Бар эскадрильи

Нурисье Франсуа

ЧАСТЬ V. ДЛИННЫЕ ВЕЧЕРНИЕ ТЕНИ

 

 

ЖОС ФОРНЕРО

В тот вечер мне стягивала шею веревка. Когда я стоял на ветру рядом с твоей машиной (мне даже в голову не пришло удивиться: значит, у тебя теперь есть машина?), необходимость поговорить с тобой и одновременно невозможность говорить душили меня. В горле пересохло, реальный мир отодвигается, пустеет, замолкает. Я остаюсь один, заточенный в свои непередаваемые образы, такой, каким ты меня там видела, стоящий на ветру, в ночи.

Я покинул «Нормандия на следующий день, рано утром, как я тебе и говорил. У меня был чемодан в багажнике, никто — а кто такой этот «никто»? случается мне спрашивать себя; люди тоже стали расплывчатыми, непроницаемыми, немыми — итак, никто не знал, где я нахожусь. Меня вновь охватила старая страсть катить наудачу. Когда я размышляю о прошлом, о настоящем прошлом, до того, как мне исполнилось тридцать лет, то лучшие воспоминания, самые естественные, это как раз те длительные поездки на автомобиле, для которых хорош был любой предлог, потому что я был всегда один за рулем, с немногими пожитками, с книгами и газетами, лежащими в беспорядке на пассажирском сиденье. Я их закидывал на заднее сиденье, когда брал кого-нибудь, голосующего на дороге. В основном парней, так как я не любил натянутое или кокетливое выражение лица у девиц, когда они видели притормаживающего перед ними одинокого мужчину. Таким способом я объездил всю Францию, один, с не обремененной заботами и мыслями головой. Я был свободен, находясь на пути от одного эпизода моей жизни до другого, был внимателен и покинут. Старая стена? Я двигался вдоль нее до ворот, которые рано или поздно должны были появиться, и если ворота были открыты, я въезжал в них и останавливался только тогда, когда в конце аллеи появлялся дом. Иногда я не останавливался. И тогда случалось что-нибудь одно или другое. Или ничего, смотря по обстоятельствам. Деревни, рощицы, башня, высокие крыши показавшихся вдали домов — все эти приметы, при виде которых любитель чувствует, как бьется сильнее его сердце, заставляли меня сворачивать с дороги, теряться в бесконечных поворотах. Но я не ехал никуда. Я любил случайно возникающие на дороге гостиницы, ресторанчики, где витает тишина, когда туда входишь, мою свободу одинокого мужчины (всегда вызывающую некоторое подозрение), угадываемые отрывки жизни, нетерпение и аппетиты, которые, как путешественнику кажется, он читает на лицах, все эти приоткрытые двери, приоткрытые жизни, склонность к грабежу и побегу.

Ни Сабина, ни Клод никогда не позволяли себе увлечься моими странствиями. Сабина слишком держалась за приличия, а Клод была слишком требовательной. И позже, рядом с ней, я постарел. Когда я их потом возобновлял, эти свои поездки в никуда, они уже не имели для меня прежнего очарования. Вечерами я звонил на улицу Жакоб, на улицу Сены. Отдавать швартовы потеряло всякий смысл.

В первые часы воскресенья, когда в Лизьё я свернул к Фолёзу, к Виру, и катил между белыми цветущими полями, где подремывали рыжие лошадки, я решил, что былая магия вот-вот возродится. Я замечал конные заводы, усадьбы, геометрические линии фахверковых стен между деревьев, и волны зависти накатывали на меня, как когда-то раньше, при мысли об этих прекрасных укромных местах, которые никогда не будут моими, о размеренной здешней жизни. Но сейчас у меня уже не возникало желания, как в те далекие времена, неожиданно повернуть руль, а затем, выскочив из машины, подойти ближе, чтобы рассмотреть дома между деревьями, или остановиться возле лошадей с безумными глазами, чтобы просто положить ладонь, а потом губы на их серо-розовые носы.

Я выбрался опять на большие дороги, на обочинах которых дежурят полицейские. Жара стала давить своей тяжестью, как это бывает иногда летом в центре континентов, вдалеке от моря. Луга во многих местах пожелтели. Все чаще и чаще в живых изгородях и рощицах появлялись рыжие пятна засыхающих деревьев. Иногда можно было увидеть несколько коров, лежащих в скудной тени какого-нибудь вяза, тонкий и опаленный огнем кружевной силуэт которого вырисовывался на фоне неба. А спустя некоторое время я видел уже только их, агонизирующих, почти лишенных листвы, видел только пучки деревьев ржавого цвета, красноватую проказу.

