* * *
Г-жа Вокро живет в трехкомнатной квартире на улице Ломон, недалеко от ирландского мужского монастыря. Окна ее квартиры выходят на больницу: «Мне достаточно будет пересечь улицу», — говорит она. Говорит весело, будучи от природы человеком крепким.
После смерти мужа, которого она называет не иначе как «господин Вокро», она поспешила покинуть особнячок на улице Ванв, где они прожили двадцать лет, воспитали Элизабет, встретили старость. Она вернулась в квартал за Пантеоном, потому что всякая жизнь имеет свой уклон: ее мать была консьержкой на улице Ульм во время оккупации, и г-жа Вокро сохранила о квартале незабываемые воспоминания. Студенты-искусствоведы свистом восхищения встречали ее, когда она шла по их тротуару, взгромоздившись на высокие пробковые подметки. А вот студенты «Эколь Нормаль», те, по ее мнению, были более скрытны. Когда они видели, как она входит в красивое здание, где работала ее мать, ее принимали за богатую особу. Несколько раз один парень, который оказался посмелее, приходил к консьержке осведомиться: не знает ли она ту красивую девушку, которая только что вошла через эту дверь? Ее матери этот парень не показался многообещающим; удостоверившись, что красавицы Жизели не видно (та умирала в это время со смеху за серой перегородкой, которые тогда разделяли комнатку консьержей), она выкладывала любопытному кучу небылиц. Госпожа Мать ждала, когда появится, чтобы его заарканить, молодой человек попредставительнее. Она утверждала, что ей нет равных в умении различить богача в обтрепанном студенте. Если это было правдой, то почему она сама доживала жизнь консьержкой? Жизель была философом и в 1945-м году вышла замуж за агента по продаже энциклопедий; он героически сражался на баррикадах, когда изгоняли оккупантов, отчего стал местной знаменитостью. Элизабет родилась десять лет спустя, когда Жизель, утратив надежду, перестала бегать по шарлатанам и смирилась со своей бездетностью.
Сегодня г-жа Вокро, которую уже никто не зовет Жизелью, смотрит мудрым и опытным взглядом, как мимо проходят бесчисленные молодые люди из близлежащих кварталов. Надо сказать, что мудрости у нее было больше, нежели опыта. Она была верна своему продавцу словарей, если не считать двух-трех исключений из правила в годы, когда г-н Вокро заставлял ее страдать. В зависимости от настроения, она то забывает, то раздувает эти свои исключения и безмятежно старится. У нее насмешливое лицо, погрузневшее тело, уверенный вид бывшей красавицы. Поэтому красоту Элизабет, да и ее успехи тоже она воспринимала как нечто само собой разумеющееся. Вот уже шесть лет — с того времени, как умер ее муж, — случается, что ее дочь приводит к ней своих друзей, «своих фаворитов», как называет их мать. Г-жа Вокро обращается с мужчинами с уважительной фамильярностью, как торговка со своей клиентурой. Но в последнее время она выглядит менее ухоженной, не очень следит за собой. «Я зализываю раны», — говорит она мрачно. А минуту спустя хохочет, рассказывает секреты принцев и звезд, близких знакомых. Появление Жоса Форнеро ее заинтриговало.
У Элизабет еще никогда не было настоящего буржуа. Во всяком случае на улицу Ломон она их не приводила. «Ты теперь спишь со стариками?» Элизабет осталась невозмутимой. Она никогда не подтверждала и не опровергала гипотезы, которые выдвигала ее мать-психолог. «И ты обращаешься к нему на вы!..» Эта последняя деталь заставляет г-жу Вокро сгорать от любопытства.
Жос в первый вечер, когда он пришел за Элизабет на улицу Ломон, — «Я должна заскочить к матери… Приходите за мной туда», — вместо того чтобы поскорее уйти, уселся в столовой и согласился выпить стаканчик сюза. Войдя, он заметил полки с книгами, разноцветные переплеты. Г-жа Вокро рассказала ему о профессии ее покойного мужа. Разве они не были немного собратьями по цеху? «Ты мне этого не говорила, Элизабет…»
— Бабет? Она никогда ничего не говорит.
Вечером в следующий четверг (четверг был «днем Бабеты») Жос пришел раньше назначенного времени. «Вы знаете, где бутылка…» Он открыл буфет, вытащил стаканы. Г-жа Вокро курила сигареты со светлым табаком редкой марки и красила в голубой цвет веки над любопытными глазами. Нет: бдительными. Которые, во всяком случае, ни на минуту не отпускали Жоса Форнеро. Г-жа Вокро была полна решимости понять. Но что надо было понять? Почему этот худой и серый человек, похоже, хорошо чувствует себя у нее? Она была неглупа и удивлялась. Она когда-то приколола кнопками к обоям сотни почтовых карточек. Жос узнал пик Jla- гальб и площадь в Цуоце. Г-жа Вокро перехватила его взгляд.
— Как у какой-нибудь машинисточки?
Жос тихо улыбнулся: «И Арагон, как говорят, тоже занялся этим в последние годы…»
Они пили маленькими глотками свой сюз. «Вы имеете влияние на Элизабет?» — неожиданно спросил Жос.
— А что?
— Я слышал много комплиментов по поводу того, что она сделала в фильме Боржета…
— О, она одаренная! Знаете, она даже поет…
— Наверное, появятся другие предложения, ей будут предлагать другие роли. Надо, чтобы она их приняла. Посоветуйте ей принять их. Пусть она не слишком обращает внимание на то, что я говорю. Этот сериал, для меня, простите, это настоящее дерьмо, вы понимаете? Поэтому я посмеиваюсь, издеваюсь… Но можно хорошо сыграть даже в такой халтуре. Если повезет..
Черты лица его были сильно искажены, причем из-за такого пустяка, что г-жу Вокро это тронуло. У нее в голове вот уже несколько минут вертелись разные сомнения. «Почему вы сами с ней не поговорите? В конце концов вы находитесь в более выгодном положении, господин Форнеро, разве я не права? Я никого не осуждаю, но Бабета еще девчонка, и мне кажется…»
Жос поднял голову и увидел мать Элизабет такой, какой она была на самом деле: снисходительной и нескромной развалюхой. И он, сидящий здесь, перед своим маленьким стаканчиком желтого ликера. Ему было стыдно. Тоска, всепоглощающая тоска навалилась на него. Он искал слова, которые как можно скорее убедили бы г-жу Вокро, благодаря которым он выглядел бы чуть менее смешным. Ему приходили в голову только слова Элизабет. Должно быть, они прошли проверку временем. «Если я вас правильно понял, — сказал он вполголоса, — вы считаете, что ваша дочь и я… Ваша дочь, которая, менаду нами, совсем уже не дитя».
Красавица Жизель от неожиданности открыла рот.
— Между нами, госпожа Вокро, не было ни единого жеста. Ни единого слова, никаких намерений, ничего. Вы меня слышите? Ничего. Может ли это уложиться в мозгу женщины 1982-го года? Вы ведь почти моя ровесница, не так ли? Мне столько же лет, сколько и вам, это понятно? Будучи человеком сдержанным и деликатным, вы избегаете намеков, но вы же знаете, что у меня умерла жена. Шесть месяцев назад. Шесть месяцев, и я от этого еще не оправился. Я остался лежать среди камней, там, где она упала. Теперь там лежит снег. Два или три метра снега… Нет, прошу вас, дайте мне договорить.
Он поднял руку, не глядя на г-жу Вокро. Он говорил глухо, наклонившись над узорами линолеума.
— Я не шестидесятидвухлетний мужик, «потерявший жену». Не считайте меня таковым, пожалуйста. Мы не были «старой парой», «супружеской четой», одним из тех несчастных союзов, давших трещину и вечно недовольных, которым смерть приносит дуновение свободы. Извините, что я с вами так разговариваю. Мы любили друг друга, госпожа Вокро. Я чуть было не упустил Клод, мою жену, чуть было не дал ей уйти, из трусости, как большинство мужчин, когда они боятся, что им не хватит сил. Когда она прошла около меня, мне было уже сорок девять лет, за спиной у меня была целая жизнь, прошлое, перипетии самого разного рода. Я сказал себе: приступ страсти, это мы знаем. Время наведет во всем порядок.
Сначала страшно, потом надеешься, отчаиваешься, потом не знаешь ничего. Пребываешь в уверенности, что пожар потухнет. Как же трудно поверить, что любишь! Говорят другое? Неправду. Ты бьешься, отбиваешься от любви, только чтобы не поверить в нее, чтобы загасить ее. Я отбивался три года. Почему я сейчас вам все это рассказываю? (Он поднимает голову, смотрит на мадам Вокро блуждающим взглядом. Видит ли он ее?) Три года я отбивался от очевидности. Я обманывал, хитрил, топтался вокруг самого себя. Клод терпеливо ждала. Она, наверное, не стала бы ждать меня дольше, если бы я не решился, наконец, любить ее. О! А любил я ее так сильно!. Я был без ума от нее, как говорят. Без ума в постели, в отелях, во время путешествий, сходил с ума от ревности, устраивал ей ужасные сцены… Мы так окончательно и не излечились от тех трех лет. Мы были уже бывшими бойцами, ветеранами в то время, когда я еще не осмеливался ее любить. А потом у нас было одиннадцать лет. В прошлый раз вы говорили мне о смерти вашего мужа и сказали: «Это было вчера»… Какой маленький кусок жизни, одиннадцать лет. Всего один срок собачьей жизни: совершенно недостаточный для любви. Так как это была любовь, а не брак, не «очаг». Нет, даже не очаг. Возможно, настоящая любовь бесплодна. Жозе-Кло, дочь Клод, нас обременяла. Я осмеливаюсь это сказать, потому что это правда. Она это знала, я уверен в этом, возможно, она страдала от этого, но она знала, что страдает не из-за какого-то пустяка. Клод была вдовой: я ее ни у кого не украл. Малышка тоже знала это. Люди, которые любят друг друга, беспокоят других, смущают их, ослепляют, но они не вызывают ни у кого чувства стыда, напротив, они помогают другим жить…
Г-жа Вокро молчит. Этот поток неприличной сумятицы льстит ей и волнует одновременно. Она не смеет пошевелиться. Она догадывается, что ее посетитель будет говорить еще, и не хочет его вспугнуть. И действительно Жос продолжает говорить, все более и более глухим голосом. Ей приходится напрягать слух, чтобы услышать его.
— Все это кончилось 10-го июня. Всё. Я мог бы рассказывать вам об этом часами, о мелочах, о деталях. Я ни с кем не пытался говорить о них, но молчание это было не очень честным. Вы видите, меня ампутировали. Банальный образ? И тем не менее, ампутация — это редкость. Вы много видите на улицах безруких, одноногих?.. Вот уже шесть месяцев в моей жизни не бывает дня, не бывает мгновения, чтобы передо мной не возникала картин а. Камень, скалы, заросли диких рододендронов, вода между травами и камнями, и лежащее тело, вывернутая нога, глаза… Вы это понимаете? Я ей закрыл глаза еще даже не зная… не будучи уверен…
Жос поводит из стороны в сторону головой, резким движением хватает бутылку, наливает себе в стакан алкоголя, выпивает его слишком быстро, кашляет, ловит воздух. Эти слезы у него в глазах? Он «поперхнулся». Г-жа Вокро убеждена, что он это сделал нарочно, чтобы она не видела, как он плачет. Ее саму не мучает подобный стыд, и она спокойно вытирает глаза, щеки платочком, свернутым в комок, держа его в одной руке, тогда как другая ее рука с согнутыми пальцами бесполезно лежит на коленях, как обычно у пожилых людей. Она ничего не говорит. Ока не говорит «извините». Она не отказывается от своей гипотезы, от своих недомолвок — неловкость, которой она даже не стыдится. Она знает жизнь, и жизнь советует ей считать, что Жос спал с Бабет, вот и всё.
Тут появилась Элизабет, румяная от холода, сильная, оживленная. Одного взгляда ей оказалось достаточно, чтобы понять происходящее, чтобы увидеть сразу все: Жоса и свою мать, сидящих с красными лицами за столом, связанную крючком скатерть, бутылку и стаканы, эльзасские куклы на диване, висящие на стене две гуаши, которые были куплены в одно прекрасное воскресенье на тротуаре бульвара Сен-Мишель, два кресла с провансальскими подушечками, гигантский телевизор и саму себя всех возрастов, увеличенную, ретушированную, изолированную, обрамленную, занимающую все клочки свободного пространства на мебели. Она подумала: «Я никогда не забуду этого мгновения. А почему?»
— Ты пришел? — спросила она. В первый раз она обратилась к Жосу на «ты».
Они договорились встретиться здесь же вечером 23 декабря, чтобы посмотреть первую серию «Замка».
ФОЛЁЗ
Женщины, как вам известно, не являются ни составной частью моей жизни, ни самой значительной составляющей моего капитала. Я только порчу и любовь, и бумагу. Я мараю страницы; я люблю своих любовниц; я их разрываю: все это мне безразлично. Главное состоит в другом, главное состоит как раз в безразличии, ценности абсолютной и таинственной, в мимолетном идеале, который, кажется, определяет помимо моей воли мои поступки.
Форнеро, ваша Клод была сделана из прекрасного металла. Я к этому чувствителен. В основном мы ничего не понимаем в страстях других, которые почти всегда скучны и туманны. Ваша была понятна. Мы знали Клод до вас в разные периоды ее бурной карьеры (спокойно, Форнеро, печаль — неуязвима). Итак, мы знали Клод. Она всегда неплохо выбирала себе мужчин, или почти всегда. Она сама отличалась достаточно высоким качеством, чтобы любить тех, кого она хотела. Любила ли она? За это никогда нельзя было поручиться. Она была неустрашимой и веселой. Рядом с вами она стала безмятежной. Наверное, вы себя спрашивали, что привязало ее к вам. Разве не была она намного моложе вас, к тому же с наклонностями путешественницы? И вдруг обнаружилось, что она верная жена и почти домоседка. Она вас любила. Но, наверное, вам не было известно, что вы ей дали: гордость. Гордая, верная, смеющаяся: рядом с вами она вновь стала прежней молодой девушкой. Мы понимаем друг друга, не так ли?
Я знал, что она больна, из болтовни, услышанной однажды вечером, узнал просто в результате хамства одного из врачей, примеры которого нередко нам поставляют беседы за ужином. И с того дня мне случалось несколько раз наблюдать за ней издалека с замирающим сердцем. Мне стоило сделать какой-нибудь десяток шагов и сказать одно лишь слово, чтобы подарить ей мгновение счастья. Скажем так: хорошего настроения. Я не подаю милостыню. Мне было бы стыдно снизойти до любезностей с Клод, которая была необыкновенно хороша. В этом году многие задавались вопросами о серьезности вашего случая. Предположения людей! Они принюхиваются низко, выдумывают мелко. Предполагали, что вам вредят ссоры, в то время как вас предавала сама жизнь. Я прекратил писать о вас, вы это знаете, но вы не знали почему. Вы были охвачены самым благородным из волнений: я уважал его, уважая вас. Возможно, я понимал лучше, чем другие, какой рефлекс заставил вас отклонить чушь, предложенную Боржетом. О, разумеется, эпизод был второстепенный и не заслуживал того пыла, с которым я расточал вам комплименты. Я знаю, каким презрением человек встречает всякие бредни, когда он занят серьезными мыслями. Тем не менее мне нравилось, что вы делаете правильный выбор в тот момент своей жизни, когда вы были сломлены, оглушены, когда вам все простили бы неверный шаг. Мне не нравится, когда мне приходится прощать.
После всего сказанного, Форнеро, приготовьтесь получить новые удары.
Я только что узнал, что Ланснер собирается выпустить тиражом в сто пятьдесят тысяч экземпляров каждый из двух томов, изготовленных секстетом Боржета, и мне было любопытно узнать, какое чудо — или какое развратное месиво — оправдывало его оптимизм. И я пошел на один из самых «отфильтрованных», ультра-секретных показов, с придирчиво отобранной публикой, которой Мезанж и Жерлье позволяют увидеть свой шедевр, приподняв уголок скрывающей его завесы. Не взыщите, я проскользнул аж на заседание Социалистической партии, которое почтил своим присутствием сам Президент. Непреклонность и корпоративный дух. Как они там барахтались! Как ласкали друг друга! Такой интересный междусобойчик. Всё это происходило вчера вечером.
Форнеро, их трюк просто шикарный.
Вы же знаете, насколько у меня развращенный вкус и как у меня развит рекламный инстинкт. Но даже не обладая этими качествами, можно только восхищаться. Кто бы мог поверить, что Боржет и его телята способны разродиться подобным монстром? Все, на что надеялись, все, чего боялись, все, что заранее высмеивали, — все туда впихнули. Со всем цинизмом, коего на моей памяти и «на малом экране» еще не видали. Три Августа, заправлявшие постановкой, — настоящие мастера, и те километры американских кишок, которые послужили моделью и рекомендацией к действию, теперь будут выглядеть неудобоваримыми. Дюжина артистов нашли там свое вдохновение. Я думаю, что они даже не отдавали себе в этом отчета. Лукс в роли мошенника просто великолепен, а Буатель в роли маркиза — поразителен. Я думаю, что именно так же гениально в 1788-м году аристократы играли в салонных комедиях слуг. Еще никогда буржуазному безрассудству не удавалось выставить себя напоказ с такой жестокостью и таким блеском. Старый класс, изнуренный и очаровательный, убивает себя с элегантностью, на которую его уже не считали способным. Само собой разумеется, что все отвратительно: мысли, сердца, амбиции, тайны. Но в калифорнийских сериалах низменные чувства, мерзкое поведение были самоцелью. В них не было нравоучений. Здесь же есть одно нравоучение, навязчивое, тощее, как зависть, упитанное, как совесть, где козла и капусту смешивают вместе, чтобы получить единую прекрасную душу. Декораторы должны были млеть от удовольствия. Бал в Ферьере, охота (какая команда нанялась для этого фарса?..), кругосветное путешествие с остановкой на Гаити и пикником у Беби-Дока, ширяния за зеленой изгородью острова Шалон, пресс-конференция в Елисейском дворце, сафари, аудиенция у Папы римского, вертолеты, гигантские черепахи, замок в Медоке, продажа на аукционе золотых изображений членов Александра Македонского, скачки в развалинах Герники, совокупление гондольера с авиапромышленником, прием во Французскую академию, изнасилование маленькой немки в монастыре Мон-Сен-Мишель, съемка порнофильма в залах парижской префектуры, обморок преподобнейшего аббата у трансвестита, вступительная речь Ролана Барта в «Коллеж де Франс», о! я мог бы еще долго продолжать, дорогой мой! Никогда еще ни одно общество не влепляло себе таких пощечин и не оскверняло себя с подобной грацией. Этот фильм — настоящая военная машина. Неприятие новой Францией своего наследия. А ведь ничто во всем этом не могло быть выдумано, проиллюстрировано, поставлено, снабжено декорацией без разностороннего сотрудничества самих жертв. Без безумного, восторженного предательства. Напрягши мышцы живота и прикрыв веки в ожидании предсмертных спазмов, невменяемые люди подставляют себя под топор палача. Ограниченный круг зрителей в тот вечер, когда я видел три серии, отобранные Мезанжем, не верили своим глазам. «Это слишком красиво», — повторял министр с треугольным узлом атласного галстука, пожирая глазами «бал богачей», организованный магнатом авиационной промышленности в заново меблированном Ферьере. (Меблированном кем?…) «Это слишком красиво»… Ну разве можно придумать такую реплику? А это божественное удивление? Даже если в книгу Боржета, лишенную образов, пройдет только одна десятая часть мазохизма, бездумности и бреда сериала, книга уже будет обречена на триумф. Если бы он этого не сделал, то это означало бы, что свинство и талант уже не окупаются: мы слишком здравомыслящие люди, вы и я, чтобы поверить в эту гипотезу.
Те пятьдесят человек, которые сейчас в курсе, завтра превратятся в тысячу. Поскольку это будет тщательно отобранная публика, им не поверят, когда они будут кричать о чуде. Верьте же им, Форнеро, и, как говорила мадам Табуи, приготовьтесь узнать, что вы были неправы. Отвергая «кирпич» Боржета, — красивый жест, по поводу которого я никогда не устану петь дифирамбы, — вы обошлись вашему издательству в миллионы. Вам этого не простят. Тем более, что экранизация «Расстояний» Деметриосом, если я правильно информирован, не станет тем шедевром, которого вы ждали, за что вас тоже не похвалят. Два добрых дела? Но за добрые дела расплачиваются дорого: это в порядке вещей.
РОЖДЕСТВО 1982-ГО ГОДА
Боржет похорошел. Последние двадцать месяцев он не переставал хорошеть. Двадцать месяцев счастья, удовлетворенного тщеславия, восторга: жизнь, полная света! Большинство человеческих существ прозябают полвека, так никогда и не получив возможности испытать опьянения, в котором пребывает Блез с весны 1981-го года. Ветер тогда переменился и стал дуть в нужном для него направлении буквально в течение двух недель того прекрасного месяца мая. Его друзья получили допуск к делам, а он, Боржет, взял тогда себя в руки. До тех недель он не был до конца уверен, что у него есть свое мнение. Другим маем тринадцать лет тому назад эта осторожность стоила ему репутации, и не только репутации, а и удовольствия: удовольствия спокойно чувствовать себя в собственной шкуре и быть другом всего, что имело значение, что смеялось, рычало, издавало указы. В этот раз благодаря возрасту он повел себя тоньше. Он открыл в обедах с Ларжилье, Мезанжем, Жерлье наслаждение ласкать и лгать. Он понял, что вовсе не обязательно верить в мессианство, чтобы совершенствовать его формулы и, что еще важнее — перенять у него искусство молчания. Своего рода гравитация направляла ему подобных в сторону радостей Революции? Блез полностью отдался этой силе притяжения. Нужно было только плыть по воле волн. Никакого кредо: благие намерения формируются сами собой. Он тут же почувствовал, как вокруг него рушится недоверие, как крепнет соучастие. За три встречи он понял, что «завоюет рынок», как он сам начал говорить, удивляясь своим словам, и что ему предоставят полную свободу, когда он будет создавать собственную команду. Он составил ее так, как от него и ожидали: даже у Жерлье бы не получилось лучше. Сюрприз: когда контракт был подписан, ему стало стыдно. Какой изыск! Три или четыре тяжелых дня. Три или четыре дня, прежде чем понять, что тех, кто пытался давать уроки, иссушает зависть… Боржет вдруг обнаружил, что после наслаждения лгать наслаждение вызывать зависть почти столь же сладостно. Он совершил безрассудные траты. Он с избытком ответил на вопросы журналистов. Правда, когда вопросы оказывались коварными, он все еще терялся. Как раз в этот момент пришло длинное письмо от Жоса Форнеро, такое благословляющее, такое лицемерное. Вместо того чтобы уничтожить Блеза, оно придало ему сил. Он жутко возжелал преуспеть. Он снял телефонную трубку. Купил десять пачек бумаги. Третье наслаждение: наслаждение работой. Блез вдруг открыл, что он всегда работал спустя рукава. А оказалось, что работа — это нечто совершенно отличное от тех пыльных маленьких обязанностей, которые он вынужден был выполнять в течение двадцати лет. Работать — это значит быть грубым, непреклонным и эгоистичным. И как только начинаешь работать, всё приходит в движение. Новое открытие: жизнь принадлежит тем, кто ложится поздно и хочет набивать этой жизнью полный рот. Звук его собственных челюстей, дробящих такую аппетитную добычу, восхитил Боржета. В тот июльский вечер, когда он в первый раз приехал к Грациэлле (или это было у Леонелли, на террасе Диди Клопфенштейн?), у Блеза в ушах и в сердце стоял этот звук раздробленных костей, и он облизывался. Когда появилась Жозе-Кло, он воспринял ее как сочный кусочек белого мяса. Крылышко. «Блез просто обожает крылышки», — говорила мать даже накануне своей смерти, разрезая курицу в свое последнее воскресенье. Боржет был готов считать Жозе-Кло чем-то неприкосновенным — по привычке… К счастью, он вспомнил, что стал новым человеком. «Я новый человек», — заявил он вполголоса Жозе-Кло. «Посмотрим», — ответила она ему.
