриженной овцы: где была голая кожа, а где топорщились редкие кустики волос.

Когда мы после этого увидались с Лукашевичем и показали друг другу свои головы, то долго смеялись над такой работой. Если хотели уязвить нас ею, то ошиблись в расчете: нас это только смешило, как невольный маскарад. И я до сих пор не могу решить, была ли у них какая-нибудь сознательная цель в этом уродовании головы, или же они только возмещали себя таким образом за невозможность брить нас по каторжному положению. После неоднократных попыток сопротивления этому бритью со стороны политических в разных местах, наши власти уже не решались проделать такой опыт у нас, в полной уверенности, что эти люди, которых они сами считали отборными, не допустят над собой такого явного надругательства.

Дальнейший прогресс здесь, как и во всем, совершался постепенно. На второй уже год дежурный держал в руке гребенку, но почти не пользовался ею. А на третий, кажется, год начал стричь по-настоящему. Почти все они, в качестве солдат, умели стричь как следует, в чем после мы вполне убедились.

После ванны, которая, как и все здесь, принималась на глазах двух жандармов, мне дали в придачу к тому костюму, который я получил в первый же день, холщовые штаны и такую же куртку, длиной до талии и с серым тузом на спине. Ванна делалась в это время раз в месяц, по субботам, белье же носильное менялось еженедельно, а спальное -- дважды в месяц.

Во время ванны в камере производился тщательный обыск, при котором отбиралась всякая щепочка, которую подобрал украдкой на дворе с тем, чтобы пользоваться ею как зубочисткой, и которую тщательно спрятал у себя в какую-нибудь щель. Нюх у них на это был необыкновенный и искусство изумительное. При мне эти обыски простирались только на камеру. Прежде же обыскивали каждого персонально и для этого раздевали его донага.

Эти обыски, как и весь режим, с течением времени все слабели и слабели, пока совсем не прекратились. Нерегулярно по камерам, конечно, шарили до конца. Но, как кажется, больше в поисках за сахаром и прочими снедями, чем за чем-нибудь подозрительным, отыскать которое в массе накопленных вещей уже не было возможности. В последние три года я тщательно прятал у себя перочинный ножичек изделия П. Л. Антонова. Но случилось однажды, когда я шел в ванну коридором, он провалился в дырявом кармане штанов и покатился по полу. Вахмистр, который шел следом за мной, наклонился, поднял его и молча подал мне. Прежде он бы не сделал подобного промаха.

Должно быть, в первые же дни заключения я получил еще карандаш и тетрадь серой бумаги в 1/4 листа, пронумерованную и с надписью на обороте рукой дежурного: "итого въ с?й тетрад? пронумерованныхъ 12 л.". Исписанную тетрадь нужно было сдать, чтобы получить новую.

Понятно, в какой степени это помогало развитию писательского таланта и ученым занятиям, особенно, если принять во внимание, что книгу можно было иметь только одну, а чтобы получить другую, нужно было сдать первую. Понятно также, что я тотчас же стал хлопотать, чтобы тетради можно было оставлять у себя. Хлопотали, наверное, об этом и другие, и, кажется, вскоре это было разрешено, судя по тому, что у меня сохранилась тетрадь с лета этого года. Сколько пред этим было сдано, я не помню.

Сначала стали давать и вторую и третью без затруднения, но, если начинал брать часто, просили сдать хоть что-нибудь. Помню, между прочим, что я перевел как-то с немецкого книжку Гюка "Путешествие в Монголию и Тибет" и перевод сдал жандармам. После они говорили, что отсылали сданные тетради в департамент.

Писание карандашом было тоже сопряжено с немалыми затруднениями. Очинивали его дежурные, и, значит, нужно было ждать раздачи обеда, чаю либо ужина, чтобы привести писательное орудие в годный вид. И я первым долгом, конечно, постарался отыскать в камере какую-нибудь твердую шероховатую поверхность, о которую можно было бы потереть карандаш и тем заострить его хоть немножко.

Чернила выдали нам после специальной просьбы и, вероятно, неоднократной, перед каким-то высоким посетителем. Это было уже более, чем через год. У меня как раз под 19 сентября 1888 г. значится в дневнике:

"Получил чернила! Рад несказанно, точно хлеба дали после двухлетнего поста! Вот что значит родиться и жить чернильной душой!"

VIII.

