Каждый раз, когда я бросаю взгляд на Цицерона, мне вспоминается фотография из довоенного журнала. Стадо овец спускается к скотобойне по склону холма, напоминающего очертаниями горку для катания на салазках. На фоне темных, как чернила, теней солнце отвесным лучом выделяет каждую деталь композиции. Точно такое же солнце, как то, что освещает сейчас улицы Арлона, ибо, если верить Цицерону, нас посадили в камеру арлонской комендатуры. Баран во главе колонны ведет стадо на смерть. Он уже привык. Видно, с какой беззаботностью он идет. Люди, обучившие барана, называют его Иудой. Так они воздают ему за старательность. Вниз ведут две дороги; одна — дорога жертв, вторая — для Иуды, который в одиночку возвращается из каждого путешествия. Черный кожаный ошейник спасает его от гибели.

На Цицероне нет черного ошейника, и, однако, он предал нас. Он догадывается, что я это знаю, но притворяется незнающим. Он продолжает игру. Так он надеется выудить дополнительные сведения, имена, кое-какие детали. Напрасно. Но он не отчаивается. Он надеется на мою оплошность. Он улыбается мне своей гнусной улыбкой. Если человек долгие годы живет притворством, лукавит с жизнью и смертью, трудно в конце концов определить, где у него кончается хитрость и где начинается искренность. Зачем он скрывает правду так старательно? Мне о нем ничего не известно, даже его настоящее имя. Он входил в отряд Максанса. Я пишу «входил», как будто со всем уже полностью покончено.

С той минуты, как нас заперли в этом подвале, ни он, ни я не заговаривали об обстоятельствах, приведших к нашему аресту и смерти Максанса. Он — из расчета, я — из осторожности. Если бы здесь был Максанс, он бы сказал, что таков неизбежный риск, связанный с нашим делом. Я понимаю, но у меня не хватает сил примириться с этим. Глядя на Цицерона, никак не скажешь, что заключение хоть немного поколебало его душевное равновесие. Он кажется беззаботным, точно не связан с окружающей реальностью. Скоро он, как Иуда, одиноко проследует по коридору, который возвратит его к жизни. Он будет шагать по улицам Арлона, и ничто для него не изменится. Но так ли я уверен? А вдруг я ошибся? Тогда все мои предположения покажутся попросту отвратительными. Но нет, ошибки быть не может: Цицерон — предатель, это он нас выдал, он виновник смерти Максанса. Об этом должны знать.

Максанс позвонил мне вчера утром. «Я в Арлоне, жду тебя». Час спустя я был у него. Он сказал, что нам нужно отправиться в Шантемель, чтобы в загородном доме, предоставленном Цицероном в наше распоряжение, встретиться с Калибаном, представителем группы Сен-Леже, и вместе обсудить планы реорганизации подпольной сети. Я давно уже просил об этой встрече.

Прежде я ничего не слыхал о Цицероне. У него внешность провинциального нотариуса. Небольшое брюшко, благодушие на лице. Мы сразу же отправились в Шантемель на велосипедах. Максанс родом из этих мест и хорошо знал эту виллу. «Сад незаметно переходит в лесные заросли, что весьма кстати: это поможет нам остаться незамеченными. К тому же соседей у Цицерона нет, вокруг совсем тихо. Бошей здесь не встретишь». Все это говорил мне Максанс, пока мы катили рядом по шоссе. От Арлона до Шантемеля что-то около пятнадцати километров.

Калибан и Цицерон уже ждали нас. Мы сразу же расположились в большой комнате на втором этаже и принялись за работу. Каждый раз, как я поднимал голову, я видел за окном сад, за ним — широкую лужайку, а чуть подальше — колючий кустарник, протянувшийся к зарослям молодых буков, стройных и высоких, точно шпалерник; все это занимало пространство между домом и опушкой леса. Цицерон потребовал, чтобы окон не раскрывали. «Будут слышны голоса», — сказал он. Мы разработали план реорганизации маки в районе Семуа, где до сих пор серьезных операций не проводилось. Было условлено, что мы с Максансом проведем ночь в Шантемеле и только на рассвете вернемся в Арлон, чтобы ночной патруль не задержал нас по пути. Калибан должен был отправиться сразу, как освободится; дорога до Сен-Леже безопасна, а в лесу не встретишь ни души — так что ему ничто не угрожало.

