Книга рассказов
Опубликовано в журнале: «Новый мир» 2001, № 6
Геннадий Дмитриевич Новожилов родился в 1936 году в Москве. Художник-аниматор. Участвовал в создании более двадцати мультипликационных фильмов. Один из первых иллюстраторов «Мастера и Маргариты». Живет в Москве. Настоящая публикация [в журнале: «Новый мир» 2001, № 6] — литературный дебют автора.
Книга рассказов
Опубликовано в журнале: «Новый мир» 2001, № 6
Рисунок
Сначала исчезает горизонт, где виднеются трубы теплоцентрали, обозначающие собою местонахождение Химок, где много лет назад купил я отличный японский зонт-трость с автоматическим выбросом — зонт, которым почему-то не пользуюсь. Потом исчезают дома вдоль шоссе, идущего из Питера мимо Северного речного порта, где прожил я многие годы как будто в смертной истоме, умалявшейся бесконечными одинокими прогулками под чудесными соснами по берегам водохранилища.
Вот Тушинское поле вместе с немногочисленными теперь, всегда почти неподвижными самолетами исчезает в белой мгле. Исчезло Строгино, и мгла приближается, накрывает берег реки под моим окном.
Снегопад…
Чуть видны березы над оврагом. Улица становится белой, словно она деревенская, с колеями от колес. Всю жизнь, как опустится снежный занавес, замирает душа, будто пред нею долгожданный предел, за которым невыразимая печальная красота. Снегопад представляется весь сразу, как он накрывает далекие поля со стогами, притихшие леса, безлюдные, с дымками из труб деревни…
Как уместна здесь музыка, скажем, Второй струнный квартет Бородина! И камерные шедевры Петра Ильича Чайковского здесь всегда хороши, Шуберт и Брамс, конечно, тоже. Как соединится музыка с бесконечным шелестом снега, так и не захочешь завтра, не захочешь продолжения, не способного стать таким вот совершенством.
Все искал я, с чем бы сравнить этот союз камерной музыки и снегопада. Нашел! Это похоже на легкий, неповторимый, словно вздох облегчения, рисунок. Как негромок и обворожителен рядом с симфоническим великолепием камерный опус, так рядом с величием гениальной живописи тих, очарователен совершенный рисунок.
Я просыпаюсь в ночи, подхожу к окну. Снегопад усилился, и березы над оврагом исчезли. Музыка не прекращается, только стала, как и подобает в ночи, тише, откровеннее, осторожнее. Немыслимо представить солнце, суету ослепительного дня, сомнения, разочарования, страхи. И как прекрасен этот все умиротворяющий, целительный, будто материнская утроба от всего охраняющий, шелестящий снегом мрак.
Родные имена
Утренние морозцы подсушили листву, опавшая, она чуть шумит от легкого ветерка. Пахнет сигарой и растворителем. Стынут кончики держащих кисть пальцев. На холсте у Валентина Александровича Серова сидящий в пальто на стульчике Костя, Константин Алексеевич Коровин. Перед ним мольберт. Вокруг розовая роща, где уж октябрь…
Этюд замечательно хорош! Его можно видеть в Нижнем, в музее.
Нынче такой же, как на том этюде, денек. Тени прозрачны, и шумят по земле сухие розовые листья. Смотришь в окно, на Волгу — и она в сизой дымке, холодная. Где-то здесь недалеко Шаляпин отыскал знакомого лабазника, имевшего, по мнению Федора Ивановича, лучшую паюсную икру, и они с Костей закусывали анисовую обсыпанными мукой, горячими калачами-папошниками, отягченными этой самой икрою. Был солнечный день, и по-над Волгою скрипели обозы в богатую, объевшуюся итальянской оперой Москву.
В гурзуфском доме, на веранде, где шевелил волосы горячий ветерок, однажды стояла синяя ваза, а в ней цветы. Отвернувшись от окна, за которым белый Ярославль, вижу — вот эти цветы в горячей от солнца вазе, за нею синее море. Хочется видеть картину только что законченной, чтобы чудесно пахло «лефрановыми» красками и чтобы благорасположенный ко всем людям Костя мыл кисти и тихонько гремел ими о край посудинки…
Но нет, краски тверды, и уж там и тут трещинки ложатся на цветы и море. И возникают в музейном воздухе вроде бы обрывки чьих-то голосов или не всегда понятные ныне живущим звуки. Зажатая губами, давно угасшая сигарка; ее нет времени поджечь, ибо работа стремительно подвигается и все ладится само собой. Палитра приятно давит на руку. Все впереди. Взаимная приязнь. Хороший аппетит и рюмка водки перед обедом. Искусство определенно бессмертно. Не забыть зайти на Кузнецкий за новыми брюками. Ага, пришел родственник с камергерским ключом и гитарой: петь сегодня будем…
Все созданное ими представляется частью навеки утерянной гармонии или буйно шумевшим листвою раем, под напором жадных и сухих ветров будущего облетевшим и затем исчезнувшим.
Василий Дмитриевич Поленов говорил жене, Наталье Васильевне:
— Достань мне этюд Константина, речку в Жуковке. Повесь здесь, передо мной на стене. Я буду смотреть. А если умру, — (он умер спустя два дня), — напиши ему в Париж поклон, скажи, что увидимся, может быть, опять на этой речке.
Увиделись, надо думать.
Нет, сэр!
Все эти генерал-аншефы, гвардии ротмистры и поручики давно уже спят непробудным сном где-нибудь на старом кладбище Донского монастыря, и уж покривились памятники над их могилами.«По Москве», издание М. и С. Сабашниковых. 1917.
I
«Вознесенскаго монастыря игумения Серафима, в мире София Вильгельмова фонъ-Лескенъ, родил. 10 августа 1827, сконч. 8 апреля 1893, 65-ти летъ. Упование мое Отецъ, прибежище мое Сынъ, покровъ мой Дух Святый, слава Тебе».
Мелькнуло справа, в зарослях дикой травы: это лимонница рисует в горячем воздухе китайские иероглифы. Бабочка приблизилась и замерла на покривившемся черном граните, частично заслонив крылышками букву «ф». Ну да же, это тот самый, украшавший Кремль кружевной монастырь, испепеленный красным безумием.
Вот каменная стела и под ней поручик 20-го Сибирского стрелкового полка, 5-й дивизии Зайцев Василий Никитич. Пал в бою 23 декабря 1916 года. «Из крестьян Рязанской губернии. Много раз бывал в боях, был контужен и ранен, но возвращался в строй. В последнем деле 23 декабря, ведя роту в атаку, был ранен разрывной пулей в нижнюю челюсть, нести же из строя себя не пожелал, а встав, хотел снова вести свою роту, но снарядом был перерезан пополам. Верхнюю часть тела нашли примерзшей на земле, как бы стоящей на коленях, — эта часть тела героя и погребена здесь».
II
— Послушайте, Айк, давайте двинем на этих монгол, пока они так ослаблены. Раз-два — и мы в их дурацком Кремле. Сколько можно терпеть этих косоглазых?
— Вы с ума сошли, Джордж! Они все-таки наши союзники. Что скажет мир?
— А ничего не скажет. Благодарить будет. Слава Богу, их большевистская рожа ненавистна всем.
— Джордж, вы вечно хватите через край.
— Да ничего я не делаю через край! Ведь они очухаются, Айк, и наворотят таких бед, что у нас с вами по швам портки затрещат. Ну же, Айк! К черту политику, и я распоряжаюсь не глушить моторы. Вам стоит только скомандовать: «Вперед!» Ну же, Айк, «да» или «нет»? Что вам стоит сказать «да»?!
На спорящих были болотного цвета куртки, каски с генеральскими звездочками, брюки заправлены в высокие ботинки на толстенной подошве. Генерал Джордж Паттон размахивал зажатой в пальцах непомерной сигарой. Его танки только что оставили позади раздавленных фаустпатронников из «гитлерюгенд», разутюжили аккуратные фольварки. Армия перла на Берлин, и было ясно — войне конец.
И действительно все скоро закончилось. Стало не грех отдохнуть, а то и развлечься. И вот повесивший каску на гвоздь командарм отправился однажды утром на рыбалку. Поехали в тяжелом военном лимузине. Едут, болтают с сопровождающим офицером, и вдруг поперек шоссе «студебеккер» с тремя подвыпившими нижними чинами. Тюкнулись-то слабенько: их «паккарду» почти ничего, водитель-солдат цел-невредим, у сопровождающего офицера ни царапины, «студебеккер» с пьяницами фары лишился. А сидевший за спиною водителя прославленный генерал валится на пол, ломает шею. Почти без сознания в госпиталь. Паника, хлопоты военных хирургов, немедленная операция…
III
Извините, сэр, это вам за нас, монголов. Ваш командующий, надо полагать, имел интуицию, ту исключительную, женскую, заменяющую настоящему военному ум, и, полагаясь на эту интуицию, не позволил вам расправиться с нами. У вас бы вышло. Не трудно догадаться, какие силы вас поддержали бы, и страшно представить летящие из-под траков ваших танков ошметки смоленской земли. Искромсали бы вы бомбами, которых у вас немерено, тверские и можайские просторы. И дымком вашей сигарищи запахло бы где-либо под Орлом либо Тулой. И вы прокричали бы вашему осторожному приятелю и начальнику с дурацкого кремлевского холма: «Ну, Айк, что я говорил!»
Не получилось у вас, сэр. Судьба распластала вас, безгласного, на скорбном одре. Может, оно и к лучшему: ведь отсутствие интуиции у воина считай что гибель. Прошло бы необходимое время, и поднялись бы из гробов все эти генерал-аншефы, гвардии ротмистры и поручики, поднялся бы целым и невредимым бессмертный воин 20-го Сибирского стрелкового полка, 5-й дивизии Зайцев, поднялись бы они, чтобы сокрушить вашу военную расточительность. И баронесса фон Лескен, ради православия покинувшая навеки свою наследственную марку и лютеранство, умолила бы Заступницу за нас заступиться.
Все правильно, генерал, мы — монголы. Косоглазые мы. И рожа у нас большевистская. И заражены мы коммунистической краснухой. И живем мы в империи зла, убивая своих царей, детей, самих себя. Вы, сэр, знаете наших полководцев, что добывали солдатским мясом свои победы. И на вашем пути они бы возвели заслоны все из того же надежного материала. Мало нам, претерпевшим сверхнесчастье войны с германцем, — и вы туда же! Вы замечательный полководец, генерал, и уход в неподвижность был единственным, наверное, выходом, чтобы спасти нас, косоглазых, от вашей удачливости.
Да к тому же, случись по-вашему, как тяжко было бы вашей душе, носясь над нашими просторами, видеть увязнувшие в монгольских болотах, проржавевшие насквозь «шерманы», на дне бездонных озер «дугласы» да «бостоны».
Так что… нет, сэр!
На Савкиной горке
Я ложусь головой на запад и сквозь сияющие шары созревших одуванчиков вижу садящееся солнце. В долине Сороти — белые цветы, и по ним, словно по снегу, тянется домой стадо темно-красных коров, накопивших за жаркий день молока и покоя: туманом стелется над приречной луговиной мычание. Стоят по колено в воде, обмахиваются хвостами лошади. За рекою низко над пашней с криком летают два чибиса. Из соснового бора костяная дробь аистиных клювов. Вот один расправил тяжелые крылья, снялся с большого гнезда и полетел низко над рекой, отражаясь в ней и вспугнув семью закрякавших диких уток, словно когтистой лапой царапнувших темную гладь сияющими полосами. Стая галок хлопочет в кронах. Атакуемый отрядом стремительных стрижей, ворон отбивается крылом и раздраженно каркает на лету. Сносимые подоблачными потоками в Ливонские пределы, словно зачарованные, плавают кругами два коршуна.
Вон ребятишки отправились в лодке на ловлю рыбы; какую-то, не разобрать, песенку кричат, а в старице, мешаясь с пением мальчишек, залились лягушки. Надо мною, в листве березы, трепет птичьих крыльев. Целый день возня бесчисленных скворцов, снующих черными челноками среди трав и цветов. Шмели качаются в чашечках цветов. И, перекрывая многоголосье остывающего дня, прошитого неумолкающим птичьим щебетом, защелкали, залились по долине соловьи.
Я счастливый: выпало мне приезжать сюда не раз и не два. И оттого так хорошо здесь, что очень уж гостеприимен здешний хозяин. А то, что над его знаменитой могилой мраморная стела, так это одна из здешних достопримечательностей, не более. И все бы слава Богу, да сжимается отчего-то сердце среди ведущих от дома его лесных аллей. Что-то не сходится в его судьбе, вычитанной из бесчисленных книжек, написанных как любящими его, так и живущими до сих пор его иждивением. Тут кое-что еще…
Если б он только полюбовался. Если бы ограничился влажным, словно вечерний аромат ночных цветов, ароматом влюбленности. Если б даже слегка дотронулся… Но он схватился за раскаленное счастье, не ведая, что это погибель.
Ей — тридцать семь. Роста высокого, нежный ее голос проникает в душу. Очень хороша собою, а привлекательная фигура способна возбуждать у каждого к ней любовь. Легкая поступь и белокурые волосы. Она скромна и очень умна. Она — божественна.
Ему — семнадцать. Почти детская элегантность синего, с красным воротником мундира и бешенство чувств, обреченных с 1816 года до конца его дней стремиться неостывающей лавой тайными путями неудовлетворенной любви. Какой-то темнокрылый Амур с вожделением натянул тетиву, прицелился и послал длинную стрелу точнехонько в шею жертвы. Стрела вышла с другой стороны — ни туда ни сюда…
И вдруг внезапное волшебство тайного свидания: счастье было невыносимо, все казалось, это происходит с кем-то другим, неслыханно удачливым и бесстрашным. Но тут же все и оборвалось — разница в положении, в годах. Пытка началась.