Из жизни в "Сарае" я помню еще только свидание со священником. В инструкции было сказано, что за хорошее поведение, наряду с чтением книг и чаем, заключенным разрешают "беседы со священником". В последующей инструкции эта духовно-религиозная "льгота" стояла как раз рядом с курением табаку. Видно было по этому, что за мастера писали для нас "законы".

Недели 3 спустя после своего водворения, я пригласил его в надежде встретить живого человека среди этих ходячих чучел.

О дне его прихода Соколов предупредил меня, и я ждал. Дверь отворилась, вошли два жандарма и стали по бокам вплотную. Поздоровавшись со священником, мы сели на кровать, а против нас столбами стали два верных стража. Немного в стороне стоял сам Ирод.

Очевидно, никакая беседа, при такой обстановке, не могла идти сносно, и мы скоро расстались.

Впоследствии я слышал от товарищей, которые здесь в первые годы ходили на исповедь, что она производилась в пустой камере, дверь которой оставалась не притворенной, а глазок дверной -- постоянно открытым.

В течение всей жизни там я несколько раз в разное время виделся с этим священником, уже не при такой обстановке, виделся и наедине.

Приходить без зова при мне он не имел права, так же как и доктор. А потому выходило, что льготой, о которой говорилось в инструкции, можно было пользоваться только после специального каждый раз обращения к смотрителю.

И несмотря на то, что этот священник был местный старожил, служил более 40 л., и притом ни по возрасту, ни по характеру не мог возбуждать ни малейшего подозрения, наша местная администрация относилась к его визитам в тюрьму с большим неудовольствием. Все-таки лишний глаз! А они считали себя до такой степени полными хозяевами положения и так привыкли действовать без всякого контроля, что готовы были счесть и священника за соглядатая.

И я сам слышал, кажется, в эпоху Плеве, как у нашего вахмистра, весьма похожего на чеховского унтера Пришибеева, сорвалось раз вдогонку ему негодующее: "Шляется тут..." и еще что-то в таком роде.

IX.

Просидел я в "Сарае", кажется, не больше месяца. Туда привели на карцерное положение Грачевского, который здесь же и сжег себя. Но обо всем этом мы узнали уже позже. В тот же день Соколов предупредил меня.

-- Тут есть один сумасшедший. Так прошу не отвечать, если он закричит, либо что...

Криков никаких не было, но на другой или третий день, должно быть, во избежание могущих быть осложнений, а вернее, во исполнение предписания из Петербурга -- приготовить место для судившихся в это время по процессу Лопатина, Соколов отворил неожиданно дверь перед обедом и сказал:

-- Нужно перейти в другое место.

Я взял свое имущество, т. е. шапку, книгу, аспидную доску и халат, и последовал за ним в сопровождении обычных спутников.

Мы пошли тем же путем, каким ходили на прогулку, на новый двор и здесь в новое красное здание, на которое прежде я каждый день любовался, задавая вопрос: не тюрьма ли это?

С первого раза оно поразило меня, так сказать, своим изяществом. Крыльцо посреди здания с двумя чугунными гранеными колоннами и ажурными прикрасами, деревянные двери обычного типа наружных дверей, направо от входа лестница во второй этаж, просторная, с блестящими лакированными перилами, калориферы за дверью с претензией на художественность, светлый коридор и наконец светлая камера, маленькая, как игрушечка, и вся залитая светом.

Это последнее впечатление в сильнейшей степени грешило субъективизмом. Светлой она показалась мне только по сравнению с мрачным склепом, который я только что покинул. Окно, точно такого же размера, как и там, пропускало свет на втрое меньшее пространство, выходило на открытую площадь и было в этот час уже освещено солнцем. Матовые стекла, рассеивающие свет, так и сверкали сплошным сиянием.

Познакомившись со временем основательно с количеством света, проникавшего в нее, я никак не мог понять, почему это первое впечатление было так сильно. Вместе с богатством света, казалось, от этой камеры веяло какой-то жизнерадостностью. Это был тоже No 8, как и тот, в котором я жил в "Сарае".

Севши в эту камеру, я с небольшими перерывами просидел здесь безотлучно 171/2 лет и только в ноябре 1904 г. окончательно переселился в верхний этаж.

Лукашевича привели вслед за мной и посадили опять рядом в No 9.