Так, значит все-таки можно желать женщину другого? Эта возможность, жеванная-пережеванная всеми писателями, ошеломляла Боржета, у которого опыта в любви было не больше, чем в самоотверженной работе. В ней он тоже действовал наспех, не идя дальше мелких страстишек, не грозящих никакими последствиями. Ему вдруг захотелось заполучить Жозе-Кло, причем в единоличное владение. Жену Мазюрье? Падчерицу Форнеро? Дочь Клод? С тем большим основанием. Он, который всегда уходил в сторону, двинулся вперед. Движение было настолько стремительным, непривычным, что Жозе-Кло смутилась. Лето было жарким, и Ив упорно оставался в Париже. К тому же эти взгляды, эти подбадривающие насмешки… В хоре перешептываний и комментариев уступают даже самые скромные и порядочные женщины. Кто может запретить им быть тоже и вульгарными, и доступными?
Ореол света окружил Боржета: его обаяние делало успехи. У него прибавилось изобретательности в работе, прибавилось цинизма. Он стал другом Ива Мазюрье. А свой септет он держал в ежовых рукавицах. «Какой у нас оказался нюх!», — повторял Мезанж. Жозе-Кло стала любовницей Блеза в желто-серой комнате отеля «Пальмы», откуда открывался вид на паруса, подвешенные в небе, на генуэзские башни. За окном слышался смех и звенели бокалы. «Какой ты красивый!», — сказала Жозе-Кло. «Ты так считаешь?..» Он казался взволнованным, серьезным. Его терзали сомнения и страх. События разворачивались слишком быстро. Он вспоминал некоторые мгновения весны, пьянившие его воображение, когда он был молодым: неожиданно становившиеся шумными улицы, первые после зимы обнаженные плечи, первые загорелые тела. «Слишком много всего…», — думал он тогда. Впервые в своей жизни, в сорок лет, он не жаловался, что всего слишком много, — мало того: ему хотелось, чтобы всего было еще больше. Он произвел легкий ремонт в своей квартире, где Жозе-Кло проводила все больше и больше времени. Когда Ив Мазюрье «оказался в курсе», Боржет испытал гордость, как при продвижении по службе. Что бы произошло, если бы у Мазюрье были дети? Блеза при мысли об этом пробирала дрожь. Был ли он из тех любовников-атлетов, что берут женщин с детьми и несут на себе, смеясь, весь мир? О, в этом он не был уверен! Дети отвлекают и мнут женщин. Тело Жозе-Кло было шелковистое, узкое. А если ему вдруг захотелось бы завести ребенка, теперь, или если бы такая мысль пришла в голову Мазюрье? Тогда мечтам его о триумфах, фильмах, путешествиях, возможно, не суждено будет сбыться…
Во время съемок первых серий «Замка» в Плесси — Бурре, в Венгрии, в Ницце, он был счастлив. Жозе-Кло везде была с ним и везде она приковывала к себе всеобщее внимание, тайное и сдержанное одобрение. Блез наслаждался ощущением, что он потребляет на глазах у всех драгоценный контрабандный товар. Потом это чувство потеряло остроту, и Жозе-Кло, которая не решалась по-настоящему покинуть Ива, стала одним из элементов метаморфозы Боржета. Она работала с ним и с техническим персоналом на монтаже фильмов, и у нее обнаружилась предрасположенность к этому делу. Она обладала чувством эллипса или, как уточняла монтажница, чувством «ритма». Жозе-Кло смеялась: «Хорошее воспитание учит человека быть легким, приятным в общении, подсказывает, что надо вовремя уйти. Это не такое уж хитрое дело, монтаж…»
Блез иногда спрашивал себя, хочет ли он добиться с «Замком» успеха, чтобы ослепить Жозе-Кло или чтобы унизить Форнеро? Он не мог думать об издателе спокойно. Первые месяцы он его ненавидел, ненавистью изобретательной и пристальной. Но когда сериал обрел форму и предприятие стало поглощать все его внимание, Боржет дистанцировался от своей злобы и даже перестал ее понимать. Несколько раз он встречал Клод, и даже один раз утром на улице Пьер-Николь, когда та пришла туда навестить свою дочь (Ив Мазюрье был в то время в Соединенных Штатах): ее никак не тревожила мысль о том, что она посещает дом адюльтера. Жозе-Кло принимала Клод с явной нежностью, которая удивила Блеза, не привыкшего к зрелищу любящих друг друга людей. Позднее он понял, что Жозе-Кло знала о болезни матери. Она ничего ему об этом не сказала.
Когда Луветт в воскресенье 11-го июня 1982-го года узнала о смерти Клод, она обнаружила, что никто не знает, как связаться с семейством Мазюрье. Аргентина? Чили? Ив убедил свою жену сопровождать его в Латинскую Америку, чтобы поехать покататься несколько дней на лыжах в Портильо. «Это будет все-таки поинтереснее, чем Валь д'Изер!» Ничто, что исходило от Ива, сейчас не воодушевляло Жозе-Кло. Тогда почему же она согласилась? Дело в том, что Блез допустил небольшую оплошность: раза два или три его видели с Вокро. Жозе-Кло, не желая показаться смешной, не снизошла до демонстрации ревности, но мысль сообщить своему любовнику о том, что она уезжает на край света со своим мужем, была ей приятна. А уже там Ив и она решили отправиться в длительную экскурсию, причем никто не мог сказать, куда именно. Их след обнаружили лишь через четыре дня, когда они спустились с гор, загорелые, красивые и плохо переносящие друг друга. Брютиже предпочел говорить с Жозе-Кло, а не с Мазюрье, которому она только бросила, даже еще не положив трубку: «Умерла мама…» Ива, у которого от солнечного облучения немного поднялась температура, начала бить дрожь. Жозе-Кло выработала для себя линию поведения. Она не была больше настолько близка со своим мужем, чтобы предаваться горю у него на глазах. А он в это время размышлял: «Неужели воспитание обучает такому достоинству?…» В семье Мазюрье плакали гораздо, гораздо больше.
Они прибыли в Ревен на следующий день после похорон.
* * *
Блез Боржет прожил четыре или пять недель после смерти Клод с ощущением какой-то ирреальности происходящего. Он снова менял свой жизненный статус. Никого более не шокировало его присутствие рядом с Жозе-Кло. Приступы глубокой печали делают более простыми социальные уравнения. На шкале чувств измена была не в силах соперничать со смертью. На похоронах Клод в Арденнах, куда Блез счел необходимым приехать, Жос, казалось, не замечал его. На кладбище и затем в доме у Гойе, в вотчине которых это происходило и которые настояли потом «принять» у себя всех присутствовавших на церемонии, ликуя при мысли, что показали себя такими великодушными и похоронили непрошеную гостью, разрушительницу семей, которую тем не менее они оплакивали, «так как видели ее еще маленькой», возникали время от времени моменты семейной неловкости, которую порождают внезапные смерти и свобода нравов. Блез совсем потерялся и искал кого-нибудь, кто мог бы ему объяснить все эти запутанные связи. Он нашел очень симпатичной несколько отстраненную особу, которую все называли Сабиной Гойе. «Я была лучшей подругой Клод», — сказала она с непроницаемым видом. Она забыла добавить, что и сама когда-то тоже была госпожой Форнеро. Растерянный Блез приткнулся к Юберу Флео, который, скорее всего, принял его за Мазюрье, так как шепотом стал делиться с ним своими тревогами: съемки «Расстояний» оборачивались катастрофой, ходили нехорошие слухи о ЖФФ. «Вы можете как-то меня успокоить, старина?» Блез не мог, но любая неблагоприятная информация была ему приятна. «Первая жена, — спросил Флео, — сколько у нее акций? Это может оказаться важным…» Все племя Гойе на своей террасе, подпирая спинами стены и деревья в парке, эти оплоты времени и добродетели, созерцало это подобие оторопелого, говорящего шепотом праздника, который отмечал уход Клод из этой жизни. Той самой Клод, которая их всех очаровала, завлекла в свои сети, а в конце концов сделала столько зла и травмировала Сабину. Дорогая Сабина! Как ей шел белый цвет. Она долго колебалась. Она решила, что черный цвет на ней выглядел бы бестактностью. Она думала о Жозе-Кло, которая находилась бог знает где с Ивом, в то время как ей приписывали любовников. «Бедная девочка. Сколько ей, двадцать три, двадцать четыре? И смятение в крови. Все такая же красивая? Совершенно как Клод в ее возрасте, когда ради нее шли на всё. В то время Жос ее даже не заметил. И то правда, что Клод в шестидесятые годы было трудно поймать — все время между двумя мужчинами, между двумя адресами. Как ей в таком вихре удавалось оставаться хорошей матерью для Жозе-Кло? А наверное была хорошей матерью, раз малышка так ее любит. Совершенно ясно, что в семидесятом это именно Клод захотела Жоса. Так у нее было всегда. Она имела в своем арсенале странное оружие. Например, эту двенадцатилетнюю дочь, которая была зачарована собственной матерью. Я уверена, что Жос был в восторге от ребенка. От дочери, которую я не смогла ему подарить…»
Сабина Гойе все еще красива. Блез, который наконец понял, кто она, наблюдает за ней. Ей уже точно не меньше пятидесяти, но она все еще красива. Она не догадывается о пристальном взгляде Блеза, иначе не следила бы за своим бывшим мужем столь безжалостным и удовлетворенным взглядом. Все вернулось в должное русло. Это просто удача, что склеп семьи Ландхольт находится здесь же, в Ревене, в ста шагах от склепа Гойе. Жизнь, увлечения, амбиции могут дать людям ощущение, что они оторвались от своего прошлого, что они сами строят свою жизнь, сами распорядились своей судьбой, были «самими собой» и так далее, но смерть наводит порядок в этих иллюзиях. Клод возвратилась гнить туда, где она родилась, где научилась страдать, где ее научили жить. Остальное — эти двадцать или двадцать пять лет шума и страсти, мужчины, два мужа, глаза, которые блестят по вечерам, — все это превратилось в прах.
Сабина вспоминает Клод в пятнадцать лет, ее раннюю зрелость, ее манеру вести себя, ее лучезарность, пылкость, неукротимость. Будучи сиротой, она ненавидела все, что «составляет семью». Ей это прощалось со вздохом. Г-н Гойе обожал ее, эту девчонку. Он вновь стал, играя с ней, изображать из себя отца, подтрунивать над ней, давать советы, решать задачи по алгебре. Когда Клод встретила Калименко, своего скрипача, ей было семнадцать лет. По какому праву можно было удерживать ее? Свадьба состоялась, разумеется, в Ревене, осенью 1957-го года. За столом поспорили по поводу «Допроса» Анри Аллега. Клод два дня пыталась поговорить наедине с Сабиной. Она ластилась к ней и приставала с вопросами: «Я смогу увидеть тебя в Париже? Ты не будешь обращаться со мной, как с маленькой девочкой?…» После этого она исчезла, или почти исчезла, на десять лет. Она приезжала каждое лето в Ревен, но, бывая в Париже, вела себя так, будто потеряла адрес Форнеро. Она вновь появилась только в 1969-м году, но тогда…
Сабина с болезненным удовольствием погружалась в эти образы, которые причиняли ей боль. Удовольствие превратилось в печаль, и, стоя в углу террасы, под Бельведером, она вдруг почувствовала, что у нее по щекам текут слезы. Она была зажата в этом углу. Убежать? Она не могла этого сделать, не пройдя сквозь небольшую толпу. И она осталась стоять неподвижно, прижавшись спиной к стене, ничего не видя, с искаженным лицом. Люди видели ее и держались на расстоянии. «Какой урок!» — шептали некоторые. Но Сабина оплакивала всего лишь неразбериху в своей собственной жизни и думала о нежной жестокости одной когда-то юной девочки, которая сумела обставить по-своему еще и свой уход.
* * *
«Евробук» организовал всего лишь четыре просмотра «Замка». Люди пускались на хитрости, чтобы вырвать приглашения у Ланснера, у ведущих актеров, у авторов, даже у технического персонала, потому что в конторе Мезанжа, Ларжилье и в офисе на улице Валуа их не давали. Владельцы газет, привыкшие оплачивать услуги, показывая своим друзьям еще не выпущенные на широкий экран фильмы, периферийные радиостанции, все завсегдатаи «Клуба-13», обитых бархатом залов «Империи», подземных залов «Пюблисиса» сколько ни просили, ничего не получили. «Они что, настолько боятся показать свой монумент?» — усмехались некоторые из обиженных. Мезанж не уступал. Насколько он умело управлял шумом вокруг съемок, настолько умело он играл сегодня на таинственности. За десять дней до 23-го декабря во всех газетах и журналах замелькали статьи о «Замке», написанные журналистами, которые иногда даже не присутствовали на демонстрации фильма. Отрицательные отклики были потихоньку сведены до минимума беспрецедентной рекламной кампанией, совершенно немыслимой для сериала. Телеканал, покупающий место в прессе, сериал, представленный как художественный фильм, получивший бог знает сколько Оскаров, — такого прежде не видели. Ланснер присовокупил небольшую партию своей флейты в этот разгул звуков: отклики, фотографии и тридцать интервью Боржета, потому что никто не подумал организовать их дефицит. Поскольку ведущим актерам и постановщикам (а их было трое на первые пятнадцать серий) контракты предписывали абсолютное молчание, все и везде домогались Боржета и членов его команды. Чем дольше выдерживалась пауза, тем больше говорил Боржет. Он сделал все, чтобы книга была пущена в продажу за неделю до Рождества. Но в контрактах эта ситуация была предусмотрена и продажу запретили. Возникла тяжба. В конце концов договорились, что книги прибудут в книжные магазины 21-го декабря в посылках, помеченных печатью в виде гигантского герба. Ланснер провел пресс-конференцию, во время которой среди цифр и клятв в верности социалистическим принципам вставил слова сожаления о том, что телевидение не осмелилось отснять несколько смелых сцен, «необходимых для оптимальной внутренней организации произведения и его подрывной направленности». Боржет, слушая его, понял, почему издатель бился за то, чтобы рукопись была сдобрена полудюжиной скабрезных сцен. Поскольку команда стала роптать, Блез на скорую руку за неделю наклепал несколько таких сцен, не без удивления обнаружив, что получает от этого удовольствие. После чего понадобилось четыре рабочих заседания, чтобы решить, какие именно кадры украсят обе обложки романа и послужат его популярности. Два кадра? Нет, один, но впечатляющий. От сцен совращения отказались. Лучше что-нибудь жестокое: костистая и саркастическая улыбка авиапромышленника в глубине галереи с навесными бойницами на фоне сладострастного Средиземноморья. А подспудно там присутствовала еще и идеология. Макетчикам удался потрясающий коллаж на заднем плане: там можно было различить яхту, военную сцену (торговцев оружием), две пальмы, псовую охоту, занимающуюся любовью пару и красное знамя. Авиапромышленник походил на Вольтера («и твоя безобразная улыбка…»), на президента Ленена и на еврея Зюсса в версии Байта Харлана.
— Вы не боитесь двусмысленности?
— Что я могу с этим поделать, если у Лукса, который станет в будущем настоящей звездой, такое лицо…
Были разосланы десять тысяч выставочных макетов для витрин книжных магазинов, плюс афиши и фотографии. Один профессор из «Коллеж де Франс» состряпал исследование о «Народном романе и политической агитации». Лукс «заполучил» обложку журнала «Вог-Мужчина», а Беатрис Буатель — обложки всех женских журналов. Напечатали рисунки на майках. Силуэт Плесси-Бурре с его подъемным мостом, четырьмя круглыми башнями и прудом, тиражированный до тошноты, стал в две недели известен всей Франции. Что же до старины Лукса, который в течение полувека играл вторые роли в более чем сотне фильмов, не вызывая ни энтузиазма, ни поощрения, то его худое лицо до такой степени стало воплощением лица авиапромышленника-миллиардера, сокрушившего забастовку, что артист стал жертвой нападения, так же как и его машина, когда он пересекал предместье, чтобы поохотиться на кроликов в Суассоне. Когда Мезанж узнал об этом, он ликовал. Он заставил Лукса ездить в течение трех недель только в «роллс-ройсе» авиапромышленника, причем с тем же шофером, который возил его в сериале. Лукс должен был, согласно контракту, по два часа в день сновать по парижским улицам, снося свист и погружаясь глубоко в кожаное сидение машины. Актеру стали приходить на ум разные мысли о величии нации и о необходимости суровых мер в политике: он начал даже ненавидеть этот народ, который его освистывал. Один фотограф следовал за «роллс-ройсом» в скромной машине и отщелкивал клише, которые оспаривали друг у друга провинциальные газеты. Беатрис Буатель отослали на два дня в Калифорнию, чтобы поддержать легенду о ее ангажементе в Голливуде. Она вернулась из этой поездки измученная, став жертвой вируса, подхваченного в самолете, из-за чего на целую неделю задержались съемки семнадцатой серии — к ярости Ларжилье, которого рекламный гений Мезанжа начал уже утомлять.
* * *
Когда в красном с золотом просмотровом зале впервые вновь зажегся свет, было ясно, что партия выиграна. Ларжилье не придавал большого значения — или почти не придавал: смущение и лесть, смешанные в обычной для официальных радостей пропорции, — сеансу для важных шишек в зале отеля «Клермон». Все эти двубортные пиджаки, обвислые плечи, французские бородки, несмотря на любезности, выказываемые команде «Замка», были слишком чужими для их маленького общества, слишком посторонними, чтобы Мезанж, Ларжилье и даже Боржет могли почивать на лаврах. Лишь артисты, которых пригласили на просмотр, трепетали от удовольствия: они уже видели себя в мечтах участниками всех мыслимых и немыслимых фестивалей и представлений.
Второй показ — сто человек, способных создать либо разрушить любую репутацию, — это было уже совершенно другое дело. Лучшие профессиональные болтуны, отцы жозефы от газет, собрались здесь и душили в объятиях, комплиментах и шепоте, два десятка признанных и энергичных критиков, пристально следящих за выражением лиц своих хозяев, прежде чем начать прицельную стрельбу.
На двадцатой минуте Ларжилье расслабился. Придя с опозданием и в темноте, он уселся в последнем ряду, там, где столик с прилаженным к нему ночником позволяют писать, а микрофон — разговаривать с киномехаником. Он сделал знак своей ассистентке, которая подвинула ему растаявший в полумраке стакан виски. Ларжилье выпил и, пошевелившись, заметил, что мокрая от пота рубашка приклеилась к спине. Он подмигнул Мезанжу, который не увидел его. Зал смеялся в нужных местах, глубоко дышал. Дважды даже хлопали — щедрость, редко встречающаяся на сеансах подобного рода. Боржет, чей профиль был освещен отблесками бала в Плесси-Бурре, улыбался своим мыслям. «Сотня интервью, которые он дал, не утомили его, — со злостью подумал Ларжилье. — Теперь он помолчит хоть немного…» Приободрившись, он попросил вполголоса, касаясь губами микрофона, пять минут антракта между первой и второй сериями.
Боржет, которого держала за руку Жозе-Кло (а не наоборот), ожидал, прислушиваясь к биению своего сердца, той минуты, когда он увидит лица. «Если они повернутся к нам, — подумал он, — это будет уже хорошо. А если встанут, если возникнет хоть маленький шум, это будет по-настоящему высокая оценка…» Он проклинал свою неопытность, которая заставила его сесть в зале и в пятнадцатый раз выдерживать все те же картины и диалог, в котором он видел одни лишь ухищрения и подновления. Режиссеры, люди более осторожные, пошли выпить по стаканчику в кафе на улице Жана Жироду. Они с их опытом хорошо рассчитывали время своих возлияний и должны были вернуться лишь к ужину. Наконец лжемаркиз добил оленя, вытер свой кинжал складками рукава своего красного одеяния; кадр наплывом перешел от этого красного, от символа охоты и крови, к красному цвету знамени, хлопающего на ветру, в то время как соната Корелли, словно заезженная пластинка, утопала в хаосе звуков, из которого проступали хрупкие, но уже торжествующие, отдаленные аккорды Интернационала. Тут послышался астматический свист президента и даже его покашливание. Возможно, он находил, что доза получилась слишком сильной? Потом загорелся свет на стенах темно-красного бархата, точно вертикальная заря. Боржет увидел крупным планом неприятное лицо Труасана со всеми его бесценными зубами, услышал шквал аплодисментов, и усмехающаяся Жозе-Кло шепнула ему на ухо: «А еще утверждают, что я не умею выбирать моих мужчин…»
* * *
Сразу после Рождества (три серии из сериала были показаны за одну неделю, настоящая сенсация) газеты начали воздавать «Замку» почести. Избыточные и беспорядочные. Левые вразброд приветствовали вновь обретенное «французское качество», политическую зрелость, народное зрелище, наконец освобожденное от всяких табу, а также «реверансов и выражений почтительности», свойственных жанру. На другом берегу говорили о непристойном заигрывании. Но ярость была пропорциональна хитроумию авторов. Какую-нибудь бездарную халтуру так ожесточенно атаковать не стали бы. «Обманный ход» — озаглавил свою статью «Фигаро», вспоминая «Жака-Крокана» Эжена Леруа и особенно знаменитого «Жореса» Гандюмаса, в которых так ловко были позолочены талантом идеологические пилюли. О более эффективной рекламе и помыслить было бы нельзя: зрительский интерес со второй серии резко подскочил.
У Ланснера без долгих проволочек допечатали наудачу еще сто тысяч экземпляров. С теми стапятьюдесятью тысячами экземпляров, которые уже заполнили супермаркеты, риск был велик. В течение нескольких дней цифры колебались, вибрировали. И вдруг 28-го декабря, в самый неблагоприятный день года, они резко взлетели вверх: компьютер сообщил об одиннадцати тысячах шестидесяти двух экземплярах, проданных в книжных магазинах за один день. Боржет узнал эту цифру в Казамансе, куда он повез Жозе-Кло немного позагорать — она не любила ходить зимой белокожей. Когда он возвращался в приподнятом настроении к своей спутнице, ему вдруг захотелось слегка предаться меланхолии. Какая роскошь! Глубоко внутри него удовлетворение зрело на медленном огне, зрело, пуская мыльные пузыри, но он счел элегантным открыть для своего счастья горизонт разочарования. Жозе-Кло, едва проснувшаяся и ослепленная ярким светом, приоткрыла только один глаз: «Плохие новости?»
Блез горестно усмехнулся. О, нет! Новости лучше некуда… «Ланснер продал вчера двенадцать тысяч экземпляров…» (Он уже научился округлять, как все авторы. Но еще совсем недавно речь шла о том, чтобы, округляя полторы тысячи, превращать их в две. Шкала изменилась.)
— А тогда что?
— Я думаю о твоем отчиме, о письме, которое он мне написал, об этой статье в «Монде»… Теперь они мне ничего не простят.
— А прежде им нечего было тебе прощать, и было лучше?