Пока мы договаривались о новых методах поддержания связи и обсуждали разные возможности, Цицерон хлопотал по хозяйству. Он достал из высокого деревенского буфета сигареты и коробки с сигарами, из кухни забрел в библиотеку, листал книгу, зевал и снова присаживался рядом с нами. Часов около десяти он принес пиво и хлеб с ветчиной. Мы перекусили и снова принялись за работу. Все курили, в комнате плавало синеватое облако. Цицерон предложил проветрить ее и открыть окно. Еще не успели потушить свет, а он уже распахнул ставни. Мрак почти рассеялся, и мне хорошо были видны шпалеры в саду и лужайка. Меня поразила неосторожность Цицерона. Я погасил свет. Никто из нас не подумал, что гестаповцы получили только что условный сигнал, чтобы прийти за нами. Подступало мягкое летнее утро, уже струился бледный свет, тихо шуршала листва. То были самые девственные минуты зарождающегося дня.

— Что ты там пишешь? — спрашивает Цицерон.

Он моргает, он чувствует себя неуверенно. Мое занятие не дает ему покоя, кажется невероятно странным. Так и есть. Я понимаю, что эта мысль безнадежна, безумна, но я хочу, чтобы узнали о том, что случилось, о том, что Цицерон предал нас. Я хочу прокричать об этом в тишине тюремной камеры, оставить след после себя, эхо после своей смерти — ведь она ожидает меня: здесь или в одном из их кошмарных лагерей, — хочу оставить свидетельство, которое переживет меня, останется запечатленным во времени, в бесконечной смене дней и ночей. Отныне я только свидетель. Цицерон не сомневается, что эти листки будут здесь погребены, но само подозрение, что я пишу — пускай понапрасну — о его предательстве, внушает ему ужас. Мое бессилие вряд ли утешает его, и он снова и снова спрашивает себя, что же я задумал, зачем пишу, не останавливаясь, эти строки. Я продолжаю молчать: пусть его пронижет холодок тревоги, пускай охватит паника и все вокруг потеряет устойчивость, все окажется под вопросом. Наконец я отвечаю ему:

— Перед смертью я хочу привести в порядок кое-какие дела. Личные дела, в которых мне нужно разобраться.

— Как знаешь. Если видишь в этом какой-то толк...

Он слабо усмехается, вытягивается на койке и, положив под щеку ладонь, пытается уснуть. Он делает вид, что свет лампочки над дверью слепит ему глаза и мешает спать. Подозревает ли он, что я знаю о его предательстве? Он нюхом это чувствует. На нем нет черного ошейника, который бы выдавал его, однако есть факты, и факты его уличают. Когда меня расстреляют или пошлют в Германию, ему, конечно, покажут мою записную книжку, и тогда он убедится, что я знал о том, что он выдал нас. Кто мне скажет, почему мысль о смерти не ужасает меня?

Конечно, писать в подобной ситуации смахивает на помешательство. Писать... Не думаю, чтобы этим словом можно было определить мое занятие. Пятисантиметровый огрызок карандаша и маленькая записная книжка — вот все, чем я располагаю, чтобы спасти свое свидетельство от небытия. Когда грифель затупляется, я ногтями отдираю кусочки дерева, чтобы у карандаша оставался острый кончик. Я продолжаю строчить микроскопическим почерком. Я пишу, чтобы оставить после себя свидетельство: Цицерон — предатель. Самое странное заключается в том, что его предательство меня почти не удивляет. Я снова вижу перед собой барана Иуду, который ведет стадо на бойню: одинокий, он шествует впереди, и вести других на смерть — это его профессия. Быть может, профессия Цицерона — предательство?

В памяти вдруг начинают всплывать различные детали, они сплетаются между собой и с легкостью, поражающей меня, образуют цепочки воспоминаний. Я вижу перед собой руки Калибана, узловатые руки лесоруба, слегка подрагивающие, когда указательным пальцем он проводит черту на карте. Он поднимает голову, и его тяжелый, почти каменный взгляд безмолвно вопрошает Максанса каждый раз, когда Цицерон подходит к нам с коробкой сигар или бутылкой пива. Легким движением век Максанс успокаивает его. Как мог он, обычно такой осторожный, довериться на этот раз? Его обмануло усердие Цицерона, его лживая собачья преданность.