Здание тюрьмы состояло сплошь из железа и камня. И камера, особенно запертая железной дверью, могла быть названа в буквальном смысле каменным мешком, куда не могли проникнуть не только домашние грызуны, но и домашние насекомые, которые составляют необходимую принадлежность подобного рода жилищ. Для того, чтобы добыть их для коллекции, я дол-жен был специально обращаться за ними к унтерам, а за тараканов даже предлагал вознаграждение.

Из дерева были сделаны только рамы да подоконники -- горизонтальные на коридоре и наклонные в камерах. Наклон был сделан под острым углом, как и в "Сарае", в тех видах, чтобы заключенный не мог удержаться на подоконнике при своих преступных попытках поглядеть за окно и, может быть, испробовать прочность рам и решеток. Впоследствии, конечно, мы исправили эту архитектурную фантазию и устроили на этом откосе горизонтальные полки для цветочных горшков, отчего судьбы отечества ни капли не пострадали.

В камере стол и стул (точнее -- сиденье) были железные. Впоследствии я узнал, что во многих других камерах они были деревянные, точно такой же конструкции, как и в "Сарае".

Здание двухэтажное, не менее 12 арш. высоты (до крыши), около 18 арш. ширины и 45 длины. Посредине его проходил широкий сплошной коридор, не разделенный этажами, по обе стороны его расположены камеры, правильно одна над другой. На верхний этаж вела широкая отлогая лестница со ступеньками из плитняка, а для входа в камеры этого этажа служили только узкие железные галереи, тянувшиеся в виде балконов по обе стороны коридора, как раз на той высоте, где должен быть помост, или пол, разделявший оба этажа. Взамен этого помоста от пола одной галереи до пола другой была натянута веревочная сетка, тянувшаяся сплошь во весь коридор и предохранявшая идущих по галерее от соблазна броситься вниз головой. Благодаря такому устройству, дежурный, стоявший внизу коридора, видел разом все двери нижнего и верхнего этажа, равно как и всякого идущего где бы то ни было по коридору.

Но излишество нашего надзора не считалось со всеми этими удобствами, которые для всех тюрем новейшей конструкции придуманы были какой-то криминальной головой (разумеется, на тлетворном Западе!), в видах сокращения стражи. Напротив, у нас такого сокращения совсем не полагалось, и вначале стояло 2 унтера на верхней галерее и 2 внизу, не считая находившихся в запасе в дежурной комнате. Сверх того, когда приходили выпускать на прогулку, Соколов являлся к двери с двумя новыми конвойными унтерами, и это сложное шествие трогалось тогда на глазах четырех коридорных дежурных.

Меня вначале очень забавляла эта "гипертрофия" надзора,-- маленький сколок с общей гипертрофии русской власти. Забавлял и тот явный страх, которым были продиктованы подробности, охраны, направленные против безоружных, запер-тых, изолированных и обессиленных голодом врагов. В самом деле, мы сидели на острове, окруженном широким водным пространством, где течение было настолько быстрое, что зимой даже не покрывалось льдом. Остров окружен громадной крепостной стеной, с единственным входом, который был постоянно заперт и охраняем. Внутри крепости мы были отгорожены новой стеной, вход в которую был также заперт (второй замок) и охраняем. Наружная дверь тюрьмы также запиралась (третий замок). За нею следовали решетчатые двери, ведущие на наш коридор, которые запирались на ночь (четвертый замок). Наконец дверь камеры была постоянно заперта (пятый замок), причем она запиралась двумя ключами, на один или на два оборота, и ключ, запиравший на два оборота, находился всегда в квартире смотрителя, даже и потом, в эпоху либерализма.

Побег был немыслим при таких условиях, вооруженное сопротивление, пока не было инструментов, тем более. Безоружные же не могли быть страшны уже по тому одному, что в двух шагах от тюрьмы стояла кордегардия, откуда по тревож-ному звонку моментально могли явиться 12 солдат в полном вооружении.

"Ну,-- думалось при виде такой обстановки,-- и страху же нагнала на них эта ничтожная горсточка людей, сильных только решимостью да верностью своим принципам!"

План верхнего этажа я здесь прилагаю.

Кроме главной большой лестницы, для сообщения между этажами служила железная винтовая, помещавшаяся в южном конце здания. Всех камер в этом здании было 40. Внутреннее убранство было совершенно похоже на то, как в "Сарае", только вместо круглой печи был маленький калорифер общеупотребительного типа в зданиях с водяным нагреванием.

