Пятясь в горку, я держался за плетень, сколоченный из живописно кривых слег. Передо мною возлежала колоссальной протяженности долина, и я обозревал отсюда, с гребня пологого возвышения, ленты лесов на горизонте и за ними следующие ленты лесов. Русла извивающихся речек, отмеченные зарослями ольховника, сжатые хлебные поля, изумрудные скатерти озими, ленты дорог, переходящие в улицы деревень, — все играло и менялось под бегущими по земле пятнами солнечного света. Высоченные облака надвигались с севера и тащили за собою бескрайнюю серо-синюю тучу. Туча достигла Иосифо-Волоколамского монастыря, монастырь вспыхнул белыми стенами и поблек; одеяло дождя накрыло монастырь, и он стал невидим. Еще свадебной свечою виделась колокольня церкви в Язвище, еще солнечным лучом возжигались окрест нее пятна плачущей листопадом осени.

«Вот и дожил я до старости. Иду своими ногами. Держусь за плетень своими руками. И главное дело, точь-в-точь как в отрочестве, чуть не сводит меня с ума расточительная, неизвестно зачем созданная вот эта красота. Выходит, жизнь удалась».

— Ай не налюбуисси? Вот те Бог отломил — глазом не съешь. Чем эт ты Ему угодил?

Я отпрянул. Чтобы не упустить хотя бы малость из природного действа, я все шел и шел спиною вперед и на кого-то натолкнулся.

— Чего спужалси? Ангелов не видал?

Говорил крылатый мужичок, костистым задом расположившийся на верхней перекладине плетня. Лицо с розовым носом, крестьянское. Уши большие, прозрачные. На теле когда-то не то желтый, не то оранжевый хитон. За спиной два прямо-таки театральных, поистаскавшихся по гастролям крыла. В одеревеневшей, с синими жилами ладони крылатый мужик держал окурок. Над прядью жидких волос криво сидела ушанка из тех, что носят солдаты и заключенные. Мужик затянулся и продолжал:

— Красота тута — залюбуисси. Ежели иметь мозги, сучествовать пользительно тут: можно сказать, райская территория. Да у вас мозгов нету. Загадили все, едрит вашу корень. Как эт загадили? А так: какой не то Зимний дворец отгрохаете, картинок в ем понавешаете, мебеля флорентийские наставите, а сами во дворе в чапыжнике без штанов заседаете. Ты, прохожий, смекай: всякая цивилизованность начало имеет с устройства отхожих мест. Чего таращишься? Эт не мое постановление, а Божье.

«Какой-то ангел от сортиров, — выскочило у меня, но губ не расцепил, сдержался. — Где-то я уже кого-то от сортиров встречал».

— Да генерала от сортиров ты встречал. В книжке про Швейку, про страшну тогдашню катастрофу. Генерал-то хоть и дураком там глядит, да твой Швейка полная дрянь, как и его написатель, бездельник и пьяница. От таких дерьмовых солдатов не одна империя пала.

Помолчав, Ангел продолжал:

— А я те говорю, в тылу любого действа должон быть сортир. Позади вас же, окромя гадости, ничего нету. Атомну дрянь куда заховаешь? В небе дырья, и там вкруг земли опять же ваше дерьмо в контейнерах крутится. Оружью подлейшего понаклепали столько, что оно, как пить дать, шарахнет под вашей же задницей. Для врагов вшей ядовитейших в бутылях напарили такую пропасть, что достанется аж по горсти на кажинного земного жильца. Да вам и в башку не идет: вши-то смертельные энти с вас же и почнут. Все б это собрать да спалить в бездонной ямине, да нету у вас тех ям. Оттого так, что отхожих мест для ваших мозгов не позаботились соорудить. Мысли-то из какого места из вас выходют? То-то! Кто напридумал реки убить, леса свести, птиц-зверей вполовину извести? Сами уж жабрами дыхаете; вы ж давным-давно пропащие! Вашими мыслями все отравлено.

Не могу вспомнить всего говоренного жутким ангелом-мужиком. В голове моей все перемешалось, помнятся какие-то обрывки его объяснений, объяснений диких, всему привычному противоречащих.

— Гляжу, с интеллигенции будешь. Знаю вашего брата: проснетесь, раздражните слабые свои мозги — и давай на все яды пущать. И то не так, и это погано, аж тошнит вас. Остановиться до могилки не могете. Болтаете, болтаете, сто книжек прочитаете, сто понапишете. Лучшей в тюрягу идете, чем работу какую-нибудь сработать. Обязательно до революциев дотявкаетесь, и тады для вас самый скус — кровя.

Я слушал как в бреду, глядел на его словно молью траченные крылья, и, вместо того чтобы запоминать, в голове ни к селу ни к городу зудело: «Победоносцев над Россией простер совиные крыла».