Как я хотел бы вырваться отсюда, пережить пытки, уйти от смерти! Как безгранично во мне чувство жизни! Оно наполняет меня животной радостью. И мне безумно хочется проникнуть в будущее, узнать, почему Цицерон нас выдал.

Люди! Вы, которые будете жить, когда война кончится, нельзя, чтобы Цицерон ушел от возмездия! Поймите меня, это было бы слишком несправедливо. Я, который уже не буду принадлежать этому миру и буду гнить в глубокой яме под глухой крапивой и черным солнцем вечности, я взываю к вам: не забудьте!

Когда мы с Максансом добрались до Шантемеля, Цицерон казался обрадованным. Мы запоздали. Он приветствовал нас с преувеличенной пылкостью и долго не выпускал руки Максанса. Этот слишком горячий прием был мне неприятен. Позднее Калибан, чтобы устроиться поудобней, вынул из-за пояса пистолет и положил его на стол. Цицерон вздрогнул. Вид оружия буквально привел его в смятение. Он не мог отвести от него глаз. То и дело он вынимал платок и, вытерев пот со лба, снова прятал его в карман. Максанс спросил его: может, он плохо себя почувствовал? Тень животного страха промелькнула у него на лице, и он рассмеялся каким-то неестественным, почти натужным смехом, от которого меня покоробило. Не меняя позы, Калибан посмотрел на него, глаза его сверкнули холодным блеском; потом он отвернулся. Максанс оперся о стол и спросил Калибана, привез ли он нужные бумаги, после чего мы снова принялись за работу.

Чтобы говорить о Максансе, нужно найти особый, мужественный язык, а мне на ум приходят только будничные слова, бесцветные и стертые от повседневного употребления, и, как бы я ни старался найти им замену, они такие же самые, как те, что служат мне, когда я говорю о Цицероне, как слова, оскверненные им, ибо смерть друга не властна над словом, над уносящимся временем, над цветом неба и не мешает нам по-прежнему принимать эту жизнь, которая нам дана, чтобы бороться и побеждать, и с которой часто мы не знаем, что делать. От этих мыслей мне становится больно. Я не могу примириться с подобной неизбежностью. Пока я пишу, жизнь в Арлоне продолжается, будничный шум города, набегая волнами, доносится до нас. Люди no-прежнему погружены в свои заботы, как будто ничего не изменилось, как будто не идет война, словно все наши усилия и все страхи бесполезны. Словно бесполезны наши мечты, бесполезна смерть Максанса. Словно бесполезны наши страдания.

Впервые я встретился с Максансом в Брюсселе в 1924 году. Он работал в газете. Я послал ему небольшую статейку о машинизме. Эта тема особенно меня занимала. Она входила в арсенал мифов, порожденных современной жизнью. Через несколько дней я получил записку из десяти строк, написанных быстрым и ясным почерком, который привычки журналиста не смогли испортить. Максанс приглашал меня зайти в редакцию. Цицерон двигает рукой, меняет положение ног, приподнимается, шумно вздыхает, Мои записи не дают ему покоя. Ему не верится, чтобы он был здесь ни при чем.

— О чем это ты можешь писать, черт возьми?

В его раздражении проглядывает беспокойство.

— Я уже сказал тебе. О том, что не может быть забыто.

— Ты видишь в этом какой-то смысл?

Его голос, полный тревоги, начинает дрожать от злобы. Мое занятие остается для него загадкой, и его бесит сознание, что я его игнорирую.

— Да, определенный. Больше того, мне это кажется делом первостепенной важности.

— Ну и важность! Ты забыл, где мы находимся?

— В том-то и дело, что не забыл. После допроса писать я не смогу, а я не хочу умереть, не покончив с этим.

— Тебе нравится убивать время на подобную писанину, заранее зная, что все останется здесь? Ты что, не понимаешь? Ведь немцы заберут у тебя записную книжку. Тогда к чему тебе это? Скажи, к чему? Я уж не говорю о том, что оставлять им лишние свидетельства неосторожно.