Жозе-Кло села на корточки на своем матрасе, у ног Блеза. Она была решительно настроена на то, чтобы помешать всем любителям отравлять чужую радость испортить их собственную. Блез, устыдившись легко сыгранной комедии, почувствовал, как мурашки пробежали по коже. Он продлил еще минуту свое кривлянье. «Может, они не так уж и неправы, — сказал он скромно, — никто безнаказанно не пробивается к успеху…»
Вечером Жозе-Кло подпаивала Блеза больше обычного. Она хотела «сделать» его, как новую перчатку, «урезонить», как взбунтовавшегося ребенка. Она почувствовала под разыгранной им комедией запах будущих несчастий. Она долго говорила ему на фоне розового неба, пока огромные негры, сверкая ослепительными белками, бесшумно скользили вокруг них по плитам голыми ногами. «Жос, разумеется, не верит ни единому слову из того, что он тебе написал в этом знаменитом письме, — осторожно начала она. — Я думаю, что он встретил в штыки этот проект только потому, что Брютиже, Фике, мой муж — все его к нему подталкивали, потому что в «Евробуке» все тоже говорили об этом. И у него сложилось впечатление, что это заговор. И еще вспомни: мама была больна, он это знал и уже перестал быть самим собой». Блез нашел, что Жозе-Кло слишком бесцеремонно обращается с убеждениями Форнеро. Но сам он вовсе не собирался защищать мораль, которая его осудила. Он не прерывал ее, лишь покачивал головой. Его утренние душевные состояния порождали слишком много всяких неясностей. В конце концов у него в голове прояснилось: «Точная цифра вчерашней продажи, — сказал он, — одиннадцать тысяч шестьдесят и что-то там еще…»
Теперь Мезанж проводил большую часть своего время в самолетах. «Я наблюдаю за съемками в Викторине и в Венгрии, не считая группы, которая уже работает в Плесси-Бурре над семнадцатой и двадцатой сериями, — вот так-то! Ты не в курсе, Блез? Папашу Лукса прихватило на днях в «роллс-ройсе». К счастью, в предпоследний день его съемок. Все равно мне пришлось нанять кардиолога. Двадцать тысяч франков в месяц: он теперь не отпустит Лукса ни на шаг. Да, теперь что касается малышки Лакло. Надо, чтобы ты знал: ее ненормальный сделал ей ребенка. Она благородно предупредила меня, что с марта начнет толстеть. Или ты убираешь ее из следующих серий, или ты делаешь ее беременной. Я бы предпочел первое решение… Кажется, на съемочной площадке «Расстояний» ее муж был самым мерзким…
— Других исчезновений не предвидится?
— Есть еще одно исчезновение, о котором ты будешь сожалеть: Вокро. Правда, это еще не точно. У тебя была замечательная идея заставить ее в пятой серии петь! «Фаради» счел ее настолько хорошей, что предлагает ей выпустить пластинку, предлагает карьеру, выступление в зале Бобино, чего только не предлагает… У нее от всего этого закружилась голова.
— Так Луксу тоже предлагают фильмы!
— Он же не сошел с ума. У него табачный магазинчик, и он его не оставит. Если бы ты только его видел после обморока, в тот вечер! Он меньше боялся умереть, чем потерять роль: «Если Боржет узнает об этом, он меня съест… Молчок, ладно! Иначе, как старина Жок, в «Далласе»: в ящик!» — «Но вы же один из героев сериала, Лукс, почти ведущий! А Жок действительно умер!» — «Боржету на это наплевать, он меня сожрет. У этого парня достаточно воображения… Остерегайтесь его!»
Числа 20-го февраля, два месяца спустя после поступления романа в продажу, все кривые предвидений издательства Ланснера показывали: дело идет к тремстам пятидесяти тысячам экземпляров. Книга была в переводе в Германии, Испании, Италии и Голландии. Обед в зале «Империал» ресторана «Максим» собрал септет Боржета, Ланснера, Жозе-Кло, президента «Евробука» и президента телеканала, вокруг которых крутились Мезанж в перерыве между двумя путешествиями, Ларжилье еще более напыщенный, чем когда-либо, и мушкетеры пиара, которые выглядели очень хорошо: они приписывали себе весь триумф. Режиссерам простили их отсутствие — они заканчивали вдали от Парижа последние кадры очередной серии.
Пренебрегая обычаями, президент телеканала постучал по бокалу лезвием ножа и, прежде чем идти к столу, взял слово, прислонившись спиной к бару «Империала». «Дорогие друзья, «Замок» — это победа, возможно самая прекрасная из когда-либо одержанных франкофонным телевидением, и не только потому, что цифры не лгут, но и потому, что — на этот раз! впервые! — мы несем вместе с развлечением идею. Традиция крупных сериалов с гуманистической направленностью живет и здравствует — лучше, чем когда бы то ни было в прошлом. Со всех сторон к нам обращаются с просьбой дать им «Замок»… Нам есть чем удовлетворить запросы нашей публики до середины июня… Но только до середины июня! А потом… Потом, господа, у нас будут «кончаться запасы»… Можно ли допустить, чтобы иссякла надежда? Можно ли себе представить, что будут обрублены крылья у этого потрясающего творческого энтузиазма? Нет, не так ли? Будущее «Замка» тоже должно петь, должно здравствовать…»
«Он перебрал шотландского, — шепнула Элизабет на ухо Шварцу. — Откуда он вылез, этот пингвин?» — «Он занимался досугом в каком-то заводском комитете. Что-то, связанное с углем… Или в автомобилестроении, не знаю…» Шварц, будучи философом, рассматривал президента, опустив голову, поверх очков, съехавших на кончик носа, с удивленным видом, свойственным людям, страдающим дальнозоркостью. Послышался астматический свист главы «Евробука», и оратор, обеспокоенный, прервал свою речь, пытаясь понять, откуда исходит этот звук кипящего чайника или спустившей шины. Поняв, он впился глазами в строгое лицо астматика…
«Именно поэтому мы с господином президентом «Евробука» (жест рукой) решили продлить наш договор и приступить к созданию, причем как можно скорее, продолжения из десяти серий, первая из которых должна будет — я повторяю: должна быть готова к 1-му октября 1983-го года, после чего мы в силу обстоятельств — это будет лето — прервем нашу работу. А это значит, что с завтрашнего дня — завтрашнего! — будут возобновлены контакты с актерами и им будут предложены новые контракты, так же как и господину Ланснеру, если он захочет последовать за нами, как мы бы того желали, на новом этапе нашей истории. Мы обсудим все это во время нашего ужина. Но я уже сейчас поднимаю свой бокал, мадам, дорогие Президенты, господа, за новые серии «Замка», за захватывающие приключения, которые вы разрабатываете для нас, за часы приятного досуга, ярости, мечтаний и истины, которые благодаря вам мы сможем предложить малому экрану Франции…»
Тридцать две руки зааплодировали, семнадцать бокалов были подняты вверх, и жалобный вздох президента Ленена болезненно повис в тишине. Началось нечто вроде объятий начальства, довольно неловких, с каплями виски и шампанского на пиджаках, после чего все направились к большому овальному столу. «Ну теперь ты мне веришь? — бросил Ланснер Боржету. — Приходи завтра подписывать контракт. Ты увидишь: я тебе приготовил сюрприз… И постарайся удержать малышку Элизабет. Она мне нравится, эта девчонка…»
МАКСИМ ЛИБРАРЬЁ
Максим Либрарьё Защитник в суде
3 марта 1983 г. Господину Жозефу-Франсуа Форнеро
Старина Жос, Во имя наших прошлых встреч всемером — столь редких теперь, таких редких встреч оставшихся в живых, что нас можно было бы посчитать забывшими друг друга, — я хочу поговорить с тобой о других семи гражданах (или, точнее, о шести гражданах и одной гражданке), которых тебе в ближайшем будущем следует опасаться. Я не считаю, что, отправляя тебе информацию, которую ты найдешь в этом письме, я что-то делаю неправильно. Ты достаточно часто консультировался у меня в прошлом, и это заставляет меня считать ЖФФ дружественной фирмой, судьба которой, как и твоя личная судьба, мне небезразлична. Добавлю также, что в данном случае мои действия носят частный, конфиденциальный, сугубо личный характер и что для содержащихся здесь выводов я, естественно, не пользовался никакой информацией, которую я мог бы получить в процессе моей профессиональной деятельности и которая в этом случае была бы секретной. Я просто пытаюсь осуществить синтез различных сведений, достоверных фактов и гипотез, чтобы привлечь твое внимание к выводам, которые следует из этого извлечь. Вероятно, ты в курсе большинства фактов, отмеченных мной, но, возможно, ты не смог, или не пожелал, связать их между собой и проанализировать. Я знаю, на фоне какого горя и, как я себе представляю, одиночества, разворачивается все это для тебя. Лишнее основание, старичок, для того, чтобы постараться помочь тебе.
Жос, очень тебя прошу, прочти мое послание внимательно. Речь идет о выживании ЖФФ и о твоем личном положении в твоем издательстве, ослабевшем настолько, что ты даже не подозреваешь. Ты, конечно, догадываешься, что есть люди, которые хотят тебя уничтожить, но ты не представляешь себе, с помощью каких маневров они собираются это сделать.
Обнимаю тебя, Максим
Аналитическая записка
Тысяча акций, составляющих ЖФФ, — или для юридической точности: Издательство «Жозеф-Франсуа Форнеро», — которые принадлежали лично Жосу Форнеро и в пропорции, о которой мне ничего не известно, его первой жене, Сабине Гойе, со времени создания Издательства в 1953-м году до первого «кризиса» в 1963-м году (провал с изданием еженедельника), были распределены в начале 1964-го года по причине увеличения капитала следующим образом:
400 акций у «Евробука», распространителя ЖФФ;
150 акций у «Сирано»;
150 акций у Бастьена Дюбуа-Верье, семейного нотариуса и друга семьи Гойе, крестного отца Сабины Гойе;
300 акций в общей собственности у Жоса и Сабины Форнеро.
В 1971-м году, во время развода Жоса Форнеро и Сабины Гойе, эти 300 акций были разделены между ними поровну. Последующий брак Жоса Ф. и г-жи Клод Калименко не изменил этого распределения, так же как и недавняя кончина второй г-жи Форнеро.
Следовательно, вот уже одиннадцать лет Жос Форнеро владеет всего лишь 15 % руководимого им предприятия, президентом-генеральным директором он постоянно переизбирался в условиях, когда его поддерживали и его распространитель «Евробук», и его бывшая супруга, и г-н Дюбуа-Верье, который во всем согласовывал свою позицию с позицией своей крестницы.
Недавно положение изменилось следующим образом:
Господин Дюбуа-Верье, который готовится уйти на пенсию, дал понять, что он охотно продал бы все или часть от своих 150 акций «Сирано» «по соображениям нейтралитета». Эта сделка, если она произойдет, не внесет кардинальных изменений в расстановку сил, если Жос Форнеро останется тесно связан с руководящей командой газеты.
А вот за 150 акций г-жи Сабины Гойе, бывшей г-жи Форнеро, желательно было бы побороться.
Общеизвестно, что в начале 1982-го года в ЖФФ существовал «клан» сторонников «новеллизации» «Замка»: господин Брютиже, главный редактор, возглавлял эту мятежную группировку, к которой как бы не слишком явно присоединились г-н Фике из Отдела рекламы и даже зять Жоса Форнеро, Ив Мазюрье, к аргументам которого дирекция «Евробука» не осталась равнодушной.
Между тем известно, что вот уже шесть или семь месяцев г-жа Ив (Жозе-Кло) Мазюрье, падчерица Жоса Форнеро, находится в любовной связи с Блезом Боржетом, создателем «Замка». Г-жа Жозе-Кло Мазюрье покинула своего мужа и живет как супруга с г-ном Боржетом на улице Пьер-Николь. Понятно, что Мазюрье, «обманутый муж», в настоящее время, когда жена покинула его, мать жены умерла, а муж последней находится в невыгодной позиции, не чувствует больше потребности поддерживать Жоса Форнеро. По слухам, он намерен строить козни, дабы купить 150 акций Сабины Гойе и стать таким образом хозяином положения: для того, чтобы «держать» ЖФФ, ему было бы достаточно вступить в сговор с «Евробуком».
Дело в том, что «Евробук», который не слишком охотно поддержал Жоса Форнеро, когда тот отказался издавать роман «Замок», и предоставил полную свободу Блезу Боржету, на 55 % финансировал съемку телесериала. Сейчас, когда сериал имеет крупный коммерческий успех и когда книга по нему, изданная издательством Ланснера, следует в его фарватере (говорят об уже проданных 400 000 экземпляров), дирекция «Евробука» попросит Жоса Форнеро отчитаться. Отсутствие чутья, ошибка в руководстве, нежелание прислушиваться к мнению своей команды — так будут формулироваться предъявляемые ему упреки.
Г-н Брютиже и несколько сотрудников ЖФФ готовы поддержать «Евробук» в действиях, направленных на отстранение Жоса Форнеро. И если они будут согласованы с выкупом акций у Сабины Гойе Ивом Мазюрье, а потом — с альянсом Мазюрье-«Евробук», то не останется никаких сомнений: тому, кто является в настоящее время президентом и генеральным директором ЖФФ, будет предложено уйти со своего поста.
Добавлю, что несколько руководителей «Евробука» (в частности, г-н Ларжилье, усиливший свои позиции после недавних успехов) думают слить в ближайшем будущем в единое издательство «Ланснера», которое они уже контролируют, и ЖФФ, которое они надеются взять под контроль очень скоро. А Ив Мазюрье в награду за его сговорчивость был бы назначен генеральным директором этого нового общества. Заметим, что, если взглянуть на эту историю в психологическом ракурсе, он, вероятно, испытал бы некое удовлетворение, становясь таким образом выгодоприобретателем и управляющим успехами… любовника своей бывшей жены (он только что возбудил дело о разводе с ней…).
Не в нашей власти на сегодняшний день знать степень продвижения переговоров между «Сирано» и г-ном Дюбуа-Верье, с одной стороны, и между г-жой Сабиной Гойе и г-ном Мазюрье — с другой. Причем не исключено, что эти контакты могут оказаться более тесными, чем до последнего времени считалось. В частности, весьма противоречивыми могут оказаться чувства Сабины Гойе, так как ее семья когда-то воспитывала юную Клод, которая позже разбила ее семью и вышла замуж за Жоса Форнеро. От Сабины Гойе можно ожидать любых неожиданностей. Во время похорон Клод Форнеро ее поведение удивило всех, кто видел ее. Ожидать от нее логичного поведения в этом деле нельзя. Охваченная страстью, причем страстью долго сдерживаемой, Сабина Гойе может пожелать сегодня ускорить крах человека, которого она любила, которому помогала, и которого потеряла, но продолжала поддерживать, как это ни парадоксально, возможно, только из любви к своей сопернице, которую она знала еще ребенком. Однако эти предположения выходят за рамки нашей аналитической записки.
М. Л.
Париж, 1 марта 1983 г.
ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО
Я служу и нашим и вашим. Являюсь своего рода доверенным лицом Жоса — и в то же время кормлюсь от «Замка» и оказываюсь сообщницей Боржета (который ненавидит Жоса), а значит, и сообщницей Жозе-Кло (которая поддерживает любые происки врагов своего отчима). Я подбираю жалкие, мелкие секреты с помощью пинцета и откидываю их как можно дальше от себя, вместо того чтобы отнести их Жосу, которому они, может быть, помогли бы защититься. Мне стыдно, что я до такой степени трусиха. Потому что речь здесь идет именно о трусости. Я боюсь, что если создастся впечатление, что я нахожусь на стороне Жоса, то у меня из рук выскользнут спасительные шесты, которые мне протягивают. Новые серии сериала, которые нужно написать, потом их сыграть, не говоря уже об искушении петь, которое они поселили во мне, петь песни на собственные тексты! Все это означает, что я обретаю свободу, что у Жизели больше не будет проблем с деньгами, а мои тарифы пишущей шлюхи увеличиваются как минимум в четыре раза…
Когда я в первый раз распахнула в отеле «Пальмы» свое окно на море, где в тот момент плавали туда-сюда под парусами мудаки (вы же понимаете!) в блейзерах, те самые, которые вечером красуются перед стойкой бара, то тогда это была всего лишь приятная передышка, ошибка почты: я получила мандат, предназначенный для кого-то другого. Я с гордостью носила майки, разорванные специально, запачканные специально, только чтобы посмотреть на лица этих мудаков в блейзерах, в сумерках, на эти недовольные гримасы, вы же понимаете, гримасы! на их поднятые вверх брови, в то самое время, когда у них внизу живота разгорался так хорошо знакомый мне пожар, который я так замечательно умею тушить. Но сегодня адрес на мандате — точно мой, имя на нем мое, ошибка исключена. Вот уже год, как я превратилась в другого человека. Сегодня, почти день в день, можно было бы отмечать годовщину моего второго рождения, состоявшегося на том самом обеде с моим милейшим Жерлье, в овальном зале, перенасыщенном роскошью, куда мне случается возвращаться одетой подобающим образом, и теперь я знаю, что там надо заказывать яичницу-болтунью со сморчками.
Жос чувствует все это, но ничего мне об этом не говорит, или почти ничего: дважды, и мамаше Жизели, и мне он объяснял, что мне надо «не упустить шанс». Сейчас, когда ему самому так нужен был бы этот шанс, он волнуется о моем. Он даже взглянул на контракт, который мне предложил Ланснер, и изменил в нем один пункт и одну цифру: и это прошло, сделка состоялась. Как все просто. Никогда он не подсмеивался над моими подвигами в септете, ни над моей ролью в фильме. Накануне Рождества, когда мы сидели у матери в «креслах для бриджа», сидели перед гигантским телевизором (мои первые настоящие подарки), я чувствовала себя очень не в своей тарелке. Жос спокойно смотрел первую серию, я хочу сказать: внутренне спокойно, внимательно и даже доброжелательно, я в этом уверена, так как если бы он посылал мне отрицательные волны, если бы он подавлял усмешку, я бы ему никогда этого не простила. Когда раздались звуки трубы и мелодия, написанная Мишелем Леграном (которая в супермаркетах называется «Звезда снегов»), он профессионально прокомментировал фильм, объясняя, где сделано квалифицированно, а где кое-как. Все, о чем он говорил, я сама чувствовала, иногда в «Пальмах», иногда позднее, во время съемок, но не умела сформулировать. А впрочем, разве кто-нибудь спрашивал мое мнение? «Ты очень хорошо играешь, Бабета», — сказал он, явно мне льстя. Бабета! Красавица Жизель не могла прийти в себя и задохнулась от эмоций. Она почувствовала, что я спасена. Это было то самое чудо, которое она ждала с надеждой заботливой матери или матери-сводницы с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать лет (находя до сих пор, что судьба несколько замешкалась), и вот все наконец свершилось, оно было здесь, блестящее, на две трети реализовавшееся. Она плакала. Она плакала, вынимая из буфета фужеры, в то время как Жос открывал бутылку Дом Периньона, которую он принес. Он смеялся: «Чертов Боржет! Он, конечно, оказался большим пройдохой, чем я мог себе представить, но работать он умеет… Сляпано неплохо. Он не стал лукавить, а просто воспользовался рецептом романа для широкой публики: верить в то, что рассказываешь. Одно-единственное веселое подмигивание с покровительственным видом, и все бы рухнуло. А наивность срабатывает. Я не издатель лубочных картинок, но если уж делать, то надо делать так, чтобы был успех».
После этого я не видела его три недели. Короткие звонки, очень короткие, но никаких встреч. От Боржета я слышала, что у него были в тот момент всякого рода трудности.
Появился он только в начале марта: не хотела бы я сходить с ним на улицу Шез, где ему нужно было посмотреть одну квартиру? «Для кого?» — спросила я. — «Для меня, разумеется». Больше он ничего не сказал. Если поразмыслить, то у него вполне могло возникнуть желание уехать из дома на улице Сены, где бродят привидения.
Я подождала его на тротуаре, как служащая риэлтерской компании, подстерегающая клиента. Он пришел неузнаваемый, весь напряженный. «Это на четвертом, — проворчал он, не глядя на меня, — я пойду впереди». Вход и лестница пахли старой мебелью. В трех пустых комнатах, в которые мы вошли, веяло такой тоской, что у меня сжалось сердце. В окнах — я открыла ставни — виднелись какие-то обыденные серые вещи: шкафчик для провизии, каких сейчас уже не делают, трусики. Это была изнанка жизни, то, что горожане, мещане, как их изобразил в своем романе «Накипь» Золя, скрывают от чужих взоров.
«Объясните», — прошептала я. Жос усадил меня на единственный стул, случайно оказавшийся там, и взял меня за плечи. Он наклонился надо мной: «Через две недели или через два месяца, это неважно, у меня все отберут. Совершенно законно отберут, корректно: голосование и предложение, как это говорится, «выйти на пенсию с высоко поднятой головой». По некоторым причинам, которые долго объяснять, квартира на улице Сены, которую ты знаешь, составляет часть капитала Издательства. Это «служебная квартира». У них хватит такта оставить меня в ней еще на несколько месяцев, но у меня нет ни малейшего желания пользоваться этим их тактом. И никакого желания выносить дольше… В общем ты представляешь. Ощущение, будто я каждый вечер натираю себя теркой. Я разговариваю один, пью…»
— Но это место…
— …грязное? Да, ну и что? Немного подкрасить, предметов десять мебели — и все будет прекрасно. Кровать, стол и, как у твоей матери, телевизор с гигантским экраном, чтобы любоваться тобой в семьдесят пятой серии «Замка». Не сердись, моя красавица, над этим лучше посмеяться. Над чем? Над всем: над моим уходом на пенсию, над удачей Боржета, над неудержимым восхождением Мазюрье, над огромными экранами… Вот оно, будущее: оно хватает меня в тот момент, когда у меня уже нет желания бежать. Очень кстати. Мне еще удастся провернуть на скорую руку два или три мошенничества, пока еще моя подпись имеет вес, например, переиздать твой первый роман. Не второй, второй слабоват. Потом они могут собрать «Чрезвычайный совет», сунуть мне под нос прибыль Ланснера, забыть тридцать лет — ровно тридцать лет страсти, и отпустить меня на все четыре стороны. Они же ведь не предложат мне никакую синекуру, почетное президентство, нет, ничего! Готов держать пари. Они постараются столкнуть меня в яму, куда я уже почти прыгнул. И вот здесь ты видишь дно этой ямы. Издательство, стыдно в этом признаваться, мне осточертело. В первый раз с 1958-го года я скучаю в «Алькове». Я там запираюсь и скучаю. В коридорах проскальзывают и исчезают силуэты, закрываются двери. Фике называет меня «месье». Он уже десять лет хитрил, избегал называть меня по имени. От «Жоса» у него сводило зубы; и вот теперь он называет меня «месье»… Фике! Телефон звонит меньше, старые знакомые уходят в безмолвие, как обреченные больные, потихоньку, незаметно.
Он выпрямился, подперев руками бока, как делают пожилые женщины, уставшие от домашней работы, подошел к окну и уставился на шкафчик для провизии, на детские коляски, покрытые пленкой, на щетки, поставленные щетиной вверх. «Невысокая плата…» — вот что сказала мне дама из агентства, чтобы завлечь меня. Таким образом я вернулся на тридцать лет назад, на улицу Лагарпа, в квартиру над греком с его закусочной. Круг замыкается… Какая это все-таки хрупкая штука, жизнь! На минуту отвлечешься, и сердце пошло вразнос…»
— Если фильм Деметриоса будет иметь успех, разве вы не в седле снова?
Жос повернулся и посмотрел на меня холодным взглядом, совершенно лишенным каких-либо чувств.
— Они не будут ждать выхода фильма, чтобы выбросить меня. Это настоящая война. К тому же вполне возможно, что я превысил свои права, вкладывая капитал в «Расстояния». Поскольку «Нуармон» не собирается прекращать сотрудничать с «Евробуком», там никто не будет жертвовать собой, бросаться ради меня в огонь. Да и в какой там огонь? В Санкт-Морице ты видела рабочий позитив, ты ощутила атмосферу: там и не пахнет шедевром. Ты теперь разбираешься в этом деле. Я так любил Флео когда-то, так был горд быть издателем «Расстояний», что потерял осторожность. Это было так здорово, понимаешь, поставить на Флео против Боржета (извини…), на Деметриоса против взаимозаменяемых выпендрежников из «Замка». Все это настолько символично! Ветряные мельницы, престиж… Ну вот, смотри, где будет жить престиж!