— Ишь ты! Победоносцев! Крыла, вишь ты, простер. При трех инператорах России верой-правдой Петрович служил, скопил всего-то на чай с сухарем, и нате вам — крыла, вишь ты, совиные простер. Ежели б вы пароходы свои не именем алкоголика нарекали, а именем слуги отечества, так и голова бы работала, жили бы по-людски, а не по-свински. Да у вас ить все с ног на башку перевернуто, вы без дури как без розог. Чего? Знал ли Победоносцева? А как жеть! Вреднющий был старикан, да душа у его благая была. Умница был. А уж как болел Россиею! Помирал, все сокрушался, что с ею станется. Чего? Читал ли Блока? А чего его читать, когда я сам наблюдал евойные фортели. Он ить что, Блок-то, винищем зенки нальет, унцию дурь-порошка ноздрею всосет…

«Ангел-то малограмотный, наверное, хотел сказать „порцию“», — сумничал я.

— Да нет, сказал я правильно — унцию. Примерно грамм тридцать. Всосет, говорю тебе, и давай: «Мы дети страшных лет России!» А кто энти года такими изделал? Что сами наварили, то и жрете. Вас, вишь ты, сатана смущат. Ишь ты, умники, сатану себе нарисовали, мол, эти все безобразия не от нас — от его, от сатаны. Вона он чего натворил. Лукавое вы отродье, нету никакого сатаны! Эт у вас от ваших деяний рога на башке произрастают. Быват, глядишь, как такого на погост волокут, и дивишься — кто в домовине, людя либо сохатого хоронют. Ишь ты, Победоносцев!

— А вы… — вытянул я к нему палец.

— Эт ты насчет занятиев наших? Изволь, праведникам способствую. Каки таки праведники? Да обнакнавенные, все более по обочинам зельем распластанные. К ему подлететь-то ужасно: грязнющий, вонючий, кишка от винопития уж ослабела, а душонка из поганого нутра взывает: «Спаси Христа ради!» Евойну рожу хамску так бы со щеки на щеку и разукрасил, да не приказано. А приказано жисть оскверненных душ продлевать сколь возможно. Да к носителю-то души, к скверной гадине этой, поверишь ли, и пальцем-то прикоснуться — вырвет, а ты ему дыханию уста в уста вынь-подай. Чтоб, значит, полегчало ему, чтоб далее, проспавшись, жил да Богом дарованную душеньку мог до запада своего дотащить. Сволочь!

— Где тут праведник? — вставил я вопрос.

— Он-то и есть праведник, горой ему положь-то! Цыплячья его душа проста, ложью не схвачена, ткни ее маненько, она вмиг способная станет к Божьему. На чужое горе, к примеру, охоча больно делается, себя отдаст и не ахнет. Хоть и махонька она, да все не чета агромадным душонкам ваших главноначальствующих, что не мухами загажена, неправдой, что теми слонами в три наката засрана.

— Где же правда? — старался я не сойти с ума.

— Там, — указал ангел пальцами с окурком в небо.

— Да почему же правда неправду не уничтожит?

— Да как слабоумного-то убить? Глядишь, глядишь, как вы сами себя мильенами словно капусту крошите, поплачешь да опять давай в вас прямой угол искать.

«Почему он говорит со мной жутким каким-то, изуверским языком?»

— А мы другова языка ня знам. При наших-то занятиях. Что ж делать, такая у нас квалификация — в чужом говне копаться, вашу вшивость санпропускать. Оно, конечно, и нам свойственно в начальники устремляться — работенка-то у начальства почище будет, — да, видать, рылом не вышли. Эх, касатик ты мой, пошто личиком-то побелел? Чего такого страшного услыхал? Ежели я бы тебя всею правдой попотчевал, ты б у меня тут же душонку-то и испустил.

— А вы… верующий? — прошептал я.

Он даже развеселился:

— Как так не верить? Веришь, веришь, да как узришь ваших ереев, так и забьешься куда не то в уголок и зыркаешь оттель, как оне в золотых шапках туды-сюды ходют, сладки дымы напущают в топленой своей храмине. А ноздря-то, баловница, так и трепещет от жадности, вдыхая ладана туманы. И вопль из тебя так и стремится: «Господи, вот оне, истинно-то верующи!» Чтоб таку высоку веру блюсти, питание хорошее должно иметь; на столах-то ихних сыр, колбаса, конфеты, то есть одна польза. Подремлют опосля трапезы, тогда и продолжают веру свою. Глядишь на них, и глазищи завидущи давай слезу источать: от бы денек так походить туды-сюды по бесценным-то половикам, от бы кадильцем помахать так! От она, вера-то! А мы што, мы в темной щели дырья на рубище ушанкой прикрываем. Каки мы верующи! Куды с грязным-то нашим носом!

И он стрельнул давно потухшим окурком в бурьян.