Внутренний вид камеры я не могу описать лучше, как приведя отрывок собственного стихотворения того времени -- мой первый опыт поэтического творчества и, как подобает ученику классической школы,-- в гекзаметрах:

"Клеток каких-то десятка четыре наделали прочных,

Точно расчет был на то, что немало людей им придется

Здесь продержать до тех пор, как восстанут народы.

Если бы самые боги, с престолов Олимпа сошедши,

Очи свои искрометные в этот чертог устремили,

Диву бы дались они, созерцая премудрость строенья:

Каждый покой пополам разделяется синей каймою,

Черному низу границу давая от белого верху,--

Так сохранилась темница, иль яма, еще и поныне.

В мрак погруженный по шею и ходит здесь узник,

Пропасть бездонную с вечной могилой всегда вспоминая.

Сверху же, точно совсем невзначай, отбелили изрядно,

Тем обозначив невинность сердечную здесь заключенных.

Надвое также и жгучие помыслы голову режут:

Долу опущенный взор на страданье отчизны наводит,

Участь подобную также мучителям злым прорекая:

Бездна разверзлась и жадно готовится темное царство

В недра свои поглотить...

Кверху глаза обращая, затворник уж мыслит иное:

Свет и отрада, приволье свободы и братские чувства

Рано иль поздно проникнут повсюду и к нам в эти стены"... и проч.

В самом деле, очевидно, не без некоторой дозы игривости чья-то фантазия разделала внутренность нашей камеры, выкрасивши сажей на масле не только пол, но и стены до высоты 2 арш. При полном отсутствии мебели, особенно если кровать заперта на крюк, камера превращалась в настоящий катафалк, как их в мое время делали, а белый сводчатый потолок должен был соответствовать серебристой парче, служившей украшением его сверху. Если же припомнить при этом, что некоторые знатные посетители, облеченные властью вязать и решить, кратко и выразительно заявляли, указуя перстом в черный пол:-- "Здесь... могила!" -- то неудивительно, что отделка этого жилища была задумана в полном соответствии с высокими намерениями, одушевлявшими тогда его строителей.

И если этот катафалк при первом впечатлении показался мне игрушкой, веявшей жизнерадостностью, то можно себе представить, чем веяло от камеры "Сарая", из которого я был изведен, к счастию, очень скоро.

Порядок жизни здесь был точно такой же, как и в той тюрьме. Время выдачи утреннего и вечернего чая затем в течение года колебалось, а обед и ужин неизменно всю жизнь подавались в одно и то же время. Раздача же ламп совершалась в зависимости от астрономических перемен года, пока эту операцию не прекратили совсем с устройством электрического освещения, кажется, в 1894 г.

Вводя меня в новую камеру, Соколов предупредил, что "здесь, вероятно, будут стучать, так прошу не отвечать". Но хотя стуков никаких я еще не слыхал, однако сразу же почувствовал, что я попал в общежитие. Здание, строенное на цементе, твердеющем до прочности кирпича, представляло собою сплошной камень, прекрасно передающий звуки. Большой коридор служил резонатором этих звуков, и по количеству дверей или форточек, отворявшихся на прогулку и для раздачи обеда, скоро можно было определить число своих товарищей по несчастью.

Правда, случилось это не сразу. Вначале, напр., я слышал шаги у себя над головой, но не мог еще решить, было ли это прямо надо мной, справа, или слева. Впоследствии же мои уши приобрели такую же утонченность, как осязание у слепых, и я, напр., прислушавшись, мог определить безошибочно, сидит ли в данную минуту жившая надо мной Вера Николаевна или лежит. Сидящий человек, как бы неподвижен он, ни был, непременно сделает изредка движение ногой, шорох которой по полу я уже легко улавливаю. Если же никакие звуки не доходили до меня, то я решал, что В. Н. либо лежит, либо ее нет дома.

X.

Вскоре после моего перевода, начальник управления, которого кратко, но неправильно, мы звали комендантом, совершал свой обычный обход заключенных, повторявшийся тогда аккуратно раз в месяц.

Дверь отворялась, обыкновенно после обеда, стремительно врывались в нее 2 унтера, становились по бокам почти плечом к плечу, затем глаз усматривал в дверях мундирные фигуры, входившие по рангу: смотритель (Соколов), доктор и полковник (тогда Покрошинский). Последний несколько раз при своих визитах задавал мне неизменно один и тот же ряд вопросов. Ответы всегда были те же, и потому диалог этот врезался в моей памяти:

-- Прогулка совершается?