Конечно же, Жос преувеличивал. Это его манера сносить унижение, которое он предвидит: он его опережает, играет им, изображает его в еще более черном цвете, провозглашает. Но к чему ему об этом говорить? Я подошла к нему, скользнула ему под руку, прильнув головой к его груди. Я слышу, как бьется его сердце, правильными, очень четкими ударами. Сердце атлета. Атлетов не выгоняют. Он положил руку на шпингалет окна и потом обнимает меня, но не держит по-настоящему, не обхватывает рукой мои плечи. Я как будто бы нахожусь здесь и в то же время не здесь, как довольно часто бывает в последние месяцы, счастливая и в то же время как бы чем-то раздраженная. Нет ничего неестественного в том, что женщина не спит с мужчиной. Я, имеющая ко всему прочему такую скандальную репутацию, я за неделю привыкаю к приятельским отношениям, и если мужчина вдруг просыпается, меняет мнение, начинает приставать, мне кажется, что меня подталкивают к кровосмесительной связи. С Жосом неделя продолжается уже девять месяцев: я его давняя сестра. Это удобно, абсурдно и немного смешно. Все знают, что я не схожу с ума по юнцам. Но бегать за шестидесятилетними… Ладно, вопрос так не стоит. Жос меньше всего склонен размышлять о моем целомудрии. Он бродит по своему зданию, предназначенному на слом. Я же сохну на корню, печальная и опустошенная. Прямо хоть песню складывай. После того молоденького красавчика-фрица из Понтрезины ни разу, ни с кем. Он хорошо пах горячим песком. Я не шучу, он пах пляжем, детством. Его беседа, увы, не стоила запаха. Я быстро вернулась к моему искалеченному, к моему седеющему, сухощавому, строгому старине (разве аллитерации не стоят в песне рифм?), который тоже не слишком много со мной разговаривал и пах смертью… Скажите, это и есть дружба? В таком случае, я подруга Жоса. Вы, не верящие в дружбу, полюбуйтесь убедительным ее подтверждением. Что же произойдет в тот день, когда он взглянет на меня несколько иначе? Между нами говоря, дядюшке Жосу по носу не щелкают: как же я тогда из этого выкручусь? Пока, во всяком случае, непосредственной опасности нет. Я даже не чувствую, чтобы эта рука, лежащая у меня на плече, излучала затаенный жар начинающего воплощаться сновидения.
ФОЛЁЗ
Фолёз, как обычно, попал в «яблочко». Я встретил вчера, на ужине с толстосумами, куда я зашел пообщаться со всяким сбродом, президента Ленена (его имя пишется так же, как имя художника, которому его ножки маленького уродца мешали ходить: он ползал по глубокому дивану). Распростертый у ног одной акционерки, он успокаивал ее по поводу паршивой овцы: дни Жозефа (он говорил «Жозеф») Форнеро сочтены. Сочтены до последнего. «Вопрос недели, дорогая Подруга, недели… Да и пора уже! А то его методы могли бы стать заразительными. Группа…»
Вот Жос уже и заразный. Не только неловкий, дерзкий, упрямый, элитарный, но еще и заразный. Слово-то какое сочное. Если позволить таким фантазерам безнаказанно действовать, то они чего доброго передадут всем своим собратьям, прикованным к той же галере, литературный вкус. Эта боязнь литературы, которая царит на улице Клебер, вынесла ему приговор более надежно, чем все его ошибки по руководству издательством. Общеизвестно, что большие группы узнаются по тому, что они могут безнаказанно поглощать в течение многих лет колоссальные суммы, прикрываясь химерами маркетинга, развития, стратегии, XXI века и т. д. Но один-единственный франк, потраченный на паяцев, грозит растратчику суровым приговором. У вас крутится на кончике языка имя того знаменитого убийцы газет, погубившего за пятнадцать лет все газеты, которыми он руководил. Везде, где он только ни появлялся, в глубине его офисов, отделанных мрамором или сталью, с полами, покрытыми ангорскими коврами, с воздухом, напоенным изысканными духами, этот пожиратель миллионов выказывал чрезвычайную заботу о малейших тратах. Он прославился даже не тем, что неумеренно попользовался огромной мощью тех предприятий, которые его нанимали, а тем, что немедленно увольнял того или иного идеалиста, виновного в том, что он заплатил слишком высокую цену за юмористический рисунок или переплатил постатейному журналисту. «Безжалостный руководитель должен уметь гордиться своей непопулярностью…» Единственное, что Ленен не переваривал в «Евробуке», так это книги. Их запах вызывает у него головную боль. Их полезность представляется ему недостоверной, таинственной, и само слово смущает его настолько, что он переделал название холдинга «Еврокнига» на улице Клебер в «Евробук», поскольку понятие «книга» кажется ему менее извращенным на английском языке, который Ленен, как он хочет всех уверить, знает. Он сделал все, чтобы отвратить группу от книги, ее первородного греха, «диверсифицировать», т. е. попытаться проникнуть в современные виды деятельности, чистые, более или менее электрические, которые осваивают, которые приручают его молодые кадры, не позволяя себя отравить вредными испарениями, которые все еще исходят, несмотря на предпринятые меры предосторожности, от этой литературы, которой надеялся возвести памятник прадедушка жены этого пигмея.
Итак, Форнеро, вы сгорели. «Fired», как должен сказать Ленен.
Но уж если погибать, то с музыкой.
Вы же знаете, с каким отвращением два года назад я воспринимал слухи — распущенные кем? — что готов стать одним из ваших авторов. Это притяжательное прилагательное оскорбляло меня. Всякое притяжательное прилагательное, говорящее об обладании, меня оскорбляет. Вот почему я не предлагаю вам стать одним из моих издателей, а предлагаю выпустить вместе со мной ваш последний залп. Махинации Ленена продлятся еще достаточно долго, чтобы позволить нам, чтобы позволить мне — написать, а вам — опубликовать маленькую прозу в моем стиле, после чего они будут очень долго зализывать нанесенную им ею рану. Нам нужен один месяц. Между лыжами и Антильскими островами Ленен потеряет время; а когда он соберет совет, законный срок в две недели сделает остальное. Мне не составит труда написать ее в десять дней: удастся ли вам напечатать ее за двадцать? Мне пришлось в своей жизни немало поработать, подталкивая издателя к более живому ритму. Литература в их сознании ассоциируется с длительной черепашьей походкой старых паралитиков, а я ее воспринимаю, как галоп, как кавалерийскую атаку. Вот уже пятнадцать лет, как я не писал изящных вещей. Эти пятнадцать лет я пишу, чтобы причинять боль. Я хочу бить, дубасить, колошматить (мало того, я хочу, чтобы то, что я пишу, ударяло в нос, воняло, и мне нравится, что меня считают вонючим писателем, воняющим вонью и воняющим гордыней, человеком, рядом с которым утонченные натуры затыкают нос? Но мы-то знаем, не так ли, Форнеро, что утонченные натуры испускают свое собственное зловоние, гораздо более зловонное, чем моя ярость и моя правда. И вы задыхаетесь сейчас как раз от него….)
Не допустите же вы (не допустим же мы), чтобы вас прикончили втихую. Я вижу вас, как будто вы сейчас стоите передо мной: сама элегантность, разочарование, горе. Элегантность, Форнеро, это прекрасное прикрытие для слабаков, Форнеро, это щегольство побежденных, мы избавим вас от этого.
Я предлагаю вам следующее: я обращусь ко всем, кто вам верен, к вашим друзьям, вашим авторам, к тем, кто чем-то вам обязан, к вашим почитателям, имя которым во времена вашего успеха был легион и которые не должны были улетучиться, бесследно раствориться в воздухе, но я обращусь не с просьбой подписать протест, как это делают французские писаки, выставляя себя на посмешище и строча их вот уже сорок лет, а написать, потому что они являются профессионалами в этом деле, написать черным по белому и со всем возможным пылом, объяснить, почему они вас уважают и почему хотят, чтобы вам дали возможность продолжать свою работу. По логике вещей, это должно составить хорошую стопку бумаги. Я бы все собрал, добавил бы к этому предисловие, которое у меня уже есть на кончике пера, и мы из этого сделаем в пятнадцать дней настоящий пожар в две сотни страниц. У каждого я попрошу по несколько франков, чтобы вас не обвинили в растрате денежных средств ЖФФ на свою защиту. Если их будет сотня, они дадут по тысяче франков; если их будет больше, хватит и по пятьсот. Это позволит и напечатать, и даже прикупить немного рекламы. Хотя эту самую рекламу можно получить и даром: от ваших друзей — благодаря их дружбе; от ваших противников — используя их замешательство. Что касается остального, предоставим профессионалам бить в свои барабаны: история еще не видела столько таких имен в одной книге! Если они к тому же снабдят свои свидетельские показания кое-какими завуалированными (а то и явными) угрозами, некоторыми намеками на шантаж, дело выгорит. Я готов биться об заклад, что Ленен (этот гном) не станет бороться один против двухсот человек, без которых его золотой источник иссякнет в шесть месяцев. Пусть издатель, распространитель, великий магистр бумаги и пленки откроет для себя, что, о чудо! без авторов он ничто. Это и так уже полезная затея. А по ходу дела, я надеюсь, она вас спасет. Абсолютной уверенности нет. Вы достаточно пессимистичны для того, чтобы подпитывать то легкое сомнение, которое теплится во мне. Делать ставку на благодарность, на верность и на малую толику мужества — дело рискованное…
Так как я опасаюсь нерешительности, обусловленной вашей деликатностью, я уже взял на себя смелость походатайствовать перед вашими друзьями. Не отталкивайте же мою помощь, дорогой Форнеро, уже слишком поздно.
ЖОС ФОРНЕРО
Впрочем, ничего бы не изменилось, даже если бы я уничтожил вокруг себя все, что напоминает мне о Клод, разбазарил все вещи, которые она любила, перевернул все вверх дном там, где она жила, или же, наоборот, создал бы культ — и тогда мне бы подошел самый наивный, самый педантичный. Меня уже обступает со всех сторон литургия, хотя это едва-едва доходит до моего сознания. Литургия как своего рода предписание хранить все в строгой тайне: все жесты, все мысли, которым я предаюсь и которые были бы невозможны в присутствии кого-нибудь постороннего. Я обречен на одиночество, потому что если бы кто-то нарушил мое одиночество, я не смог бы больше заходить каждый вечер в комнату, в которой последние несколько месяцев жила Клод, включать там лампы в изголовье, вставать на колени возле кровати, там, где я бы преклонил колени, если бы смерть настигла ее в Париже, если бы вместо комнаты с красным ковром в «Энгадинер Хоф», в глубине коридора, ведущего к месту общего пользования, я провел ночь при ней здесь, среди ее платьев и книг. Да, я бы преклонил колени. Я бы прижался лбом к ее руке так же, как я сделал это в комнате с красным ковром. Я закрыл дверь на ключ. Уже в 1934-м году, в февральском, старательно поддерживаемом холоде (окно было приоткрыто в окутанный сумерками, серый от инея сад), я стоял коленопреклоненный перед телом покойного капитана. Но до него я не смел прикоснуться. Ни рукой, ни лбом. Я прижался лбом к постели, возле его бледно-пепельной руки, руки цвета заиндевевшего сада, и я боялся, как бы из-за моей головы, погруженной в матрас, там не образовался наклон, как бы мертвая рука покойника вдруг не соскользнула к моим волосам, к моему лицу. Боюсь, я бы закричал. Но мертвецы не склонны двигаться. Им, окоченелым, не дано даже пытаться кого-то неожиданно приласкать. А потом, в 1935-м году, отмеченном горячечным безрассудством моих пятнадцати лет, ночными побегами из дома, мистицизмом, неожиданными и яростными приступами ненависти, я что ни вечер закрывался в гостиной на улице Бертье и стоял там, включив все лампы, как для бала, и театрально облокотившись на камин перед фотографией отца. Преклонив колено на табурет Людовика XVI, я погружался в бессмысленную хандру с образами забинтованной головы покойного отца, с разного рода обещаниями самому себе, со школьными передрягами, а главное, с огромной жалостью к самому себе, осложненной желанием предложить взору матери душеспасительную картину сына, коленопреклоненного перед фотографией капитана в униформе, которая была сделана в 1933-м году, во время маневров в Мурмелоне.
Воображение бессильно перед смертью. Свои жесты я придумал в ту пору, когда заканчивалось мое детство. Но если в пятнадцатилетнем возрасте мое внимание и мое горе постепенно ослабевали, то сегодня я стучусь головой о свое горе с упорством одержимого. Одни и те же образы, те, которые ранят мгновенно, вертятся все время в моей голове, и я утыкаюсь лицом в покрывало, трясу головой, как бы наперекор всему выражая свое несогласие, как бы споря с небытием, а потом снова опускаю голову на кровать, которая больше не хранит запах духов Клод, от которой пахнет лишь пылью, и в этой пыли и ночи меня ждут мои образы. Как я стоял в тот день на коленях на краю клетчатого пледа и раскладывал по краю его камни, отчего под пледом все сильнее проступала форма твоего тела.
Именно эта картина возникает у меня перед глазами чаще всего. Сцена, о которой мне напоминает все. Ощущения, связанные с ней, остались в моем теле, в моих руках: мягкая трава под коленями, впивающаяся в пальцы жесткость влажных камней, приносимых один за другим, согнутая спина, холодный пот, обливаясь которым, я дрожал. Иногда эту картину сменяет другая: мой приезд в гостиницу, внезапная тишина, мои закрытые глаза, топотание вокруг меня. Однажды утром я на мгновенье закрыл глаза, потому что во время заседания комитета сидел лицом к окну и солнце слепило мне глаза. Вскоре голоса стихли, и по топоту ног и скрипу стульев я понял, что вокруг меня опять собрался круг любопытных. Запах горной сосны, звук зажженной спички. Когда же воспоминания начнут стираться? Я снова открыл глаза. Сидевшие за столом притихли и смотрели на меня. Одинаковые лица, одинаковая у всех внимательная и суровая бесстрастность. Ив еще тряс рукой, чтобы потушить только что зажженную им спичку. На следующих собраниях он не появлялся: он не считал нужным приходить на улицу Жакоб, пока там сижу я. Максим не ошибался: именно Мазюрье устроится в «Алькове» на следующий день после моего ухода, в ожидании того времени, когда «имущественный» отдел компании «Евробук» переселит издательство ЖФФ из двух его старых домов наконец-то в функциональное помещение. И тогда будет покончено с закоулками, с укромными местами, где можно было и скрыться ото всех, и с кем-то пооткровенничать. Так будет даже лучше. Мне одному грели душу плесень на стенах и мыши улицы Жакоб. Даже Клод, которая не знала наших восторгов в 1958-м году, с трудом понимала, какое я нахожу удовольствие стукаться головой о нашу знаменитую низкую арку между двумя домами. «Твоя мадленка…» — говорила она.
Документы по снятию внаем клоповника на улице Шез подписаны. Жанно и его кладовщики предложили перекрасить квартиру по-своему во время выходных дней. Они обращаются со мной с легким оттенком фамильярности, чего бы раньше они никогда себе не позволили. А теперь я вот-вот буду побежден, и мне придется жить в совершенно неприглядном месте. Это они так выражают свою любовь ко мне: у патрона неприятности. Если смерть Клод вынуждала их сильнее дистанцироваться от меня, то мой грядущий провал делает меня более ручным. Я теперь уже точно не укушу; и меня жалеют. Я перестал понимать, хочу ли я погрузиться в сон или я этого боюсь. Он стал экватором моей жизни, моим горизонтом, моим глотком холодной воды на финишной черте бега времени. В любой момент дня я пытаюсь выкроить для него минуточку. Недавно появившийся в «Алькове» диван, на котором никогда не творились вызывающие любопытство журналистов «фокусы», возбуждает во мне желание погрузиться и утонуть в его мягкости. Зажженная маленькая красная лампочка держит Луветту на расстоянии. По крайней мере, я на это надеюсь. Но, должно быть, в один прекрасный день кто-то очень нетерпеливый не выдержал и, войдя, обнаружил меня дремлющим в неловкой позе на черном кожаном диване. Даже сдержанная Луветта и то стала, наверное, проговариваться. Ну что вы хотите, вдовец! Нечто респектабельное, так же источенное червями, как старинная мебель. У него есть право на показные страдания и на внезапную драматическую слабость. Но эта пьяная дремота… Хотя народ и привык к тому, что в издательско-писательской среде бывают и пьяные ссоры, и потасовки, и блевотина, и крики подвыпивших авторов, моя личность, должно быть, казалась несовместимой с подобного рода непристойностями. Все вдруг стали передавать из уст в уста, что я все время сплю. Слух прошел из рабочих кабинетов в бары и рестораны, из ЖФФ в «Евробук», с улицы Жакоб на авеню Клебер, сопровождаемый поначалу милейшей симфонией из советов. Крокодиловы слезы, деланное дружелюбие, снисходительно опущенные веки, удивленно округленный рот при первых клубах дыма от сигар Монтекристо в кабинетах Лаперуза или Друана, но если иметь острый слух, то можно услышать, как лопаты и заступы роют мне могилу. Правда, президент перекрывал этот недоброжелательный ропот самым что ни на есть спокойным голосом, чтобы посоветовать мне Бангкок, Шри-Ланку, душевный покой. Вот ведь проклятье, какие ласковые сволочи! «Вы знаете, мой дорогой Жос, уважение, привязанность, которые мы все испытывали к Клод… Никто лучше, чем мы… Неумолимый закон… Неудача, которую можно было предугадать, согласитесь, фильма Деметриоса, но все равно неприятно, неприятно… Мы всегда ценили, отдавали должное, старались понять…»
Было между тремя и четырьмя часами, на тротуаре одной из этих авеню, что продуваются ветром из конца в конец или прогреваются солнцем по вертикали, в зависимости от сезона, гадкая настойчивая агрессия, под напором которой мне надо было следить за своим лицом, из-за этих серых, подозрительных глаз, которые подстерегали меня, и полных щек — а! их глубокий, густой румянец, их налитая кровью хрупкость, постоянно покрытая легкой испариной, — ветер или солнце, аромат гаванской сигары, а на заднем плане шофер, державший приоткрытой дверцу «пежо» цвета кофе со сливками. Потом веки опять опустились на излучающие любопытство глаза:
— Так, значит, Брютиже был прав. Замечено, что…
Жанно никогда не ждал меня. Подразумевалось, что после обеда «патрон любит гулять», — так говорил Жанно, принимая величественный вид. Улицы, все время идущие вверх. Фридланд, Ваграм, Гош? У меня остались воспоминания о бесконечных преодолениях подъемов, с пожаром в животе от соусов и легкого бордо, и с подташниванием, которое, возможно, походило на то самое недомогание — и голос Клод, неожиданно перекрывавший шум улиц: «Ну не глупо ли?..» Это детское недомогание, как плохая шутка, неправильно употребленное слово, после которого жизнь остановилась. Остановилась. «Почему бы не начать с салата из шеек лангуста? У них здесь уксус из хереса…» Я продолжаю забивать дровами погасшую печь. Поднимаюсь вновь по авеню Гош или авеню Фридланд, замедляю шаг, опускаю глаза. Я слежу за тем, чтобы не допустить этих покачиваний головы, которыми в течение целых месяцев я защищался от наплыва образов, словно говоря «нет» ночи, когда она неожиданно сгущается, бессонная, населенная образами: вывернутой ноги, посиневшей кожи, камней, укладываемых один за другим на шотландский плед, пучков травы, между которыми струилась игривая июньская вода. На протяжении месяцев это движение туда-сюда головой с закрытыми глазами, на протяжении месяцев сжатые губы, сдерживающие блевотину мольбы и отказа, ежеминутное внимание, чтобы от всего отгородиться, молчать, чтобы спрятаться, но каждое утро обнаруживаешь, что это был не сон. Кошмар не был кошмаром, это была настоящая жизнь, моя настоящая жизнь, сухая ветка на костре, четвертуемое тело.
Зачем мне устраиваться в этом каменном мешке? Это место меня сразу привлекло: я испытывал чувство безопасности, отказываясь от прекрасных интерьеров, к которым успел привыкнуть, чтобы вернуться в одну из тех квартир, которые не имеют души, но пристойны, и на которые меня поочередно обрекали пенсия капитана, вдовство моей матери, война, нужда. Слово, которое объясняет всё: квартира на улице Шез источает стыд целых поколений прятавшихся здесь мелких буржуа и мещан. И у меня тоже есть только одно-единственное желание: чтобы здесь про меня забыли. Я делаю это не без некоторого самолюбования? Фолёз по телефону зло бросил: «Не надо катафалка для бедных, Форнеро, это для нуворишей…» Он забывает, что мне уже не нужно ни спасать декорации, ни ломать их. Вот уже восемь месяцев я являюсь тем, кем выгляжу. С комедиями я покончил. Упорное, настойчивое желание свести к минимуму любую жизнь вокруг меня, сократить мое жизненное пространство. Когда я пересек порог дома на улице Шез, ко мне вновь вернулось ощущение, как в том сне, который я часто видел в детстве, ощущение, будто я свернулся комочком, скрючившись в крохотной каморке, в жаркой и темной норе, и слышал над головой тяжелые шаги, гулко стучавшие по земле. Утренний сон по четвергам, когда я просыпался сжатый в комок в углу кровати, накрывшийся с головой простыней, заткнувший уши от звука шагов в квартире, от шума машин на улице, от угроз наступающего дня. Или вот еще: я лежал, вытянувшись в узкой лодке, длинной и закрытой, как сигара, которая плыла между водоворотами, подводными камнями, водорослями, среди опасностей, среди огромных ящеров, кишевших в грязной воде. Опьянение от того, что считаешь себя неуязвимым и всеми забытым.
Я именно сейчас становлюсь неуязвимым. Пережив несколько предсказуемых потрясений, я стану непроницаемым для волнений. Завтра меня лишат взятой мной самим на себя ответственности за судьбы сорока человек, которым я дал работу. Что может со мной произойти, когда я освобожусь от этой ноши? Я никогда не буду испытывать ни голода, ни холода. Я никогда не буду страдать ни от неутоленного честолюбия, ни от ночных кошмаров. У меня нет больше желания шагать по горным дорогам к уходящему все дальше и дальше горизонту. За этим хребтом не на что смотреть. Случаю не угодно было, чтобы мы умерли вместе, Клод и я: единственная привилегия, о которой мне случалось молить — но кого? Они пишут: Кого. Мы мечтали только об этой мрачной удаче, об этом отрицательном везении. Нам не было нужды об этом говорить. Клод не могла даже представить себе и дня после моей смерти, так же как и мне казался невообразимым день после ее смерти, и все же я его пережил, этот день, минута за минутой, в неумолимой банальности будней и необходимости принимать решения, день, затвердевавший вокруг меня, день, в котором мне удавалось выделить только какие-то отдельные мгновения, когда, закрывшись в комнате с красным ковром, я стоял на коленях рядом с кроватью. Я тогда попросил, чтобы Клод положили на шотландский плед. Я вернулся назад, там наверху, когда мы начали спуск, и забрал его; я сложил его и положил рядом с собой на сиденье «лендровера», влажный, испачканный землей. Горничная в отеле повесила его на веревке на солнце и почистила щеткой. Я видел в окне коридора, как она это делает. В тот момент я не подумал о жестах, которые они должны были сделать позже, чтобы положить его на кровать. Жесты… Жесты людей, чтобы переместить труп, зафиксированные в нас древними страхами и незапамятной почтительностью, жесты, которых мы избегаем, которые мы поручаем другим, мужчинам или женщинам, занимающимся ремеслом смерти. Вот уже несколько недель запретные вопросы преодолели барьер моего страха и осаждают меня. Как они это делали? Спешили ли они? Опасались ли моего появления? Хватали ли они Клод за ноги и за плечи? Клали ли, хотя бы на мгновение, на красный ковер на полу?