Я не отвечаю и продолжаю писать. Цицерон грызет ногти. Он ничем не выдает душившей его злобы. Он по-прежнему лежит на койке, приподнимается, поворачивается на другой бок. Потом ворчит:

— Ладно, ладно...

Он долго почесывает икры, садится, вздыхает, опять ворчит. Я пишу не останавливаясь. Точно вся моя жизнь зависит от этих ничтожных значков, которые я, не отрываясь, вывожу на бумаге. Впрочем, не таких ничтожных, как кажется Цицерону: мое занятие отвлекает меня от мыслей о смерти, о пытках, которым они подвергнут меня, ибо, что говорить, это неизбежно. Цицерон сам не знает, насколько он близок к истине. Он наблюдает за мной. Он смутно догадывается, что я ускользаю от страха, вырываюсь из страшного мира, в котором оказался. Он чувствует, что я уже где-то далеко, что, продолжая писать, я переношусь совсем в иной мир, куда ему входа нет. Все, что нас теперь связывает, утрачивает значение.

Что такое Цицерон? Арлонский нотариус, если я правильно запомнил то, что слышал от Максанса; Конечно, богатый. Фермеры в Арденнах не беднее прочих. Стало быть, в деньгах не нуждается. Об этом подумал Максанс, когда принял приглашение Цицерона. Другого объяснения быть не может. Почему Цицерон взял на себя эту гнусную роль? Тысячи причин могли толкнуть его к предательству. Неудачный брак, соперничество в делах, мелкие и грязные политические интриги. Самым сильным, конечно, было стремление отомстить другим за все, в чем жизнь ему отказала. Этот неудачник — настоящий фанатик. Подобно многим, он мечтал прославиться, преуспеть, сделать карьеру. И остался нотариусом в Арлоне, а значит, в полной безвестности. Человеку, даже если этот человек — Цицерон, нелегко смириться с безжалостностью судьбы. Он ждет реванша. Максанс предоставил такую возможность Цицерону.

Он снова поворачивается. Мысль о том, что я не обращаю на него внимания, приводит его в отчаяние. Для него невыносимо чувствовать себя посторонним« Хотя бы для видимости ему хочется до конца оставаться моим сообщником. Он резко приподнимается.

— Надеюсь, ты не пишешь ничего компрометирующего. Если тебя это развлекает, пожалуйста, продолжай, но я не хочу стать жертвой твоего помешательства.

Он хочет задеть меня, заставить отвечать. Он играет свою роль без особой убежденности, ведь для него это только игра, мерзкая игра. Я храню молчание я продолжаю писать. Пока я не попал сюда, мне и в голову не могло прийти, что подобное занятие способно до такой степени опьянять — как настоящий наркотик. Я вырываюсь отсюда, вся моя жизнь передо мной как на ладони. Я вижу себя, словно это было только вчера, в приемной редакции, где работал Максанс. Комнату опоясывает высокая белая деревянная стойка, заваленная газетами. Грубо сколоченные стеллажи набиты книгами. В комнате довольно грязно, но вместе с тем, вдыхая острый запах газетной бумаги и типографской краски, чувствуешь, что все здесь дышит мужеством, бескорыстием бедности. В редакционные помещения пускали не всякого. Нужно было обогнуть стойку, за которой восседал высокий мальм в очках. Он попросил меня подождать. Максанс вышел и протянул мне руку. Это рукопожатие стало началом двадцатилетней дружбы. Человеческая жизнь бывает короче. Максанс пригласил меня в кафе в двух шагах от редакции, куда он заходил выпить чашку кофе и выкурить сигарету, когда ему позволяла небольшая передышка в работе. Вокруг нас посетители набивали животы. Пока Максанс блуждал по ним ясным и холодным взглядом, я вглядывался в его открытое лицо, большой лоб, глаза, полные невозмутимой иронии.

— Пиши, пиши, несчастный болван. Все, что останется после тебя...

Цицерон сказал «после тебя», а не «после нас»: он не подумал, что эта деталь выдает его с головой. Чтобы выразить мне свое презрение, он пожимает плечами, потом откидывается к стенке. Все не так, как он предполагал. Мое странное занятие не дает ему покоя. Он никак не может разгадать, что же такое задумал этот человек, севший напротив него по-турецки и без конца царапающий что-то карандашом. Он не подозревает, что я пытаюсь удержать в своей крохотной записной книжке нечто огромное и ускользающее — серное облако, грозовую тучу, именуемую памятью.

