После войны то было: сороковые подползали к пятидесятым. Обескровленная страна расплачивалась за победу. Отмякшие после довоенных родных концлагерей в битвах с германцем русские души снова превращались в рабочий скот, загоняемый штыками за колючку. «Отец всех народов», испачкавший штаны после нападения на нас его приятеля Шикельгрубера и две недели прятавшийся под кроватью, снова зыркал кровожадными, опять обнаглевшими мыркалами из-за Кремлевской стены. С утра до ночи громыхали марши каких-то «энтузиастов». Под эти марши маршировали сытомордые, избежавшие смертельных сражений, полки, призванные оборонять вкусный корм и пуховые перины малограмотных своих кесарей, оборонять от страны доходяг, коим в башку может въехать не так истолковать нечаянное счастье каторжной жизни. Через законопаченные, злобой затертые окна и замкнутые на амбарный замок глухие ворота не проникало из всего остального мира ни звука, ни запаха. Мы жили, обнимая и время от времени целуя полуизобретенную отечественными гениями, полувыкраденную у проклятых янки атомную бомбу.
Да вот беда: зачем-то помещаемая в нас душа вдруг возьмет да и восхочет чего-нибудь «кисленького». А где взять? Здесь-то и находятся кротовые ходы или, наоборот, не ведающие границ птичьи маршруты, по которым доносятся чужие, зачастую невероятные и прекрасные звуки. И вдруг чудо — на киноэкране Гленн Миллер и его оркестр. Повезло нам, да власти опомнились и единственный этот фильм с отличной музыкой громогласно заклеймили и спихнули в могилу спецхрана.
Отвратительным ноябрьским утром тех лет присоединился я к желающей сна и хорошей еды толпе на остановке, что напротив универмага в Шмитовском проезде. Стою, как и все, смотрю в землю. Сейчас подкатит уже переполненный трамвай и, пополнив себя нами, потащит к сияющим высотам, находящимся где-то там, за тремя горами Пресни.
— Ну ты, падла буду, как его курочит! — услышал я рядом. Говорил следовавший на какой-нибудь свой родной завод малорослый работяга. Я обернулся на того, кого курочило.
На вид этот пацан был первокурсник института или учащийся техникума. Так дергаются припадочные или частично парализованные. Пены на губах не наблюдалось, и, прислушавшись, я различил в змеином его шипении звук кованых медных тарелок. Притом он лихо работал барабаном, бухал контрабасом. Дергаясь задом и запрокидывая голову, словно его ударял в челюсть чемпион мира Джек Демпси, он закончил вступление и дал знак всему оркестру. Что тут сделалось! Он плевался, чревовещал; ломаясь пополам, дергался влево и вправо; истыкал руками все пространство вокруг себя; делал спиною движения, как будто быстро-быстро чесался о столб. Нас он не видел и, цепляясь за поручни трамвая, продолжал концерт…
Брат, я помню тебя! Я помню тебя, одержимого пляской святого Витта, вызванной горячечной работой щеток Джина Крупы и какого-нибудь Уолтера Пейджа, чей с годами одеревеневший черный палец с розовым ногтем истязал до предела натянутые нервы обшарпанного контрабаса. Я, брат, и сам появился на свет под стоны изнемогающего от своих же импровизаций Лионеля Хемптона; серебряные бубенцы его вибрафона под сдвоенными мулетами вызванивали мне лунопечальную «Мунглоу», зачарованно следующую за волшебной дудкой Бенни Гудмена. Переплетясь с черным телом Билли Холидей, меланхолично напевающей «Меланколи беби», белое тело этого великого дудочника раскачивало Америку, превращая 52-ю улицу в Свинг-стрит. А тут еще сладострастник Дюк в паузах между примерками у лучших портных и поеданием мороженого, облизав и спрятав в карман серебряную ложку, присаживался к роялю, врубал оркестр, и весь, кроме нас, мир понимал, что перед ним очередное чудо света.
Это нам с тобою, брат, протрезвев на короткое время, заливался на корнете Бикс Бедербейк; распахнув арбузную вырезку губастого рта на черном глобусе головы, рассыпался, словно по железной крыше горохом, своими «буги-вуги» молодой Оскар Питерсон; топал по педали старенького пианино Джелли Ролл Мортон; секретничал романтический кларнет Арти Шоу; тыкая в клавиши сосисками пальцев, божественно кривлялся Фетс Уоллер; Мец Мезроу со своей пятиголовой «Мюзеттой» шпарил лучшие песенки мира, и Сачмо, отсидев положенное за перестрелку с полицией, оскалив неправдоподобную пасть, смехоподобно лаял после гениального соло. А бессмертный Хенди, очень схожий с тихим помешанным, приподнимал черную шляпу, снимал с лысины носовой платок, промокал сверкающую зубами пожилую свою репу, укладывал платок на место, накрывал снова шляпой — и давай сочинять блюзы, которые будут вечно звучать и в раю.
Обреченные пионерии и комсомолу, мы, брат, могли очень просто схлопотать срок, выкажи явное пристрастие к дробушкам подкованных на передние ноги бродвейских плясунов. Жизнедышащая страсть Томми и Джимми Дорси стала нам дымовой завесой, под прикрытием которой мы улизнули от унизительного участия в идиотских пирамидах, разукрашенных кумачом и бумажными цветочками, пышущих верноподданным идиотизмом и предназначенных ласкать око вождей, топчущихся в свои праздники по гульбищу над страшной мумией своего идола.
Где ты теперь, брат? Я помню тебя, бьющегося, словно птица, подстреленная залпами медной группы Каунта Бейси. Точно не знаю, с каким из оркестров, с Редом ли Николсоном, Билли Меем, быть может, Вуди Германом или Джеральдо работал ты тогда, полвека назад, на остановке трамвая, но поверь — ты был бесподобен. Если ты жив, пусть старость твою согревают музыкальные страсти покинувших нас черно-белых гениев. Если и ты оставил эту очень грешную землю, тогда пусть пяток имеющих по штату неплохие трубы архангелов нет-нет да и рванут для тебя «Чайна бой» либо «Свит Су».