Ближе к Бретани дороги оказались загроможденными отпускниками. Тогда я погрузился в густую вязь того, что было когда-то проселочными дорогами, где теряется ощущение востока и запада, севера и юга, где давно не было войн, где утихают желания. Ты тоже, судя по твоему адресу, должно быть, находишься сейчас в одном из таких тупиков. Бедная Элизабет! Дорога рассеянно следовала за извилинами пейзажа. Опускался вечер. Когда я пересекал деревню, следуя за маленькой желтой колымагой, из тех, что вот уже десять лет добивают местные ухабы, со стены друг за другом соскочили две кошки. Первая ускользнула от желтой колымаги, а вторую та откинула метра на два. Упав на ту же дорогу, она, раздавленная, беспорядочно и ужасно сотрясалась. Все ее конечности дергались в разных направлениях. Я остановился, чувствуя, как к горлу подступает тошнота. Водитель желтой колымаги тоже остановился. Я увидел его силуэт, увидел, как он обернулся, держа руку на спинке сиденья. Потом желтая колымага попятилась, икая, и в два приема, медленно маневрируя, водитель прикончил животное. На шоссе остались только каша из шерсти и внутренностей. После этого машина удалилась своим тряским и спокойным аллюром.

Я собирался остановиться на ночь в первой же гостинице, которая попадется мне на пути. Теперь об этом не могло быть и речи. Я ехал уже несколько часов, наудачу, заботясь только о том, чтобы двигаться в южном направлении. Я настолько устал, и мне так жгло глаза, что должен был бы клевать носом. Вместо этого я был необычайно внимателен. Ночь кишела влюбленными собаками, кошками в любовной истоме, загипнотизированными светом фар кроликами, чьи то красные, то золотистые глаза блестели на обочине. Некоторые отскакивали в траву, другие кидались на дорогу. Немного не доезжая Брессюира я заметил большого спаниэля, лежащего на боку перед фермой. Он казался спящим, но, приглядевшись, я понял, что его тощие бока опали и выглядят худыми, как у скелета. В Рюффеке — снова кошка, уже раздавленная, объехать которую у меня не было времени, и машину дважды слегка, почти незаметно тряхнуло, распластав ее еще больше. Я проехал еще несколько километров, потом наконец остановился на краю дороги и заснул, съежившись на сиденьи. Во сне бойня, разумеется, продолжалась.

Я проснулся с ощущением, что от всей этой крови меня мутит. Был туманный рассвет. У меня возникло искушение дождаться подобающего часа и позвонить тебе. Но что бы я тебе сказал? Что вязы больны? Что в вони выхлопных газов и слепящих фар ночью на обочинах дорог агонизируют в предсмертных судорогах тысячи животных? Та же самая тяжесть на душе, которая помешала мне тридцать часов назад с тобой поговорить, на этот раз не позволила мне позвать тебя на помощь. То, что я должен был прокричать, не может быть услышано в двадцать лет. Приходит день, раньше или позже, когда очевидность и вездесущность страдания и смерти покрывают как вуалью внешний облик этого мира. И становятся его реальностью. Не знаю, в какой момент это знание переходит из стадии абстрактной болтовни в боль живой раны. Но раз испытав эту боль, избавиться от нее уже нельзя. Ты помнишь, три года назад, похороны Гандюмаса? И наше возвращение? Я словно вижу тебя на кладбище, в сторонке, с несчастным личиком и одетую, как цыганка? Так вот, тогда, несмотря на болезнь, которая угрожала Клод, несмотря на мои визиты к Антуану, в конце которых, в последнее воскресенье, его тело предстало передо мной угловатой грудой какого-то вещества, такой же грудой, как та большая рыжая собака, замеченная мной ночью, — несмотря на все эти знаки, я тогда еще не вошел под сень смерти. Те похороны были всего лишь тягостным эпизодом в моем времяпрепровождении на той неделе, и я запретил Клод меня туда сопровождать из страха, что она простудится. Я был тогда на высоте и не боялся смотреть в зеркало. Теперь же зеркала пусты.

С тобой я стараюсь выражаться просто, без излишней патетики и чрезмерной снисходительности. Старый неразговорчивый человек в сером «пежо» и с легким чемоданом. Вокруг меня Франция кружится в летнем вальсе, загорелые тела, мужчины в шортах, парни и девушки с синяками под глазами. Впечатление, как во время исхода или после поражения. Иногда какая-нибудь автокатастрофа порождает где-нибудь у перекрестка нечто похожее на бойню. По обочинам дорог трусят брошенные собаки, высунув язык и поворачиваясь с недоверчивым взглядом на шум приближающихся машин, пока какая-нибудь не собьет их и они не сдохнут в агонии. Как мне все это высказать тебе по-другому? Ветер носит по полям выброшенные там белые и голубые пластиковые пакеты. Яды, содержавшиеся в них, распространяют над бороздами запах химии и страха. Нет, я вовсе не помешался на защите лесных мышей, не стал одним из тех христовых мечтателей, которые на базарах, сидя на корточках, среди плевков, торгуют рахитичным козьим сыром. Просто я тебе показываю картину мира.