-- Совершается.

-- Пишши достаточно?

-- Достаточно.

-- Заключенный не болен?

-- Не болен.

Следовало некоторое движение, отдаленно напоминавшее поклон, и посетители удалялись. В первый же или второй его визит я осведомился, не могу ли я написать родным известие о себе. Полковник отвечал:

-- Никак нельзя,-- но, видя, должно быть, мое огорчение, прибавил:

-- Быть может, можно будет... со временем... когда-нибудь...

Говорилось это, однако, тоном, обозначавшим полную безнадежность.

Недавно только мне пришлось удостовериться, сколько горьких и бесплодных слез было пролито моими родителями единственно оттого, что они не имели никакой вести обо мне и считали меня уже погибшим.

Во всех наших политических процессах самое жестокое было то, что наряду с более или менее виновными карались и безусловно, невинные. Делалось это, конечно, сознательно, с чисто азиатским расчетом поражать ужасом воображение обывателей и внедрять в сердца их страх и трепет по отношению к властям.

Такое же точно ограждение себя посредством живой ширмы из 2 унтеров практиковалось неизменно при посещении чиновных персон -- все время нашего заключения. И чем выше был ранг посетителя, тем стремительнее вторгались унтера и тем нагляднее выступало на их лицах, что они "рады стараться". У меня, кажется, только один Зволянский, посетивший нас еще в звании вице-директора департамента полиции, был без таких предосторожностей и притом подходил прямо ко мне, не останавливаясь у порога на приличной дистанции, как это делали другие.

Местная администрация, хорошо присмотревшись к нам, со временем вывела из употребления эти предосторожности, как совершенно ненужные и ничему не помогавшие. Но высшее начальство, которым они и были изобретены, никогда не решалось заглядывать к нам без таких "предварительных гарантий". И они вновь выдвигались на сцену из старого архива всякий раз, как приезжал кто-нибудь из Петербурга, вплоть до последнего визита, который мы видели там (фон-Валь при Плеве). Когда у нас были уже мастерские, то о визитах высших властей нас предупреждали, и тогда в часы работ не пускали в рабочие камеры, а оставляли в спальне безоружными. Только генерал Петров, многократно посещавший нас и в качестве начальника штаба и в качестве директора, был смелее и зашел ко мне как-то прямо в столярную, разумеется, с многочисленной свитой и двумя охранителями.

На эту тему я имел года через два откровенный разговор с младшим помощником Степановым, которого мы звали Классиком за то, что, по его словам, он учился когда-то в гимназии. Он долго исправлял должность смотрителя после ухода Соколова и, по мягкости натуры, а главное, по приверженности к Бахусу, позволял себе иногда нарушать "порядок", который Соколов соблюдал, как святыню. Он заходил, будучи в подпитии, к нам в камеры для приватных разговоров и между прочим, жалуясь на свою судьбу, кажется, С. Иванову, декламировал:

Суждены нам благие порывы,

А свершить нам ничто не дано...

Пришел он как-то и ко мне, выгнал дежурных за дверь, сел на кровать, закурил, предложил и мне и начал беседу на тему, что ему жаль меня и что он очень хорошо знает меня по письмам, которые здесь получаются на мое имя -- и, разумеется, мне не передаются. Тут-то я и сказал ему прямо, что он все-таки боится меня. Он, разумеется, энергично запротестовал, а когда я прямо спросил, почему же он не смеет заходить ко мне без свиты, он не ответил ничего. Вероятно, он не хотел признаться, что это запрещает им их инструкция.

XI.

Кажется, недели через 3 после того, как я был переведен в новую тюрьму, меня пустили в огород. Удивительно унылое впечатление производили наши "пески", особенно среди лета, когда зелень всюду энергично вылезала из земли, даже среди булыжника новой мостовой, которая окружала нашу тюрьму поясом аршина в два шириной. Здесь ее ежегодно искореняли тщательно и неумолимо вплоть до последнего лета.

Но так же тщательно искоренялась тогда зелень и на песчаном полу наших стойл, чтобы она не мешала жандармскому оку следить за нашими преступными ухищрениями, так как мы упорно и неослабно придумывали, как бы своему другу, соседу или товарищу оставить какую-нибудь конспиративную весточку о себе.