Пользуясь неизменным материалом, телом человека, Провидение, повинуясь одному ему ведомым капризам, находит два тела и наполняет их страстью. Эти двое остаются внешне похожими на себя, но глаза их, как у кошек, видят теперь и в темноте. Спавшие еще накануне души пробуждаются, сливаются — дело сделано. Счастьем будет, если топка обожания поутихнет и преобразится в тепло приязни, радующее недавних безумцев в их последующих днях. Несчастье же, когда в одном из них, будто прижатое пальцами пламя свечи, гаснет блаженное безумие. Тогда обрушивается прозрение, погубившее когда-то прародителей, пребывавших до этой катастрофы в безгрешной райской наготе. С удивлением смотрит тогда прозревший на предмет своих вчерашних безумств. Лучше уж погибнуть обоим и отпустить тела существовать по установленным с начала веков привычкам и, если будет милостива Судьба, чувствовать себя счастливыми среди предназначенных всем нам для прокормления пастбищ.
Но все делается не так, когда обреченный на любовную пытку становится неразлучным со Смертью.
Все о нем книги — не о нем. Всем известный его облик — не его облик. Это существо с застрявшей в шее стрелой видимо было очень немногим. Тем, кто знал. И молчал. А он жил со стрелой, привык к ней. Древко стрелы напиталось его несчастьем и зацвело. Постоянная боль и благоухание неожиданных цветов — это и есть его поэзия, восславляющая под разными именами только ее, только ее, ей одной принадлежащая. Стрелу вынуть нельзя — мгновенно иссохнет поэтический родник, прервется невидимая окружающим жизнь. Но в жизни видимой происходило все то, о чем мы прочли в тысячах о нем книг. И всяк о нем толкует по-своему.
В ночь на 4 мая 1826 года в городке Белёве она внезапно умерла. Ее убили. У него еще одиннадцать лет. Что ж, жить нужно, жизнь свое возьмет. Можно ездить в карете, можно спать и кутить с друзьями. Можно на чем свет стоит ругать управляющего за недоимки. Можно в театре сидеть или стишки в дамских альбомах записывать. И можно на полях рукописей рисовать бесконечные профили и ножки красавиц. И в карты можно играть сколько душе угодно. Можно, пожалуй, и жениться, и детей заиметь. Все можно! Нельзя только без нее жить. Тогда надобно рассчитать траекторию не важно кем выпущенной пули, чтобы она угодила туда, куда тебе необходимо. И тогда через последнюю невыносимую боль — конец невыносимой боли, конец цветению стрелы, конец разлуки.
Где-нибудь в Новом Южном Уэльсе
Утренний звон направляемой косы… С хрустом ложатся росные травы под широко бреющим лезвием, и пахнет срезанная трава только что выловленной щукой. Густой туман делается, что китайский фарфор, полупрозрачным, быстро тает, лишь охвостья его запутались в черных елях на том берегу. Набирающее жару солнце уничтожает ночную влагу, и тогда невидимые потоки горячего воздуха принимаются поднимать вертикально облака, и они встают над полями белоснежными сторожевыми башнями.
Всего за два дня созрело сено и стало голубым. Его ворошат деревянными граблями женщины в белых платках. Вдруг тучка. Прямо в зените. Сгустилась, закрыла солнце. Притихло. И вдруг с треском и звоном бесцветный зигзаг молнии в ивы у реки. И тогда суета вокруг быстро растущих копен. Но тревога напрасна — всего несколько крупных, с горошину, капель. И снова жара…
Доносится из-за лесов жалобный крик бегущего на запад экспресса. Чуть вздрагивая неподвижными крыльями, под облаками циркулирует коршун. Рыжая, в белых пятнах, кошка выслушивает в стерне мышей. Целый день крики и визги детей с реки, и запах воды далеко слышен в дрожащем зное. Вот большая рыба выскочила и шлепнулась об воду. Беззвучная серая цапля проплыла над верхами замерших деревьев. На той стороне, в заводинке, словно яичные желтки, бубенцы кувшинок. На подвядшем лопушке, рядом с забытым кем-то розовым обмылком, лягушка в своей камуфлированной одежке таращится на меня, стоящего по грудь в воде.
Как много русских, вынужденных когда-то бежать от большевистской чумы, за этот полдневный зной, переполненный звоном кузнечиков и гудом шмелей, заложили бы жизнь, а то и душу. Вот сейчас где-нибудь в Новом Южном Уэльсе какой-нибудь старик, переживший свою фамилию и погибающий от пьянства и одиночества в богадельне, вспоминает веснушки горничной, под оглушительных соловьев угодившей в его первые, искусно расставленные тенета. Он таился в ротонде на краю запущенного парка. А потом ее, жертвы, появление все в солнечных зайчиках, коварство враждебных юбок, веснушчатое переносье, косящие близкие глаза, капли пота над губой, полыхающее безумие. И зной…
Родительский замок где-то в Тверской губернии. Бесконечно счастливое, будто занимающее две трети жизни, кадетское отрочество. И надобно о встрече с Богом, о скверно сложившейся жизни подумать. Но нет, снова и снова, и бессонной ночью и днем, как будто это самое главное, ядовито-сладкие видения быстро синеющей тучи и ротонды, белеющей колоннадой с другой планеты…
Другие жизни
Искони известно: мы сами выбираем место рождения. Для чего так — открывается на кончике покидаемой жизни. И я в свое время увидел, что к чему. Следуя же российской жизнью и более и более любя здешнюю бескрайность, часто вспоминал я прежнюю где-то в лесистых горах южной Германии жизнь.
Рождению предшествует обмирание в беззвучных и беспросветных глубинах, где происходит устранение впечатлений от прожитой жизни. Но полного забвения не наступает: остается печаль и временами нестерпимая тоска о чем-то потерянном, не оцененном во время владения им. Богу угодно, чтобы мы не помнили, что имели, но о том сокрушались — сокрушение сердца делает его жадным до любви.
Но вот пришла пора, и я готов для другой жизни, имея новые облик, речь и судьбу. Я очнулся и открыл глаза…
Кругом высился лес, и на него словно кто набросил белые воздухи, будто спорыми спицами обвязала его белым старая бабушка в круглых очках. То одна елочка кажется кокеткою в помпадуре из серебряной парчи да высоком паричке, то другая красавицей в шугайчике и шапочке горностаевой. А то вовсе махонькая елочка, что то счастливое дитя, павшее при рождении в батист да кружева.
Ветра не было. Серое, без просветов небо. И не совсем серым оно было, а с розовым, потому что солнце светило будто сквозь легкую вуаль. Мелкий снег сыпал, и от него стал как бы туман. Вдруг дятел застучит. Синица с крахмальной грудкой скачет и свистит по кусточкам. Мыший стежок играет по сугробу. А то заячьи следки поперек пути. Тут ворон вывел прописи острыми когтями. А вон красный лис не бережется, кажется впереди и нюхает воздух.
Обок пути на кустах то один, то другой сенный клок: сани проехали и лошаденкой сладко пахнет. Я шел, шел по следу — да и вышел на окраину леса. Предо мною открылось поле, такое великое, что сразу не оглядишь. В далях белых супротивный лес черным шнуром лежит, а посреди простора этого селение. Серого дерева домки понабросаны в сугробах, сараи да плетни. Голые деревья над крышами. В небо глядит колокольня, и у нее макушка отбита, и там выросли кусты. Вдруг на колокольне всполошилась и разом сорвалась стая воронья — и великий гвалт от нее разнесся.
Меж тем стали сумерки. Только краешек небес исходил остатним светом. В сумерках тех зажглось окно. Я обернулся: за спиною непроглядная темь, и там таилась оставленная жизнь, прежняя судьба. Только один сухой листок, что не упал осенней порою, трепетал сам по себе. И пошел я, трудно-трудно ступая по снежной равнине к горящему окну. Знал я, что иду по своей новой родине — она меня, пришельца нежданного, возьмет и приютит.
Циклон из Норвегии
Утром по радио прогноз: приблизился циклон из Норвегии. Потому нужно ждать дождь и ветер.
Густо взбил пену на щеках — бреюсь. На лавке три белых ведра с колодезной водой. На стене мой рисунок рябенького ручного петушка. Петушок здесь же, растопыривает крылья, тянет ногу и, поворчав, укладывается посреди пола.
Как хорошо пахнет в избе, где затопили печь! На допотопном диване жмурит китайские глаза кошка. В старом чугунке на подоконнике ванька-мокрый, и его цветы точь-в-точь розовые конфетки. Вечные ходики с намалеванным на них лесом с мухоморами стучат и стучат; верно, так же стучали они в опустевшем ковчеге Ноя, отстукивая ему его девятьсот пятьдесят лет.
Ну вот, побрился. Умылся. Плеснул на щеки купленным в сельской лавке цветочным одеколоном. Руки в рукава солдатского ватника — скорее в поле, в лес!
Вот он, циклон из Норвегии. Низкие тучи путаются в вершинах деревьев, опускаются ниже, застревают в кустах. Непривычно безгласные сороки летят низко над густыми еще травами с последней ромашкой. Лужи на дороге. Вот следы ночью пробежавших вдоль колеи кабанов. А вот лось дорогу переходил, неловко ступил, оскользнулся. Вон в озимях лисичка мышкует: голова в траве, хвост торчком. Увлеклась, меня не чует. Я прошел, тогда только учуяла, припала на миг и — стремглав к окраине леса, мелькнула и сгинула среди молодых березок.
Тихо-то так! Только из деревни доносятся крики ребятишек. Вечно они, словно цыплята, в зарослях акаций, лопуха. Из века в век одни и те же забавы. Набредешь на их заветное местечко и видишь: брошенные до завтра, в тряпицы закутанные деревяшечки, какие-то рогатые сучочки, камешки, осколок зеркальца, ленточки, тряпочки, что-то на гвоздике вертится…
И вдруг почувствуешь спиною весь свой путь, начавшийся в таких же лопухах, с теми же забавами…
Как хотелось мне в Норвегию! Насовсем. Я бы жил в деревянном под красной черепицей доме, белеющем в синем фьорде. И у меня был бы король. По вечерам горела бы на моем столе лампа под шелковым абажуром, постреливали бы дрова в камине, и я, набросив на плечи клетчатый плед, читал бы в кресле хорошую книгу. Я бы не читал из «Вечера у Кантемира», отмеченного безумием прекрасного Батюшкова: «Природа, обычаи древние, суеверие, неисцелимое варварство возьмут верх над просвещением слабым и неосновательным; и вся полудикая Московия — снова будет дикою Московиею».
Я не читал бы ничего, от чего хочется удавиться.
Но нельзя сбежать из большевистской клетки, где человеческая жизнь и полушки не стоит. Однако Бог милостив, и мне удавалось иногда оказаться на берегу Балтики, на полпути к моему королевству, и, стоя у кромки вод, глядеть на горизонт, над которым летели от Норвегии холодные облака и тянулась к югу стая гусей.
Помню, бродил как-то целый день и страшно устал. Вечерело. Вдруг среди дюн, на самом берегу, открылось маленькое кладбище, имеющее часовенку и ворота, запертые на замок. Достающая до колен чугунная литая ограда не могла остановить желающего побродить среди покосившихся, покрытых бархатом мхов, уходящих в пески надгробий. Но переступить нельзя — соорудившие наивное препятствие люди предполагают в вас порядочность. Потому нужно поискать калитку; она оказалась чуть поодаль и была приоткрыта.
Высокие туи, сосны и не сбросившие еще золотые иглы старые лиственницы украшали погост. Слышались крик одинокой чайки и посвист синиц. Туманный день превращался в сумерки, и я обходил кладбище, думая о нем как о заброшенном. Вдруг за дюной увидел я свежий холм, убранный осенними цветами; огни толстых свечей, плотно, с четырех сторон окружавших его, не колеблясь тянулись к небу. Видение внезапного сияющего холма испугало, праздное течение мыслей смешалось, и я поспешил на берег. Темнеющее небо отражалось в безмолвных водах. Лишь возникала над белыми ребристыми песками призрачная, бегущая к берегу тень и, добежав, оборачивалась чуть слышной волной. Море пахло хризантемой.
Судьбу чувствуешь всей кожей. Судьба зовет не словом, просто вдруг слышишь рядом ее вещее присутствие. Стоя на белых песках в густеющей серой темноте с остатками над горизонтом лимонного заката, я услышал ее, и, если перевести все в слова, получилось бы так:
— Создавшему тебя неугодно видеть тебя в вечной тоске по далекому и призрачному счастью. Ты угоден там, где родился. В полудикой твоей отчизне твое место, а не в королевствах. Жизнь коротка, а потому возвращайся домой. И будет там много всего, чем усмирится мятежное сердце беглеца.
Каждое возвращение от балтийских волн было мучительным. За окном вагона холодная осень, голые деревья, стаи ворон над обезглавленными колокольнями, невысыхающие лужи российских дорог. На железнодорожных переездах черные, куда-то бредущие согбенные фигуры. Нет, на сей раз не обвыкнусь — умру!
Но вот я жив, иду, и надо мною циклон из Норвегии. Вдруг синенький, будто видавший виды старушечий платочек, просвет — и в просвете клин журавлей. Опершись на палку, смотрю я в небо — и нет сил двинуться. Снова холодный дождик из облаков, проплывших недавно над Норвегией, затем над кладбищем в дюнах — и вот они здесь, над Россией.