Утром на улице Сены (я сплю на диване в гостиной) фантазии бессонницы имеют большую плотность, нежели реальные воспоминания. Я путаю те и другие. Какие из них я пережил? Какие вообразил? Звонит телефон, Мадалена приносит мне кофе, потом почту, которую она кладет на низенький стол, но почему под столом этот красный ковер, почему на диване шотландский плед? а на полу эти большие плоские камни, грязные, с зеленоватыми следами от раздавленной травы… Мадалена смотрит на меня, ей хотелось бы поговорить, вызвать меня на разговор. Телефон звонит снова, и картавый голос Фолёза наконец рассеивает и устраняет накопившиеся сгустки тишины. Он в ярости, он язвительно смеется. Он кричит в аппарат так, словно находится на трибуне публичного собрания. Он смеется, бросается направо и налево своими несуразностями — может, он даже забыл, с кем говорит? Зачем он мне звонит? Его протест оказался холостым выстрелом. Никогда не узнаешь, предали ли меня мои хранящие молчание друзья или боятся Фолёза и его крайностей. Я лично получил три дюжины дружественных, путаных, но главное, конфиденциальных писем. Просьба не предавать гласности эти знаки сердечной приязни. Меня любят в тайниках запечатанных конвертов. «Пусть эти профессиональные перипетии, которые вы преодолеете, не послужат мании величия автора, который когда-то даже не хотел стать одним из ваших…» «При любом другом начинании будьте уверены, дорогой Форнеро, что я всем сердцем буду с вами…»
Какой бы несвоевременной ни была инициатива Фолёза, она по крайней мере достигла одной из своих целей: газеты ухватились за мое дело и предали его гласности. Тут и там обнаруживаешь отклики, отзвуки, информацию, ложную или преждевременную, но поджигающую бикфордов шнур. В большинстве газет и даже в одной из тех, которые контролирует «Евробук», меня поддерживают против власти и безымянности денег. Черт возьми! Они слишком поверхностны. Они возмущаются, как если бы моя прямолинейность (или ошибка при оценке ситуации) не обошлась ЖФФ в десять или двенадцать недополученных миллионов. Что же касается «Расстояний», то даже если фильм и «поедет в Канны», как об этом говорят вот уже несколько дней, он не получит там ни одной медали и ни за что не соберет шестисот или семисот тысяч зрителей, на которые мы рассчитывали. Он за год едва-едва покроет издержки к вящему неудовольствию банков. Я никогда не умел подстраховываться, «открывать зонтик», как мне это советовали сведущие люди. Когда налетает гроза, я промокаю до нитки. Во времена краха «Наших идей» я еще обладал гибкостью, разбегом наших первых лет. А сегодня у меня очень велик соблазн соглашаться с моими противниками.
Кабинеты Елисейского дворца кишат старыми молодыми людьми, которым случалось флиртовать с литературой. Немало среди них и таких, кто публиковался у меня. Они вспоминают об этом и загораются желанием помочь правому делу, видимость которого я как бы олицетворяю. Они говорят. И начинаются перешептывания, что «Президент заинтересовался» и что «он удивляется»… Проявление интереса и удивление никого на улице Клебер не приведут в дрожь. Там даже сочтут выгодным, воспользовавшись такой удачной возможностью, продемонстрировать независимость группы от власти. «А ознакомился ли Президент с досье Форнеро? Оно отнюдь не безупречно…» Появится недвусмысленная, хотя и анонимная, аналитическая записка, которая окатит холодным душем добродетельное негодование. Вероятно, благодаря этому последнему бою фильм сочтут достойным представить на Каннском фестивале. Раньше на это не рассчитывали. В «Нуармоне» со мной стали совершенно иначе разговаривать, но эти Макиавелли от кинематографа — настоящие дети: в течение десяти дней они будут курить фимиам и пить шампанское, а потом произведут расчеты и тут же повернутся ко мне спиной. Лyветта получила от меня наказ возвести плотину: меня больше нет для Вайнберга и его сотоварищей. Они относят мои уловки на счет переживаний, на счет утраты у меня воли, по поводу чего в Париже высказываются сожаления. Но «Париж» — это кто? Это где? На самом деле, я просто погружусь во всеобщее безразличие. Стать несчастным, оказаться в полосе невезения — значит оказаться в одиночестве. Я сам сотни раз был свидетелем того, как быстро город, собратья по профессии забывали тех, кто переставал там блистать или даже просто появляться. Их видели вновь уже мертвыми или умирающими. Запоздалые стоны. Когда они примутся оплакивать меня? Не будь этой удивленной гримасы в Елисейском дворце, у меня бы вырвали ЖФФ в полумраке, тихонько, как когда-то на удаленных фермах приканчивали, зажав между двух матрасов, дедушку.
Единственный человек, которому я охотно рассказываю об эпизодах своей агонии, поскольку она очень естественно задает мне вопросы, это мать Элизабет, которую дочь называет исключительно «красавицей Жизелью» и в которой еще не растратились пыл и томность женщины, долгое время страстно желаемой. Я люблю подобные податливые ткани.
Я ее оценил еще в тот вечер 23-го декабря, когда мы все втроем ждали и смотрели первую серию «Замка». Она не высказывала тогда ни глупостей, ни любезностей.
Комплименты, адресованные Элизабет, были той заслужены. В остальном же у нее было выражение лица человека, видавшего и не такое (или способного видеть). У красавицы Жизель взгляд был трезвый. «Надо посмотреть продолжение», — сказала она. И еще: «Это как «Признания дамы полусвета» Абеля Эрмана, только злее». Она спросила меня:
— Это будет иметь успех?
— Огромный, — ответил я.
— Ну что ж, тем лучше для тебя, Бабета. Не забывай: ты мне обещала Венецию…
И повернувшись ко мне:
— Как подумаю, что не нашлось ни одного пройдохи, чтобы свозить меня туда!
Я принес тогда две бутылки шампанского, на которые Жизель Вокро посмотрела с усталым видом. Ее веки все время казались голубыми и прикрывали недовольство, отвращение, но любезность тут же ее оживляла. Она говорила о своей жизни — о жизни — с успокаивающей простотой. «Быть консьержкой…», — говорила она. Я чувствовал напряжение Элизабет, но также чувствовал, как с каждой минутой она тоже успокаивается. Я никогда не видел столько дружелюбия на ее лице, как в тот момент, когда она повернулась ко мне:
— Итак, я прощена?
Я возвращаюсь время от времени на улицу Ломон, иногда чтобы повидаться с Элизабет, иногда просто так. До двадцати лет обычно ходишь к друзьям без предупреждения; позже подобная непосредственность утрачивается. Когда я иду к красавице Жизели, я перехожу на противоположный тротуар, останавливаюсь, наблюдаю за окнами третьего этажа. У г-жи Вокро должно быть осталась со времен, когда она в отсутствие матери присматривала за зданием на улице Ульм, привычка наблюдать за приходящими и уходящими, так как она часто меня замечает, открывает окно, делает мне знак подняться. Ей кажется как нельзя более естественным мое подобное появление. Наверное, так же приходили к ней поболтать соседки со своими хозяйственными сумками в руке, постучав перед этим в форточку. Я принес на улицу Ломон несколько бутылок, и Жизель стала разделять мои вкусы. «О, вы прямо как Элизабет!» — только и сказала она. Она продолжает думать, что я «дружок» ее дочери, ее советчик, и она, я уверен, находит этот выбор плохим, но ценит мои визиты, а к тому же она скоро уже десять лет как не вмешивается в секреты Элизабет. Это сообщничество, в котором присутствует и безразличие, и налет вульгарности, зачаровывает меня. Мои визиты, мое присутствие возле Элизабет и даже сами мои переживания должны казаться ей болезнями бесконечного переходного возраста. Иногда я замечаю упомянутого подростка между двумя открытками, приклеенными скотчем к зеркалу с шишечками, над буфетом, и я резко замолкаю. «Не надо, — говорит мне красавица Жизель, — перестаньте же терзаться…»
ОБЩИЙ ПЛАН II
Жозе-Кло не понравилось, как Блез обустроил свою квартиру. В тот день, когда она в конце концов ему в этом призналась, он рассмеялся. Фраза была сказана ворчливым тоном через четверть часа после того, как они позанимались любовью, когда любовники рассматривают комнату как пейзаж — и эта фраза прозвучала так: «Мне не нравится, как ты обустроил свою квартиру…» Потом тут же: «Почему ты смеешься?»
Блез: «Можно подумать, что это цитата из Арагона, ты не находишь? Послушай: «Жозе-Кло не понравилось, как Блез обустроил свою квартиру…» Она могла бы прозвучать и в «Богатых кварталах», и в «Базельских колоколах», в те времена, когда Арагон старался делать фразы бесформенными, подлаживался под народный говор, году так в тридцать пятом…»
— Ты родился в тридцать пятом?
— Посчитай…
— О, в любом случае ты старый. Посмотри на свою кожу, вот здесь и здесь, я могу набрать целую пригоршню морщин… Успех идет тебе на пользу, как сказал бы, только не Арагон, извини за мои скудные знания! а как сказала бы моя двоюродная бабушка Гойе из Ревена, когда она была жива. Та, которая умела убивать кроликов…
Они рассказывали о своей жизни до появления в ней другого после занятий любовью, как это обычно бывает, делая ударение на том, что может причинить некоторую боль, так, незаметно, чтобы проверить свою власть над другим.
За те неполные три месяца, которые она жила на улице Пьер-Николь, Жозе-Кло многое усовершенствовала: «Жилище учителя литературы, — говорила она, — да и то младших классов!..» Вначале она особенно фыркала перед плетеными деревенскими креслами. И ее раздражал даже вид, с каким Блез спрашивал: «Тебе не нравится мебель из фруктовых деревьев?» Нет, она ее ненавидела. Как и изнанку бедности, эти псевдобюро из дерева дикой вишни, весь этот жалкий комфорт интеллектуалов времен ее рождения. Она любила только слащавый стиль Людовика XVI, которым набиты шикарные отели, или же сталь, зеркала, железо, углы, о которые ранишься, колючие, злые скульптуры. «Если бы мне нравились изделия из фруктового дерева, как ты говоришь, я бы никогда не пошла с тобой». Блез слушал ее спокойно. Иногда он раздражал Жозе-Кло:
— Ты что встал со своим мундштучком, как будто собираешься курить!
Блез вообще не курил, но был достаточно уверен в своем силуэте, чтобы встать голым, без хитроумных облачений полнеющих дон-жуанов. Жозе-Кло проводила его взглядом, довольная. Она набила все четыре комнаты итальянскими лампами, куклами хопи, кричащими афишами. Не прошло и двадцати секунд, как она услышала из ванной шум душа. Такой чистюля этот Блез! Она встала, тоже голая, увидела себя в зеркале у входа. Двадцать четыре года через три дня и выпуклый лоб Овна. Ее мысль коснулась памяти Клод, которая всегда была с ней, обогнула ее, перепрыгнула через воспоминание об Иве и достигла своей цели — поразмыслить об одиночестве. О своем одиночестве. Образы и мысль об отце, долго и скрупулезно культивируемые, нашли успокоение в глубине ее сознания вот уже десять лет назад. Улица Сены стала ее домом, даже больше чем «Лувесьен», который казался ей сейчас одной из тех пустых скорлуп, которую снимают, чтобы устраивать там «приемы». Она прожила без кризисов и бурь годы своего взросления и не удосужилась ни ненавидеть Жоса, ни ревновать Клод. Понадобилась болезнь матери, чтобы она начала относиться к Форнеро с едва сдерживаемой и в то же время какой-то недоверчивой яростью. Она не простила ему, что он слишком быстро отказался между 10-м и 13-м июня от попыток разыскать их, ее и Ива. Она бы нашла, она была в этом уверена, способ вернуться, даже с другого конца света, чтобы быть там вовремя, чтобы увидеть, как гроб опускается в грязь этого ужасного кладбища в Ревене. А вместо этого она уже несколько месяцев мучилась угрызениями совести. 13-е июня: самый прекрасный день их лыжного отдыха в Андах с проводником чилийцем, слишком нежным, слишком красивым, который щедро расточал Иву несколько оскорбительные заботы. Иву, который так рвался в Чили. «Наш последний шанс», — говорил он. Жозе-Кло его бросала, возвращалась, опять уходила, жила между Боржетом и им с естественностью, которая его ошеломляла. Она подарила ему эти несколько дней, как милостыню. Бедный Мазюрье! Он плохо переносил высоту. Он оступался, падал. Проводник заботился о нем, как о старом ребенке. Жозе-Кло, насквозь продрогшая, знала, что в Париже она поселится у Блеза, окончательно. Эвкалипты, медленное приближение горы цвета шоколада, и вдруг невероятные массы снега, шале, перед которым топтались мулы. Все это вертелось в голове Жозе-Кло. Она провела в высокогорном приюте (ей предсказывали, что выше трех тысяч метров она не сможет спать) нескончаемую ночь. Ни минуты сна. В те часы, точно в те самые часы, когда там, в Арденнах, в теплый июньский день, кортеж поднимался к кладбищу и когда люди — о, она видела их, она видела их лица… — наклонялись над склепом и бросали туда розы. Никто во Франции не знал, где находятся Мазюрье. Юбер Флео позднее, чтобы ее успокоить, рассказал ей о Понтрезине, о растерянности Жоса, о гонке на машине за похоронным фургоном, но ничто не способствовало тому, чтобы Жозе-Кло забыла про забывчивость Жоса. Она не прощала ему того, что он изолировался в своем горе, того, что он хотел показать, будто Клод принадлежала ему и только ему. Это Жозе-Кло простить ему было даже труднее, чем неуловимую дистанцию, которую в течение двенадцати лет супруги Форнеро поддерживали между нею и собой.
— А ты знаешь, в «Евробуке» они засуетились.
Блез вернулся, с полотенцем на бедрах и волосами, причесанными с подобающей небрежностью.
— Мне звонил Брютиже. Я избегаю появляться на улице Жакоб…
— Это означает резать ножом по живому. Но они решили с этим покончить.
— Кто «они»?
— «Евробук», Ларжилье, люди из службы рекламы и сбыта, несколько авторов… Попытка Фолёза запугать вывела их из себя и отбросила в лагерь Брютиже.
— Ну и что из этого следует?
— А следует то, что надо было бы все же узнать, что собираются делать Сабина и Дюбуа-Верье. Они же такая неразлучная пара, и именно от них зависит решение.
— Говорят…
— Говорят все что угодно. И если то, что говорят, правда, то твой муж — а он все еще твой муж! — станет хозяином игры. «Сирано» останется нейтральным, Мазюрье доверится Ларжилье и ему будет предложено кресло. Ты хочешь этого?
— А мне надо чего-то хотеть?
— Ты единственная, кто может как-то подействовать на Сабину.
— В течение многих лет я практически ее не видела. Ты же знаешь, это было сложно…
— Теперь ситуация изменилась. Разве ты не собиралась съездить в Ревен?
— В общем, ты просишь меня поехать туда и поговорить с тетей Сабиной, так? Тогда объясни. Я сделаю то, о чем ты меня попросишь, но сначала нужно меня об этом попросить…
Жозе-Кло потребовалось время, чтобы понять, чего от нее хочет Блез. Когда наконец он с ней заговорил, в тот день, когда он вышел из ванной в некоем подобии набедренной повязки, она почувствовала что-то похожее на укол. В сердце? В живот? Она не была бы по-настоящему взрослой, если бы ее смущали деловые разговоры после занятий любовью. Она не ненавидела Ива. Покинув его и унизив, теперь она, кажется, должна была лишить его еще и мести, которую он вроде бы втайне вынашивал? Она была шокирована — слегка, неотчетливо, так, недомогание — тем, что Блез просит ее подложить свинью Иву. Ведь речь шла именно об этом, не так ли?
Она уехала в Ревен немного раньше предусмотренного и продолжая оставаться в нерешительности. Она ничего еще не решила, когда перед вокзалом Шарлевиля села в заказанную машину. Надвигалась гроза. Она разразилась в Боньи-сюр-Мёз. Дворники на стеклах машины недостаточно быстро стирали огромные капли. Из потопа возникали грузовики с зажженными фарами, Жозе-Кло остановила машину на цементной площадке, где возвышались две брошенные бензоколонки. Дождь жестоко молотил по кузову. Молодая женщина зажгла сигарету. «Подведем итоги, — прошептала она. — Под предлогом посещения кладбища, посещения, одна мысль о котором наводит на меня ужас, я собираюсь попросить у той, которую Жос любил, а потом обманул с моей матерью, не помогать человеку, которого я любила, а потом обманула… Все это никуда не годится. Я должна была бы стараться облегчить Иву жизнь, а вместо этого я иду на него войной. И на Жоса я тоже иду войной, коль скоро присоединюсь к коалиции его врагов. Мама всего этого мне бы не простила, и все же я собираюсь это сделать, потому что меня об этом просит Блез и потому что Блез отныне имеет для меня больше значения, чем Жос, чем мой бывший муж, чем память о маме… Я послушна и упряма, — настоящая маленькая самка: я смогу убедить тетю Сабину. Вот уже десять месяцев, как я сталкиваюсь с грязью жизни, но никогда еще жизнь не была такой насыщенной». Гроза неожиданно кончилась, и небо разорвалось под горячими лучами солнца. Жозе-Кло прибавила скорости, чтобы прибыть вовремя к обеду.
Старый господин Гойе отличался аппетитом и пунктуальностью восьмидесятилетних.
Дом был все так же суров и красив, но у фасада срубили две обрамлявших его секвойи, и на заднем плане возникло нелепое маленькое сооружение. Денежные затруднения? Сабина поджидала Жозе-Кло на террасе. Она обняла ее. «Как же ты похожа на Клод, — прошептала она. Она была оживленной, естественной. — Родители очень постарели», — добавила она. «Они как секвойя, — подумала Жозе-Кло, — в следующий раз срубленными окажутся они…» Ей не нравились их настойчивые и бесстыдные взгляды глухих, направленные на нее. Супруги Гойе ничего не простили ни Клод, ни Жосу, и не понимали вторжения Жозе-Кло. Они это показывали, молча. Г-жа Гойе допустила промах: она назвала Жоса «твой отец». Сабина улыбнулась.
После обеда она дала Жозе-Кло сапоги, и они пошли в лес. Там было сумрачно, и это ощущение подчеркивала тяжелая жара. Они обе молчали. Они дошли «до трех кедров», цели всех прогулок, какие только она помнила. Оттуда были видны долина, Мёза, дымка над Мёзой. «Я сейчас отведу тебя на кладбище».
Сабина облегчила задачу Жозе-Кло, задав первый вопрос:
— Жос действительно так плох?
— Говорят, что да. И говорят, что у него нет больше желания бороться.
— Он очень любил твою мать.
— Вы знаете, что Ив и я…
— Мне говорили. Что ты хочешь, чтобы я сделала?
— По поводу чего?
— Акций, конечно! О чем же еще ты приехала ко мне разговаривать, как не об акциях?
Сабина сухой веткой тревожила то, что было результатом труда целой колонии муравьев. Она продолжила безучастным голосом: «Твой муж донимает меня вот уже три месяца; он изводит даже крестного, уже старого человека… А ты, ты хочешь эти акции?»
— А что я стала бы с ними делать? И потом у меня нет денег…
— Ах да, деньги!
— Блез думает, что может быть…
— Это до такой степени серьезно?
Она внимательно посмотрела на Жозе-Кло. Она думала об этих женщинах, которые берут, разбивают, выбирают, опять уходят. Сама она относилась к породе коз, которые пасутся там, где их привяжут. Жозе-Кло было не по себе. Сабине стало жалко ее: «Я напишу Боржету и сообщу ему цену, которую предложил мне твой муж. Если он сможет собрать сумму… Что до доли Дюбуа-Верье, то я предпочитаю предоставить ему полную свободу продавать ее по своему усмотрению…» Она обернулась к Жозе-Кло: «Ты догадываешься, что все это не очень… не очень меня утешает. Я была уверена, что Жос не станет бороться, я его хорошо знаю. Вся эта история очень на него похожа. Видишь ли, я любила Клод, как любят младшую сестру, более эгоистичную и более жадную, чем я сама, и я любила Жоса, как любят своего первого мужчину, почти единственного… Почему бы мне перестать их любить, оттого что они узнали друг друга, нашли и полюбили в свою очередь? Все здесь стали принимать меня за дуру, когда я отказалась проклинать «потерянные» годы. Потерянные ради чего, ради кого? Если бы ты знала, как весело мы жили, Жос и я! Рассказывал ли он тебе когда-нибудь о том времени? Годы с пятьдесят второго по шестьдесят второй, или около того, наше славное десятилетие! Мое бюро на улице Лагарп выходило окнами в глубокий колодец двора, и туда же, в этот колодец, выходили и окна кухни грека, нашего соседа с первого этажа. Как-то раз летним вечером я видела, как кошка и крыса (кошка была тощая, а крыса жирная) мирно вместе ждали в глубине двора еду, от которой отказались клиенты. Я ничего не сказала об этом Жосу, и мы продолжали спускаться к Папасу обедать. Двести тогдашних франков, то есть два франка стоил обед… Однажды неожиданно приехала моя мать, она застала нас у грека и пришла в ужас. Успех Жиля — как бы тебе это сказать? — показался нам почти естественным, для меня во всяком случае, я так верила в Жоса! Тебе все это смешно? Извини, что я тебе это говорю, но измены, супружеская неверность, ты знаешь, это не сюжет для трагедии… Как он, Блез? Я его вспоминаю смутно. Я разыскивала его первые книги, но не нашла. А от его сериала была в восторге! Мы здесь, в провинции, люди простые…»
Многоточия откровений Сабины пунктиром прошли через все те два дня, что Жозе-Кло провела в Ревене. Ей дали, ничего об этом не сказав, нескладную комнату, которую прислуга все еще называла «комнатой мадам Клод». Правда, прислуга была уже пожилая. Г-жа Гойе, хрупкая, враждебная, задавала Жозе-Кло вопросы о ее экзаменах, как будто та была девочкой. «Но ведь это уже женщина, мама, почти дама! Вдумайся, ведь она уже разводится…» От негодования и из-за болезни Паркинсона голова г-жи Гойе дрожала не переставая. За открытым окном была ранняя весна с летающими бабочками, о которых забыли в Париже. Жозе-Кло заперлась в библиотеке и позвонила Блезу: «Никогда больше не оставляй меня одну, Блез…»
— Кавалер?
— Нет, грусть.
— А как наши дела?
— Если у тебя есть деньжата, то они решены.
— Есть, моя красавица, есть!
Уезжая, Жозе-Кло плакала, обнимая Сабину. «И тебя тоже я бы любила, как твою мать, — сказала ей Сабина. — Но я не уверена, что ты будешь частой гостьей в Ревене. О могиле не беспокойся, я присмотрю». Она рассмеялась, отчего слезы Жозе-Кло стали выглядеть мелодраматичными.