Может быть, на городского жителя эта беспощадная война с растительностью не производила такого удручающего впечатления. Но на меня, проводившего всякое лето в деревне, это намеренное превращение места твоего отдохновения в унылую пустыню действовало особенно угнетающе. Предусмотрено было, кажется, все, чтобы лишить тебя самого невинного и самого естественного удовольствия, щедро и бесплатно расточаемого самой природой.

Но скоро мне пришлось убедиться, что я был не прав в столь решительных суждениях. Однажды, отправившись на прогулку, я только что направил свои шаги к привычным стойлам, как Соколов остановил меня и указал идти направо, к двери нового забора. Я вошел в нее и был прямо поражен.

Это был огород. Клетка была немного больше клеток с "песками", только в виде продолговатого четырехугольника, и с заборами немного ниже тех. По размерам этот огород был также похож на стойло, но так как он был весь наполнен зеленью, то ласкал взоры своим видом, точно я был путник, попавший в оазис после томительной Сахары. Зелень была огородная, привычная и совсем не претендующая на художественность, но известно ведь, что изголодавшемуся и хлеб может показаться слаще меда. А если прибавить к этому, что у самого забора было посажено несколько кустиков флокса, резеды и настурции, то всякий поймет прекрасно, что восторг мой был полный.

Очевидно, огород был наградой за поведение или льготой, которую начальство могло дать, могло и отнять. А резкий контраст веселого зеленого царства и печальной пустыни песков должен был только усугубить впечатление кары или благодеяния.

Но зачем давали цветы в самые тяжкие времена нашей жизни, я и до сих пор не в силах понять. Уж не был ли это дар самоудовлетворения со стороны мучителя на могилу замученной им жертвы? Или, с обычною бюрократическою изворотливостью, вносилась эта статья в наш бюджет на всякий случай, чтобы пустить пыль в глаза кому следует и когда это удобно? Я помню то удивление, которое выразил министр И. Н. Дурново, при своем визите в 1889 году, увидавши в камере в кружке с водой несколько цветков флокса.

-- И цветочки?!-- произнес он, наполовину вопросительно, наполовину недоуменно.

И действительно, на пустынном фоне мрачной камеры вид свежих живых цветов особенно резко бросался в глаза.

Да, да!-- подхватил тут выскочивший из толпы свиты Петр Ник. Дурново,-- у них и цветы есть!-- как будто все остальное, кроме цветов, у нас также имелось.

Сказано было это тоном знатока всех мелочей нашей жизни, так как, может быть, сам он их и предусматривал.

XII.

Недель через шесть строгого одиночного заключения (не считая двух месяцев до суда) я получил свидание с Лукашевичем. Оно допускалось на прогулке, продолжавшейся, как я сказал, 13/4 часа, но только три раза в неделю. При первом же визите полковника я просил его разрешить нам свидание каждый день -- и получил отказ, выраженный в несколько игривой форме. Он советовал сберегать, а не расточать "умственный капитал" (при этом наглядный жест около лба!), так как он еще понадобится в будущем.

Совет этот, по крайней мере, для меня и в то время был более чем неуместен, потому что эти свидания вели не к трате, а именно к приобретению умственного капитала.

Лукашевич, и по своим дарованиям, и по развитию, и по богатству знаний особенно в неведомой для меня области естествознания, стоял неизмеримо выше меня. И общение с ним доставляло мне не только истинное духовное наслаждение, но и неизмеримую пользу. Часто он сообщал мне обширные сведения из области новых для меня наук, к числу которых относилась тогда даже и политическая экономия. Часто мы просто спорили с ним об общих вопросах мировоззрения, причем я, знакомый в главных чертах со всеми философскими точками зрения, сам придерживался еще спиритуализма и, шаг за шагом, упорно отстаивал позиции его от нападок своего постоянного оппонента.

Затем мы не раз читывали, конечно, дома, последовательно одни и те же книги, обсуждали при свидании прочитанное и разбирали автора по косточкам, с такой тщательностью, с какой можно делать это только при полном досуге и при отсутствии всего, что может отвлекать внимание от умственных интересов.

А книги, богатые содержанием, мы тогда не просто читали, а читали непременно дважды, с выписками и с обязательными перерывами для размышлений. Думается, что от такого чтения немногих бывших тогда в нашем распоряжении книг мы выигрывали несравненно больше, чем потом от многочтения, которому можно было предаваться при сравнительном обилии книг, когда хотелось не упустить из виду ни одной из них, к какой бы области ведения она ни относилась.