Меня тянет сказать тебе, хотя формула эта может показаться пустой и легковесной: Клод была права, уйдя из этого мира. Но, конечно же, она не ушла. Мерзкая манера выражаться, ложная деликатность — это как, убивая животное, говорят, что его усыпляют. Смерть — это не поэтическое путешествие, не безмятежное забытье. Это отвратительная механика сосудов, которые разрываются, и она повергла Клод на эти две минуты в ужас такой силы, что я застыл парализованный, не в силах преодолеть разделявшие нас три метра, в то время как она падала. Она бы даже не увидела меня, если бы я и бросился к ней с протянутыми руками. Ее глаза, я надеюсь, уже ничего не видели. В считанные секунды они стали стеклянными.

Если у меня и появилось искушение подумать, что «она была права, уйдя из этого мира», то это из-за этих мелких, незначительных эпизодов, единственных, к которым я остаюсь чувствительным: смерть животного, белые и голубые полиэтиленовые пакеты, летающие над сельской местностью, словно перекати-поле в вестернах, которые ветер гоняет по пустым улицам, где готовится преступление. Никогда я не смогу подобрать всех брошенных собак. Никогда я не смогу вылечить всех хромых и раздавленных. И ни один пейзаж не будет в моих глазах чистым от этих нетленных мешков, от высохших деревьев. Зачем же тогда продолжать жить, отводя глаза от того, что мешает жить? Возможно, Клод подошла к тому рубежу, после которого бремя стало слишком тяжелым?

После смерти своей жены Элен Поль Моран, будучи восьмидесятичетырехлетним стариком, спрашивал: «Что я еще здесь делаю?» Он сохранил свой удивленный, лукавый и критический вид. По-прежнему пускался в неожиданные и бесполезные путешествия. Но пружина была уже сломана. И в последний раз, когда он обедал на улице Сены, я обнаружил его в глубине дивана в библиотеке. За весь вечер он ни разу не улыбнулся. Он спрашивал меня, не видя меня: «Когда же она придет? Мне уже не терпится…»

За три дня я достиг пейзажей, к которым меня тянуло необъяснимое мне самому желание. Воздух, дрожащий от жары, насколько хватает глаз над лангедокским виноградником. Островки просторных тенистых домов с красными крышами, потонувших в шелестящей зелени и стрекоте цикад. Полуденная ярость света, вертикально льющегося сверху на Воклюз и на предгорья Альп. Каменистая пустыня Валансоля с островками лаванды, над которой гудят пчелы и порхают белые бабочки.

Это тоже, я согласен, картина мира. Здесь у нас повсюду были друзья, мы жили в этих домах, купались, допоздна засиживались за бутылкой чего-нибудь крепкого, смаковали счастье чувствовать себя вечными и быть любимыми. Однако я сделал все необходимые крюки, чтобы избежать дома, пути, воспоминания, все, что напоминало мне о наших былых привычках, рынок в Апте и в Иль-сюр-Сорге, и в Карпантре. Я узнавал ворота, начала посыпанных гравием дорожек, названия домов, высеченные на специально установленных камнях. Все эти люди, все, кто жил в конце этих путей, дорог и дорожек, люди, чьи привычки я хорошо знал, хорошо знал их манеру говорить, их категоричные суждения, их тщеславие, их манеру смеяться — все эти люди меня предали.

Знаешь, сколько писем я получил, когда газеты сообщили о моем изгнании из ЖФФ? Семь. Ровно семь. А сколько позвонили? Пять. Двенадцать мужчин и женщин, чьи судьбы, интересы, успех были связаны со мной, направили мне знаки своей дружбы. Когда умерла Клод, я получил четыреста писем. Моя секретарша сказала мне об этом позже. Она целую неделю рассовывала открытки по конвертам. Отпечатанные открытки. Моего мнения не спрашивали. Я тогда, как ты знаешь, был занят тем, что накачивался белым вином в Энгадине. Двенадцать верных друзей. А кто Иуда? Другие, где они были, другие? Риго, который совсем недавно не утаивал от меня ни единой детали из своих мертворожденных проектов; Греноль, который звонил мне с разговором на час всякий раз, когда собирался выйти из коммунистической партии (а уж каким прилежным корреспондентом он был); д'Антэн, Руэрга, твой Блонде, твой Шварц, красавица Варушинян, ужасная Лаватель, вдовы, наследники, литературные агенты, переводчики, не считая всех тех, кто ничем не был мне обязан, но кому одно дружеское слово ничего бы не стоило…

Куда они все подевались? Я могу понять страх, суеверие, трусость; я понимаю, когда переходят на другую сторону тротуара, лишь бы не задеть рукой восковой призрак, приближающийся мелкими шажками и подлежащий ликвидации через две недели «в результате тяжелой продолжительной болезни», — но я! Несколько преждевременная пенсия, промах, за который пришлось дорого заплатить, — все это не превратило меня в заразного больного. А люди моего круга, мои коллеги, мои конкуренты, мои ночные компаньоны во Франкфурте, высокопоставленные господа и дамы, за которых всю работу делает целый секретариат, отмечает некрологи в печати, дает знать о «наградах и назначениях» — почему они-то промолчали? Абсолютная неблагодарность; абсолютное безразличие: таково правило? Или же я настолько сгнил, что даже память людская меня уже отторгла и мое кораблекрушение даже не замутило воды?