Жемчужина
Песчинка попала в раковину. Живущему в раковине моллюску песчинка эта доставляет неудобство, быть может, боль. Он бы вытолкнул песчинку, да не может в силу своей биологической беззащитности. И моллюск, выделяя необходимую субстанцию, начинает защищаться, принимается обволакивать этой субстанцией незваного гостя.
Павел Андреевич Федотов родился в Москве 22 июня 1815 года, в приходе Харитония, что в Огородниках. Он рос среди пахнущих укропом огородов, ограждающих огороды плетней, огородных пугал. Забираясь на крышу маленького своего дома, он видел другие дворы, крыши, синие дали, сверкающие маковки церквей, слышал их перезвоны. Он играл на сеннике, и, зная по портретам его взгляд и о том, как горестно закончил он земную жизнь, можно легко представить его детские глаза: настороженные, с потаенной за ними тоской, которой почти всегда отмечается гений. Забравшись на березу, он окаменевал, думая о чем-то, ему самому еще неизвестном. Зимой стояли над московскими крышами голубые дымы, закаты были малиновы, снег скрипел под полозьями саней, пахло конским навозом, по утрам свежеиспеченным хлебом.
Павел Андреевич подрастал. Одиннадцати лет отдан в Московский кадетский корпус. Учился хорошо. В свободное время ради забавы рисовал. Но больше любил петь, подыгрывая себе на гитаре. Кадету Федотову жилось недурно. В 1833-м Корпус окончил. Окончил среди первых, потому фамилия его — золотыми литерами на мраморной доске. Но странно, по рисованию и черчению планов отмечен ленивым. Выпущен в лейб-гвардии Финляндский полк прапорщиком. Началась петербургская жизнь.
Песчинка, обрабатываемая моллюском, постепенно превращается в маленькую жемчужину. Что в это время испытывает моллюск, мы не знаем.
Служит хорошо, успешно. Имеет добродушный характер. Весел. Сослуживцами любим. И солдаты любят своего командира. Живет скромно: средств личных мало — половина жалованья уходит на отца и сестер. Рисует, пишет акварели. Между тем походы, лагеря, казармы, караульная служба.
В лагере Финляндского полка встреча с великим князем Михаилом Павловичем. Тот видит талант офицера и дарит ему свой бриллиантовый перстень. Мечта стать живописцем становится у Федотова монолитной.
Начальник корпусного штаба генерал-адъютант Веймарн берет участие в рисующем офицере. Офицер же просит что-нибудь на рисовальные удобства (то есть бумагу, кисти, краски) и просимое получает. Появляется картина «Освящение знамен в Зимнем дворце». И вот хлопоты завершаются: сам государь Николай Павлович, после рассмотрения представленных ему рисунков художника-офицера, удостоив внимания способности последнего, приказать изволил предоставить рисующему офицеру добровольное право оставить службу и посвятить себя живописи с содержанием 100 рублей ассигнациями в месяц и потребовать от него письменного на это ответа. Письменный ответ был незамедлительным. И вот отставка в чине капитана. Капитану двадцать девять лет.
Недолгие годы самозабвенного творчества. Известность. Потом слава. Но вдруг…
На Смоленском поле было свалено множество гранитных глыб, предназначенных для обделки набережной Большой Невы Васильевского острова. На пустынном этом поле появляется однажды Павел Андреевич, садится на камень и замирает. Он смотрит на желтый закат, на холодом сверкающую воду взморья, на Галерную гавань. Вдалеке темнеет деревьями Смоленское кладбище, доносятся уличные шумы столицы.
Долго, словно Христос в пустыне, сидел художник и думал. И что внезапно сделалось с гвардии-капитанской душой, знает один Бог. Обхватил вдруг голову Павел Андреевич и зарыдал. Рыдал громко, долго-долго, пока не подоспел наблюдавший за ним издали его человек Коршунов. Верный слуга силком повлек барина на квартиру в 21-ю линию близ Большого проспекта. Но и дома плакал неистово Павел Андреевич и катался по полу…
Тяжко было бы описывать происшедшее с Павлом Андреевичем в бедламе, что находился на одиннадцатой версте по Петергофской дороге, куда несчастный был помещен соизволением государя Александра Николаевича. Да и нет в описании этом нужды, ибо речь пошла бы не о гениальном мастере, но о существе, сравнявшемся с животным. Следует, пожалуй, вспомнить о том, как перед кончиной на руках верного Коршунова очнулся, будто вынырнул из ада, Павел Андреевич, чтобы произнести: «Видно, придется умереть».
Сказав же это, просил он позвать друзей для последнего целования. Но до того желалось ему с друзьями проститься. По адресам послали сторожа, состоявшего при больнице, да он сутки пропьянствовал и выполнил желание уже покойного художника лишь на следующий день. Вечный покой обрел Федотов неподалеку от большой церкви Смоленской Божьей Матери.
Преследуя свои цели, гений сокрушил своего же носителя, загнал в неисходный угол в обмен на несколько небольших бесценных картин.
Рост жемчужины прекращается, моллюск погибает, а ненужная теперь раковина, если не заиграли ее какие-нибудь дети, исчезает. Песчинка же, превратившаяся из причины болезни в редкий перл, занимает подобающее ей место в ожерелье таких же редких и прекрасных, как и он, жемчужин.
Песнь о счастливом принце
Как сладка осень в Подмосковье! Это время, когда пожелтевший куст сирени исходит что днем, что ночью нежным бледно-лимонным сиянием. Если пройтись косой по распластанной утренним морозцем еще зеленой траве, то после уборки ее граблями остается мягкий розовый ковер. Тени прозрачны и печальны. Дня нет, а тянется до вечера утро, или это вечер вобрал в себя утро где-то на заре. Сжигается ботва: дымы, дымы столбом до самого неба. Туманы до полудня, и в них купаются сороки, промышляют вблизи людей и не летят выше плетня.
Вдоль дорог табуретки с богатыми натюрмортами: тугие капустные шары, помытая алая морковь, кабачки, свеколка, рассеченные пополам тыквы, ведра с антоновкой, штрифелем, картошкой. В бидонах могучие ветви гладиолусов. И слюнки текут на закатанные банки соленых огурчиков да помидоров, грибов да варенья. А в пластмассовых из-под газированных вод бутылях под самую пробочку молоко.
— Отец, свежее?
— А как же, родимый, утрешнее!
Монастырь полон народа. Работы вовсю: электропилы воют — кровлю на стенах и башнях с деревянной на медную меняют. Обширный батюшка грачом передвигается, золотеньким крестом под бородою поблескивает, ручками туда-сюда указывает, послушания монахам полагает. В длинных, до пят, юбках какие-то улыбчивые монахини, что голубицы, следуют за кареглазым скуфейником, а он потупляется, все им показывает, все объясняет. Толстая бабушка-монахиня клумбу всю перепахала; видать, у нее нынче послушание таково. Лохматый рыжий кот с тощим хвостом куда-то направляется. На лавочке столичная дама в себя погрузилась: глаза уж неживые. Из «Нивы» молодые, будто черные карандаши, послушники вытаскивают и в Патриаршие палаты вносят пакеты с цементом… А туман сегодня так густ, что голова колокольни, еще Тишайшим царем строенной, не видна почти.
Скрипнув створкой двери, сунул нос в ароматизированное дымом ладана пространство, еще теплое после недавней заутрени. Несколько свечек потрескивают в соборном мраке. Ни души. Как это странно…
Опустить в щель медного ящичка мзду — и сначала свечу за упокой. Постоял, помянул. Затем почему-то на цыпочках подкрался к раке со святыми мощами. Началось с макушки и поплыло по телу, без усилий расправляясь с накопленной за жизнь усталостью, тронув благодатным теплом прохладную душу. Ноги отяжелели, опустился на колени, уткнулся лбом в каменные ступени…
Наполеон Бонапарт обживался в Кремле. Ничем не отстающая от всех армий на земле, его армия напропалую грабительствовала. Победители разузнавали, где окрест что побогаче и плохо лежит. Получили эштафет о Саввино-Сторожевском. Ага, монастырь знаменит, следовательно, богат! Сигналист протрубил «карьер», и в тысяч тридцать отряд — «марш! марш!» — грабить Звенигород. Впереди Наполеонов пасынок, принц Евгений.
Быть может, в такой же туманный денек въехали французы в листьями засыпаемый, дремлющий на холмах городишко. Никто им не противостоял, только глядели исподлобья.
— Мсье, у э лё монастэр? (Мсье, где монастырь?)
— Чаво?
— Муэн, муэн! (Монах, монах!)
И французы смешно выпучивали глаза, втягивали щеки, скрещивали на кирасах руки.
— А… вона они чаво. Туды, служивый! От туды, еще версты полторы!
— Мерси, шер ами! (Спасибо, мой друг!)
И загалопировали вдоль реки Москвы, запрыгали гребни из конских хвостов на медных касках, запахла осень конским потом да амуничным хозяйством.
— Ты чё, Карпий, граблями размахался? Шаромыжнику путь указуешь?
— Так, поди, на богомолье приехамши.
— Ну да, и сладкого гостинца преподобному повезли. У тя, Карп, ума только-только ложки резать. А боле под волосьями у тя ништо не находится.
Беда пришла к святым отцам. В монастырской ограде костры. Горелым мясом по долине Сторожки тянет. Копоть над белыми соборами стаями птиц кружит. Рвут оклады с икон, лампады срывают. Златотканые ризы делят-ругаются. Сбросив кивер, праздничные митры на длинные волосья до ушей напяливают. Прикладами стучат, палашами ковыряют: в узлах, мешках, корзинах славный трофей. Завизжала истошно пойманная за задние ноги свинья. А с досок на трудников иноземных старцы бородатые хмурятся, не одобряют. Ах как славно пальнуть между глаз кому-нибудь из почтенных этих варваров! А что это за огромный такой сундук? Хорош сундук — литого серебра! Шарман!
Под сводами покоя принц откушал монастырской бражки, кислых огурчиков с квашеной, почти провансальской, с клюквою и яблоками, капустой отведал, растерзал жареного петуха. Сидит, с усов пену обсасывает, шевелит под столом голыми пальцами ног. Трещат поленья в изразцовой печи. От жары осатаневшие мухи проснулись, шальной картечью лупят в лоб, щеку, в разноцветные стекла окошка, падают на тарелку с объедками. Умаялся за день принц. От стола переполз на лежанку, задул свечу, и через минуту эта благоцветущая отрасль благородного корня пустила слюну, засопел.
Тихо под низкими сводами. Здесь хозяйкою луна, чудеса языческие из тьмы принялась вылепливать. Разомкнул очи принц — у лежанки старец стоит, черная монашья ряса до полу, наклонился к принцу, разглядывает. Лицо у старца, что у Вольтера, худющее, но с легкой седой бородою. Глядит монах, лунная искра в печальных провалах глазниц. И вдруг молвит:
— Жень, сынок, убрался бы ты отсель.
— Кес ке се? (Что такое?) — приподнялся на локтях принц.
— А я, — будто и не слышит принца старик, — обесчаю за тебя, греховодника, помолиться, авось пульки-сабельки от тебя, Бог даст, отведу.
У принца глаза что два наполеондора, не поймет он — спит или не спит.
— Послушайся меня, дитятко. Мотай портянками ножки — и на конь, — прошелестел старик, переместился к дверям и пропал. Но снова вдруг возник склоненным над принцем и досказал: — Не балуй, воевода. Беда пчелкой у твоего носа кружит. — И пропал в другой раз уж насовсем.
Вдругорядь просыпается принц и находит себя на локтях приподнявшимся, глаза что наполеондоры круглы. Чулки на ноги, ноги в козловые сапожки, бежит вон из покоев. Малую нужду на угол собора справляет и по ступеням в собор. К раке с костями святого подбежал, пальцем в икону с изображением худого с бородою лица тычет, возжигающего глиняный светильник монаха вопрошает:
— Ки? (Кто?)
Монах понял.
— Заступник наш, преподобный отче Савва Сторожевский, ваша милость.
Принц понял, сказал:
— Иль! (Он!)
Тут же последовало принцево распоряжение: награбленное оставить, собираться в обратный путь. Врата собора приказано было затворить. Личной своею печатью изволил принц сии врата запечатать и гренадер в охранение от грабителей вкруг соборных стен расположил. К тому обещался сильные меры к ослушникам взять.
И вот поутру с порожним вагенбургом (обозом), злобно косясь на командира, мрачным червяком потянулись французы по московской дороге. Обнаглевшие сороки скакали почти что под ногами коней и невыносимо трещали. Слышалась французская матерщина.
Много еще принц Евгений таскался за своим отчимом и после его бегства принял под свою команду «великую армию», превратившуюся среди русских морозов в живописную сволочь. Всякое с принцем еще приключалось, да ведь что интересно — ни единой раны ни пулей, ни саблей, ни штыком.
Пыльник
Одежда эта шьется из ткани цвета «ни да ни нет». Отчего этот крысиный колер был так обожаем большевистскими чиновниками, знает один черт. И почему он пыльник? Его что, нужно надевать, когда пыль?
Полами своими пыльник чуть не достигает земли. Глядя на чрезмерную длину брюкообразных широченных рукавов, ждешь увидеть под ними ноги, но никак не кисти рук. Невозможно представить лошадь или корову с лишней, мешающей естественному существованию шкурой. Но в нашем случае пыльники и прочая в том же роде изысканная одежда шилась на два или более размера просторнее необходимого. Видимо, мелкое племя чиновничества не оставляет надежда вымахать когда-нибудь в племя гигантское.