Так, помню, как мы "разнесли" тогда нашумевший в свое время трактат Васильчикова "О землевладении", где автор, стоя на почве самобытности, наговорил о России много неосновательного, вроде того, что социальный вопрос есть болезнь только Западной Европы, а в России он, благодаря наделению крестьян землею, в принципе уже разрешен. Тогда ведь в моде было утверждать, что капитализм в России не имеет почвы.

Теперь, по выпискам, которые сохранились у меня полностью в тетрадях, я мог бы точно воспроизвести, что служило в первые годы предметом моего интереса и что, в частности, служило предметом для обмена мыслей между мною и Лукашевичем. Пожалуй, я перечислю авторов, которые тогда мною были читаны.

Кроме Васильчикова, Соловьева, Костомарова и Шлоссера, Андреевский, "Государственное право"; Мыш, "Положение о земских учреждениях и Городовое Положение"; Пухта, "Римское гражданское право"; Таганцев, "Уголовное право"; Коркунов, "Теория права"; Иеринг, "Цель в праве"; Фостер, "Физиология человека"; Тьер, "О собственности"; Лохвицкий, "Обзор современных конституций"; Гельвальд, "Земля и народы" и др.

До какой степени сильна в человеке потребность в общении с себе подобным, это понять и, главное, почувствовать это как следует может только человек, лишенный этого общения. Ведь мы и свое собственное здоровье начинаем ценить, как великое благо, только после того, как утратим его. Особенно же сильно сказывалась эта потребность на первых порах, пока постоянное одиночество еще не наложило на тебя печать нелюдимости и когда во всех фибрах твоего существа еще отдавались отзвуки жизни и общественных отношений. Они манили к себе и раздражали с такою же чисто физической силой, с какой желудок раздражается от продолжительной пустоты. Поэтому-то и наслаждение, получавшееся от свидания, можно уподобить насыщению. Насыщение это было далеко не полным. Чаще всего оно сопровождалось чувством неудовлетворенности, потому что обставлено было всякими ограничениями, да потому еще, что общение допускалось только с одним и строжайше запрещалось с другими. Это только раздражало и служило постоянным стимулом к тому, чтобы колебать и всячески разрушать те преграды, которые воздвигла администрация против этого законнейшего из всех человеческих стремлений.

Ниже будет указано, как мы обходили или разрушали эти преграды.

Что же касается чисто психологической стороны дела, то я не думаю, чтобы я, переживший на себе эти муки страстных стремлений к себе подобному, мог прибавить своим описанием хоть что-нибудь к весьма обширной литературе против одиночных тюрем вообще. Может быть, эта литература и повлияла уже в последнее время на наших юристов, которые решили ограничить строгое одиночество всего несколькими месяцами.

XIII.

Мое описание, я чувствую, скользит по поверхности и касается только внешности. Читатель, жаждущий драматических нот, будет очень разочарован. Откровенно говоря, я и не берусь воссоздать теперь то настроение и самочувствие, которое я переживал в первые месяцы заточения. Попытка воспроизвести их обязательно грешила бы против истины.

Помню, что внутри все ныло, как это бывает, напр., у того, кто перенес утрату самого дорогого для него и самого любимого человека. Помню также, как эта ноющая боль медленно и постепенно ослабевала, точно проходила застарелая болезнь. Наверное, подобное же чувство переживалось и большинством других товарищей, судя по тем ноткам грусти, тоски и горечи, которые преобладали в наших поэтических опытах. Мы сами даже не замечали этих нот,-- до такой степени они были нашей нормальной стихией.

В значительной степени вызывались они не столько самым фактом лишения свободы и всех прочих житейских радостей, сколько сознанием бесплодности принесенных жертв, полного торжества враждебных нам сил и вытекающей отсюда безнадежности нашего положения. Головное утешение было, конечно, у каждого. "Идея на штыки не уловляется"; "прогресс не может быть задавлен" и т. д. Но утешение это было чисто отвлеченное.

Мы были не просто побежденные, которым свойственны и напевы, подобные еврейскому: "На реках вавилонских". Мы были последние из побежденных и на воле оставили полное затишье, которое при самых оптимистических расчетах не давало надежды на близость какого-нибудь переворота.