Вот уже четыре месяца я нахожусь в состоянии удивления и расслабленности, как человек, оказавшийся за дверью и услышавший, что его друзья о нем сказали. Истину! Как я всегда заботился о том, чтобы она меня миновала… И вот сегодня я погрузился в нее с головой; какая-то сила давит мне на голову и удерживает меня на дне, чтобы я дышал лишь горьким и липким ядом правды. Малышка Жозе-Кло спит с человеком, из-за которого я все потерял. Мои друзья, воспользовавшись летними отпусками как предлогом, «оставили меня наедине с моим горем». Может быть, они хоть в сентябре дадут о себе знать. «С кем же его посадить?»… Именно так говорят — именно так я сам долго говорил: посадим Икса и Игрека в общей группе гостей, и всегда, за этими заботами о списке, размещении, совмещении угадывается расчет, угадывается настолько долгая привычка к парижской стратегии, что редко какой обед не оказывается в какой-то мере полезным. Но для кого, для чего я буду теперь полезен? Забракованный, сданный в архив человек, который не располагает больше ни одной из блестящих или скрытых возможностей, которые дарует нам время, оказывается в обществе почти таким же лишним, как в прошлом веке какой-нибудь разорившийся банкрот. Он не должен говорить слишком громко. Он стал как бы часовщиком без часов. Моряком, севшим на мель. Счастье еще, что его не оставили пузом кверху гнить на солнце, что ему подают знак, что ему на один вечер дают почувствовать иллюзию прилива. Пусть только он не просит слишком многого. Пусть его телефонные звонки не будут слишком частыми, а его разговоры слишком долгими. Если он и располагает еще каким-то кредитом, пусть щедро использует его на благо рыбешек помоложе. Пусть расточает похвалы, если кого-то интересует его мнение, распространяет информацию, пробавляется злословием. Пусть не слишком-то вспоминает о прошлом окружающих людей: каждое поколение почитает своих идолов и не стремится знать, что они начинали с мошенничества. Память не является социальной добродетелью. Если за молодыми честолюбцами признается какое-то право вскрывать шкафы со старыми разлагающимися трупами, то от проживших жизнь мудрецов подобных взломов никто не ждет. Пусть они сидят себе под липой и молча кивают головой. Молча! А этот Боржет, как оказалось, талантливый малый, потому что уже стал миллионером, и любовником моей падчерицы, и человеком, о котором говорят.

Увы, у меня нет никакой злости. На канате злость завязывает крупные узлы и помогает карабкаться вверх. А вот я не нахожу в себе никакой злости. Я заставляю себя подводить итоги, но бывшее мое общество отсутствует во мне еще в большей степени, чем я отсутствую в нем. Даже презрение, которое должно было бы переполнять меня до краев, не отвечает почти ни одной из моих потребностей. Меня понемногу поглощает вселенская печаль. При каждых новых останках на обочине дороги я чувствую лишь смиренное, почти сладостное отвращение. Отныне я знаю бесцветный сладковатый запах смерти: он изолирует меньше, чем ощущение небытия, которое помогает не вдыхать его.

Ты же знаешь, что весной я часто наносил визиты твоей матери на улицу Ломон, которая отнюдь не принадлежит к разряду дам, с которыми я привык общаться. Я начал ее уважать и любить. Почему? Потому что из всех моих знакомых она наименее декорирована: ее дом некрасив; ее речь не приукрашена; ей не приходит в голову скрывать свои чувства. Я говорю ей правду, не стесняясь и не опасаясь смутить ее. И при этом правда, которую я говорю ей, — это совсем не та правда, которую я стараюсь выразить, разговаривая с тобой. Суровость красавицы Жизели делает невозможной некоторую словесную небрежность, которую я позволяю себе в беседах с тобой. «И долго еще вы будете волноваться из-за всех этих сволочей?» — спросила она меня. Этим все было сказано.

От Сета до Бокера, от Тараскона до Драгиньяна в течение десяти дней я прочесывал эту старую землю, на которой лето рассеивает свою паршу. Гостиницы переполнены. Я нахожу лишь случайные комнаты в частных домах, где-нибудь на отшибе или по страшно высоким ценам. (На такие меня еще недолго хватит.) В Вальдигьере, в доме, который на протяжении длительного времени принадлежал Гевенешу и который он продал, устроили гостиницу, «крепость-отель», как они это называют, который должен более или менее походить на твой замок: люди кино (походить на которых очень хочется телевизионщикам) просто без ума от галерей с бойницами и фальшивых семейных портретов. Едва заметив благородные стены, я приготовился было, как обычно, развернуться, как вдруг обратил внимание на надпись в форме экю, висевшую над входом. Я приблизился. Под каменными деревьями были припаркованы многочисленные машины. Да, осталась «одна квартира», и меня провели до комнаты в староиндийском стиле, перенасыщенной гипсовыми украшениями, где мы с Клод спали десять лет тому назад… Я опешил, неспособный даже поднять свою сумку, пробормотать извинения и сбежать. Горничная захлопнула дверь, оставив меня в комнате совершенно ошеломленным. Это была девчонка с лицом мышки, которую, как мне показалось, я узнал: одна из тех едва одетых смуглянок, которые в те времена дразнили мальчишек, крича под окнами дома к полному отчаянию Гевенеша, не выносившего этих криков.