* * *
Форнеро переселился на улицу Шез к концу 15-го апреля. Через день Жозе-Кло пришла его повидать. Она буквально вырвала у него согласие на это свидание. Между ними, прожившими двенадцать лет как отец и дочь, воцарилось молчание. В гостиной лежали свернутые ковры, громоздились коробки с книгами, среди которых кое-какая мебель, которую она привыкла видеть на улице Сены, показалась Жозе-Кло неузнаваемой. В невероятном беспорядке обращал на себя внимание десяток фотографий Клод, вставленных в серебряные рамки, расставленных на столе, вытертых от пыли, блестящих. Жос держал еще в руках кусок замши, когда пошел открывать Жозе-Кло. Он стоял в метре от нее. «Я тебя не целую, весь в пыли…»
Молодая женщина недоверчиво осмотрелась вокруг, будучи не в состоянии произнести какие-то формулы вежливости. «Гнусновато, не так ли?» — констатировал Жос. В последние два месяца они лишь мельком виделись в коридорах Издательства, где она старалась не задерживаться. А последние две недели она вообще там не была: курьер оставлял и забирал на улице Пьер-Николь те рукописи, которые Брютиже хотел, чтобы она прочла.
— Надо повесить шторы, тюлевые, — сказала она, неопределенно махнув рукой.
За год старческих пятен на лбу и на руках Жоса стало больше, кожа как бы приклеилась к костям, глаза поблекли. «Старятся так обыденно!» — подумала Жозе — Кло. Картина секвой в Ревене пронзительным образом всплыла у нее в голове. Жос был без пиджака, пальцы у него были испачканы пылью, на висках выступил пот. Он освободил два кресла и указал на одно из них жестом, не приглашая осмотреть квартиру.
— Ты сочтешь меня бестактной…
— Ты пришла поговорить со мной о «делах»? — спросил он, комично выделяя это слово. И тут же его лицо опять стало безразличным. «Я тебя слушаю». Он взял один из снимков в английской рамке и начал вытирать его. Жозе-Кло видела, как замша ходила туда-сюда по улыбке Клод. Клод на палубе корабля, в семьдесят пятом, на Родосе. Или в семьдесят седьмом, в Порт-о — Пренсе.
— Я видела Сабину в Ревене. Она не продаст свою долю Иву. И «Евробуку» тоже не продаст.
— Тогда кому?
— Блезу.
— Блез объединится с «Евробуком»? Против меня?
— Да.
Жос всегда был таким, неспособным оставить в тени ни одной детали, уточняя и настаивая на всем, что могло причинить боль. Он в упор посмотрел на Жозе-Кло. Его изменившиеся, постаревшие черты, серые, сузившиеся глаза. Потом спросил:
— И зачем ты пришла ко мне говорить об этой мерзости?
Жозе-Кло, похолодев, почувствовала, что она надеялась на бог знает какую снисходительность Жоса, на какую-нибудь вялую, нежную сцену. А вместо этого, этот враг…
— В крайнем случае Сабина могла бы со мной говорить об этом, или Боржет. Но ты!
Он встал, пошел к камину за сигаретами, прикурил. «Он не курил уже двадцать лет», — подумала Жозе-Кло. Она посмотрела на его пальцы: они еще не пожелтели. В этот момент позвонили в дверь, и Жос пошел открывать. Это были Жанно и упаковщик: они принесли деревянную нотариальную картотеку, которую Жозе-Кло всегда видела в «Алькове». «Патрон, куда поставить?»
Когда они ушли, Жос успокоился. Он говорил ровным голосом, как если бы находился в своем кабинете или в комитете. «Дюбуа-Верье продаст акции твоему мужу: он только что написал мне об этом. Но у него это не горит. Боржет успеет: у Ларжилье есть кое-какие обязательства перед ним, а не перед Ивом. Ведь не на мое же место хочет сесть Боржет? Оно ему больше не нужно!»
— Конечно же, не нужно!
Жос, казалось, не слышал ее. Он размышлял. Он раздавил свою сигарету, закурил другую. Он вдыхал дым со старательностью спортсмена, делающего дыхательное упражнение. Вдруг: «Попроси Боржета от моего имени, если хочешь, поддержать твоего мужа. В общем, твоего бывшего мужа. Он будет наименее опасен. Скажи ему, что я не сержусь на него. Но надо поставить плотину на пути Брютиже и его клики. Эти, эти смердят. Боржет был лоялен в этом деле. Скажи ему, чтобы после моего увольнения он поддержал только кандидатуру Мазюрье. Ты-то, по крайней мере, согласна? У тебя должок перед Мазюрье, сделай ему прощальный подарок!»
Когда Жозе-Кло спускалась по лестнице вниз — два этажа, — у нее дрожали ноги. Она испортила свой уход; она испортила всю свою встречу с Жосом. Она запечатлела два дурацких поцелуя, где-то рядом с ушами, словно он был каким-нибудь строптивым подростком. Он не улыбнулся. Когда он закрывал дверь, взгляд его уже был опущен, и Жозе-Кло не смогла с ним встретиться глазами. «Что он собирается делать? — спросила она себя. — Все будет продолжать натирать рамки маминых фотографий?»
Жос отбросил замшу на кресло и пошел вымыть руки, лоб, надел чистую рубашку. Немного освежившись таким образом (чтобы окончательно отмыться после визита Жозе-Кло, надо было принять основательную, длительную ванну), он порылся в одной из папок и вытащил оттуда именную бумагу со своими инициалами и конверты. Он нашел под чемоданом в прихожей старую пишущую машинку. Ему надо было напечатать три письма. Он их напечатал, не исправляя черновика, останавливаясь время от времени, чтобы подобрать слово. Он торопился побыстрее закончить и, несмотря на смущавшее его ощущение, что он действует, может быть, чересчур поспешно, находясь во власти нездорового возбуждения, он знал, что ему не будет покоя, пока письма не окажутся в конвертах. Одно из них было предназначено президенту Ленену, другое — Фолёзу и последнее — тем двум преподавателям (или журналистам? сегодня уже трудно сказать), которые начали писать о ЖФФ со старательностью счетоводов или верных псов. Ему пришлось искать их имена в записной книжке, перед этим пришлось искать саму записную книжку, на что потребовалось время, которое позволило неуверенности овладеть им.
В письме президенту Жос Форнеро выразил намерение не цепляться за свой пост и даже, если его об этом попросят, облегчить то, что он назвал «передачей полномочий». Он добавил, что речь для него не идет ни о том, чтобы «спасти лицо», ни о том, чтобы «удержать в руках инициативу», а лишь о том, что он просто устал и мечтает о тишине. Он минуту колебался перед тем, как употребить слово «тишина», которое ему казалось весьма неопределенным. В конце концов он его напечатал, а в конце письма сделал личную приписку, почти сердечную.
В письме Фолёзу, которого он благодарил за его неудачное вмешательство, он признавал, что фиаско протеста уязвило его, хотя он и был готов к тому, что ничего не получится, равно как и к предательству друзей. Он постарался не переусердствовать: Фолёз зацеловывал до смерти всякого, кто бросал ему взгляд, и душил жертву в своих объятиях.
Мюльфельду и Анжело (он написал Мюльфельду, так как фамилия Анжело не внушала ему доверия) он предлагал «опубликовать в серьезной газете наконец точную информацию об изменениях, которые должны были очень скоро затронуть ЖФФ». Он объявил о своем уходе, не скрывая, что он будет обязан этим недоверию акционеров, сообщил несколько цифр, показательных для ситуации в Издательстве, и указал, вследствие каких именно ошибок в ее оценке он потерял доверие, которое раньше было безграничным. При каждом формулируемом им уточнении — а он старался, чтобы они были ясными и четкими, — ему казалось, что он снова и снова поворачивает ключ в двери, оставляя за ней свое прошлое. Если бы Мюльфельд и Анжело (которым он предложил встретиться) быстро опубликовали информацию, которую он им предоставлял, то он всех бы опередил, но одновременно и ускорил бы свой конец и пресек бы любую возможность восстановить ситуацию.
Он перечитал свое письмо слишком быстро, не стал исправлять те несколько слов, которые ему не нравились, как из-за страха перед помарками, так и из-за нежелания потерять еще десять минут на объяснения и оправдания тридцати лет своей жизни. Он кипел мрачным удовлетворением, высовывая язык, чтобы заклеить конверты. В первый раз за последние три месяца у него возникло ощущение, что он одержал победу — в тот самый момент, когда он подписал себе приговор. Теперь у всех появлялось основание сомневаться в его серьезности. Он надел пиджак, завязал вокруг шеи платок и пошел отнести письма на почту на улицу Фур. Как только он бросил их в ящик, он спохватился, что у него не осталось ни дубликата, ни фотокопии. Он остановился на углу улицы Ренн, взволнованный, не видящий людей, которые узнавали его и приветствовали. «Будем честны», — сказал он себе: он подумал, идя вдоль улицы Севр, что нужно было бы вскрыть конверты и сделать копии своей прозы в магазине канцелярских товаров. Но, помимо того, что он боялся быть там узнанным (ну и что?), мысль, что он испортит три марки, остановила его порыв. Его это не слишком удивило: ему уже случалось в восемнадцатилетнем возрасте потерять подружку из-за того, что он, пойдя на поводу у своей инертности, не вскрыл конверт, чтобы вычеркнуть оскорбительное слово, которое он написал, и позволил ему всё разрушить. «Я падаю, — подумал он, — а когда люди падают, то они не вырывают себе ногти, цепляясь за кусты».
* * *
Мюльфельд и Анжело были приняты на улице Шез, где Жанно провел воскресенье, наводя порядок. Они только бросили равнодушный взгляд на обстановку и поставили магнитофон на столе. Анжело делал записи, а Мюльфельд задавал вопросы. Уж они-то никогда бы не забыли сохранить копию своих излияний. Два дня спустя их статья появилась в «Монде» под заголовком «Конец одной эпохи издательства ЖФФ». Подзаголовок был: «Жозеф Форнеро вскоре оставит руководство издательством, которое он создал тридцать лет тому назад». Только первая фраза — «Лирическая иллюзия жила на улице Жакоб» — выбивалась из общего серьезно-нейтрального тона, которого придерживались авторы. Вся поданная информация настолько точно воспроизводила рассказ Жоса, что тот задумался, соблюли ли Мюльфельд и Анжело золотое правило журналистики и сверили ли они с противной стороной каждое из его высказываний. Звонок от Ларжилье уже в три часа дня подтвердил его сомнения: собеседники Жоса решили пренебречь подтверждением его заявлений другими заинтересованными сторонами. Так что они все-таки были скорее университетскими преподавателями, чем журналистами. Догадались ли они о его намерениях? Во всяком случае они помогли ему реализовать их. Жос знал, что как бы потом ни уточняли и ни опровергали его высказывания, они сохранят вес, который им придали его инициатива и приоритет. Это тотчас же было понято на улице Клебер, и Ларжилье говорил по телефону очень резко. Он обвинял его в некорректности, в безответственности. Жос отвел трубку от уха, а через несколько секунд и вовсе повесил ее. Он мысленно спрашивал себя, почему в последнюю неделю он преодолел свою пассивность и стал действовать таким вот образом? Было ли тут все дело лишь в желании поскорее со всем покончить?
В Париже давала о себе знать первая весенняя жара. Квартира на улице Шез обволакивала, как оказалось, подвальной прохладой. Все пошло очень быстро. Совет был назначен на 28-е апреля: Ленен и Ларжилье пришли туда только с единственным оружием (помимо цифр…): с интервью, подписанным Мюльфельдом и Анжело. В их руках оно стало решающим аргументом, которое позволило снять Жоса менее чем за один час. Тем не менее ему выражали почтение, которое его забавляло. Противники припасли для него всякие безделицы: «почетное президентство» на одном облаке, место в административном совете сновидений. Поскольку Жос сразу же объявил, что он отказывается от разложенных перед камином подарков, китайские болванчики вздохнули свободно. Получается, что его устранение обойдется совсем недорого? Почувствовав облегчение, они не скупились на выражение чувств и благодарности. Расставание выглядело как настоящая комедия. Жанно, который был предупрежден заранее, перевез после обеда кое-какие личные вещи, которые Жос подготовил и упаковал в «Алькове» заранее. Таким образом, когда Брютиже и Мазюрье толкнули, часов в пять, дверь маленького кабинета, с его закоулками и деревянной обшивкой, они нашли его настолько необитаемым и пустым, как если бы Жос Форнеро покинул его год назад. И они тоже вздохнули с облегчением. Здесь и там от улицы Клебер до улицы Жакоб прокатилась волна вздохов, в том числе вздохов чувствительных служащих, которые платили таким образом дань благодарности Жосу. Но вздохи эти продолжались недолго: предприятия недолго сожалеют о побежденных руководителях. Ив Мазюрье был назначен «исполняющим обязанности» — в ожидании официального вступления в должность, которое предположительно должно было состояться еще до наступления лета.
БРЕТОНН
Ах! Какие мы все-таки смешные люди! Мы торгуемся из-за каждой неправильно поставленной запятой, из-за неудачного сочетания слов, но оставляем без поддержки и советов друга. Когда Форнеро пришел советоваться со мной в Англькевиль (впрочем, советоваться — несколько высокопарное слово), я посоветовал ему бороться и не уступать в этом деле с деньгами и телевидением, что ему как раз и ставят сейчас в первую очередь в вину. Словом, я ему дал самый опасный совет. Он последовал ему, и этот выбор стал для него роковым. А что бы означало «поддержать» его теперь, после того как я его подтолкнул к самому большому риску? Вспоминаю, как я был раздражен, когда узнал из газеты, через несколько дней после визита Жоса в Нормандию, о том, что в ближайшее время начнутся съемки «Расстояний». Я почти обвинил Форнеро в скрытности. Но этот проект мог вернуть ему удачу и надо было пожелать ему, чтобы все получилось. И вот волей удивительного случая я сейчас, почти два года спустя, в состоянии способствовать успеху или провалу фильма Деметриоса. Я неохотно согласился отвлечься от моей работы, чтобы возглавить жюри Каннского фестиваля. Ничего не подходит мне менее, чем выполнение космополитического и мирового обряда, который некоторые писатели превращают для себя в настоящее лакомство. Вся эта ответственность удручает меня и обескураживает; я принимаю ее слишком и в то же время недостаточно всерьез.
Я дал свое согласие несколько недель назад, когда отбор французских фильмов для конкурса был уже известен: я не без замешательства узнал, что «Расстояния» входят в их число. Много было перешептываний о том, что произведению не хватает блеска, что только вмешательство Президента, человека эрудированного и пожелавшего продемонстрировать свою симпатию к Форнеро, убедило сомневающуюся комиссию. Мне Форнеро никаких сигналов не подавал. Продолжает ли он интересоваться судьбой «Расстояний» сейчас, когда ему предстоит покинуть издательство? Успех, если таковой будет иметь место, придет все равно поздно, и если я правильно понимаю те интендантские проблемы, в которые Форнеро попытался однажды вечером заставить меня вникнуть, немного денег, заработанных на совместном производстве, даже плюс двадцать или тридцать тысяч экземпляров романа Флео, проданных в течение нескольких ближайших месяцев, не смогут заставить забыть те миллионы, которые Форнеро не сумел, как его в этом обвиняют, или не захотел заработать.
* * *
Меня здесь приняли и обращаются со мной с почтительностью, которую я воспринимаю как слишком стереотипную, чтобы это меня трогало. Я добился, чтобы меня не поселили в «Карлтоне», где обстановка напоминает ярмарочную. Меня поселили на склоне холма, где царит полный покой, и смежная с моей спальней гостиная позволяет мне собираться иногда с мыслями, не будучи вынужденным созерцать свою разобранную кровать, — картину, меня угнетающую. Шофер, выделенный мне для того, чтобы упростить мои перемещения туда-сюда, водит с приводящей меня в отчаяние лихостью. Приезжаю на просмотры с бьющимся сердцем. К счастью, он очень красив, красотой нехитрой и в некотором роде скороспелой, которой я, даже восхищаясь ею, одновременно и боюсь. Если Клаус, как до моего отъезда и предполагалось, приедет на несколько дней ко мне, то я не думаю, чтобы он слишком огорчился из-за присутствия этого Доменико. Так что я даже не знаю, должен ли я хотеть или нет, чтобы осуществился этот проект, о котором по телефону я стараюсь не распространяться. Правда, Клаус избавил бы меня от той или иной взаимозаменяемой соседки за столом, чья кожа, посиневшая от загара, отполированная и пропитанная редкими лосьонами, превращает для меня каждый ужин в экзотическое испытание. Я уже утратил умение смеяться и быть жестоким, свойственные мне в молодости. Клаус, хотя и не может мне их вернуть, радует меня своими злыми выходками и своей веселостью, похожими на мои прежние выходки, на мою былую веселость, о, воспоминания!
Я ценю привилегии моего президентства. Даже, может быть, чересчур. До такой степени, что навязываю свой образ оскорбленного короля господам из больших компаний (здесь их называют боссами), которые излишне меня донимают. Но я отличаюсь неприступной добродетелью. Тонио, который играл, не помню, не то в футбол, не то в регби в какой-то известной команде, говорил мне о «тяжелых пальто из Федерации». Так называют в раздевалках аферистов от спорта, организаторов матчей, всех этих курильщиков сигар, толстых и похабных, паразитирующих на таланте, на форме, на красоте молодых мужчин. Едва прибыв в Канны, я вспомнил определение Тонио. Здесь тоже царят «тяжелые пальто», разве что чуть более привлекательные, чем их собратья на стадионах. Здесь тоже живое поголовье, на котором делается бизнес, состоит из этих красивых животных с безумными глазами, развевающимися волосами, из девочек и мальчиков, у которых есть только две короткие недели, чтобы внушить доверие или желание, и которые зачаровывают меня своим неуловимым, терпеливым очарованием. Желание и презрение проходят по собраниям, коктейлям, обедам, по палубам яхт, по террасам баров, словно тяжелые волны, словно влажный воздух, который разгоняли раньше в колониях лопасти вентиляторов. Страх, угадывающийся в некоторых взглядах, ранит сердце. Только несколько старых львов и львиц, похоже, чувствуют себя в своей тарелке, и их лица, такие знакомые, порой уже тридцать лет, а то и больше, мелькающие перед глазами, одновременно известные и неузнаваемые, гораздо более изможденные, более морщинистые, чем можно было себе представить, светятся при всем при этом торжествующей молодостью. Зачастую старые львы оказываются американцами. Господами. Их слава очевидна, логична, она сродни праву феодальных правителей былых времен. Поступь и зубы хищников, глаза, цвет которых невозможно определить — то ли аквариум, то ли твердый камень, — все это создает фотогеничность, всесокрушающую привычку соблазнять. Они ничего не боятся. Они сказочно богаты, они находятся вне пределов досягаемости зависти и конкуренции, они окружены свитой секретарей, диетологов и являются частыми гостями крупных аукционов — а то вот знаменитое полотно Ван Гога, где оно? Не ищите: оно висит на стенах их калифорнийских домов или их лондонской резиденции. Мужчины из этого стада явно берут верх над женщинами по долголетию и дерзости. Очень редки те актрисы, которые, старея, осмеливаются напустить на себя эту маску авторитарности, принять это жадное и провокационное уродство, которое порождает тератогенез славы.
Несчастная команда «Расстояний» начала показываться на людях за два дня до демонстрации фильма. Такая французская, такая провинциальная, несмотря на Деметриоса и нескольких иностранных актеров, команда не слишком много стоит в этом цирке львов. У постановщика вид тощего ремесленника, одетого в голубой халат и магические формулы. Режиссеры-американцы — это коричневые от загара атлеты, людоеды с громоподобным смехом или же язвительные молодые люди, результат химических процессов, протекающих в богатом и самоубийственном обществе. Луиджи Деметриос, надсаживаясь, объясняет свои намерения, развивает теории, выказывает свое раздражение. Локателли, словно какой-то развеселый папа римский, нарисованный Фрэнсисом Бэконом, или, скорее, словно циклоп, так как он закрывает один глаз с той стороны, где он курит сигару, его слушает, ироничный, колоссальный. Немцы с повадками проходимцев и нечесаными волосами, длинными и грязными, косятся в сторону американских магнатов. Тут можно увидеть и прогуливающихся красавиц в сари, и прямоугольных восточных функционеров, двух или трех англичан, прикрывших твидом свои впалые немощи, груди Леннокс, похожие на те, что мелькают в приоткрытых дверях роддома, испанцев с обтянутыми бедрами, лириков, варваров, беглецов, кубинцев, окруженных местными простофилями, и целые стаи французских пескарей — задиристые, но неразлучные, поскольку знакомы только друг с другом, они воздерживаются плавать вместе с международными щуками, которые скушали бы их, даже не распознав, кто они такие.
Я не вижу возможности для фильма Деметриоса взять хороший старт. Большинство членов жюри и слыхом не слыхивали о творчестве Флео, а единственный человек, который знает это имя, — итальянская журналистка, — не читала «Расстояний». Так что она не располагает ни ориентирами, ни приоритетами, которые среди французов и среди писателей обеспечили бы фильму поддержку в виде благоприятного предрассудка. Для нее речь идет всего лишь об одной из тех вечных и непереводимых литературных выходок, которые Франция, эта старая болтунья, обречена производить на свет до полного истощения своих источников. А мне это тоже понравилось бы просто из чувства сопричастности к племени, из духа корпоративности. Не права ли она? В жюри мне дают понять, что я занимаю кресло президента по тем же соображениям, которые толкнули французов отобрать фильм Деметриоса для участия в конкурсе, а меня — любить его. Серьезные люди — это техники. Там есть один ужасный немец с серым цветом кожи, с серыми глазами за стальными ободками очков, большой любитель белого вина, обладающий энциклопедическими познаниями. Он знает все, и это все ему все и портит, до такой степени, что, кажется, будто он ненавидит кино с безапелляционной и бестолковой горячностью специалиста. Он меня пугает. Никогда еще мы его не видели улыбающимся. Он, кажется, ничего обо мне не знает и все угадывает, он меня изучает, взвешивает. В день голосования я прослежу, чтобы за столом для обсуждений его посадили с моей стороны: не хочется быть просверленным этим холодным взглядом.
Я всегда старался держать докучливых типов на расстоянии, демонстрируя по отношению к ним то сдержанное поведение, то враждебное, то великодушное. В каждом из вариантов я старался обозначить гордую и высокую идею литературы и писателя. Я неохотно отвечаю на вопросы: я не являюсь завсегдатаем ни забегаловок, ни стоек баров, перед которыми кишат мои собратья; я не «выхожу в свет». Я поддерживаю атмосферу тайны. Подобное поведение требует определенного усилия в соблюдении стиля, ему соответствующего, его взыскующего, его превозносящего, его оправдывающего. Пример мне подали мои предшественники, во главе которых я поставлю Жува, Мандьярга, Грака (хотя он слишком скромен и ему не хватает той самоуверенности, какой должен обладать человек, которым я хотел бы быть) и, конечно же, Флео, чьи манеры, чья гордыня мне всегда больше всего импонировали.
Но здесь, где я являюсь почти единственным из моего биологического вида и где только я могу осуществлять определенные действия, я обнаруживаю бесполезность этих действий для людей, которые меня окружают, которым неведома их аскеза и смысл, которые предпочитают пускать пыль в глаза и демонстрировать показное здоровье, являющееся законом этого маленького общества. Общества, в конечном счете столь же закрытого, как и литература, но сводящего с ума еще больше фанатиков, ставящего на кон и, соответственно, проигрывающего или выигрывающего гораздо большее количество денег и жалующего своим звездам гораздо более громкую славу. Я здесь чувствую себя не в своей тарелке и тушуюсь, так как мои золотые монеты здесь не в ходу, а здешних денег в моих карманах нет. Неважно: зато какой урок! Не урок скромности, — известно, что я ее не слишком ценю, — а одиночества. Зачем ослаблять наши неприязни и наши защитные средства? Бумага не только берет нас в плен, но и оберегает. Мы неправы, когда пытаемся куда-то бежать. Осаждающие нашу крепость нас просто расстреляют. Я живу в запечатанном конверте.