Пока Максанс жил в Брюсселе, я каждый четверг заходил за ним в редакцию. Я быстро узнал в нем себя: у нас было одинаковое отношение к жизни, одинаковое восприятие людей и событий. В разделенном мире мы были на одной стороне. От того времени у меня осталось счастливое воспоминание о приобретении, возрастающем с каждой неделей. Мне открывалось настоящее чувство дружбы, неиссякаемая энергия молодости.

Максанс уехал в Париж. Я много раз останавливался в отеле на улице Бонапарта, где он жил. Он не изменился, разве что в нем прибавилось серьезности, какой-то особенной чистоты и твердости. Мы засиживались до полуночи, обсуждая перспективы войны, грозившей разразиться над миром, и оба чувствовали, что человек бессилен перед лицом катастрофического хода событий.

Год назад Максанс вызвал меня в Арлон, куда его направило руководство Сопротивления. Он познакомил меня с Калибаном, о котором я раньше не слыхал, и предложил мне работать с ним. Калибан сразу мне понравился. Он был той же породы, что Максанс, — такой же собранный и целеустремленный, столь же неутомимый, а жизнь в лесу сделала его похожим чем-то на лесоруба. В его чертах проглядывала неукротимая сила, но из-под густых бровей открывался взгляд необыкновенной чистоты. Время от времени Калибан появлялся у меня в Нефшато — всегда внезапно, чтобы избежать ловушки. Он докладывал мне о ходе дел, а я передавал ему инструкции Максанса. Мы раскуривали трубку, выпивали по кружке пива, и он уходил, улыбающийся, загадочный, уже отмеченный одиночеством и полной опасностей жизнью в маки. Потом, чтобы избежать облавы, мы условились встречаться каждый раз в новом месте. Встречи были короткими. Я ожидал его в каком-нибудь деревенском кафе, безлюдном и холодном. Он выдавал себя за торговца лесом. Мы обсуждали какую-нибудь сделку. Эта игра его забавляла. Пока я говорил, он иронически приглядывался ко мне, точно я приклеил себе картонный нос, и это всякому бросалось в глаза. Я передавал ему письменную инструкцию и уходил первым, чтобы проверить, нет ли слежки.

Цицерон роется в карманах. Он извлекает оттуда щепотки табаку и складывает их в горсть. Он хочет показать мне, что совесть у него чиста, что он такой же заключенный. Внезапно он швыряет свою жалкую добычу на пол и взрывается:

— В конце концов ты просто трусишь и пишешь, чтобы забыться.

— Возможно.

Я отвечаю, не отрываясь от бумаги. Я отлично понимаю, что за этим провокационным вопросом, умышленно ложным утверждением скрывается желание во что бы то ни стало добиться ответа. Он жаждет вынудить меня заговорить. Но я не собираюсь признаваться ему, что пишу для того, чтобы рассеивать охватывающий меня страх. Пока бумага и карандаш со мной, мне ничего не грозит. Цицерону не понять, что возможности моего занятия безграничны, что оно обладает магическим свойством: в словах, которые я вывожу на бумаге, моя жизнь обретает смысл и осязательность. Никогда бы не подумал, что стану обо всем этом писать; фразы теснятся во мне и с неслыханной силой рвутся наружу, чтобы заклинать страх. Эта борьба со страхом невероятно унизительна, особенно в присутствии Цицерона, под его взглядом, исполненным ненависти. А может Цицерону тоже страшно? По нему не скажешь, разве что ему помогает необыкновенная выдержка. Но все равно я бы заметил. Он явно пребывает в безмятежности. Вытянувшись на спине, он дремлет, а может, делает вид. Как только я останавливаюсь, он приподнимается, обращается ко мне, задает вопросы, старается лишить меня моего наркотика. Но я не отвечаю, я пишу. Я пишу не отрываясь, и мир безмолвствует вокруг и кружится у меня под ногами — все медленнее, точно волчок, который вот-вот остановится. Я пишу, потому что необходимо, чтобы узнали о том, что Цицерон — виновник смерти Максанса. Я бы все отдал, чтобы написанное мной могло уцелеть. Но у меня не осталось ничего, кроме записной книжки и огрызка карандаша.