За исключением нескольких деталей, в которых чувствовалась гостиница, например, телефон цвета мандарина, стоявший на столике в изголовье, со времени Гевенеша ничего не изменилось. Моя беспощадная память узнавала все: посредственную мебель, всю эту обстановку, приобретенную то ли у кого-то в семьях, то ли на барахолке, довольно безобразные восточные ковры.

И то, что было очаровательным, когда Ян и Ио сражались с этим домом, слишком тяжелым для них, теперь источало грусть. Я открыл окно с дырявой противомоскитной сеткой; наклонясь, я мог видеть теннисный корт, голубой бассейн, фотографировавшихся дам.

А спускаясь обедать (я едва узнал своды бывшей кухни и примыкавшего к ней подвала), я встретил Пятницу. Вот история и портрет, предназначенные для того, чтобы мне были прощены мои стенания, излитые выше.

 

ВСТРЕЧА С ПЯТНИЦЕЙ

Сначала надо сказать, что два часа, проведенные мной до обеда на кровати, в поблекшей индийской комнате, когда я не смел покинуть ее, чтобы отправиться снова открывать для себя дом, полный привидений, — эти два часа могли создать у меня ощущение, что я расстался с определенной эпохой. Ведь нельзя же было продолжать жить так, как я это делал с марта или с апреля: ковыляя от одной неопределенности к другой, я, казалось, играл в прятки со своим прошлым, травил рану, искал возможность поплакаться. Сейчас, за эти три недели, что я тебе не звонил, я привнес в свое расстройство немного порядка и достоинства. Сегодня вечером мне удалось, распростершись на спине с заложенными под голову руками и блуждая глазами по трещинам в потолке, прийти к выводу, что спасти меня может лишь организация. Робинзон на своем острове спасся благодаря той почти смехотворной методичности, с которой он восстанавливал обстановку и условности цивилизации. Так же должен действовать и я. Раз мне навязали одиночество, я должен его принять, более того, должен его усовершенствовать, углубить, упорядочить. Квартира на улице Шез и новый номер телефона (хотя мне предлагали сохранить прежний) составляют часть этого фантастического необитаемого острова, который может помочь мне перенести, а то и превратить в плюсы все минусы того нового положения, на которое я оказался обречен. Так что с головой, гудящей от всех этих решений, подогретый виски, принесенным мне в комнату смуглянкой, я спустился по лестнице, гигантские размеры которой, запах стен и стершиеся от времени и оттого покатые каменные ступеньки были мне так хорошо знакомы.

Я дожидался, стоя посреди столовой, чтобы метрдотель указал мне мой стол, как вдруг со своего места вскочил какой-то верзила и через все помещение закричал: «Форнеро!». Мое имя прозвучало очень громко и отозвалось эхом, прокатившись от свода к своду. Головы повернулись, одни ко мне, другие в сторону Филиппа Ларше, который приближался с вытянутой рукой и куриным зобом.

Ты помнишь Ларше? Возможно, ты его видела в «Синематеке», в фильмах пятидесятых-шестидесятых лет, в те времена, когда он играл в фильмах Новой Волны, до того как смотался сначала в Рим, а потом в Калифорнию. Там он себя и похоронил, умиротворенный солидным наследством, и больше уже не оповещал мир о своих подвигах. Но не исключено, что ты никогда и не слышала о нем.

Вблизи его голова казалась огромной или, скорее, составленной из крупных деталей: нос фанфарона, зубы словно клавиши фортепьяно, глубокие морщины, рытвинами избороздившие основательно прокопченную кожу. Старый конь ржал и тряс мне руку. «Форнеро!» — повторял он, тяжело дыша. Потом, доверительно: «Пойдемте за наш столик, старина… А то мы привлекаем всеобщее внимание…» Он потащил меня за собой, помахал рукой официанту, потребовал еще один прибор и усадил меня, после чего представил какой-то худой девице неопределенного возраста и социального положения, которая протянула мне руку как для поцелуя, в то время как ручища Ларше по-хозяйски помешала мне приподняться, чтобы поприветствовать это явление. Я сидел ошеломленный. Рука этого корсара не оставляла мое плечо, которое он еще с чувством потрепал, говоря (коротко) о Клод. Девицу, разумеется, звали Сандрин. Не шатенка, не блондинка. Ларше рассеянно поглаживал ее, повествуя мне, фразами столь же потрепанными, как и его кожа, о своей жизни в Санта-Монике, о пережитых увлечениях, о ролях, от которых отказался. Причины его возвращения остались для меня неясными. «Ты помнишь?..» Он перешел на ты, чтобы напомнить обстоятельства нашей встречи, съемки «Дяди Жана», фильма, который Луи Маль сделал по первому роману Риго. «Ты помнишь Возгезы, Хохвальд? А как я напился в Сент-Одиль?..»