Первый просмотр «Расстояний» состоялся сегодня утром перед залом, заполненным публикой на три четверти, причем публикой воспитанной. Здесь бурная реакция имеет большую цену! Как я и опасался, фильм верен скорее букве романа, чем его внутреннему блеску и его духу. Это формальное совершенство несколько чопорное, несколько нудноватое, без отступлений от хорошего вкуса, без эксцессов. «Clean», как шепнул мне Макферсон во время аплодисментов. Точно сказано: чистый, лишенный аромата, лишенный даже намека на насилие и грязь, на горячность, на вспышки чего-либо такого, что собственно и создает в Каннах событие, проводя грань между творением и конкурентными работами. У Деметриоса будет право на какую-нибудь побрякушку, на утешение, которое ему дадут, кстати, из уважения ко мне. Я безуспешно пытался дозвониться до Форнеро, выйдя из просмотрового зала; на улице Жакоб делают вид, что не знают его нового номера. Впрочем, возможно, что так оно и есть. Я написал ему несколько слов.
ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО
Я никогда не питала чрезмерных амбиций, но если и существует символ, который я решила выкинуть в один прекрасный день из своей жизни, то это электрический чайник. Он является атрибутом бедной молодости. Независимой, но бедной. Обычно он идет в ассортименте с пластиковой занавеской в цветочек или с имитацией какой-нибудь картины Жуй, которая отделяет угол кухни (называемый некоторыми кухонькой) от благородного пространства, отведенного для сна, для работы, для любви. Случается, что этот угол кухни является одновременно и ванной, где чистят зубы и кастрюли под одним и тем же краном, где сушат интимное белье над баком для душа, или где вынуждены, за неимением вышеназванного бака для душа, прибегать к доисторической лохани, оцинкованной посудине из жести, и к губке, которая вызывает в памяти счастливые образы наяд и набережных острова Идра с его широкими плитами. Не будем распространяться о других деталях декора. Запахи на лестничной клетке, шоколадная окраска стен, определенное качество накладывающихся друг на друга звуков, соревнующихся друг с другом, смешивающихся, которые затем тонкие двери пропускают в «жилые помещения» — каждый француз скромного происхождения носит это в памяти.
Электрический чайник с его накипью, которая пачкает носки, когда его набивают ими при каждом переезде на новое место, занимает важное место в багаже и образе жизни студентки-зубрилы, готовящейся к сдаче экзаменов в Севрском педагогическом институте не без помощи «Нескафе» (а значит, и кипятка) и бессонных ночей. Ее бдения неотделимы от побитого чайника, верного друга, который можно включить наощупь, не отрывая глаз от записей. Неотделимы и от чашек с черной жижей, которые их удлиняют или же своеобразными знаками препинания отмечают визиты подруг, совместные занятия, утренние пробуждения (включение электрорадиатора, этого двоюродного брата электрического чайника), угрызения совести при поздних возвращениях из кино, иногда посещения возлюбленного, хотя последним скорее сопутствуют небольшие дозы алкоголя, чем растворимого кофе.
Воспоминания о том времени, когда мне лично было двадцать лет, не столь суровы. Никаких конкурсов, график занятий неопределенный, экзамены — как придется. Я принадлежала к другой категории владельцев чайников: работающая молодая девушка — девушка, которая снимает комнаты для нянь и подрабатывает где удается. Кого-нибудь подменяет. Получает что-нибудь временное. Принимает временные решения: жизнь с переменным успехом учит ее быть расторопной, упрямо собирать крохи, в чем обычно преуспевает девушка-муравей.
Мы были нечувствительны к безобразию вещей. Все мы жили в жалких квартирках, комнатушках, псевдодвушках, где можно только ползать, и, надо полагать, мы не были слишком разборчивы, чтобы не страдать от опрятной и практичной нищеты, царившей на нашей территории. Матрасы, положенные прямо на пол, выглядели настолько привычно, что их уже не замечали. Ходили босиком или в носках, иногда прямо по постели, не обращая на это внимание. На нее же и падали. Юбки тоже легко спадали, да и джинсы. Постель на уровне пола остается в сознании неотделимой от соблазнов любви. Мысль, что надо забираться в кровать, чтобы заниматься любовью, отбивает у меня всякое желание. Я люблю падать к своим собственным ногам, как в овчарне падала батистовая рубашка к ногам наивной девушки. Если в доме, куда я прихожу впервые, я вижу очень низкую постель, о! — извините за выражение, — я вся увлажняюсь. Видите, до чего нас доводит чайник. Настоящие студентки были редкостью среди нас (нас: я хочу сказать подруг, с которыми я ссорилась, мирилась, делила все эти годы, в середине семидесятых) или же они посещали злачную «улицу Бланш»; начинающие актрисы, вечно между двумя стрессами, между двумя трагическими недоразумениями, любившие жгучих гомиков с розовыми волосами, которые интересовались только мотоциклистами или парикмахерами, так что если кто замечал тюбик со снотворным в глубине ягдташа, служившего им сумочкой, сразу возникала мысль о самоубийстве, потрясении. Иногда в нашу маленькую кампанию попадала какая-нибудь девица из добропорядочной буржуазной семьи: оставив из-за каких-нибудь раздоров большую квартиру возле метро «Мюэт» или на улице Монсо, чтобы пожить одной в «однокомнатной квартире». Так просто — снять однокомнатную квартирку! А для нас это была целая стратегия, горы вранья, иначе бы от нас потребовали гарантий и платы за шесть месяцев вперед, учитывая, что мы не были ни почтовыми служащими, ни богачками с папой-Монсо и мамой-Мюэт. Стало быть, малышка снимала эту квартирку. Но во всей ее щекастой и молочно-белой персоне угадывалось изнеженное детство, каникулы в «горах и на морях», первые вечеринки, во время которых мамуля поджидала ее за рулем своего металлизированного «инноченти». Конечно же, обо всем этом молчок. Вульгарная речь. Бесконечные сигареты. Сколько же они могли курить, наши маленькие ренегатки! А их вид, когда я объявляла, как главный козырь, что моя бабушка — консьержка и что живет она в каморке на улице Ульм! Их лица непроизвольно перекашивались. Консьержка? То есть как! Почему не гадалка, не работница, не кухарка в добропорядочном доме? Мы все это так любим. Они были любезны до тошноты. Обычно мы их теряли, когда они встречали какого-нибудь немыслимого типа, из тех, на которых не позарилась бы ни одна стерва вроде меня, и они с ними уходили, спасайся кто может! так как у этих извращенок нет ни своего мнения, ни осторожности. Года через два их встречали опустившимися, загнанными, с нервными расстройствами, или, что гораздо чаще, вернувшимися на правильную дорогу, лучезарными, все забывшими, после того как им удавалось подцепить какого-нибудь высокопоставленного чиновника, у которого в постели, наверное, иногда возникали вопросы.
Когда издательство ЖФФ опубликовало мой первый роман, когда меня открыли, стали интервьюировать, показывать по телевизору, я подумала было, что избавилась от электрического чайника. Но вот и Молодой Автор оказался такой же посредственностью, как и ее подруги, и вот я опять бедолага, опять богема, каких много. Что же до Гандюмаса, то когда он вышел на сцену, то он обожал, подрастратив свои тысячи и тысячи на дурацкие грандиозные обжираловки, забираться на мой шаткий насест и обосновываться на нем на бреющем полете. Впрочем, его тоже возбуждал матрас, разложенный на земле, и трусики, намоченные в раковине или сохнущие на сушилке. А кстати, моих авторских хватило только на то, чтобы купить шведский проигрыватель и шубу из волка, которую у меня украли как-то вечером из «порше» Гандюмаса, так как он забыл запереть дверь. Чайник стал неотъемлемой частью моей легенды. В своем роде, эмблемой. Я подцепила тик, тик нашего времени.
Вскоре после исторического обеда в овальном зале «Коммодора», или «Балмораля», или «Бедфорда», или «Амбассадора» Жерлье возжелал нанести мне визит. Я сделала все, чтобы его отговорить и повидаться с ним в его бюро на улице Коньяк (наверное, сногсшибательное) или возобновить праздник в «Амбассадоре» («Балморале»? «Коммодоре»?). Но, похоже, в бюджете компании дополнительный праздник предусмотрен не был. Я сдалась. Хотя в глубине души мне было интересно оказаться с Жерлье с глазу на глаз. Он постучал в дверь моей квартиры на седьмом этаже на улице Антрепренер, задыхающийся и разочарованный. Он бросил недоверчивый взгляд вокруг себя. «Ты культивируешь студенческий стиль», — констатировал он ничего не выражающим голосом.
— Не говори глупости, — ответила я, — или можешь уматывать и откажемся от твоих проектов. Эта дыра — не «студенческий стиль», как ты выражаешься, ты, левый. Это нищенский стиль. Ты вспоминаешь? Память работает? Лично я не сделала карьеры в культурных учреждениях и роскошных бюро. У меня нет ни больших возможностей, ни служебной машины. Именно поэтому меня интересуют твои деньги, как скажет кто-нибудь другой. (Кто-то, на кого ты, впрочем, здорово смахиваешь. Так что поосторожней!) Хочешь кофе? Тогда я сейчас вскипячу воду…
— Я бы предпочел…
— Виски, как когда-то? Это устарело.
— …Я бы предпочел тебя увидеть более устроенной, менее злой. Не кусай меня! В глубине души ты знаешь, что я прав.
В глубине души? Он не попытался повалить меня на матрас и отнесся с естественной доброжелательностью. Неужели я настолько подурнела? По правде говоря, мне было стыдно. «Вскипятить воду…» Я чувствовала, как у меня горят уши. «Через три месяца, — мысленно поклялась я себе, — я буду жить в другом месте и у меня не будут гореть уши». Но весь этот 1981–1982 год прошел в чудесных местах, таких, как отель «Пальмы», затем там, где мы снимались. Плесси-Бурре, Будапешт, Прованс, а когда я оставалась в Париже, — поездки в Феррьер или в Перш, туда, куда нас звали дурацкие сцены, отъезд на рассвете в автобусе и возвращение ночью. Так что квартирные амбиции….
Ну раз слишком, значит слишком. Хватит с меня назначать свидания в барах и колебаться, прежде чем пригласить к себе домой. Жос об этом догадался. Или, может, это красавица Жизель ему шепнула слово. Так или иначе, но он посоветовал мне поселиться в приличном месте. «Ты быстро состаришься, если будешь продолжать играть неуемных девиц. Искусство жить — это знать меру». Жос был прав: теперь я в своей берлоге испытывала чувство, что хватила через край. «На улице Шез надо мной что-то сдается. Лучше. Солнечно. Ты должна бы это взять».
Победа! Я в свою очередь тоже стала молодой особой, снимающей приличную солнечную квартиру на улице Шез. Трехкомнатную. Я сказала «да» даже не подумав, и Жос занялся всем остальным. Он знал в этом толк. Жанно и кладовщики перевезли в одну из суббот мой скарб, и я увидела двадцать чайных роз на камине моего салона. И только увидев голову Жоса, возникшую в дверном проеме, смеющуюся и любопытную, я поняла всю меру своей глупости. Зачем только я приехала жить над этой самой головой? Теперь ни один мужчина не сможет сбросить у меня свои ботинки без того, чтобы Жос не услышал, как они падают. Это извращение. Но на следующий день съемочная группа уезжала в трактир в Пон-Одемере и у меня еще оставалось время, чтобы по возвращении объясниться и с Жосом и с самой собой.
В замке Сен-Тимолеон (это что, непритязательный адрес нового Жерлье?) нас разместили для работы в изломе дальнего крыла. Моя комната выходит на балкон, откуда я спускаюсь прямо во двор, где на мой взгляд, припарковано слишком много «БМВ». И «роверов». И «ягуаров». Состояние и хорошее состояние. Или точнее, бабки и разврат. Эти уединения, эти тайные уходы, это чувственное молчание — все это погружает наш септет в атмосферу странного возбуждения. Те же чувства должны были испытывать в Виши, когда министры занимали номера в гостиницах, а секретарши — ванные комнаты. Повсюду прислушиваются в напрасной надежде уловить хотя бы вздох, хотя бы стон. Я бы предпочла быть искательницей приключений в отеле «Парк», совращать скаутов, адмиралов, сводить с ума тех министров, наверняка страдавших запорами, если судить по фотографиям того времени. Интересно, клали ли они в карман оружие, когда оказывались в горячей компании?
Мы вновь принялись за работу в трудовой эйфории оказавшихся на сборах офицеров запаса. К счастью, Жозе-Кло больше не покидает Боржета и другие дамы время от времени присоединяются к своим мужьям, чтобы вместе поужинать, а то бы я выглядела немного нелепо, вклинившаяся в мой усатый секстет. Девочки, которых хозяин Сен-Тимолеона очаровал рагу из утки и бутылкой бузи, смотрели на меня с недоумением: как это мне удалось завербовать шестерых, причем вполне приемлемых? Старик хмурит бровь. Он расспрашивает хозяйку, которая радостно объясняет ситуацию дамам и господам. Телевидение? Этот… Этот сериал? Взгляды девушек затуманиваются, а в глазах мужчин появляется подозрительность. Шуты, леваки, пьянчуги, безответственные типы. Все это, конечно, осуждается. Девица, которая проводит свои дни и ночи в гостиницах и пишет всякие пакости о буржуа, это, конечно же, потаскушка. Взгляд старика, все еще подозрительный, загорается. Еще немного, и он попытает удачу в коридоре, между дверью комнаты Жана Бара и Жака Картье. Но я погружаюсь в тень сада — сильфида, нимфа, преследуемая теми из моих фавнов, кто не предпочел мне бар. Лабель и Блонде облокотились о стойку. Блонде случается даже спускаться в город, чтобы спокойно напиться подальше от нервозности Мезанжа. Боржет удаляется с Жозе-Кло, и я чаще всего оказываюсь с Бине, Шварцем и Миллером, моим трио. Миллер тащится в хвосте, пытаясь завязать знакомства, изводит публику, пожимая руку, своей неизменной шуткой, которая ни у кого не вызывает смеха: «Очень рад, Миллер. Не Генри! Артур»… Ветеринар из Лизьё или маклер из Сен-Ло находит, что таким именем незачем гордиться, и обнимает за плечи свою подругу, чтобы держать ее на расстоянии от этого краснобая с блестящими губами. Миллер, разочарованный, присоединяется к нам в «нашем салоне», где Шварц вытаскивает из тайничка бутылки. Время тянется медленно. Шварц тоже начал пить. После одной перипетии в «Пальмах» он чувствует себя со мной неловко.
Там однажды вечером, когда ему не удавалось прочитать мои записи, чтобы перепечатать их на машинке, — работа, которую он взял на себя добровольно, — он попросил меня зайти к нему в номер и помочь ему разобраться с непонятным текстом. Слово за слово, шутка за шуткой. Без очков у Шварца был детский взгляд. Таких видишь по средам в передаче «Старая Англия». «Какая ошибка, — сказал он мне, — я метафизический еврей. Полная противоположность блондину, которого ты себе представляла. Впрочем, я не блондин, а рыжий». Это было правдой. В обнаженном виде он выглядел очень худым и бледным, с пятнами веснушек на плечах. Он так меня боялся, что я прямо не знала, как мне его приручить. Искусная — я приводила его в ужас, пассивная — вынуждена была терпеть его смущенный прерываемый усмешками монолог. Это были полчаса жалкой любви, торопливой и неловко завершенной. Он перестал шутить. «Я тебя прошу, не говори, что ты просишь прощения…» Я прошептала это ему в шею, не глядя на него. Мне хотелось быть ласковой. Особенно мне хотелось быть ободряющей и дружественной, чтобы завтра утром Шварц вел себя естественно. Мне почти удалось сделать вид, что я заснула, чтобы остаться на ночь. Тогда у него был бы еще один шанс утром. Но казалось, он сам ждал моего ухода. Одеваясь, я почувствовала себя смущенной под холодным взглядом его очков и ощутила ненависть к этому длинному синюшному недоразумению. Потом ночной сон стер все это.
Мы впряглись в работу по продолжению сериала и с большей, и одновременно с меньшей легкостью, чем мы предполагали. Все кажется легким, потому что мы стали хитрыми, потому что нас несет вперед успех, но одновременно мы потеряли немного нашей наивности. «Остерегайтесь цинизма!» — повторяет нам Боржет. Он чувствует опасность. Мы начинаем презирать публику, которая купилась на наши трюки. Когда мы показали начало нашей работы Мезанжу и Жерлье, пришедшим нас подбодрить, они были очарованы. Значит, липа делала свое дело? Блез выразил свои чувства, но Жозе-Кло улыбкой успокоила его. Они пришли нас просить поторопиться, постараться работать с опережением графика. «Режиссеры делают чудеса». И тогда мы кинулись в нашу историю с веселым и озорным исступлением. После восьмичасовой работы днем нам случается работать еще и вечером. Пьяные Лабель и Блонде выдают превосходные выдумки. Мы отказались от перерывов на уик-энд. В такие дни из столовой поднимается страшный шум, в воздухе витают запахи камбалы по-нормандски, запахи чересчур нашпигованного чесноком бараньего жаркого. Мы в нашей берлоге довольствуемся бутербродами и минералкой.
Жос звонит мне почти каждый вечер.
Я провела три июньских воскресенья с ним в Париже, но теперь оказалась затворницей. «Алло, это Шез», говорит он по телефону, как если бы трубку снимала я, а не кто-то из обслуги. Мне передают, из уст в уста, что звонит какой-то «господин Шез», по поводу которого мои спутники теряются в догадках и шутках. Я поднимаюсь к себе в номер и беру трубку. Куда все это меня заведет? Жос хмыкает и подсмеивается. Он плохо переносит свое первое лето одиночества и безделья. Я не приглашаю его нанести мне визит в Сен-Тимолеон, куда он явно не поехал бы — а точно ли так? — но я договорилась с ним, что он приедет в воскресенье в Довиль.
Он приехал в субботу в отель «Норманди» на стареньком кабриолете, который веселит лакеев: я бы побилась об заклад, что они прозвали Жоса Коломбо. Он показывает мне издалека «пежо», улыбается: «Предыдущая моя машина, как и квартира, была служебной… Я начинаю спрашивать себя, а не пользовался ли я также и служебной жизненной силой, и терпением, и умом, сопряженными со стенами Издательства. И как только я ушел из Издательства, мои достоинства стали меня покидать».
Мы хотели было поесть что-нибудь рыбное в Трувиле, возле порта. Но нас везде облаяли. Нахлынули отдыхающие. Жос, расстроенный, ни слова не говоря, снова сел в машину, и мы вернулись в «Норманди». Он вслух читает цены блюд в меню, и чем пристальней метрдотель смотрит на него с высоты своего положения, тем агрессивней он становится. Взрыв может произойти в любую минуту. В одиннадцать часов мы покидаем бар, идем минуту по цветам, выходим на открытое место.
— Все это не может так продолжаться, — говорит Жос, — это слишком абсурдно.
Я уже давно боюсь этого момента, когда он заговорит со мной вот так, ночью, не глядя на меня, с волосами, брошенными порывом ветра вперед. Мужчина стареет наиболее резко именно волосами. В одно не слишком прекрасное утро, когда он встанет с постели, они выдадут его возраст, слипшиеся редкими желтеющими прядями, под которыми заблестит розовый череп.
— Давайте перестанем видеться, — говорю я, — если наши встречи делают вас несчастным.
— Наши встречи? (Он кажется удивленным, останавливается, встает передо мной. Я чувствую, как я становлюсь меньше ростом.) Наши встречи — это в последние десять месяцев лучшее, что есть у меня в жизни. Но я не могу красть у тебя больше времени, чем я это делаю сейчас. Например, этот вечер… Мне все противно, я все порчу. Что ты делаешь рядом со мной? А эти три воскресенья? Как ты смогла провести, ты, эти три воскресенья со мной? Я подсчитал: я встретил тебя на вокзале и отвез на вокзал… Мы не расставались… А в июне! Этот проклятый месяц, полный обнаженной кожи и цветов, вся эта вакханалия удовольствий, эти утра… Ты понимаешь? Июньское утро в прошлом году, и там слышался шум потока, голоса детей и, как бы это сказать? Этот звук солнца в горах… У меня в голове осталось воспоминание огромного солнца и шума. Я все время нахожусь там, я ничего не могу с этим поделать, я там нахожусь уже больше года. Особенно ночью, долгими ночами. Только что в ресторане я был уверен, что увижу Клод, сидящую рядом со мной, стоит только оторвать глаза от меню. Я слышал свой голос, старался сдержать себя, слышал этого прохвоста метрдотеля, видел все эти слова в меню и был уверен, что вот сейчас Клод меня спросит, спросит своим насмешливым легким тоном, что со мной случилось. Одной какой-нибудь шуткой она вылечивала все мои воображаемые болезни. И одному богу известно! Ты ведь тоже обладаешь этим даром. Даром острых слов и ласковых движений. Ты идешь рядом со мной, и волны утихают. Женщина должна бы всегда уметь ходить по волнам. Послушай, ветер спал.
Сильные порывы ветра, которые дули в древках флагов, в бассейне, утихли. Видно, как быстро проходят облака, то скрывая луну, то ее открывая. У меня по коже прошла дрожь, и Жос снял свой пиджак и накинул его мне на плечи. Он оставил свою руку там, где она находилась, в одном из тех псевдообъятий, секретом которых он владеет. Я вдруг почувствовала, что с меня хватит, хватит этой игры в прятки без правил и без цели. «Я устала, — сказала я, — я возвращаюсь».
С поспешностью, которую мне трудно понять, Жос ведет меня к моей машине. Мы огибаем отель справа, по улочке, с которой видно посреди приморских красот зал ресторана, в котором ужинают люди, смеющиеся беззвучным смехом.
— Вы жалеете, что приехали?
Жос уже во всю прыть куда-то улетает от меня, далеко-далеко. «Сюда или куда-нибудь еще…» Он сказал это так тихо, что я из-за ветра могла бы его и не расслышать. Я думаю о завтрашнем дне, о долгом воскресенье, о медленно — будто у них путы на колесах — тянущихся машинах, о грязной скатерти после обеда. У меня совсем не будет сил! Я хочу только одного: закрыть дверь, ставни и спать, спать. Я больше не хочу тянуть, вести, подталкивать этого галантного калеку, который говорит «сюда или куда-нибудь еще…». Жос, стоя на тротуаре рядом с моей машиной, наблюдает за мной. «Я уеду из Довиля завтра утром, очень рано, — наконец сказал он без каких-либо других объяснений. — И скорее всего я уеду из Парижа… Я еще не знаю… Я тебе напишу».
При этих словах он повернулся и пошел, не попрощавшись, не поцеловав меня. Впервые за десять месяцев мы расстаемся как чужие. Я нанизываю один за другим на нитку дороги мелкие коварные виражи, а мои глаза полны слез и злости. Что их делает, эти виражи, такими опасными? Дождь или гнев?
* * *
Нас увезли в самую глубь Франции, в забытый богом уголок. И если бы мы позвали на помощь, нас бы никто не услышал. Поля, кишащие личинками клещика-краснотелки, окружают замок, насколько хватает глаз. Иссушенные дороги теряются в лесах, полных ядовитых грибов. Иногда на террасе возникают с путеводителем в руках голландцы, которых счастье не интересует.