«Как же можно так о церкви? Ведь там Христос», — осторожно подумал я.

— О какой такой церкви изволите, сударь, беспокоиться? От Его церкви и следа не осталось. Вы из Его церкви зоологический сад устроили, растащили Его учреждение на клетки, и только железные прутья не позволяют вам рвать друг у друга кадыки.

Я смотрел на него в ужасе. Фразу эту высоким голосом произнес не он, кто-то другой, невидимый. Мне почудилось, зрачки его глаз съежились, стали красными точками. Но наваждение исчезло: он стал прежним.

— Христос, друг ситный, точно в вашей церкви. Он на кресте там висит. Может, Он со креста и сошел бы, да вы Его не пущаете, горой вам положь-то! Вам, вишь ты, другая положения неприемлема.

— Жить в невозможности невозможно! — пропел я в отчаянии.

— Ишь ты, куды загнул! Аккурат в фальватере здравого смысла ступашь. Да не нам знать, где можно, где направления в ад.

Помолчали. Внезапно он крикнул:

— Ты свою дитю резать станешь?

— Вы что, с ума сошли? — крикнул и я в испуге.

— А вот известному всем старому дураку помстилось, будто бы Бог ему сына велел прирезать. Во славу, дескать, свою. Старый дурак хвать ножик и уж к горлу пацану приложил, да, слава Создателю, я тут случился и воззвал: «Стой! — ору. — Ты что, старый хрен, ополоумел?» Налетел на дурака, руку заломил, ножик изъял, а он таращится рыбьими глазенками и ни хрена, вижу, не соображает. «Ты что, совсем, дед, спятил? — трясу я его. — Сказывай, белену жрал?» — «Ага, — говорит, — самую малость». — «Ничего себе малость, — говорю, — дитю взялся, аки барана, резать!» — «Да мне, — объясняет, — сам Бог велел». — «Ты что, самого Бога, что ли, видал?» — спрашиваю. «Во как тебя, — отвечает. — Раз меня любишь, грит, так младшего во славу мою режь». — «Так и сказал?» — ужасаюся я. «Ага, так и сказал. Велел зарезать, опосля сжечь». — «Слухай-ка, отец, — разъярился я, — еще раз такое удумаешь, я тя задницей в очаг посажу и погожу, пока ты, скот окаянный, головешкой станешь!»

У меня в голове замелькали картины Рембрандта, дель Сарто, Рубенса… Не может того быть! Златовласый ангел на полотнах об Аврааме и сыне его Исааке — это он, что ли?

— Это вы про Авраама? — спросил я.

— Про кого ж еще? Про него, Абрама. Ты, соколик, еще всякие рельефы на церквах запамятовал, картинки в древних книжонках да на стенках катакомб разных.

— Так это не Бог испытывал старика Авраама?

— Тьфу ты, дурья башка! — рассердился он. — Как такую дурость Бог удумать-то смог бы? Бог те абрек, что ли, людей резать? Эт свое-то подобие! Создавал, чтобы резать! Создал, полюбовался — и раз ножом! Потом в огонь!

Я перестал соображать, говорю:

— Бог все может.

Ангел поглядел, поглядел на меня, успокоился и тихо продолжал:

— Совсем Бог не всесилен. Во зле Он вовсе бессилен. Слабоват Он подлости выдумывать. Это вы, черти рогатые, подлостью живете. Сильны вы в ей. Да уж больно любит Он вас, все полегче расплату подыскивает, говорит: не ведают, что творят. Ведаете, ведаете! Всегда ведали!

Туча уже дышала над головой; от нее сильно пахло сырыми лесами, мокрой травой. Ангел сполз с плетня, задрал к туче голову:

— Те хорошо, влазишь в свою автомобилю — и баста. А мне лишний раз перо мочить — ревматизьму не оберешься. Эт у вас жизня удалася, а у нас спина зудит плюнуть на все это и расчет взять.

Он надвинул поглубже ушанку, плюнул на ладони, растер и с криком: «Эх, щас бы тыщонку годков с костей скинуть бы!» — поскакал по стерне. Распустившиеся крылья оторвали его от тверди, помахивая ими, он несколько криво полетел вослед поглощаемых тучей бегущих по земле солнечных пятен.

Я увидел его на Страшном суде. Он сидел одесную Света и, опустив голову в медно-красной шапочке со странным зеленым обручем, читал какую-то бесконечную табличку. Он был совсем другим, но трудно было его не узнать. К тому же рядом с его локтем на сияющей плоскости столешницы покоилась та самая ушанка. Боже мой, до чего же шапка эта была страшна! И вдруг я догадался: это же последняя корона нашей несчастной империи!

Нестерпимо захотелось, чтобы он меня узнал. Глупо, конечно: как отличишь знакомую икринку в набитом икрою корыте. Вдруг он поднял голову и посмотрел на меня. Больше ничего не помню.