Ему удалось избавить нас от Сандрины перед сыром, под предлогом, что она его не любит и что «ты-падаешь-малышка-от-усталости». Потом он взял меня под руку. Для клиента, прибывшего только утром, он достаточно хорошо знал дорогу в бар. «Не обращай внимания на малышку, — сказал он мне. — Я ее подобрал позавчера в пиццерии в Гро-дю-Руа. Она только и мечтает, что о звездах экрана, о маленьких ролях и всем таком прочем… А ты не знал, что я вернулся в страну, а?»

Сидя облокотившись со стаканом в руке, он уже не так походил на участника дерби в Эпсоме. Его крупный рот комедианта выражал при желании и максимально быстро, утрируя каждое чувство, сострадание, презрение, разочарование. Он нашел деликатные слова, говоря о Клод, которую он почти не знал. «Я не хотел, в присутствии малышки…» — прошептал он таинственно.

— Так никогда и не был женат? — спросил я.

— Никогда.

Потом без фанфаронства: «Поющее завтра уже не слишком поет, старина… Знаешь, мне ведь шестой десяток пошел? Конечно, я на них не выгляжу, и предложений хватает, но что ты хочешь… Хотя жизнью я попользовался неплохо, это точно!..»

Он прилагал немало усилий, чтобы выглядеть старым забиякой. Но, там, где мы сидели, ему приходилось следить одновременно за тем, как он выглядит с двух сторон. Задача достаточно трудная. Он окидывал все вокруг себя мужественным, рассеянным и отчужденным взглядом знаменитости, которую все узнают, но которой до этого нет никакого дела. Но я бы побился об заклад, что никто в замке Вальдигьер не знал и не узнавал Филиппа Ларше. В конце некоторых фраз его голос повышался, и тогда люди оглядывались на него. Возможно, они принимали его за какого-нибудь удачливого дантиста из Нима.

— Правда, Форнеро, состоит в том, что я так же одинок, как и ты. Я вернулся в Европу, потому что моя мать умирала в Швейцарии в Коппе, в одной из клиник. Ты знал, что она богата? Ей было почти девяносто. Так что вот такой, каким ты меня видишь, я являюсь свеженьким сиротой шестидесяти лет отроду. У тебя есть рецепт?

— Необитаемый остров, — ответил я, удивляясь тому, что сформулировал во весь голос, причем и для Ларше тоже! свои мечты, посетившие меня перед самым ужином.

— Необитаемый остров? Такого уже не существует. Посмотри, здесь, в этой дыре, и после всех этих лет, как они меня разглядывают… Что до тебя, дружище, если ты надеялся играть в Робинзона, то ты нашел своего Пятницу! Разве ты не заметил отпечаток моих ног на гравии почетного двора…

Поверишь ли ты мне, если я тебе признаюсь, что провел два дня в Вальдигьере, слушая, как Ларше хвастается своими любовными подвигами, откровенничает по поводу фригидности калифорнийских звезд и униженно выискивает глазами туристов среднего возраста, от которых он ожидал, навострив нос, что они будут выклянчивать автограф.

Сегодня утром я уехал рано — ты же знаешь мое расписание! — не попрощавшись с Пятницей. Он, должно быть, еще спал с широко открытым ртом и большим сморщенным членом, около своей Сандрины, проснувшейся, но еще сонной, которая, должно быть, жалела, что накануне, пока два старика о чем-то грустно болтали, она пропустила слишком много Мари-Бризаров с водой.

 

ОБЩИЙ ПЛАН III

На самом деле в середине апреля многие писали Жосу, но он этого не знал. Письма, адресованные на улицу Сены, где обустроился Ланснер и его службы, и письма, пришедшие на улицу Жакоб, вместо того чтобы быть переадресованными на улицу Шез, были отданы секретарше Брютиже, а та вручила их своему патрону, который решил их «разгруппировать», чтобы самому отдать Жосу, «из деликатности». Всю субботу после полудня он их вскрывал, читал и классифицировал. Три или четыре, бесцветных, были отданы адресату с надписью «открыто по ошибке, приносим извинения». Большая же часть других осталась в коробке в глубине одного из выдвижных ящиков письменного стола Брютиже. Некоторые письма, чересчур дружественные к Жосу или враждебные к новой команде, снабженные соответствующими примечаниями, отмеченные галочкой с подчеркиванием некоторых имен, дали повод для составления списка подозреваемых. Он не был длинным, поскольку выражения безусловной верности и благодарности оказались редкими. Главный редактор насчитал имен пятнадцать, положил список в свой портфель и понемногу начал репрессии.