Каждый раз, когда я поднимаю голову и встречаю взгляд голубых и прозрачных глаз Цицерона, я спрашиваю себя, не снится ли мне все это, действительно ли на меня смотрят глаза предателя. Уже в сотый раз за сегодняшний день я стараюсь хорошенько припомнить, как все произошло. Я снова вижу себя в Арлоне у Максанса, потом — по дороге в Шантемель. Перед самым лесом Максанс отстает: он хочет убедиться, что за нами не следят. Потом он догоняет меня, и мы катим рядом под густой сенью листвы. Лес кончается метрах в пятистах от сада Цицерона. Когда мы прибыли, Калибан был уже на месте, и мы сразу принялись за работу.

К трем часам утра обо всем было договорено. Цицерон настаивал, чтобы мы час-другой отдохнули перед дорогой. Иначе мы могли наткнуться на ночной патруль. Максанс был с ним согласен. Калибан ответил, что в лесу ему ничего не угрожает; он показался мне вдруг озабоченным, чем-то встревоженным, словно ему не терпелось поскорее со всем этим покончить. Он хотел уйти до рассвета. Цицерон пытался его переубедить; он открыл окно, чтобы проветрить комнату. В саду начинали посвистывать дрозды. Близился рассвет. Клочья тумана плавали над землей. Я встал и выключил свет. Калибан уже застегивал свою кожаную куртку, когда Цицерон предложил выпить вина. У него осталось несколько бутылок «Кло-Вужо» 1938 года. Хороший год. Когда Цицерон вышел, Калибан подошел к Максансу и тихонько ему что-то сказал.

— Ты спятил, — ответил Максанс.

Его голоса нельзя было узнать. Калибан покачал головой и принялся шагать по комнате.

Пока Цицерон оставался в погребе, перед виллой остановилась машина. Мы сразу все поняли. Калибан выглянул в сад и, обернувшись ко мне, пальцем показал на дверь. Что означал этот жест, я не понял. Я вышел на площадку. Мне хотелось увидеть, встретить опасность лицом к лицу, понять, как вести себя. Это своего рода рефлекс. Иные принимают это за трусость. В тот же миг позвонили, потом начали колотить в дверь. Цицерон поднимался из погреба, он нес высокую оплетенную бутыль. Он поставил ее на маленький столик в коридоре. Потом крикнул: «Иду!» — и открыл дверь. Гестаповцы еще не успели войти, а он уже поднял руки. Слишком поспешно. И, не меняя позы, правой рукой он сделал им знак войти. Я вернулся к Максансу и Калибану. Я сказал: «Здесь боши». Я чувствовал, что стал бледен; мне было страшно, но страх был совсем не тот, что охватывает меня сейчас: смешанный с горечью, усталостью и гневом. В ту минуту он совершенно меня не связывал, точно вел свою особую, независимую жизнь. Голова оставалась ясной, поразительно трезвой, словно все происходящее ко мне не относилось.

— Прыгайте в окно, — сказал Максанс.

Калибан исчез первым. Какое-то мгновение мне были видны его широкие пальцы, уцепившиеся за выступ окна, потом они расслабились и исчезли. На лестнице уже раздавались шаги. Я показал Максансу на окно:

— Давай. Надо спешить.

Максанс сел на подоконник, свесил ноги и соскользнул в сад. Не знаю, как все произошло, но я вдруг понял, что уйти уже не успею. Желая как-то задержать погоню за Максансом, я закрыл окно, потом прислонился к стене. Чтобы иметь опору? Или чтобы отвлечь внимание от окна? Скорее всего чтобы не упасть. Они появились наконец: трое гестаповцев и двое в штатском по бокам Цицерона.

— Где остальные? — спросил главный, направляя на меня пистолет.

Я пожал плечами. Один из гестаповцев бросился в спальню. Я слышал, как он распахнул дверь в ванную. Он прокричал что-то по-немецки, и гестаповцы ринулись на чердак. Он спросил Цицерона:

— Вас было четверо?

— Да, — ответил Цицерон.

Он только и мог повторять: «Да, да, да...» Он был поражен, застав меня в комнате одного.