Как водится, на ушах носителя пыльника, их оттопыривая, лежит только что с фабричного болвана велюровая шляпа. Из-под полей шляпы зыркают никогда ничего хорошего не сулящие глазки. Могут присутствовать пенсне, усишки, козлиная бороденка. На нем брюки, в широких трубах скрывающие тупоносые, мальчуковые ботиночки. При всем этом непристойное сие сооружение может называться, скажем, министром каких-нибудь там иностранных дел.
Я встречал такое некогда всему миру известное чучело, совершавшее в пыльнике променад под ручку с женой близ стен Кремля, по другую сторону которых в компании таких же он десятилетиями подмахивал пущенные по кругу смертные приговоры. Невероятно, но сопровождавшая его жена в то время, как он кровавил руки о бесчисленные жертвы, пребывала в концлагере, отправленная туда малограмотным деспотом, таким образом проверявшим «на вшивость» верного холуя в ранге первого министра.
С неслыханных высот, куда занесла этого заику судьба, пал он в ничтожество и оказался среди нас, по эту сторону кремлевских стен. На него, очутившегося вне бронированных машин, спецаэропланов, шкуроспасательных бункеров, смотрели теперь люди. Брошенный отправившимся в ад хозяином, он оказался среди тех, кого унижал и уничтожал. Однажды на улице при всем народе остановил его молодой человек, ударил по лицу и объяснил:
— Это тебе за отца.
Бесподобный
После войны то было: сороковые подползали к пятидесятым. Обескровленная страна расплачивалась за победу. Отмякшие после довоенных родных концлагерей в битвах с германцем русские души снова превращались в рабочий скот, загоняемый штыками за колючку. «Отец всех народов», испачкавший штаны после нападения на нас его приятеля Шикельгрубера и две недели прятавшийся под кроватью, снова зыркал кровожадными, опять обнаглевшими мыркалами из-за Кремлевской стены. С утра до ночи громыхали марши каких-то «энтузиастов». Под эти марши маршировали сытомордые, избежавшие смертельных сражений, полки, призванные оборонять вкусный корм и пуховые перины малограмотных своих кесарей, оборонять от страны доходяг, коим в башку может въехать не так истолковать нечаянное счастье каторжной жизни. Через законопаченные, злобой затертые окна и замкнутые на амбарный замок глухие ворота не проникало из всего остального мира ни звука, ни запаха. Мы жили, обнимая и время от времени целуя полуизобретенную отечественными гениями, полувыкраденную у проклятых янки атомную бомбу.
Да вот беда: зачем-то помещаемая в нас душа вдруг возьмет да и восхочет чего-нибудь «кисленького». А где взять? Здесь-то и находятся кротовые ходы или, наоборот, не ведающие границ птичьи маршруты, по которым доносятся чужие, зачастую невероятные и прекрасные звуки. И вдруг чудо — на киноэкране Гленн Миллер и его оркестр. Повезло нам, да власти опомнились и единственный этот фильм с отличной музыкой громогласно заклеймили и спихнули в могилу спецхрана.
Отвратительным ноябрьским утром тех лет присоединился я к желающей сна и хорошей еды толпе на остановке, что напротив универмага в Шмитовском проезде. Стою, как и все, смотрю в землю. Сейчас подкатит уже переполненный трамвай и, пополнив себя нами, потащит к сияющим высотам, находящимся где-то там, за тремя горами Пресни.
— Ну ты, падла буду, как его курочит! — услышал я рядом. Говорил следовавший на какой-нибудь свой родной завод малорослый работяга. Я обернулся на того, кого курочило.
На вид этот пацан был первокурсник института или учащийся техникума. Так дергаются припадочные или частично парализованные. Пены на губах не наблюдалось, и, прислушавшись, я различил в змеином его шипении звук кованых медных тарелок. Притом он лихо работал барабаном, бухал контрабасом. Дергаясь задом и запрокидывая голову, словно его ударял в челюсть чемпион мира Джек Демпси, он закончил вступление и дал знак всему оркестру. Что тут сделалось! Он плевался, чревовещал; ломаясь пополам, дергался влево и вправо; истыкал руками все пространство вокруг себя; делал спиною движения, как будто быстро-быстро чесался о столб. Нас он не видел и, цепляясь за поручни трамвая, продолжал концерт…
Брат, я помню тебя! Я помню тебя, одержимого пляской святого Витта, вызванной горячечной работой щеток Джина Крупы и какого-нибудь Уолтера Пейджа, чей с годами одеревеневший черный палец с розовым ногтем истязал до предела натянутые нервы обшарпанного контрабаса. Я, брат, и сам появился на свет под стоны изнемогающего от своих же импровизаций Лионеля Хемптона; серебряные бубенцы его вибрафона под сдвоенными мулетами вызванивали мне лунопечальную «Мунглоу», зачарованно следующую за волшебной дудкой Бенни Гудмена. Переплетясь с черным телом Билли Холидей, меланхолично напевающей «Меланколи беби», белое тело этого великого дудочника раскачивало Америку, превращая 52-ю улицу в Свинг-стрит. А тут еще сладострастник Дюк в паузах между примерками у лучших портных и поеданием мороженого, облизав и спрятав в карман серебряную ложку, присаживался к роялю, врубал оркестр, и весь, кроме нас, мир понимал, что перед ним очередное чудо света.
Это нам с тобою, брат, протрезвев на короткое время, заливался на корнете Бикс Бедербейк; распахнув арбузную вырезку губастого рта на черном глобусе головы, рассыпался, словно по железной крыше горохом, своими «буги-вуги» молодой Оскар Питерсон; топал по педали старенького пианино Джелли Ролл Мортон; секретничал романтический кларнет Арти Шоу; тыкая в клавиши сосисками пальцев, божественно кривлялся Фетс Уоллер; Мец Мезроу со своей пятиголовой «Мюзеттой» шпарил лучшие песенки мира, и Сачмо, отсидев положенное за перестрелку с полицией, оскалив неправдоподобную пасть, смехоподобно лаял после гениального соло. А бессмертный Хенди, очень схожий с тихим помешанным, приподнимал черную шляпу, снимал с лысины носовой платок, промокал сверкающую зубами пожилую свою репу, укладывал платок на место, накрывал снова шляпой — и давай сочинять блюзы, которые будут вечно звучать и в раю.
Обреченные пионерии и комсомолу, мы, брат, могли очень просто схлопотать срок, выкажи явное пристрастие к дробушкам подкованных на передние ноги бродвейских плясунов. Жизнедышащая страсть Томми и Джимми Дорси стала нам дымовой завесой, под прикрытием которой мы улизнули от унизительного участия в идиотских пирамидах, разукрашенных кумачом и бумажными цветочками, пышущих верноподданным идиотизмом и предназначенных ласкать око вождей, топчущихся в свои праздники по гульбищу над страшной мумией своего идола.
Где ты теперь, брат? Я помню тебя, бьющегося, словно птица, подстреленная залпами медной группы Каунта Бейси. Точно не знаю, с каким из оркестров, с Редом ли Николсоном, Билли Меем, быть может, Вуди Германом или Джеральдо работал ты тогда, полвека назад, на остановке трамвая, но поверь — ты был бесподобен. Если ты жив, пусть старость твою согревают музыкальные страсти покинувших нас черно-белых гениев. Если и ты оставил эту очень грешную землю, тогда пусть пяток имеющих по штату неплохие трубы архангелов нет-нет да и рванут для тебя «Чайна бой» либо «Свит Су».
Корнет
1998 год. Скоро новый век. Как бывает на рубеже времен, возникли легионы колдунов, ведьм, малограмотных целителей, специалистов по концу света, религиозных истеричек, бесноватых. То тут, то там в образах наглых пророков является сам Иисус Христос. Все чаще слышно: наша цивилизация вот-вот будет стерта с лица земли. Создана будет новая цивилизация, начнется все сначала, и создавшие ее будут не в пример нам умны, совершенны.
И вот, видится вдруг, некий корнет из команды, как полагаю, генерала Маркова. Это вроде у станицы Ново-Дмитриевской, где только что закончилось дело с большевистскими форпостами.
Всю предыдущую ночь лил дождь. Отряд брел по воде с грязью пополам, и пространствам этой хляби не было границ. Рассвело, и пошел густой снег. Задул восточный ветер; тяжелым от влаги снегом забивало глаза, уши, рот. Ударил мороз. Люди и лошади быстро покрылись ледяной коростой; ворот и рукава шинелей резали руки, шеи. Форсирование ручья, превратившегося в бурный поток, отняло последние силы. День кончался, опускалась черная ночь.
— Не подыхать же нам здесь, господа! — крикнул сиплым фальцетом генерал. — Друзья, в атаку! Не стрелять! Возьмем их на штык!
Сжимая деревянными руками винтовки, офицеры бросились за командиром к станице. В такую собачью погоду их не ждали, и началась резня. Красных кололи, рубили. И было столько исступления и ненависти в схватившихся намертво врагах, сколько ее в семьях, где еще недавно царило благополучие, но куда внезапно, смертельно всех отравив, ворвалась погибель. Не бывает такой ненависти к иноземному неприятелю. «Пленных не брать!» — слышалось в ту ночь по станице…
Но вот корнет, одичавший от этой ночной работы, грохнул прикладом об пол и съехал спиной по стене в углу хаты на тряпье, оставшееся после красноармейцев. Он уснул, не имея сил снять фуражку. В магазине два последних, не тронутых в бою патрона. На шинели, неумело пришитые взамен утерянных, две пуговицы со штатского платья. Корнету немногим более двадцати.
Долго ему ничего не снилось. Потом он вдруг подумал: «Если не убьют, скитаться тогда по чужим землям до гроба». Эта уверенность не очень его огорчила. Огорчило же видение ландшафта, словно то был штабной макет для военных игр, на котором имелся пятачок с развевающимся над ним трехцветным флагом. На остальном необъятном пространстве макета клубился желтый туман безумия. От этой картины корнет устал, словно прожил двести лет.
И вот тогда он узрел неслыханно прекрасную, почти обнаженную женщину, и кто-то нес перед нею на руках прелестного младенца. Было тепло, сухо, радостно, лучезарно. Корнет оглянулся: небо было черно, под ним степи Дона и Кубани с гуляющими по ним разбойными вьюгами. Корнет снова повернулся к женщине, вдруг узнал ее и крикнул: «Мама!» Но она не слышала его. И не видела. Он же понял, что счастливый младенец — это он сам. Но только мать и дитя в начале новой, совершенной цивилизации, а он, закованный в ледяные доспехи промерзшей шинели с висящим на живой нитке погоном с гусарскими зигзагами, не существует. Не существуют и его колыбель, и соловьиное детство, и первое причастие, и обморок первого поцелуя, и верность, и доктор Чехов, и воинская доблесть. Всё словно резинкой стерто с лица земли, как проделывал он сам в недавнем прошлом с неполучившимся рисунком.
Дом на Собачьей площадке
К дому подошел человек с большим горбатым носом, изрядно полысевший, с длинными волосами над ушами. Был он сутул, ступал носками наружу. Одет плохо. Он долго рассматривал дом, вернее, остатки дома, заключенные в строительные леса. Вокруг дома поставлен был новый забор из белых досок, пахнущих еловым лесом. Дом имел два этажа, башенку, и на втором этаже по его фасаду зияли двенадцать окон в вычурных, раскрошившихся рамах времен венского модерна. Застекленным осталось одно, тринадцатое, на которое и смотрел горбоносый. На стекле изображен был лиловый ирис в темно-зеленых листьях, выполненный так, что цветок и листья были толще всего остального чуть матового фона.
Человек помнил дом со всеми целыми окнами, через которые истекал в зимний вечер с порхающим снегом мягкий, молочный свет. При большевиках в доме размещалась какая-то контора, как все конторы, отвратительная. Но и с такой начинкой дом был прелестен. И дом этот снился мальчику и во сне виделся лучезарным воплощением мечты. За окнами двигались хорошо причесанные люди в белоснежных халатах. Дом источал запах капель датского короля.
Горбоносый постучал в калитку. Минуты через три калитка приоткрылась, и за нею был старик в поношенной пятнистой униформе, с очками на кончике носа и с книгой, заложенной пальцем.
— Здравствуйте, — чуть наклонил голову горбоносый.
— Здрасьте, — ответил старик. — Чего вам?
— Этот дом в лесах для реставрации или как?
— Снесут его, — оглянулся на дом старик. — Прежние хозяева землю купили, хотели восстановить, вот и леса понаставили. А чего тут восстанавливать? Вон шпана как поработала: окна все расколотили, все внутри загадили, мать их! А нынешним хозяевам так только земля и нужна. Да, снесут его. А вы кто будете?
— Да никто. Просто дом знаю с детства. Люблю его. Но вон видите, одно окно цело. Передайте, пожалуйста, вашим хозяевам, что я берусь для этого последнего витража новую раму сделать. Ну и пусть они в новом доме повесят, что ли, как картину. Ведь красота какая! Я все умею. У меня руки золотые. И денег за труды не возьму.
Старик с интересом смотрел на горбоносого.
— Да кто вы будете-то?
— Математиком был.
— Понятно. А сейчас что кушаете?
— Сейчас работаю на оптушке у Киевского.
— Торгуете?
— Нет, мне торговать нельзя. Клиент будет недоволен.
И горбоносый показал старику тыльные стороны кистей рук, обезображенные псориазом.
— Я черную работу исполняю, — добавил он.
— А я сторожем здесь, — охотно сообщил старик. — К пенсии, знаете ли, прирабатываю. От звонка до звонка оттянул срок за политику. Сейчас реабилитирован, нет, как выяснилось, за мной ничего такого.