В результате с некоторыми традиционными авторами внутренних рецензий перестали консультироваться, некоторых переводчиков перестали приглашать, а пять или шесть авторов вдруг столкнулись с неожиданной принципиальностью и подозрительностью. Им предложили возобновить контракт, дали даже кое-какие преимущества, дабы привязать покрепче к новому ЖФФ. За исключением одного романиста, который хлопнул дверью, другие, польщенные, подписали контракты. После чего над их судьбой надолго повисли тишина и равнодушие. «Я создал заслон», — объявил Брютиже Мазюрье. Победа была скромной: господин Зять и главный редактор боялись повального бегства, настоящего кровотечения. Жос был любим, и можно было опасаться, что самые живые из его авторов, даже если и не пойдут за ним, поскольку за ним было некуда идти, вдруг возьмут да и проявят характер: пойдут разведывать что-нибудь у конкурентов. Ничего подобного не произошло. Две или три звезды воспользовались всеми этими пертурбациями, чтобы округлить свой процент с тиража. Другие приходили, задавали вопросы, выпрашивали ласки. Им их щедро отпускали. У Брютиже, на что уже по натуре мизантроп, человек без иллюзий, это вызвало отвращение. «Вот ведь проститутки», — задумчиво шептал он после каждой встречи с присоединившимся автором.

Если бы Жос Форнеро смог прочитать некоторые из украденных писем, если бы он на них ответил с коварством и теплотой, которых от него безусловно ждали его корреспонденты, ему бы удалось разжечь оппозицию в окружении ЖФФ. Вместо этого отправители соболезнований, не получив ответа, посчитали, что Форнеро действительно сильно переменился, что он теперь лишь тень самого себя и что надо «постараться понять» команду «Евробука». И они побежали на улицу Жакоб курить фимиам. «Поменять обложку — это опасное приключение», — сказали они. Так что они ее не поменяли. Если им случалось встретить Жоса (а это могло произойти только на улице, потому что он перестал посещать места, где писатели порой пересекаются со своими издателями), они имели столько же оснований, как и он, держаться отстраненно, что они и делали. Разрыв отношений с забвением многих лет доверия требовал всего две минуты и происходил, например, на краю тротуара улицы Севр или бульвара Сен-Жермен, под лучами июньского солнца. Лица каменели, губы сжимались. Одного вопроса хватило бы, чтобы все прояснить, но работники пера ясности предпочитают горькое удовольствие обиды. Что касается Жоса, то ему безумно хотелось, чтобы вся его катастрофа была завершена. Вот в таком состоянии он и уехал в Довиль.

Он вернулся в Париж спустя месяц, а то и больше, вернулся в оцепеневший августовский Париж. От Вальдигьера до улицы Шез он проехал, не останавливаясь, стараясь не видеть ни желтой травы, ни семейств, пошатывающихся от усталости и ненависти. Пустой город под свинцовой тяжестью полудня показался ему более привычным, чем ирреальная Франция, по которой он колесил целых пять недель. Он долгими медленными часами ходил по Парижу вдоль опущенных железных решеток, вдоль фасадов домов с закрытыми ставнями, ходил с облегчением человека, избежавшего смертельной опасности, иногда останавливаясь, чтобы выпить кружку пива в еще открытом кафе, где томились туристы с красными руками. Однажды на тротуаре пятнадцатого округа, под башнями Богренель, он встретил Делькруа, чья широкая физиономия разверзлась в простодушной улыбке. «Почему вы мне не ответили, Форнеро?» — спросил он. Трех реплик им хватило, чтобы догадаться о маневре, жертвой которого стал Жос. Взволнованный, он согласился выпить виски, которое Делькруа заказал в баре японского отеля, куда они заскочили. Поговорили о разных вещах.

На следующий день, который был днем самого низкого уровня воды в Сене, Жос поискал в ящике связку ключей с улицы Жакоб, которую он, по невнимательности, сохранил. Он пересек, не задерживаясь, волны иностранцев, которые бились у берегов Сен-Жермена. 15 августа, в послеобеденной духоте он мог не бояться встретить какое-либо знакомое лицо. На улице Жакоб комната охраны была заперта, двор — пуст. Он поднялся по лестнице, за сохранение которой сражался двадцать лет, чтобы при желании иметь возможность ускользнуть, не пересекаясь с надоедливыми посетителями. Дверь во двор скреблась все по той же плитке, и ключ с наработанной легкостью вошел в старый замок. Издательства никогда не взламывают: там нечего красть. Дверь третьего этажа открылась так же легко, и он очутился в коридоре, куда выходило помещение, выполнявшее функции зала ожидания и бюро Луветты, пахнущее новым деревом и свежей краской. Тут Жос остановился — стук сердца отдавался в голове.