Отпускники, любящие хорошую кухню, сменили вежливые незаконные парочки и выжили нас из Сен-Тимолеон. Прованская гостиница с потрясающей репутацией — Мезанж составляет список звезд, которые, как он сам видел, здесь побывали, — успела нас разочаровать за два дня. И вот мы обосновались в единственном замке-отеле, который не станет искать ни один здравомыслящий турист, настолько он затерялся в стороне от дорог, от изысканных ресторанов, от выдающихся мест, монастырей и фестивалей. Посреди желтой лужайки, в бассейне, вырытом при Людовике XV, карпы и головастики ждут, когда я соберусь искупаться. Лабель и Блонде принялись за дары Луары, ибо мы оказались как раз на полпути между белым сенсерским вином и фолльбляншем. Жозе-Кло удрала на третий же день: Блез молчит, как дог. Комнаты уродливы, в средневеково-семейном стиле с «красивыми штучками» 1900-го года. Иметь прошлое — какой ужас! И какой ужас — продавать его вот так, по-холуйски, каким-то слабоумным или фанатикам старых камней… Весьма сомнительный барон, хозяин замка, изображающий из себя аристократа, носит двубортный пиджак, как у агента страховой компании, и прячет свои дурные мысли под опущенными, как от птоза, веками. Он притворяется, что вынужден помогать «персоналу, заваленному работой», чтобы поднять мне в номер поднос с завтраком, который он ставит на мою кровать. Жесты у него какие-то неопределенные, зато очень определенный взгляд. Мы встречаемся все семеро в девять часов в библиотеке, куда нам все утро приносят полные кофейники. На бледной, съедобной коже Шварца свирепствуют личинки клещика-краснотелки, и он исподтишка почесывается там, где носки и пояс преграждают маленьким кровопийцам путь, доводя их жестокость до предела.
Мало-помалу работа продвигается, сцена сменяет сцену, эпизоды следуют за эпизодами. Отныне у нас есть сноровка. Юмор нас не расслабил. Ланснеру, приехавшему за новостями и подавленному претенциозной готикой этих мест, Боржет сделал блестящее резюме как проделанной работы, так и той, которую нам осталось сделать. Мы даже сами восхищаемся тем, что придумали такую цепь катастроф, гадостей, шумных бунтов и нравоучительных умозаключений! Мы ненавидим эту ссылку в царство рыжей травы и разбитых дорог, но все объяты одинаковым стремлением как можно скорее закончить эту головоломку. Если бы мы сейчас разъехались и взяли хотя бы неделю отпуска, коллективные воображение и память, развившиеся у нас, перестали бы функционировать. Мы бы потеряли нить. Никто из нас не воспринимает всерьез результат своей работы, но сама работа, со своей логикой, со своими правилами, со своей честностью, сама работа нас волнует. Мы выдадим в назначенный час сытное и аппетитное пирожное.
Я бы не решилась высказаться столь свободно во время пленарных встреч нашего септета. Никогда не знаешь, на каком уровне цинизма или легковерия находится каждый из нас. Трудно смеяться, не кривя душой, над работой, которая покрывает долги, займы, оплачивает морской отдых для детей, добавляет лошадей к семейной упряжке. Даже анархист Блонде начинает говорить о «Замке» с почтением. И потом, как могут писатели-неудачники не уважать дело, которое взывает к их таланту, не заставляя, однако их писать?..
Я начала вечер за вечером сочинять песни. Проект, услышанный как комплимент, живет во мне, обнаруживая свои положительные и отрицательные стороны: он уже свел на нет слабое желание написать роман и он учит меня не стараться контрабандно привнести в «Замок» слишком много слов, ситуаций, чувств, дорогих моему сердцу. Если бы я могла объяснить все это Жосу — но вот уже три недели «Шез» не отвечает, — он сделал бы из этого вывод, что я уже испачкалась о ту работу, которую сейчас выполняю. Он не простил Блезу этой грязи, раскусив нашего работодателя сразу, как только он изложил ему проект сериала. Дихотомия. Заработок с одной стороны и уважение — с другой. Похлебка и душа. И у меня тоже все обстоит так же? Если да, то это очаровательное ощущение. Я беру на заметку остроты. Смешные случаи, формулы, всякий вздор, крики души и другие прелести, которые приходят в голову в то время, как мы вспахиваем жирные черноземы Боржета, а вечером, потихоньку, как говорится в одном моем любимом романе про господина де Коантре: «Я все это коплю». Я становлюсь белкой, собирательницей слов. Песня — это две-три пустячные находки, иногда одна, откровение, нервический вывих, сердитый или радостный, который надо только схватить. Одна бывшая с улицы Бланш, которая завела теперь роман с Движением молодых коммунистов, где она, милашка, воспевает революцию, как-то между двумя заездами на Лазурный берег, где у ее мужичка красный парусник и красный бассейн, мне объяснила, как надо делать. Я беру песню, где мне нравятся слова и мотив, и нашлепываю поверх свои слова. Этот прием позволяет напевать, работая, опробовать рифму, впечатление. Чаще всего я стараюсь одеть по своему вкусу песни Кардонеля, мои любимые, вместе с песнями Бреля, движение которых мне очень подходит. Именно так, напевая «Безумную», одну из самых красивых, самых таинственных, как бы произносимых шепотом, я натолкнула Боржета в Плесси-Бурре на идею предложить мне попеть в эпизоде президентской охоты. Однажды майским вечером, в прошлом году. Гроза крутилась вокруг да около весь день, но так и не разразилась. Нервы у всех были натянуты. Number One был раздражен как никогда. Вечером Боржет и Мезанж, под предлогом, что нужно отметить день рождения (Дельфина утверждала, что ей двадцать пять — нелады с арифметикой!), организовали выпивку на веранде замка. Между деревьями в горшках и китайскими ширмами. Беатрис скребла по гитаре, не так уж плохо, и я начала напевать «Безумную», не задумываясь, потому что Беатрис наигрывала ее потихоньку, грустно, подняв вверх черные глаза. Над лесами или над Луарой, вдалеке, слышались раскаты грома. Боржет тогда быстро воодушевлялся. Как раз только что Жозе-Кло впервые приехала к нему на съемки. И у него тогда получалось заражать своим счастьем других людей: он вызвал меня на бис. Я постаралась, и тем же вечером, в двенадцать часов, он принес мне сцену, полностью измененную с единственной целью — дать мне возможность проявить мои таланты. «И потом, почему подружка авиапромышленника не могла спеть в кабаре, в подвальчике, в лодке?» Жозе-Кло смеялась. Она находила жизнь гораздо более веселой, чем раньше, когда она скользила по коридорам улицы Жакоб с покорным видом и искусанными губами монашки.
Я образ персонаж, который привел бы в восторг Гандюмаса, — с красным платком вокруг шеи, в короткой юбочке, и я откопала забытую песню Фреэля: это надо же! Президент Ленен удостоил меня короткой запиской. А я ведь сделала это шутки ради. Мне удаются только шутки: мой первый роман, стать сценаристом, сыграть комедию… А теперь еще и спеть!
Скоро уже два года, как я наблюдаю за жизнью Жозе-Кло. У нас никогда не бывает в избытке общих тем для разговора, а уж до лета-то их и вообще не было. Я ее принимала за дочь Жоса, а дочери шефов никогда не стимулировали моих чувств. Я это уже говорила: она едва касалась стен, с восхитительным телом, с огнем под слоем пепла, и т. д. Мне это не слишком нравится. Я вспоминаю каждую деталь ее встречи с Блезом. (В тот вечер она зажгла не Боржета, а Блеза. Вот разница между нею и мной: я слышу только истинное имя мужчин, каковым является фамилия, мне не нравятся их «малые имена», имена, даваемые при крещении. Жос здесь исключение. Но Жос никогда не будет одним из моих мужчин.)
Мы пришли с Мезанжем и Боржетом в то время, когда женщины надевают платья, из отеля «Пальмы» к дому Грациэллы. Я хотела было провести их тропинкой таможенников, но они возмутились. Еще чего, после шести часов тяжелого труда! Изо дня в день все это лето Боржет прибавлял в значительности. Он был из тех мужчин — и кто бы только мог догадаться об этом в Париже, глядя на него, упакованного во фланель? — которых море и солнце украшают. Взгляд его с каждым вечером становился все более бархатистым, а подъем ноги приобретал цвет поджаристой хлебной корочки. Каждый предмет он осматривал взглядом человека, который открывает для себя свою власть над миром. Жозе-Кло прибыла накануне, еще хрупкая, несмотря на уже появившийся летний загар, гибкая и ускользающая, как все жены, которым супруг уделяет не слишком много внимания. Она вышла на террасу последней, одетая в свою искреннюю наивность и в черный лен. Боржет смотрел на нее.
Мужчины, которых я волную, видятся мне толстыми кусками мяса, которые вот-вот начнут сочиться кровью. Это животное, органичное, молчаливое. Когда Боржет оказался напротив Жозе-Кло, послышался быстрый и сухой треск искр. Он больше никого не видел и не слышал. Он зажегся, напрягся с почти драматической интенсивностью возбужденных мужчин, для которых все вдруг теряет значение, кроме той жертвы, которую они только что заметили. Наш Боржет! Свидетели кудахтали от возбуждения. Мазюрье был в Париже; Боржет был холостяком: ни одной досадной помехи, которая могла бы представлять угрозу для этого любовного дельца. Ни одной оглушенной и агонизирующей жертвы, от которой надо отводить взгляд. Старый закон лета царил в палаццо Диди Клопфенштейн, на террасе Грациэллы и в ее салоне с покрытыми белым полотном диванами, с огромными витринами из нефрита и коралла. Эти бледно-зеленые оттенки твердого камня, эти красные непристойные цвета внутренних органов, морской плоти или половых органов символизировали в моих глазах (еще достаточно ослепленных) смесь сухости и удовольствия, в которой жила клиентура Грациэллы. Реализм и чувственность. Но вот что меня особенно поразило в этом коротком замыкании, при котором мы присутствовали: Жозе-Кло, еще минуту назад неприступная — неприступностью тех женщин, совершенство туалета которых как бы отвергает саму мысль о каком-либо срыве — стала абсолютно естественно и с особым подъемом играть роль интриганки. Чувствовалось, что у нее в инстинкте заложено умение притворяться, лгать, быть жестокой или забывчивой. Прекрасная метаморфоза! Боржет, наш скромник, всегда, казалось, просящий прощение за какую-то свою удачу, мгновенно определил эту уязвимую жертву.
Мать Жозе-Кло весь вечер в упор обстреливала Боржета шутками, не спуская глаз с дочери, как бы беря ее в свидетели своего блеска и жалких оборонительных возможностей обреченной жертвы. Но Жозе-Кло, глядевшая на присутствующих с непроницаемым лицом и поджатыми губами, как еще совсем недавно в коридорах на улице Жакоб, неожиданно загоралась, когда к ней обращался Боржет. Ей было глубоко наплевать на переживания бедняжки Клод. Однако в конце концов она сослалась на то, что ей нужно сходить в палаццо, что она обещала Колетт Леонелли книгу, и ушла. Десять минут спустя удалился в состоянии невесомости и Боржет, огорчив всех и вызвав всеобщее оживление.
Даже я, столь часто образовывавшая пару то с одним, то с другим — причем иногда эти пары были настолько эфемерны! — я до сих пор продолжаю восхищаться той легкостью, с которой мужчина и женщина спариваются. Их дерзостью, их бесстыдством, тем удовольствием, которое они испытывают, изображая смущение и провозглашая на сто ладов, что они вместе. «Отныне Икс и Игрек вместе» — ничего не значащие слова, без цвета и запаха, а ведь выражают они пламенную реальность. Когда девушка падает в объятия мужчины, то от этого движения ее одежды какой-то момент развеваются в воздухе, наполняются неким таинственным ветром. Этот порыв волнует меня больше, чем все последующие жесты, проистекающие из этого первого. Девушка, отдающаяся мужчине, похожа на «Марсельезу» Франсуа Рюде, — ну, более или менее. Хотя лицо обычно бывает менее свирепым.
Сегодня, в этот июльский полдень, когда правительство выступает перед депутатами, Мезанж нам дал выходной. Ожидалась программная речь. Собираются ли они национализировать Картье, вина Шампани, чемоданы Вюиттон, высокую моду, аспирин, недвижимость, загородные клубы, лыжные станции, рэкет в бассейнах и на чартерных парусниках? Все старались проникнуть в намерения этого толстого человека с Севера с его сентиментальными и звонкими речами, с его сердитым, возмущенным и доверчивым лицом, возведенным на тройной пьедестал из жира. Ходили разные слухи, поддерживаемые со смехом даже теми, кому они угрожали. Я это поняла — настоящие богачи редко воспринимают жизнь трагически. Мы поехали к Грациэлле. Но единственный в Талассе телевизор располагался в той комнате, возле кладовой, где в самые жаркие часы дня и вечером собиралась прислуга. Узнать там, под непроницаемыми взглядами метрдотеля и шеф-повара, под каким соусом тебя скушают, не было никакой возможности. Тогда мы понеслись в Сан-Николао, где Леонелли, как только приехала, сразу взяла напрокат три телевизора. В перегретой гостиной — ветра не было и утром забыли закрыть ставни — около дюжины гостей Колетт прилипли к экрану. Леокадия Даньелз, чей муж находился в Лос-Анджелесе, вызвала его по телефону и держала на другом конце провода, положив аппарат себе на колени, вполголоса повторяя либо переводя банкиру, слово в слово, заявления премьер-министра. Время от времени слышалось, как Даньелз ворчит там у себя в Калифорнии своим ужасным голосом: «Они Меня национализируют, да или нет, черт возьми? Непонятно, все это непонятно!» Леокадия, невозмутимая, зажимала трубку между плечом и ухом, зажигала сигарету и вновь принималась нашептывать. В те мгновения, когда из-за шума в Ассамблее выступление прерывалось, кто-нибудь спрашивал у миссис Даньелз: «Но ведь, Леокадия, вы же американцы… (или «живете в Монако», или «являетесь подданными принца Вадуца»: похоже, никто точно не знал). Вас же это не касается!»
— Увы, дорогие мои, вы очень милы, но, видите ли, мы тоже французы… Трудно поверить, да? Дани, похоже, был таким героем во время боевых операций в 1944-м году, что после войны ему всучили этот французский паспорт, а он с его сентиментальностью его принял. Ну а слово за слово, половина его дел стала французской… Банк, типографии, закусочные на автострадах, отели…
— Даже отели!
— Ну, да… ты знаешь, дорогая, это так шикарно, эти французские названия, сомелье в их черных фартуках, соусы, гравюры Версаля, все такое прочее… Ты же помнишь, как Дани любил Генерала…»
Она закрыла глаза и говорила тихим голосом, как бы поверяя что-то, лаская губами трубку: «Нет, Дани, я не рассказываю всю твою жизнь, но это же правда, ты любил Генерала, разве не так? Сейчас… (она открыла глаза)… они как мальчишки, понимаешь, хлопают откидными крышками своих столов, кричат… Это не очень интересно. Внимание, он опять начинает…»
В глубине салона иногда проходила, будучи не в состоянии оставаться на одном месте и бросая презрительные взгляды, Сильвена Бенуа, сделавшая свой выбор в пользу революции. Должно быть, она повторяла про себя: «Я львица в клетке»… Или, возможно: «Я разъяренная пантера»… и имитировала Мелину Меркури, которую видела однажды у друзей, когда та разыграла в натуре потрясающую сцену ярости. В раскаленном воздухе кружили мухи. В соседней комнате неаполитанцы Марко и Колетт стучали по столу картами, но время покера и выпивки еще не подошло, и они с легким осуждением следили за своими друзьями, ловящими каждое слово этого провинциального оратора. Единственный, кому в их глазах удавалось сохранить лицо, был старый Гратеньо, вдовец, отошедший от всех своих руководящих должностей, защищенный своими миллиардами вне подозрений, он приехал из своего загородного замка к Грациэлле, которая приходилась ему племянницей через бог знает какие загадочные генетические и светские связи. Он смотрел на экран издалека, без очков, но держа руку у уха и направляя его в сторону голоса, что придавало ему вид слона, подстерегающего охотников. «Болваны! — гудел он иногда, — Ах, какие болваны!», поскольку любая, даже самая невинная фраза премьер-министра обладала способностью разжигать его ярость. «Гектор очень хорош, — оценил Шабей. — Какая форма! Сколько ему лет? Восемьдесят три, восемьдесят четыре? Да! Он не из тех мальчиков из хора, которые дают себя обобрать…» Но Эктор Гратеньо — в белых носках и белых туфлях, с белыми, отдающими голубизной волосами, такого же нежного оттенка, как и его рубашка — ничего не слышал. Ругательства выходили из него беззлобно, с правильными интервалами, как плевки лавы из старого вулкана. Я пошла его поприветствовать, и его острый взгляд изучал меня с беспощадной жесткостью, отточенной за шестьдесят лет на чтении контрактов, на прощупывании противников, женщин, своей собственной семьи. «Авиапромышленник!» — подумала я. В первый раз я видела, видела живьем возможную модель для персонажа, на роль которого Боржет наметил Лукса. Было бы хорошо привезти сюда на несколько дней будущих исполнителей ролей в сериале для стажировки, для практической работы, для фотосафари. «Болваны!..» Грациэлла обволакивала своего дядю умиленным взглядом. Боржет бесшумно подошел ко мне. «Ты тоже об этом думаешь?» — прошептал он.
С этого дня наша работа приобрела больше остроты. Боржет не сделал ни одного торжественного заявления, но, останавливая на мне свой взгляд, свою улыбку, он придал нашей истории более карикатурную направленность. Несколько раз я его подлавливала на том, что он вставляет в диалоги фразы, услышанные у Грациэллы, слова, похожие на капли кислоты. «Ты уверен?» — спрашивали Бине, Миллер. И позже, во время съемок, происходило то же самое: Боржет вмешивался, чтобы изменить одну реплику, сократить другую или оснастить их одним из тех слов, как бы немножко невпопад, которые сбивали с толку Number One (особенно его, наименее хитрого), но я признавала: у Боржета были и слух, и память; ему стажировка пошла на пользу.
* * *
Об этих месяцах съемок я храню путаные и счастливые воспоминания. Временами я знавала уже однообразную жизнь или безалаберную, но никогда еще обо мне так не заботились, не окружали таким вниманием, не перевозили, не наряжали и не поощряли так то минимальное чувство самолюбования, без которого нет комедии. Я всегда любила пользоваться зеркалами. И мужчинами, которые тоже своего рода зеркала. Не для того, чтобы увидеть в них, насколько ты хороша, а для того, чтобы разглядеть детали, покритиковать себя, улучшить себя. Какое путешествие между комнатушкой на улице Ульм, домиком в Ванве и ледяным взглядом Эктора Гратеньо в палаццо Диди Клопфенштейн! И, как бы это сказать? Какая наука… В восемнадцать лет — вскоре после Жерлье, если мне не изменяет память — я мечтала о мужчине, который был бы одновременно и моим учителем, и компаньоном. Школьный учитель; компаньон в дороге — попутчик. Даже Жерлье я уже задавала вопросы, вопросы… Он вздыхал: «К счастью, остальные тридцать четыре не такие, как ты…» И теребил мою блузку. Кто-кто, но никак не Жерлье, не Жерлье, каким он был тогда, помог бы мне сбежать из особняка в Ванве. И тогда я покатилась. Я катилась по жизни, чтобы утолить свой голод и свою жажду, чтобы насытить свой взгляд, удовлетворить свой огромный аппетит, стремление познать и понять. И если бы мне нужна была ватага мужчин, чтобы найти ответ на мои вопросы, что ж, я прошла бы и через всю эту ватагу. Я их любила, так что все складывалось удачно. Иногда они понимали, иногда нет. Гандюмас, к примеру, был великолепен. Он говорил со мной часами, объяснял мне мир. Наши обеды, мои вопросы, его монологи, он называл их «толкованием текста». У него была просто страсть к коротким рассказам, к цитатам, «сравнениям», обзорам. Даже в больнице, когда он почти не мог говорить, к губам его подступали цитаты, и он невнятно бормотал их — его превосходная память превратилась в варево из слов, в нечто гниющее, во что превратился его ум, который тек, тек… Ах, чертовщина!
У меня было такое ощущение, что каждый день 1982-го года открывает мне новое правило, какой-то рецепт, какой-то профессиональный секрет, учит, как надо себя вести. Я становилась лучше с каждой неделей, я это знала и делала все, чтобы стать еще лучше. Часто Боржет позволял мне сочинять мои собственные реплики, и я хорошо их произносила. Случалось мне также их изменять, импровизировать. Это действовало на нервы другим актерам, профи, которых мое двусмысленное положение раздражало. Они делали вид, что простаивают из-за меня, и обвиняли меня, что я тяну одеяло на себя. Но мне удалось всех их приручить, одного за другим, начиная с женщин. И никаких приключений «на съемках»: я уже поняла, что это первое правило поведения. Я почти не покидала Жозе-Кло, пока Боржет был там. Некоторые типы, конечно, пытались подступиться. Режиссеры передавали друг другу как инструкцию: «Вокро? Попытайся, если сможешь, но лично я от этой затеи отказался…» Я стала фигурой высшего пилотажа. Чуть было, правда, не поскользнулась с Number Two, краснобаем с большим беарнским носом, как раз таким, какие я люблю. Однажды вечером в Будапеште: там всякие плуты со скрипками, чертово подслащенное вино, в общем пошлость! Днем я плохо играла: волнение, гроза, сцена с раздеванием, насмешка, которая выбила меня из колеи. Number Two меня успокаивал. Кажется, это так же эффективно, как заставить нас смеяться. Но тут мне как раз вдруг захотелось посмеяться, и скрипачам ничего не оставалось, кроме как убрать свои смычки. И все же, какое прекрасное лето!
* * *
А вот в этом году оно испорчено ностальгией. Воспоминания об отеле «Пальмы», Плесси-Бурре, Феррьере, об острове Балатон — эти два года перепутались у меня в голове и наводят на меня грусть. У меня ощущение, что все начинается заново, но магия куда-то испарилась. Шварц поругался с Боржетом и два часа спустя уехал. Не попрощавшись с нами. Какой он был жалкий и несчастный в огромной постели в «Пальмах»! Я представляю его, ждущего свой парижский поезд на перроне в Анжере, горький осадок, его глаза, становящиеся разными, когда он поднимает очки на лоб. Мы поехали на двух машинах обедать в Плесси-Бурре, где Number Two добивал натурные съемки с двадцатой по двадцать шестую серию. Когда мы приехали, я сразу поняла, что Беатрис и он… Ладно, поезда больше не останавливаются на моей станции. Беатрис смотрит на меня, как будто я была змеей, а она — маленькой птичкой. Number Two ведет себя церемонно и все время шутит. О, я просто терпеть не могу эти вина, которые пенятся или липнут.
Моя исполнительница карманьол из Движения молодых коммунистов встретила где-то под Нантом, где их летние турне пересеклись, Реми Кардонеля. Она рассказала ему, что я сочиняю слова к его музыке. У него, должно быть, сложилось впечатление, что я Гюго стихоплетов, если судить по возбуждению Карманьолы по телефону: «Он хочет тебя непременно видеть, ты слышишь, непременно! Если бы ты знала, какой он милашка…» Ладно, хорошо. Желание молчать и спрятаться где-нибудь холодными волнами скользит по моей спине, пока бедняжка рассказывает о своих успехах в Обществе кубинской дружбы в Плуманаке и в многофункциональном зале имени Че Гевара в Вильдьё.
— А где он, этот милашка?
— Завтра будет в Виши, а послезавтра — в Сомюре.
Сомюр? Это не край света. Я оставляю телефонограмму в отеле, где должны остановиться «артист и его музыканты», хлопочу, чтобы нанять машину, отваживаю поклонников, жаждущих составить мой эскорт, и трачу уйму времени на то, чтобы вымыть и высушить так, как мне больше всего нравится, волосы, чтобы они стали воздушными, легкими, как мечта! Надо изобразить ангела, когда чувствуешь в себе душу зверя.