— Ясно, — улыбнулся горбоносый. — Приятно было познакомиться. До свидания. Вы скажите хозяевам, я и дерева достану. Извините за беспокойство.
— Какое беспокойство! Приходите, поболтать будет с кем.
— Вряд ли, — возразил горбоносый, — я неразговорчив.
Хозяева не только согласились, но завезли хорошего материала, и горбоносый теперь каждое воскресенье с утра до вечера строгал и стучал молотком. Заходил старик сторож, смотрел, трогал почти готовую раму, цокал языком.
— Вы б в Израиль-то ваш укатили отсюда. Там бы и подлечились заодно, — говорил он сочувственно.
— Нет, — отвечал горбоносый, — я уже умер здесь. А покойники, как известно, в Израиль не ездят.
— Чудак вы, ей-богу, — вздыхал старик и шел в свой ящик читать роман.
В предпоследнее воскресенье работы с рамой горбоносый подходил к дому, и дорогу ему преградила женщина. Одета она была во что-то шуршащее, невероятно дорогое. На плече на длинном ремешке висела туго набитая кожаная сумочка с золотым замком. Сложена женщина была изумительно. Горбоносый с каким-то ужасом увидел все это в единый миг и опустил глаза.
— Ну, здравствуйте, — пропела женщина и отступила в сторону, давая горбоносому дорогу.
— Здравствуйте, — не поднимая глаз, прошептал он.
Весь день, заканчивая раму, он думал о преградившей ему дорогу. Пальцы его дрожали, он сделал несколько неверных движений, уронил на ногу молоток. В красивом лице женщины он успел уловить нечто вульгарное, и это огорчало его. «Хотя мне-то что!» — успокаивал он себя.
Последнее воскресенье было очень теплым, солнечным. Горбоносый вставил в новое обрамление витраж и сел любоваться. Показался сторож и сказал:
— Вот, к вам.
За ним влетела та самая женщина. Сторож ушел.
— Здравствуй! — произнесла она, подходя к горбоносому и помахивая сумочкой. — Присесть можно?
Горбоносого покоробило это неожиданное «ты».
— Здравствуйте. Садитесь. Но сесть тут, кажется, не на что.
— А вот ящик. Сюда и сяду, — ответила она весело и, бросив на доски сумочку, уселась, шелестя просторным красным плащом; воздух наполнился густым, каким-то яростным ароматом духов. Горбоносый покосился на ее круглые, в сетчатых чулках колени.
— Красивый ирис, — сказала женщина и предложила: — Закурим, что ль?
— Пожалуйста, курите. Я не курю.
Она прикурила от золотой плоской зажигалки, крепко затянулась, выпустила, как дракон, густую струю голубого дыма и опять обратилась к нему:
— Слушай-ка, ты можешь серьезно отнестись к тому, что тебе скажу?
— А откуда мне знать, что вы скажете?
— Ты веришь в параллельные существования?
— Ну, допустим.
— Это хорошо. Так вот, в параллельном существовании этот дом — аптека.
— Допустим. И что?
— А то, что хозяева этой аптеки ты и я. Вся Москва ездит к нам за лекарствами. Вон там, — указала она пальцем, — провизорская. Вот тут — прилавок. На нем такие интересные сосуды на медной подставке, и она вертится. В сосудах сиропы: и красный, и оранжевый, и зеленый, и синий. Ты все напридумал, сиропы эти. Ты химик.
— Я математик.
— Нет, ты потрясающий химик. И сиропы эти все целебные. Поэтому у нас не протолкнуться.
Лицо горбоносого стало белым, неподвижным.
— Это вам снилось?
— Да нет, снится это вот, где мы сейчас сидим. Где ты безработный псориатик…
Он втянул в рукава пятнистые руки.
— А я подстилка под иностранцами и живу на то, что зарабатываю телом. Сон — это где мне бьют морду, а не то, где я счастливая твоя жена.
— Что?!
— А то! Не снится та аптека, не снится. А я все ловчу туда насовсем. Пусть не в качестве жены, хоть поломойкой. Однажды дошла тут до края, вот смотри — шрамы. Откачали, сволочи. Да еще все хотела тебя встретить, посмотреть, какой ты тут. Вот, увидела.
Они долго-долго сидели, глядя друг на друга.
— Что ж теперь делать? — спросил он.
— Не знаю, — ответила она.
Слово короля
С противоположного берега громко свистела иволга. На вершинах черно-синих скал белело снежное кружево, мох украшал серые и розовые валуны, на одном из которых я сидел. Солнце нагрело сосны, и они истекали густым ароматом в прибрежную прохладу. Маленький желтый биплан на поплавках отражался, как в черном зеркале, в хрустальной воде. Воздух прозрачен настолько, что далеко-далеко, у выхода из фьорда, пересчитать можно было серые доски на стене кирхи с медным шпилем и видимы были цветные занавески в окнах нескольких белых домиков под черепицей.
Желать родиться там, где угораздило родиться меня, — безумие. Там бессмысленность добрых побуждений обязательно сокрушает смирение. Я там достаточно прожил, положенное мне пережил, многое видел, многое полюбил, смертельно устал от постоянного самоутешения: «Другим здесь неизмеримо хуже, чем тебе».
Не вернусь! Встал и принялся искать в скалах место покруче. Нашел, взобрался и стал на краю. И с отчаянием падшего ангела собрался швырнуть к ногам Господина Его бесценный дар, но не просыпаться.
Господин появился из-за скалы. Он двигался по тропинке, был в теплом кепи, твидовом спортивном пиджаке и в коротких, до колен, брюках. Далее были толстые, с северным узором, вязаные чулки и на солидной подошве башмаки. Лицо Господин имел худощавое, с подстриженной щеточкой седых усов. Господин был королем этой страны.
Приблизившись, король заговорил, и я, как это бывает во сне, все понимал.
— Ваше отчаяние неуместно. Усталость ваша не столько от жизни, но от самого себя. Вам нужно немного отдохнуть. И насколько я информирован, ваши труды не окончены, а любое дело требует завершения. Как вы полагаете?
Я немного подумал.
— Мне нечего сказать, — угрюмо пробормотал я.
— Мы люди пожившие, — продолжал король, — но все же погибать от отчаяния обидно. Вы вечно торопитесь, я полагаю.
— Ваше величество, простите, что для своей акции я выбрал территорию вашего величества. Всю жизнь я стремился в этот рай, и возвращаться после всего этого, — я обвел рукой горизонт, — я не в силах.
— Благодарю за такое мнение о моей стране, но вот послушайте!
Король кашлянул, приподнял плечи и скрестил за спиной руки:
— У меня к вам предложение. Давайте вовсе оставим ваше предприятие, так как оно сейчас нам помеха, и только. Возвращайтесь в вашу неприглядную явь, немного потерпите, и я через департамент иностранных дел пришлю вам приглашение. Поживете где-нибудь здесь среди природы, поработаете, пропитаетесь Григом, Сибелиусом, полистаете Гамсуна да Стриндберга — и глядишь, ваше отчаяние испарится. По рукам?
И король протянул мне ладонь. Я с готовностью принял рукопожатие, но возразил:
— Да ведь так не бывает, ваше величество. Я сейчас проснусь, и счастье встречи с вашим величеством рассеется вместе со сном.
Король слегка нахмурился:
— Ну знаете, сударь! Вы там, в вашей России, совсем разучились быть вежливыми. Король дает вам слово, а вы изволите сомневаться!
Я смутился:
— Простите, ваше величество.
Монарх взял меня за локоть, и мы тихонько двинулись среди мхов. О чем говорили дальше, не помню. Проснулся в слезах.
Но не судьба мне ощутить благодатную монаршью волю: на третий день после чудесной встречи во фьорде, где рядом с желтеньким бипланом кружили по ледяной воде два черных лебедя, я прочитал в газете о скоропостижной кончине короля. Телевидение показало траурную мессу и политическую верхушку планеты, слетевшуюся проводить моего знакомого.
Через некоторое время я немного успокоился. Я надеюсь хотя бы еще на одну встречу с Его Величеством, мне необходимо поблагодарить его за избавление от нетерпения.
Зима в Севастополе. 1981 Год
Волна грохочет крупной галькой и затопляет берег. Шквал срывает с волны гребень и превращает его в облако брызг. Утонула бухта, вода появилась в улицах Херсонеса, замерла, поползла вспять, оставив лужицы с тающей пеной.
Ветер не дает дышать. Сощурясь, смотрю на сбывшуюся мечту: вот мой Пергам, вот Афины мои. Я благодарю Судьбу, позволившую стать мне на розовом, источенном временем пороге базилики у начала пути на Лесбос, Крит, Итаку. Горечь соленых брызг то же, что горечь сока олив, созревавших на берегах пропавшей в Эгейском море Аркадии. Закрываясь от ветра, двигаюсь я вдоль останков стен, но глаза хотят видеть другой город, полный людского гвалта и скрипа снастей в бухте, истошных воплей чаек над базарной площадью, рева ослов, блеяния длинношерстных коз.
Запахи вина, и жареного мяса, и подгоревшего масла.
Жрец, и пахнущие казармой воины, и дети, и в тени кипариса занятые бесконечной беседой старики, и вор, и две бранящиеся через улицу старухи, и местный дурачок.
Мраморная Афина, и журчание фонтана на изящной маленькой площади, и осколки только что разбитой амфоры на мозаичном полу.
Лязг молота из кузни, и оброненная в щель лепта, и раздавленная кисть винограда.
И вдруг заставивший меня вздрогнуть взгляд. Боже, ведь это не она — призрак, а я, вторгшийся в жизнь пристально глядящей на меня красавицы! И я спешу исчезнуть в будущем. Унести с собой видение города, день за днем чуть заметно опускающегося в пучину.
Тихие долины за Байдарами. Вечернее небо светится золотом. Скалы в розовой дымке невесомы. Сейчас время, когда все кругом замерло и нежится перед тем, как впустить стремительную южную ночь.
Старая севастопольская дорога петлями спускается с перевала. Уж проросла она колючей травкой. Вьюнок выполз из густых придорожных зарослей на потрескавшийся асфальт. Дождевые потоки разрушили обочину.
Век назад здесь стучали колесами экипажи, слышался татарский окрик возницы и цокот по гравию подкованных копыт. Быть может, в такой же вечер блеснул однажды в лучах заходящего солнца золотой погон артиллерии поручика графа Толстого и замерла в предзакатной тиши фраза, произнесенная по-французски…
Застучала машина, и большой белый номер на стальной стене корабля начал отдаляться. Пенная волна пошла, выгибаясь, за корму. На затрепетавшем вымпеле уж неразличимы цвета: быстро стемнело. Тепло. Вот-вот опять пойдет дождь.
Я устроился на юте, значит, сзади катера и держусь за леер, то есть трос, заменяющий перила на судне. Ко мне ближе штирборт — правый борт. Следовательно, напротив — бакборт, левый борт. А там, где морячок крепит багор, которым отталкивался от причальной стенки, там — бак, перед нашей посудины.
Носы кораблей обслуги проплывают над головой. В них что-то тихо лязгает, стучит по обшивке. Огни на кораблях и на берегу без ореолов, яркие. С «сотки» семафорят. Ей отвечают у бон. Красный маяк мигает в морскую ночь. Далеко в сопках большие створные огни, белый и красный.
Накрывшая землю ночь тиха и влажна. Но воду в Ахтиаре, как давным-давно звалась Севастопольская бухта, раскачало. Поэтому смирное, темное, темнее неба и воды, тело артиллерийского крейсера, стоящего на бочках посреди воды, переваливает с боку на бок…
Вокруг меня черное. Чуть желтеют нарукавные шевроны, буковка «ф» на плечах матросов и просветы офицерских погон. Блестят ряды пуговиц, поблескивают стволы автоматов, вспыхивают огоньки сигарет. Матросов везут патрулировать город: они — ночная стража. Стоим тесно. В болтовне царит южнорусское мягкое «г» и очень открытое «а».
— Где у них? Не, у них на пароходе другая. Она-те яйца всмятку сбивает. У нас не такие.
Речь о скорострельной зенитной установке и частоте отдачи при ее стрельбе.
— А ваши что, слабее?
— Не, почему? От наших, если плюнет, так все кончается.
Войны нет, и ужасное оружие не пугает, будто складировано на Марсе. Навстречу, с Графской пристани, мягкий свет фонарей-шаров. Катер несильно ударился о стенку, и запрыгали на причал черные фигуры.
— Стройся давай!
Голос лейтенанта мягче, чем на корабле; оно и понятно — патрульная служба что-то вроде отдыха или развлечения.
— Кому говорят, стройся!
На вольном воздухе матросы и командир скорее ровесники, чем начальство и подчиненные.
— Вы давайте с оружием аккуратнее.
И в ответ:
— Ла-адно.
Покатый, матовый, залитый резиной бок уходит в холодную волну. Безвольные комки медуз покачиваются в радужных пятнах мазута. Если тронуть поручень, стену рубки, на пальцах останется чуть заметный масляный след. Кажется, масло въелось в лица, шинели, ботинки, в оранжевый жилет часового у трапа — маслом пропитан окружающий «наутилус» воздух.
Истерический всплеск ревуна от скользящей, крадущейся к пирсу подлодки. Навстречу ей по причалу серыми чертями матросы в широких робах бегом, бегом толкают тележку. На тележке торпеда: красный ее нос плывет сквозь мутный влажный день навстречу подошедшему под погрузку черному подводному кораблю.
— Закурить найдется?