Под окном раздался выстрел, за ним другой. Цицерона оттолкнули к стене, где стоял я, и все бросились к лестнице; остались только два дюжих, молодца в штатском, усевшиеся на столе. Они разглядывали нас, болтая ногами. Один из них встал и распахнул окно. Из-за его плеча в мутном свете рождающегося утра я заметил в глубине сада человека, который бежал, низко пригнувшись. Он как-то странно подпрыгивал — делал скачок и снова пускался бежать. Раздалось сразу несколько пистолетных выстрелов. Максанс остановился, потер лодыжку и снова побежал. Второй наш сторож стал у окна вполоборота: так он мог следить за погоней, не выпуская нас из поля зрения. Должно быть, Максанса ранили в ногу. Внезапно он пошатнулся и рухнул — наверняка пуля попала в спину. Наши два гестаповца торжествовали; они окликали своих товарищей, стрелявших в саду. Они были рады, ликовали. Вдруг они притихли. Растянувшись на животе, Максанс вел ответный огонь. Выстрел, за ним еще. Он стрелял не спеша, точно на учебных занятиях. Я догадался, что он бережет патроны, чтобы подольше задержать погоню за Калибаном.

Выстрелы под окном не смолкали. Я не сомневался, что Калибан уже в лесу и что еще до зари он успеет добраться до своего отряда в район Фурно Дэвида.

Максанс продолжал стрелять. Вокруг него взвивались под пулями комочки земли. Каждый раз, поднимая голову, он стрелял в сторону виллы. Я посмотрел на Цицерона. Его лицо было искажено страхом. Глаза не переставали мигать — у него это признак нервозности. Он уже и не старался скрыть свой страх. А по нашим рукам, поднятым над головой, струился бледный утренний свет. Мне стало горько, и я отвернулся. Не отрываясь от стены, я мог видеть Максанса совершенно отчетливо. Он по-прежнему не подпускал гестаповцев, которые обстреливали его из-за деревьев. Комок земли попал ему в лицо. У меня перехватило дыхание. Я видел, как он оперся на локти и выстрелил: раз, другой, еще один. Он лег на бок, полез в карман и перезарядил пистолет. Я мог следить за каждым его движением. Как в театре. Словно все происходило в каком-то другом мире, отчужденном и вместе с тем совершенно прозрачном, не обремененном ни временем, ни усталостью. Вдруг Максанс ткнулся в землю и уже не поднялся. Солдаты с оружием наперевес подбежали к нему и стали что-то обсуждать. Я понял, что Максанс убит. Но Калибан спасся, Калибан отомстит за него. Эта мысль поддерживала меня, и, чтобы победить страх, я цеплялся за нее, старался ни о чем больше не думать. Наши охранники возбужденно обсуждали происшедшее и громко смеялись.

— Бедняга, — сказал мне на ухо Цицерон замирающим голосом. — Был бы от этого какой-нибудь прок. Теперь, конечно, очередь за нами.

Я не шелохнулся. Собрав все свои силы, я старался не поддаться захлестывающей меня слабости. «Максанс мертв». Два этих страшных слова гулко отдавались у меня в голове. «Максанс мертв». Все кончено: подлая и неумолимая смерть расправилась с ним, с его неувядаемой юношеской энергией, с его разумом. «Максанс мертв». Я не слышал ничего, кроме этих слов. Его, который не верил ни в какую иную жизнь и стремился преобразить этот мир несправедливости, сделать его достойным человека, — они убили его на опушке леса, как затравленного зверя. Горе душило меня. Я зажмурился изо всех сил, чтобы не расплакаться, но слезы все же потекли, и, пока они катились по щекам, я видел перед собой лицо Максанса, его спокойную улыбку.

Рука легла мне на плечо. Один из охранников взял меня за локоть, второй занялся Цицероном. Мы спустились вниз, и нас втолкнули в кухню. На черном с белым кафельном полу перед холодильником лежал Максанс. На его левой щеке запеклась кровь, а на виске зияла страшная черная дыра. Бледное застывшее лицо оставалось прекрасным и чистым, несмотря на рану и грязные царапины. Мне помнится, как жадно я вглядывался в его черты — открытый лоб, заострившийся нос, судорожно сжатые губы, точно сдерживающие предсмертный крик. Я заставил себя смотреть не отрываясь на жуткую дыру в черепе, оставленную пулей. Я говорил себе: «Смотри как следует, ты видишь его последний раз. Он мертв, и у тебя больше нет друга». Но я думал и о том, что Калибан ушел, что Максанс знал об этом и испытывал удовлетворение. Молча я поклялся отомстить за него, если удастся выжить. До сих пор не пойму, зачем они показали нам труп Максанса? Чтобы вконец запугать нас? Или дать понять, что нас ожидает?