Когда в первый же год нужно было определить день Пасхи и я откопал где-то в церковной книге Пасхалию с нужными сведениями, я выписал себе в тетрадь дни Пасхи на все годы по 1901 г. На этом году я остановился, говоря себе:

"Дальше жить здесь я не намерен. Двадцатый век не может вынести позора бесправия и так ли, этак ли, продиктует родине свободу".

Надежда, очевидно, была. Но она растягивалась на весьма продолжительный период, в течение которого нужно было переносить все эти лишения. А переносить их для человека, уже измученного лишениями, казалось совершенно не под силу. И когда, напр., еще в 1889 г. я стал утешать М. П. Шебалина, смотревшего тогда на будущее очень меланхолически, что ему остается жить здесь всего 7 лет, точно определенных судебным приговором, он с глубоким вздохом ответил мне:

-- Семь лет, семь лет! Неужели вы думаете, что здесь можно выжить столько лет?!

Наконец, эта надежда все-таки не носила характера такой прочной уверенности, с какой явились к нам недавно представители нового движения, оставившие его не при последнем издыхании, а в момент наивысшего подъема. Вот почему Г. А. Гершуни, не переживший нашего настроения, как только познакомился с нашей музой, обозвал всех наших поэтов нытиками. Правильно это или нет, но наши стихотворения остаются все-таки единственно точными записями, которые сохранились от того времени и которые набрасывались большею частью в минуты наиболее сильного наплыва угнетавших нас чувствований.

Теперь невозможно воспроизводить те настроения. И потому я ограничусь только перечислением того, что можно назвать типичными чертами всякого одиночного режима, которые неоднократно описывались и в русской и в европейской литературе, когда на Западе еще существовали порядки, подобные нашим.

Таковы: искание каких бы то ни было развлечений; привязанность ко всякому живому существу, хотя бы пауку; изобретательность в отыскивании путей к общению с товарищами; горячая любовь к ближайшему соседу-собеседнику, бывшему единственной отрадой и утешением в тяжкие минуты; боль и мука за других, страдающих и умирающих на твоих глазах; душевная пытка от сознания невозможности облегчить их последние минуты; наконец,-- и это самое главное,-- жизнь прошлым и воспоминания о пережитом. Оно оживало иногда с яркостью галлюцинаций. Далее сожаление о невозвратном и особенно о тех ошибках, которые когда-нибудь были сделаны и поправить которые уже теперь невозможно. И, как венец всего,-- мысль о самоубийстве, которое казалось единственным выходом из безвыходного положения.

Подобно тому, как голодающий живет на счет веществ и запасов, которые были отложены ранее в тканях его тела, так и голодающий мозг, т. е. не получающий восприятий извне, точно жвачку, пережевывает все то, что когда-нибудь было воспринято им. Еще Шопенгауэр сказал, что сила воображения тем деятельнее, чем меньше путем чувств привносится внешнего содержания.

И, Боже мой, чего-чего только голодающий мозг ни припоминает! Ничтожные встречи и разговоры, пейзажи, в которых нет ничего занимательного, сцены и столкновения, на которых никогда не обращал внимания,-- все это настойчиво вылезает из каких-то тайников и выплывает на поверхность сознания. Гонишь этих гостей насильно, как ненужных и нежелательных, а они упорно стоят перед глазами, или уходят только затем, чтобы уступить свое место другим, столь же назойливым и столь же мало желательным. Читаешь книгу, но мысль вяло работает, а между строк,-- точно на книгу положил кто рисунок,-- выплывает какая-нибудь поляна, берег реки, опушка леса, луг или ручей, которые как-то раз в жизни видел и которые сейчас же забыл, потому что впечатление было слишком мимолетно. Эти образы, может быть, никогда бы не явились в сознании, если бы оно не было так опустошено, как у нас.

Эти эксцессы памяти становились особенно яркими, неотвязными у тех товарищей, у кого такой психический процесс переходил в настоящую душевную болезнь.

На границе этой болезни стояли все мы, одни ближе к ней, другие дальше. Недаром попечительное начальство не разрешало нам книг по психиатрии! И опытный психолог без всякого труда сумеет построить a priori процесс душевного разложения, выходя из тех ненормальных условий, в которые мы были поставлены. Лично я, может быть, более других был застрахован от подобных заболеваний, как потому, что от природы обладаю бедной фантазией, так и потому, что почти с первого же дня получил книги для чтения, чего моим товарищам приходилось долго ждать. Они хоть слабо, но постоянно держали мои мысли в некоторой узде и не допускали до той грани, за которой я терял власть над ними.