Спрашивающий флотский похож на сторожа при больнице, такое на нем все бывшее в употреблении, застиранное. Гюйс поверх робы что отслужившая тряпица. Только с бескозыркой порядок, кокарда замята уголком, сияет. В проеме ворот, откуда флотский возник, видны ряды столов и на них безжизненные, окоченелые тела торпед. Крепежные устройства ухватили винты, будто ноги у них связаны на всякий случай. Ну и холод здесь собачий! Точно в прозекторской.
— А две можно?
— Можно.
— А три?
— Да кури на здоровье. Слушай-ка, сынок, а не взлетишь со своим хозяйством? От огонька-то?
У стража слабая улыбка неуверенного:
— А я тихо подымлю.
— Спички есть?
— Это имеется.
Господи, как ему домой-то хочется! Держись, морячок! Истинно, истинно говорят на флоте: «Матросу не может быть холодно. Он, конечно, может дрожать. Ну а раз дрожит, значит, согревается».
Беспенная волна вливается в нагромождение камней, изъеденных прибоем. Прокравшись к берегу невидимыми пещерками, волна истощается, бросив из темного отверстия горстку брызг. Тонкие лезвия рыб мерцают в богатой шапке коричневых водорослей. Белокаменное дно трепетно под хрустальной водой.
На мелководье крутится нырок, подпрыгнув, пулькой пробивает волну и появляется вновь в неожиданном месте. Далекая темная стая бакланов закрутилась в спираль, с шумом опустилась на темно-синюю гладь и слилась с нею. По линии горизонта, чуть видимый в дымке, дрейфует крейсер и кажется бесплотным, как оброненное чайкой перо.
С берега прокричал петух. Над обрывом, в светящемся эфире, розовый верх античной колонны с приникшей к ней, роняющей золотые хрупкие листья зимней лозой. Благодатное тепло напитало камни и отцветшие травы. Робкий голос низко порхающего жаворонка способен смягчить самое злое сердце.
Ведь должен же где-то здесь остаться хоть какой-нибудь след ступившего с корабля на землю Корсуни первозванного Мессией в ученики рыбака Андрея, после сошествия на апостолов Духа Святого принесшего нам, скифам, Божье Слово!
Адмирал сутул. Сюртук чуть велик: это видно по складкам и длине рукавов. Брюки коротковаты. Прозаические ботинки совсем не сочетаются с канителью эполет. На голове мичманка. Острый нос над усиками, брови нахмурены: адмирал строг. Бывает так, что хорошие люди выглядят нелепыми, когда на них пышное: ленты или ордена, злато-серебро, шпаги или перья. Павел Степанович Нахимов был очень хорошим человеком.
Но когда мундир обтягивает грудь, с плеча, из-под вице-адмиральских орлов крутою дугой — генерал-адъютантский аксельбант, когда белый «Георгий» у горла, а ниже броня из бриллиантовых звезд и крестов — это тоже прекрасно! Лоб у Владимира Алексеевича Корнилова чист, без морщин, светлые глаза пронзительны, властны.
А вот почти рядом два клочка земли — здесь, на Малаховом кургане, оба они пали за Отечество.
Прощай, белый город! До предела земного пути буду с любовью вспоминать тебя.
Придет время, и станут терзать тебя набухшие кровью междоусобицы. Опять люди, ненавидящие Слово Божье, готовы будут пригвоздить принесшего сюда Слово это Первозванного Апостола. И будет сниться мне, как там, где Гнилое море, треснет твердь и, оторвавшись от материка, под тяжестью гор и греха зароется мысом Сарыч в пучину. Быстро, как «Титаник», скроется она под водой. И я содрогнусь, увидев поднявшуюся корму полуострова, показавшего, прежде чем исчезнуть насовсем, страшный свой испод.
Странствующий Дюма
Александру Дюма привиделся сон. Будто бы высоченная колокольня, что в Калязине, торчит наполовину из воды, а он, Дюма, плывет мимо в ковчеге. Ковчег переполнен калязинскими жительницами, провожавшими его недавно в путь по Волге. Дамы держат кружевные платочки и большие букеты полевых цветов. Дам очень много, причем каждая имеет двойника, и большая эта толпа, составленная из странных пар, глядит на него восхищенно и гуляет вокруг него по ковчегу. Спящий знает: от перегрузки ковчегу утонуть.
Дюма открыл глаза — и приятный кошмар кончился. Полная луна сияла за окном. Ветерок шевелил стору. В темном углу белела комнатная роялбино и на ней саксонская ваза с белыми пятнами роз. В складках шелковой простыни мелкий, как пыль, песок. Какие-то необъяснимые звуки жили в стенах деревянного дворца.
Дюма понездоровилось. Он стал плох после ужина, тянувшегося целый век. «Надо дать обет и, черт возьми меня, следовать ему в конце концов!» — выговаривал себе Дюма. Но тут же представилось видение блюд с божественной рыбой, малосольной икрой, начиненной черепахами лошадиной головой, нежной жеребятиной с луком. Захотелось есть. О Господи!
Позавчера он наблюдал скачки на верблюдах, уморительную борьбу полуголых верховых, восторгался, шумел, аплодировал. Любопытные навыкате глаза его жадно вбирали видимое, но устроенный в его честь праздник завершился опять обедом, позавчера незаметно превратилось во вчера, и он все слушал хозяина, объяснявшего присутствие ордена святого князя Владимира на роскошном халате как следствие сокрушительных рейдов ханской конницы в наполеоновские тылы. Слушал и ел…
Потом он наслаждался кофе и ворковал с юной ханшей, сидевшей за бродери и изъяснявшейся с ним на калмыцком языке. И все поглядывал он на прелестный завиток над шафранной щечкой или блуждал взором по французским, пробитым пулями знаменам, украшавшим вместе с дорогим оружием и персидскими коврами довольно изысканные апартаменты. И он не виноват, что обед незаметно перетек в ужин, а он этого не заметил, ибо его развлекли. В результате он вынужден не спать и страдать от калмыцкого гостеприимства. А позади московские пироги-кулебяки! А впереди Кавказ! Однако, немного еще пострадав, знаменитый мученик решил: «Ах, не в этом же дело!»
В ханских покоях трофейные часы сыграли гавот. Так и не уяснив себе, в чем же все-таки дело, Дюма решительно поднялся с ложа, приготовленного, как и все спальные места во дворце, на полу. Его притянуло окно и луна за ним. От далекого левого берега реки лежала на воде светлая дорога. На пути сияющей трепетной полосы как бы дымились песчаные острова: это неутихающий здесь никогда горячий ветер гнал по ним пыльные смерчи.
Оглушительные цикады наполняли ночь. Небо было низким от неправдоподобно близких звезд; здесь их было в тысячи раз больше, чем в небе Парижа. Дюма поднял к звездам лицо, и оно стало неузнаваемым. Могучая фигура в балахоне ночной сорочки, с лохматой со сна головой до рассвета белела в черном проеме окна, словно алебастровая статуя героя, поставленная в нишу.
Тьма
На тонком снегу черная цепочка следов по безлюдной площади к безлюдной остановке трамвая…
Маршрутом тридцать первым отправляюсь в огромный, как замок, столетний дом, с фасада показывающий мрамором отделанные подъезды, над венецианскими окнами статуи рыцарей, в мрачных же дворах весь год сырость и почерневшие от невзгод тяжелые двери черных ходов, откуда сочатся запахи: едкий кошачий и еще какой-то иностранный хуторской, как в бедной мызе, завязнувшей посреди болотистых курляндских равнин. В этом замке на Петербургской стороне посижу за прощальным столом, поблагодарю хозяина за ночлег, выпью с ним посошок, дорожную суму на плечо — и домой, в свою Москву.
Трамвай пришел, и был он пуст и светел. Сев у окна, я видел, будто из иного мира, свои следы через площадь. Сдвинулись с места и стали отдаляться и Мариинка, и консерватория…
Проехав недолго, мы стали. Свет в вагонах померк. Справа глыбой мрака высился Исакий. Слева чернел на белом снегу сад у Адмиралтейства. Тьма вдали была туманной, и в ней растворялся Невский с бедными огнями реклам. Пустынно было в прежней столице.
Растворив двери для желающих выйти, барышня-водитель, не видя в темноте помехи, стала глядеться в зеркальце над водительским местом и охорашиваться. Извечное обывательское раздражение непорядком, вспыхнув, вдруг сникло, и настала странная тишина с порхающим снегом и красными стоп-сигналами машин, отражавшихся в мокром асфальте. Помедлив перед мигающим светофором, машины поворачивали налево и пропадали на черной Дворцовой площади.
Долгое и непонятное стояние стало творить чудо. Что-то благожелательное внезапно приподняло повседневную тяжесть, и, глубоко и радостно вздохнув, я осмотрелся. И вдруг почувствовал благожелательность и красоту тьмы. Почувствовал, как наравне со светом она превращает жизнь в объемную, стереоскопичную. Внезапно испарился постоянный и необъяснимый перед тьмою страх. Как будто пришло нежданное избавление от занозы, о которой забыл, привыкнув к ее мучительному присутствию. Какое-то странное блаженное томление поднялось к сердцу из темных допотопных глубин. Больше не хотелось никуда ехать.
Но вот свет зажегся, трамвай тронулся и уж стучит через Неву. За бесконечным для москвича мостом потянулись ущелья улиц с редкими прохожими, исчезающими в темных подворотнях. Подобные теням от облаков, плывут в этих улицах петербургские воспоминания и слышатся звуки, ныне невозможные. Вот экипаж, а в нем ветхая, в бархатном салопе барыня и рядом молоденькая компаньонка, прижимающая к душистой муфте китайскую собачку. В ущелье меж высоких стен мечется гулкое эхо от перестука подков. Железные шины колес с красными спицами высекают голубую искру из дорожного булыжника. Многопудовые зеркальные двери особняка отразились в лаковом экипаже, и показали спины два ливрейных лакея на запятках.
Ночь, улица, фонарь, аптека…
Большая поэзия таинственнее самой жизни. Составленные поэтическим вдохновением в определенный ряд, повседневные слова будят в вас другую жизнь. Губы шепчут строфу, и слова, как иней под ладонью, истаивают и проливаются каким-то другим смыслом, не поддающимся, словно музыка, объяснению. И тогда что стоит весь земной опыт, когда духовное око, прозревшее через звучание стиха, вдруг увидело вашу жизнь до ее начала и после ее окончания!
На повороте трамвай визжит колесами, осыпается рождественскими искрами. Я поднимаю глаза и вижу потолок высокой комнаты в доме, линкором надвигающемся из тьмы. На зеленом потолке раскрашенная лепнина с рогом изобилия и рассыпавшимися из него цветами и плодами. Приятный свет от невидимого светильника разлит по яблокам, грушам, гроздьям винограда, розовым бутонам и тропическим бабочкам над ними. Мне чудится, как там кто-то седой, в ветхом, но чистом платье негромко и хрипловато читает кому-то из Бунина…
Я гляжу на уплывающее окно так, будто за ним решается моя судьба.
Очи голубые
Адам Олеарий поел телятины, меда и сметаны, запахнул шубу — и вот уж стучит каблуками по сходням, оставляя на них отлипающий от подошв прибрежный песок. Он покидает твердь ради великой реки, давно вожделенной.
Северный ветер треплет синие волжские воды, вынуждает слезиться немецкий глаз. Руда шибко бежит по жилам: ровно годов десять с костей скинуло, и Адам полагает, что это его красные дни.
Отвалили, пошли помалу на низ, волна шлеп да шлеп о борт. Навстречу барки, расшивы, коноводки. С луговин той стороны груженные сеном паузки. Уйти надо подалее — тише станет на воде. Проплыли крайние амбары да складкби на берегу. Ватажка беспортошных отроков мечет голыши вослед стругу. Замочив лапы и отскакнув от волны, резво брешет на Адама клочкатый пес. Еще пахнет стружками, дегтем…
Позабыв родину, смотрит Олеарий вокруг, вертит любопытной головой в развалистой шапке, наблюдает разнообразные движения природы, и сердце его наливается алчностью пииты. О эти черные елки на прибрежных верхотбинах и застрявшие в них первые падшие листья берез! О бодрый утренний бег ладьи! И эти бородатые, потребляющие много лука, добродушные в роковом круге своих несчастий московиты!
Вот уж колокольня опустилась за угор, а ветер все доносит до ноздрей Адама запах дымов покинутого града, тому три дня еще не бывшего в наклеенной на плотный гамбургский холст дорожной ландкарте, теперь же отмеченного там невеликим пятном. И подробная опись сущему в том граде им произведена. Среди прочих важных наблюдений местоположения, фортификаций, занятий населения и подъездных путях сделал он отметку о деле, сказать о коем положил знающим своим купцам и за то с них комиссию взять положил тож. Сие было б справедливо, ибо, устремись кто из купцов в эти места, дешево взятый здешний товар, в обилии производимый, оправдает все их путевые лишения.
Олеарий приходил наблюдать производство сего продукта, схожего с белою пеной, когда творят пену морские волны. Белое то чудо проистекало от мест, где целые рощицы иголочек произрастали из холмиков подушечек. Адам всматривался, имея от созерцания быстрых пальцев тонкое наслаждение ценителя художеств, когда душа полнится благодарностью, а грешная плоть обретает приятное тепло и легкую слабость.
И услышал он негромкое «ах!», и увидел каплю, ягодкой взбухшую на пальце, нечаянно уязвленном. И пропала та ягодка в алых губах златовласой юной славянки. Тогда Олеарий глянул в глаза ее, к нему обращенные, и они были что цветки, виданные им в лесных низинах или у родников. В путевой книге Адама, в графе кормовых расходов по пропитанию, возникла запись о подношении одного золотого талера…
Теперь мнится Олеарию яркий румянец на пухлых ланитах оставленной девы, а также то, как, вернувшись, Бог даст, живым под родимую кровлю, он опростает дорожный сундук и вынет напоказ со дна приятный глазу и сердцу гостинец — тонкое кружево из дальнего, словно планета Сатурн, росского поселения Балахны.