Цицерон садится на край койки и кричит с такой яростью, как будто хочет затопить словами пустоту своего одиночества. Его голубые глаза полны злобы, она сводит судорогой безвольный рот. В его облике что-то непристойное.

— Ты скоро кончишь свои похоронные делишки? Эта процедура слишком затянулась. Мне надоело смотреть, как ты царапаешь. Надоело, понял? Хотел бы я знать, что ты там пишешь. Тебе так много нужно рассказать?

— Да, немало.

Мой ответ ему не нравится. Не отрываясь от бумаги, я бросаю взгляд на Цицерона — он размышляет. Внезапно он перестает грызть ногти и резко поворачивается:

— Право же, можно подумать, что это какой-то порок.

Чувствуется, что он готов махнуть на меня рукой. В голосе слышится отвращение, как будто он вдруг заметил, что его посадили с прокаженным. Я не отвечаю. Я продолжаю писать. Я мог бы писать так всю свою жизнь. Пока я вожу карандашом по бумаге, я неуязвим. Это нелепо, я понимаю, но я не могу отделаться от мысли, что мои жалкие каракули обладают сверхъестественной способностью отодвигать смерть, Я пишу. Не выпускаю из пальцев карандашного огрызка. Пока я оставляю на бумаге строчку за строчкой, я неуязвим. По сути дела, до сих пор я никогда не думал о смерти. Я вполне свыкся с мыслью, что однажды умру, но только где-то в будущем. Смерть после долгой и счастливой жизни представлялась мне логическим, естественным и даже спасительным завершением. Человек рождается, человек умирает. Как все на свете, жизнь должна иметь конец. В моих глазах конец этот оставался далеким, нереальным, абстрактным. Меня он не касался. И вдруг смерть стала непосредственной угрозой, давящей и ужасающей реальностью. Теперь отсрочки нет. Я знаю, что должен умереть и что после меня люди будут по-прежнему существовать. У меня такое чувство, как будто меня лишили всех радостей жизни.

Перестаю писать. Рот полон густой и теплой слюны. Стараюсь не думать, приглушить в себе чуть слышное шевеление мыслей, окунуться в безмолвие мрачной и жаркой камеры. Нет, страшна не смерть, не жуткий и мгновенный переход из жизни в ничто, не лишение жизни. Невыносимое в смерти — это то, что ты больше не существуешь, что тебя нет. Я не принимаю реальности смерти. Только живой — человек. А умру — от меня останется лишь горстка праха. В лучшем случае, чье-то случайное воспоминание. Я понимаю правителей, которые приказывают высекать свои имена и лица на монетах и гробницах или бальзамировать себя после смерти, чтобы придать трупу видимость жизни. Юная и ликующая или старая и уродливая, жизнь всегда лучше смерти. Я хорошо знаю, что говорю так лишь потому, что начинаю уже ощущать свою смерть как нечто реальное. Я не хочу примириться с неизбежным концом существования. Я никак не могу подавить в себе жажду жизни, но, чтобы достойно встретить смерть, достаточно думать о Максансе, видеть перед собой его открытую улыбку. Пока я буду писать, меня ничто не коснется. Сколько еще? Не знаю.

Не двигаясь, ты смотришь на меня, Цицерон. Ты сноса спрашиваешь себя, что заставляет меня писать с таким упорством. Ты говоришь себе, что это нелепое и бесполезное занятие. Ты думаешь о том, что скоро выйдешь отсюда. Я умру, а ты будешь жить. Тебе дадут прочесть эти записки, и ты рассмеешься своим гнусным смехом. Но ты убедишься тогда, что я знал. Ты предал нас; через голову смерти я посылаю тебе свое презрение. Ты узнаешь... Идут. Мне нужно сказать еще так много, что я никогда не кончу; так много невысказанного, что обретает во мне неслыханную силу и озаряет кровь. Знайте же, что Цицерон...