После болезни
Дни и ночи полны знаков.
Знаки, постоянно переполнявшие тяжкое существование, отступили. Мнение о звезде как о несчастливой однажды оказалось ошибочным. И хлынули, смывая наледь привычного, горячие, радостные вестники незнакомой жизни.
Дни и ночи наполнились гармонией и приязнью.
Над дальним лесом густеет марево и делается тяжелой синью. Зной дрожит над цветами. Горячий день звенит пчелами, благоухает мятой, полынью и свежим сеном.
Оса вязнет в остывающем малиновом варенье…
Извивается и, извиваясь, кланяется в речной струе черно-зеленая водоросль. Солнечные пятна играют на песчаном дне: там вдруг рассыпались, сверкнули и погасли мелкие рыбешки и скользнула тень большого окуня.
Курица снесла яйцо, раскудахталась, никак успокоиться не может…
Из колодезной тьмы выплывает полное танцующей воды ведро; так холодна и чиста вода, будто и нет ее вовсе.
Кто-то чернику просыпал у дороги.
А над головою от трав до Божьих чертогов облако, и оно будто гора, покрытая вечными снегами.
Целый день ворчание далеких громов; их музыка заставляет оставить все заботы и слушать, слушать, слушать…
Вечером солнце зальет землю медовым светом. Потянутся от всего, от самой малой травинки, длинные тени. Вечернее сияние покатится животворной волною и омоет от дневного жара каждый листок. Оно коснется души, и та вспомнит вдруг покинутую, страшно далекую свою родину. И, вспомнив, как была крылата и не причастна к земным бедствиям, забьется и заплачет…
Но потом успокоится, и золотое облачко в прозрачном, покинутом солнцем небе долго еще будет отражаться во влажных ее глазах.
А потом опустится пахнущая яблоками темная ночь, и с мирных небес в земные туманы упадут стремительные августовские звезды. Засветится сквозь черное кружево листьев желтое окно. И сверчок, знак вечного, неспешно текущего бытия, будет петь до рассвета…
Всего несколько дней прошло, и над окоемом появилась звонкая лазурь. Созревшие, ставшие плотными облака тронулись в свой нескончаемый путь. Они плывут, белые, одно за другим в холодной синей высоте…
Северный ветерок шумит еще зеленой листвой, и песнь листвы и ветра будет знаком Вечности, заставившим затрепетать тронутое предчувствием сердце.
Жаворонок, робко вскрикнув, выпархивает из придорожной травы. И вот одни кузнечики звенят, да, кружа в облаках, плачет коршун…
О, какая радость, непонятная, странная радость прощания нынче на дороге! Это та самая дорога, о которой с ненастоящей печалью поется в юношеских стихах. Но юность не верит в ее реальность. А дорога теперь — вот она, под ногами.
Пробил час, и по ту сторону затихающего удара стал виден предел. Сколько бы ни прожил ты после того часа — все будет не много. И уж не позабудешь того, что ты счастливец, ибо есть у тебя еще бесценные твои, только твои счастливые дни…
Неофит
— Я как делаю? Я на балкон выхожу помолиться. Перед кушаньем. Только начнешь молитву творить, тут ангел мой хранитель и говорит: «Володь, ты Господа всуе-то не поминай. Иди так кушай».
— А вы ангела видите или только слышите?
— А тебе это зачем?
— Ну как же, выходит, вы без молитвы трапезничаете, без Божьего благословения.
— Да что ты в этом понимаешь, в Божьем-то благословении?
— Вы, Владимир, кем были при соввласти?
— Тебе что, статью про меня заказали?
— Да Бог с вами, какую еще статью! К слову спросил.
— Ну, общественником.
— Кем-кем?
— Общественником.
— Что-то о такой профессии я никогда не слышал. А пили?
— Ну, пил.
— Лечились?
— Что было, то прошло. Важно, что теперь. А теперь я по Писанию живу. Мне на этот мир теперь наплевать. Я обязан свою жизнь бдить. Потом скончаюсь. Очнусь в Ерусалиме. А не в Египте, как ты.
— В Египте одни нехристи окажутся?
— Да, такие, как ты и ваши пасторба.
— Кто-кто?
— Ну, священники ваши езуитские.
— Понятно. А это в Писании вы нашли, что мир ничего не стоит?
— Где ж еще? А чего в нем? Одна суета. Людишки суетятся как полоумные, когда надо пробиваться в Царствие Божие.
— Думаете пробиться?
— Да ведь я не грешу. Я как живу? Я днем посплю, а ночью святых отцов штудирую. Как устану, ко мне Христос является.
— Не может быть! Сам Христос?
— Сам. Все по буквам разобъяснит, все по полочкам разложит.
— Что-то не верится.
— Тебе этого не понять. Он меня и млеком, и твердою пищей питает.
— Млеко у Него что, в бутылке или в пачке?
— Издеваешься?
— Упаси Боже! Но интересно ведь…
— Как тебе это все понять? Как тебе понять-то такое? Понять-то ты сможешь такое, да сначала тебе умереть надо, чтобы понять такое!
— Вот те раз! Я умирать не собираюсь.
— Тогда тебе нечего соваться в это дело! За тебя и молиться-то бесполезно!
— Да неужто я такой безнадежный?
— А какой, надежный, что ли?
— Ну, будет, Володя, не сердитесь. Мне правда интересно, как вы с самим Христом общаетесь.
— Как общаюсь — я спрашиваю, Он отвечает.
— Это Он вам сказал, что людишки в этом мире ничтожном зря суетятся?
— А кто ж еще?
— Ну а если рядом с вами в этом никчемном мире ваш ребенок от боли корчится? Как тогда?
— А у меня детей нету.
— Понятно. Ну а вдруг это не Христос с вами говорит, а Его, как бы это сказать, противоположность? Ведь сказал Христос, мол, берегитесь, чтобы не прельстил кто. Он ведь предупреждал: многие придут под Его именем и внушать будут, мол, я Христос, я Христос. И многие, если помните Евангелие от Матфея, прельстятся. А вдруг что-то в этом роде и с вами происходит?
— Вдруг, вдруг! Вдруг бывает только пук! Мне с тобой неинтересно. Ты в религию не веришь.
— А зачем в религию верить? Верить нужно в Бога.
— Ну, понес! А все оттого, что в рай тебе не попасть. Ты ж вылитый басурманин. Вроде мусульмана.
— А вдруг я еще хуже мусульманина — скажем, индеец какой-нибудь откуда-нибудь из сельвы…
— Откуда?
— Ну, из латиноамериканской тайги…
— Вот, вот, вот, те только с индейцами. Знаем вас, католиков. Только отвернись, вы вашего папу нам на шею. Вместо патриарха-то нашего.
— Бог с вами, Володя, я в православной вере крещен.
— Так эт полдела! И твоего индейца охмурить можно. Да нужно сначала обрести Господа нашего Иисуса Христа в сердце своем.
— Это вы правильно.
— Правильно — неправильно, да где Он в сердце твоем? То-то. Это ты своим индейцам заливай.
— Грустно как-то, Володя. Это сколько ж душ на земле ежедневно погибает.
— Веселого мало.
— А вы не в курсе, сколько спасается? Ну приблизительно.
— Да немного.
— Ну сколько?
— Тебе как, в процентах, что ли?
— Хотя бы в процентах.
— Ну не знаю, процентов десять, пожалуй, наберется.
— А вы сейчас не пьете, Володя?
— Тебе чего от меня надо, балабол?
— Не обижайтесь. У меня нечаянно вырвалось.
— За нечаянно бьют отчаянно. Да мне на тебя нельзя злиться. Потому ты мне брат во Христе.
— Как это во Христе?
— Да очень просто. Мы с тобой в одной коммуналке прописаны, так? Так! Куда от тебя денешься? Вот и приходится терпеть. К тому пес тя знает, может, одумаешься. А тогда все едино в одной тусовке Бога будем славить. Чего ржешь?
— Извините, Володя, странно от вас слышать слова из нынешнего собачьего жаргона.
— Ты чего привязался, сукин сын? Ступай прочь! Мне вечерю нынче стоять, поспать требуется.
— Вечерню, Володя, не вечерю. Вечеря — это у Христа со ученики.
— Ты смотри, грамотей какой! А знаешь, что Христос Иуде сказал?
— Что?
— Лучше бы тебе, говорит, на свет не родиться. Понял?
При Сталине мой бывший сосед начинал «топтуном», то есть секретным агентом, при любой погоде досматривающим за стадом обывателей. Он топтался в бесконечных оцеплениях вдоль трассы, по которой несся бронированный лимузин с очередным кремлевским хозяином. Он старел, тайно лаская в кармане драпового пальто эбонитовые накладки на рукояти пистолета. Несколько пар калош истоптал. Служил исправно, заработал пенсию и болезнь ног.
И вот кремлевские хозяева объявляют, что-де времена переменились, облачаются в вывернутые наизнанку одежды, и нате вам, наш бывший агент в мгновение становится, как он утверждает, «келейным монахом», дико ненавидящим все якобы посягающее на его правую веру. С Христом запросто. Ангелы у него чуть ли не на посылках…
Господи, что же с нами всеми дальше-то будет?
Не очень верующий ангел
Пятясь в горку, я держался за плетень, сколоченный из живописно кривых слег. Передо мною возлежала колоссальной протяженности долина, и я обозревал отсюда, с гребня пологого возвышения, ленты лесов на горизонте и за ними следующие ленты лесов. Русла извивающихся речек, отмеченные зарослями ольховника, сжатые хлебные поля, изумрудные скатерти озими, ленты дорог, переходящие в улицы деревень, — все играло и менялось под бегущими по земле пятнами солнечного света. Высоченные облака надвигались с севера и тащили за собою бескрайнюю серо-синюю тучу. Туча достигла Иосифо-Волоколамского монастыря, монастырь вспыхнул белыми стенами и поблек; одеяло дождя накрыло монастырь, и он стал невидим. Еще свадебной свечою виделась колокольня церкви в Язвище, еще солнечным лучом возжигались окрест нее пятна плачущей листопадом осени.
«Вот и дожил я до старости. Иду своими ногами. Держусь за плетень своими руками. И главное дело, точь-в-точь как в отрочестве, чуть не сводит меня с ума расточительная, неизвестно зачем созданная вот эта красота. Выходит, жизнь удалась».
— Ай не налюбуисси? Вот те Бог отломил — глазом не съешь. Чем эт ты Ему угодил?
Я отпрянул. Чтобы не упустить хотя бы малость из природного действа, я все шел и шел спиною вперед и на кого-то натолкнулся.
— Чего спужалси? Ангелов не видал?
Говорил крылатый мужичок, костистым задом расположившийся на верхней перекладине плетня. Лицо с розовым носом, крестьянское. Уши большие, прозрачные. На теле когда-то не то желтый, не то оранжевый хитон. За спиной два прямо-таки театральных, поистаскавшихся по гастролям крыла. В одеревеневшей, с синими жилами ладони крылатый мужик держал окурок. Над прядью жидких волос криво сидела ушанка из тех, что носят солдаты и заключенные. Мужик затянулся и продолжал:
— Красота тута — залюбуисси. Ежели иметь мозги, сучествовать пользительно тут: можно сказать, райская территория. Да у вас мозгов нету. Загадили все, едрит вашу корень. Как эт загадили? А так: какой не то Зимний дворец отгрохаете, картинок в ем понавешаете, мебеля флорентийские наставите, а сами во дворе в чапыжнике без штанов заседаете. Ты, прохожий, смекай: всякая цивилизованность начало имеет с устройства отхожих мест. Чего таращишься? Эт не мое постановление, а Божье.
«Какой-то ангел от сортиров, — выскочило у меня, но губ не расцепил, сдержался. — Где-то я уже кого-то от сортиров встречал».
— Да генерала от сортиров ты встречал. В книжке про Швейку, про страшну тогдашню катастрофу. Генерал-то хоть и дураком там глядит, да твой Швейка полная дрянь, как и его написатель, бездельник и пьяница. От таких дерьмовых солдатов не одна империя пала.
Помолчав, Ангел продолжал:
— А я те говорю, в тылу любого действа должон быть сортир. Позади вас же, окромя гадости, ничего нету. Атомну дрянь куда заховаешь? В небе дырья, и там вкруг земли опять же ваше дерьмо в контейнерах крутится. Оружью подлейшего понаклепали столько, что оно, как пить дать, шарахнет под вашей же задницей. Для врагов вшей ядовитейших в бутылях напарили такую пропасть, что достанется аж по горсти на кажинного земного жильца. Да вам и в башку не идет: вши-то смертельные энти с вас же и почнут. Все б это собрать да спалить в бездонной ямине, да нету у вас тех ям. Оттого так, что отхожих мест для ваших мозгов не позаботились соорудить. Мысли-то из какого места из вас выходют? То-то! Кто напридумал реки убить, леса свести, птиц-зверей вполовину извести? Сами уж жабрами дыхаете; вы ж давным-давно пропащие! Вашими мыслями все отравлено.
Не могу вспомнить всего говоренного жутким ангелом-мужиком. В голове моей все перемешалось, помнятся какие-то обрывки его объяснений, объяснений диких, всему привычному противоречащих.
— Гляжу, с интеллигенции будешь. Знаю вашего брата: проснетесь, раздражните слабые свои мозги — и давай на все яды пущать. И то не так, и это погано, аж тошнит вас. Остановиться до могилки не могете. Болтаете, болтаете, сто книжек прочитаете, сто понапишете. Лучшей в тюрягу идете, чем работу какую-нибудь сработать. Обязательно до революциев дотявкаетесь, и тады для вас самый скус — кровя.
Я слушал как в бреду, глядел на его словно молью траченные крылья, и, вместо того чтобы запоминать, в голове ни к селу ни к городу зудело: «Победоносцев над Россией простер совиные крыла».
— Ишь ты! Победоносцев! Крыла, вишь ты, простер. При трех инператорах России верой-правдой Петрович служил, скопил всего-то на чай с сухарем, и нате вам — крыла, вишь ты, совиные простер. Ежели б вы пароходы свои не именем алкоголика нарекали, а именем слуги отечества, так и голова бы работала, жили бы по-людски, а не по-свински. Да у вас ить все с ног на башку перевернуто, вы без дури как без розог. Чего? Знал ли Победоносцева? А как жеть! Вреднющий был старикан, да душа у его благая была. Умница был. А уж как болел Россиею! Помирал, все сокрушался, что с ею станется. Чего? Читал ли Блока? А чего его читать, когда я сам наблюдал евойные фортели. Он ить что, Блок-то, винищем зенки нальет, унцию дурь-порошка ноздрею всосет…
«Ангел-то малограмотный, наверное, хотел сказать „порцию“», — сумничал я.
— Да нет, сказал я правильно — унцию. Примерно грамм тридцать. Всосет, говорю тебе, и давай: «Мы дети страшных лет России!» А кто энти года такими изделал? Что сами наварили, то и жрете. Вас, вишь ты, сатана смущат. Ишь ты, умники, сатану себе нарисовали, мол, эти все безобразия не от нас — от его, от сатаны. Вона он чего натворил. Лукавое вы отродье, нету никакого сатаны! Эт у вас от ваших деяний рога на башке произрастают. Быват, глядишь, как такого на погост волокут, и дивишься — кто в домовине, людя либо сохатого хоронют. Ишь ты, Победоносцев!
— А вы… — вытянул я к нему палец.
— Эт ты насчет занятиев наших? Изволь, праведникам способствую. Каки таки праведники? Да обнакнавенные, все более по обочинам зельем распластанные. К ему подлететь-то ужасно: грязнющий, вонючий, кишка от винопития уж ослабела, а душонка из поганого нутра взывает: «Спаси Христа ради!» Евойну рожу хамску так бы со щеки на щеку и разукрасил, да не приказано. А приказано жисть оскверненных душ продлевать сколь возможно. Да к носителю-то души, к скверной гадине этой, поверишь ли, и пальцем-то прикоснуться — вырвет, а ты ему дыханию уста в уста вынь-подай. Чтоб, значит, полегчало ему, чтоб далее, проспавшись, жил да Богом дарованную душеньку мог до запада своего дотащить. Сволочь!
— Где тут праведник? — вставил я вопрос.
— Он-то и есть праведник, горой ему положь-то! Цыплячья его душа проста, ложью не схвачена, ткни ее маненько, она вмиг способная станет к Божьему. На чужое горе, к примеру, охоча больно делается, себя отдаст и не ахнет. Хоть и махонька она, да все не чета агромадным душонкам ваших главноначальствующих, что не мухами загажена, неправдой, что теми слонами в три наката засрана.
— Где же правда? — старался я не сойти с ума.
— Там, — указал ангел пальцами с окурком в небо.
— Да почему же правда неправду не уничтожит?
— Да как слабоумного-то убить? Глядишь, глядишь, как вы сами себя мильенами словно капусту крошите, поплачешь да опять давай в вас прямой угол искать.
«Почему он говорит со мной жутким каким-то, изуверским языком?»
— А мы другова языка ня знам. При наших-то занятиях. Что ж делать, такая у нас квалификация — в чужом говне копаться, вашу вшивость санпропускать. Оно, конечно, и нам свойственно в начальники устремляться — работенка-то у начальства почище будет, — да, видать, рылом не вышли. Эх, касатик ты мой, пошто личиком-то побелел? Чего такого страшного услыхал? Ежели я бы тебя всею правдой попотчевал, ты б у меня тут же душонку-то и испустил.
— А вы… верующий? — прошептал я.
Он даже развеселился:
— Как так не верить? Веришь, веришь, да как узришь ваших ереев, так и забьешься куда не то в уголок и зыркаешь оттель, как оне в золотых шапках туды-сюды ходют, сладки дымы напущают в топленой своей храмине. А ноздря-то, баловница, так и трепещет от жадности, вдыхая ладана туманы. И вопль из тебя так и стремится: «Господи, вот оне, истинно-то верующи!» Чтоб таку высоку веру блюсти, питание хорошее должно иметь; на столах-то ихних сыр, колбаса, конфеты, то есть одна польза. Подремлют опосля трапезы, тогда и продолжают веру свою. Глядишь на них, и глазищи завидущи давай слезу источать: от бы денек так походить туды-сюды по бесценным-то половикам, от бы кадильцем помахать так! От она, вера-то! А мы што, мы в темной щели дырья на рубище ушанкой прикрываем. Каки мы верующи! Куды с грязным-то нашим носом!
И он стрельнул давно потухшим окурком в бурьян.
«Как же можно так о церкви? Ведь там Христос», — осторожно подумал я.
— О какой такой церкви изволите, сударь, беспокоиться? От Его церкви и следа не осталось. Вы из Его церкви зоологический сад устроили, растащили Его учреждение на клетки, и только железные прутья не позволяют вам рвать друг у друга кадыки.
Я смотрел на него в ужасе. Фразу эту высоким голосом произнес не он, кто-то другой, невидимый. Мне почудилось, зрачки его глаз съежились, стали красными точками. Но наваждение исчезло: он стал прежним.
— Христос, друг ситный, точно в вашей церкви. Он на кресте там висит. Может, Он со креста и сошел бы, да вы Его не пущаете, горой вам положь-то! Вам, вишь ты, другая положения неприемлема.
— Жить в невозможности невозможно! — пропел я в отчаянии.
— Ишь ты, куды загнул! Аккурат в фальватере здравого смысла ступашь. Да не нам знать, где можно, где направления в ад.
Помолчали. Внезапно он крикнул:
— Ты свою дитю резать станешь?
— Вы что, с ума сошли? — крикнул и я в испуге.
— А вот известному всем старому дураку помстилось, будто бы Бог ему сына велел прирезать. Во славу, дескать, свою. Старый дурак хвать ножик и уж к горлу пацану приложил, да, слава Создателю, я тут случился и воззвал: «Стой! — ору. — Ты что, старый хрен, ополоумел?» Налетел на дурака, руку заломил, ножик изъял, а он таращится рыбьими глазенками и ни хрена, вижу, не соображает. «Ты что, совсем, дед, спятил? — трясу я его. — Сказывай, белену жрал?» — «Ага, — говорит, — самую малость». — «Ничего себе малость, — говорю, — дитю взялся, аки барана, резать!» — «Да мне, — объясняет, — сам Бог велел». — «Ты что, самого Бога, что ли, видал?» — спрашиваю. «Во как тебя, — отвечает. — Раз меня любишь, грит, так младшего во славу мою режь». — «Так и сказал?» — ужасаюся я. «Ага, так и сказал. Велел зарезать, опосля сжечь». — «Слухай-ка, отец, — разъярился я, — еще раз такое удумаешь, я тя задницей в очаг посажу и погожу, пока ты, скот окаянный, головешкой станешь!»
У меня в голове замелькали картины Рембрандта, дель Сарто, Рубенса… Не может того быть! Златовласый ангел на полотнах об Аврааме и сыне его Исааке — это он, что ли?
— Это вы про Авраама? — спросил я.
— Про кого ж еще? Про него, Абрама. Ты, соколик, еще всякие рельефы на церквах запамятовал, картинки в древних книжонках да на стенках катакомб разных.
— Так это не Бог испытывал старика Авраама?
— Тьфу ты, дурья башка! — рассердился он. — Как такую дурость Бог удумать-то смог бы? Бог те абрек, что ли, людей резать? Эт свое-то подобие! Создавал, чтобы резать! Создал, полюбовался — и раз ножом! Потом в огонь!
Я перестал соображать, говорю:
— Бог все может.
Ангел поглядел, поглядел на меня, успокоился и тихо продолжал:
— Совсем Бог не всесилен. Во зле Он вовсе бессилен. Слабоват Он подлости выдумывать. Это вы, черти рогатые, подлостью живете. Сильны вы в ей. Да уж больно любит Он вас, все полегче расплату подыскивает, говорит: не ведают, что творят. Ведаете, ведаете! Всегда ведали!
Туча уже дышала над головой; от нее сильно пахло сырыми лесами, мокрой травой. Ангел сполз с плетня, задрал к туче голову:
— Те хорошо, влазишь в свою автомобилю — и баста. А мне лишний раз перо мочить — ревматизьму не оберешься. Эт у вас жизня удалася, а у нас спина зудит плюнуть на все это и расчет взять.
Он надвинул поглубже ушанку, плюнул на ладони, растер и с криком: «Эх, щас бы тыщонку годков с костей скинуть бы!» — поскакал по стерне. Распустившиеся крылья оторвали его от тверди, помахивая ими, он несколько криво полетел вослед поглощаемых тучей бегущих по земле солнечных пятен.
Я увидел его на Страшном суде. Он сидел одесную Света и, опустив голову в медно-красной шапочке со странным зеленым обручем, читал какую-то бесконечную табличку. Он был совсем другим, но трудно было его не узнать. К тому же рядом с его локтем на сияющей плоскости столешницы покоилась та самая ушанка. Боже мой, до чего же шапка эта была страшна! И вдруг я догадался: это же последняя корона нашей несчастной империи!
Нестерпимо захотелось, чтобы он меня узнал. Глупо, конечно: как отличишь знакомую икринку в набитом икрою корыте. Вдруг он поднял голову и посмотрел на меня. Больше ничего не помню.
Конец грехопадения
Над полями, где-то между Яропольцем и Теряевой слободой, появился однажды большой, матово сияющий шар. Неделю висел он, не снижаясь и не поднимаясь. Военные вели себя тихо и не докучали шару самолетами и прочим. Телевидение показывало шар в ежечасных передачах новостей, и многочисленные ученые несли с экрана о чуде каждый свою ахинею.
Множество народа устремилось в те поля и, расположившись на траве под шаром, дневали там и ночевали. Люди приезжали не только по самой ближайшей к шару железной дороге, рижской, но и петербургского с белорусским направлений. Поезда не вмещали всех устремившихся к невероятному шару, обещавшему конец, казалось, навеки окостеневшей жизни. Все шоссе и проселочные дороги забиты были автомобилями и автобусами. Над людскими потоками стрекотали военные и милицейские вертолеты.
На восьмой день утром шар стал тихо опускаться на землю, коснулся ее, бесшумно выпустил четыре лапы и таким образом утвердился на грунте. Днище шара, как электрическая лампочка перед поломкой, вспыхнуло, погасло, и трава вокруг метров на пятьдесят в окружности сделалась, как и сам шар, серебряной. Несколько генералов милиции и спецслужб пошли к шару, но, подойдя к серебряной границе, остановились, как будто наткнулись на преграду. Тысячи людей, не слушая милицейских мегафонов, требовавших оставаться на месте, подтянулись и стали ждать.
В половине одиннадцатого в стене шара обозначилось отверстие, выполз трап, не опускаясь к земле, остановился, образовав небольшой балкон на уровне примерно третьего этажа. В отверстии показались фигуры в светлой одежде. Это были почти наголо стриженные, безбородые мужчины. Человек десять. Они вышли на «балкон» и стали пристально смотреть на пожиравшие их глазами толпы. Все молчали. Было слышно трепетавших над полем жаворонков.
Всю жизнь чувствовал я: где-то рядом существует огромное, непобедимое, противоположное происходящему на земле. Во все дни тосковал я по чему-то, что обязательно явится и пресечет уничтожение остатков жизни на планете. Мне враждебен был и чужд мир, воздвигший очередную вавилонскую башню в виде «покорения» небес, куда устремились до последней капли опорожнившие чашу веры, одичавшие люди. Хрустальный свод стремительно переполнился человеческими отходами, мусором, ломом. А единственная наша опора, предвечный наш дом, где могло быть так хорошо, снова и снова содрогается от чудовищных взрывов, посредством которых снова и снова подпрыгивают во тьму полной неизвестности железные уроды.
Но вот и все! Безнаказанности — конец. Я смотрел на вышедших из шара, и не было у меня сил порадоваться: все силы я потратил на ожидание. Меня хватило только на глубокий вздох, с которым иссякли остатки прошлого. И я позавидовал будущим насельникам нашего дома, избавленным от ненасытности и наглости себялюбия.
Впереди прилетевших стоял человек лет пятидесяти. Худой, смуглый, с седым ежиком волос, с голубыми, почти бесцветными глазами. Как и его товарищи, он был недвижен, внимателен, строг. Почему-то казалось: суровый этот человек среди всех прилетевших один имеет право назначить нам наказание и его осуществить. Все мы, затаив дыхание, смотрели на него. Он смотрел на нас. Вдруг черты лица его дрогнули, и, не меняя позы, не поднимая рук, он заплакал.
[1] Адам Олеарий — ученый, секретарь и советник голштинского посольства в Московию и Персию, автор «Подробного описания путешествия голштинского посольства в Московию и Персию в 1633, 1636 и 1639 годах…», первоклассного источника для понимания быта русских в ХVII ст. (прим. верстальщика, восстановление потерянного текста)