Все даже самые незначительные изменения бросались ему в глаза: новая пишущая машинка, шкафы с закрывающимися дверцами вместо полок с былым милым беспорядком, футуристический диванчик. Луветта все еще работала, Жос это знал. Ее пытались выпихнуть досрочно на пенсию, но она этому сопротивлялась. Жос узнавал ее порядок, отточенные карандаши, пустые корзины. Он открыл второй ящик стола, и двойной аромат — мяты и липы — ударил ему в нос: никогда пунктуальная Луветта не была застигнута врасплох с дурным запахом изо рта или потными подмышками. Среди желудочных таблеток, спичек, бумажных платков и тюбика дезодоранта Жос нашел универсальный ключ, все еще прикрепленный к маленькому утенку из желтого пластика: у святой Терезы не посмели отнять ее единственную привилегию. Может быть, поменяли замки?

Не открывая дверь в «Альков» (он знал через Луветту, из телефонного разговора с ней, что там обосновался бывший Господин Зять), Жос вышел и проследовал лабиринтом коридоров до двери Брютиже. Ключ действовал везде. Он оставил желтого утенка в замке и продолжил свой путь. Там, где стеклянные стены позволяли увидеть помещение изнутри, можно было догадаться, по расположению и беспорядку сидений, как в публичном саду в конце дня, какое собрание и какая встреча здесь имели место в часы перед нерабочим днем пятнадцатого августа. Жос дошел до коммерческих служб. На стене программа на сентябрь-декабрь, как и прежде, не была закрыта специальной дверцей, которую он в свое время заставил повесить и тщетно требовал, чтобы ее закрывали. Беглый осмотр показал ему, что в основном осенью доходы ЖФФ будут такими, какими он их предвидел весной. Одна или две неожиданности, три незнакомых имени: неизданных вещей мало. «Потребуется год, — подумал он, — чтобы следы прошлого поредели…» В углу листа он прочитал: «Совместное издание Ланснер-ЖФФ: «Роман Замка», том II, определить дату». На большом панно из пробки, которое закрывало всю стену, кнопками были приколоты проекты иллюстраций обложек. Только одному «Замку» были посвящены шесть гуашей большого формата, одна из которых была обведена красным кругом. Жос внимательно всмотрелся в нее, моргая и держа руки на поясе. «Ладно, — подумал он, — теперь это ваше дело…»

Получается, что для того, чтобы помешать вот этому, — гуашь броская (но, кажется, недостаточно…) — он разворотил всю свою жизнь, потерял Издательство, прервал дело тридцати лет? Это было смехотворно. Героически или смехотворно? Достойный подражания любитель словесности или просто смешной мудак?..

Жос уселся на маленький диванчик, на который садились посетители Ланглуа, и более внимательно рассмотрел все шесть проектов обложек. «Они выбрали не лучшую», — констатировал он. Им было как будто стыдно, как будто у них возник приступ деликатности. Он оглянулся: противоположная стена была украшена двумя, а то и тремя сотнями суперобложек и обложек, уже отпечатанных, использованных ЖФФ за прошедшие десять лет. Каждая, или почти каждая, вызывала в памяти Жоса какой-нибудь спор, какую-нибудь иллюзию, иногда приступ ярости. Иногда это была прибыль, иногда потерянные деньги, представление, которое он в себе выработал, о репутации Издательства («До каких пор можно заходить слишком далеко?»), стычки с Брютиже, смех с Клод, поводы для колких острот, брошенных литературными авторами, которых эта скрытая снисходительность задевала. «Я уступал сотни раз, — подумал Жос, — почему же я взорвался на сто первый?..»

Все эти профессиональные конфликты, перетягивание каната между командой и руководством, старые лисы и молодые волки, дельцы и «художники» — неужели все это было просто суетой? Пустым изнашиванием сердца в этих административных баталиях? Почему он решил, что схватки вокруг книг обладают высшей, более благородной сущностью, чем дела в сфере производства железяк или в банковской сфере? Торговля иллюзиями ничем не отличается от любой другой торговли. В этом деле с «Замком» он повел себя как глуповатый идеалист. Как «добрая душа»?

«Просто во мне тогда накопилась усталость», — решил он.

Было ли это достаточным объяснением? Он подумал о Риго, о Бретонне, о д'Антэне, о Делькруа, о Сильвене, о всех тех, кто доверял ему, кто его поддерживал, даже Колетт: что все они «добрые души»? Или тонкие аналитики? Они знали, что хорошая литература в конечном счете всегда становится выгодным делом, в то время как погоня за читателем оборачивается свинством. Таково было жизненное кредо Жоса. Он был неправ? Ему никак не удавалось пожалеть о проигранной битве.

Жос протянул руку и взял в шкафу, там, где знал, что их найдет, бутылку и стакан. Он часто приходил выпить с Ланглуа и его ассистентками, когда тираж книги переваливал двадцатипятитысячный или пятидесятитысячный рубеж. Ланглуа любил отмечать такого рода события. Луветта просовывала голову в дверь «Алькова»: «Они собираются у Ланглуа…», и Жос вставал, счастливый от того, что его оторвали, и от того, что Издательство живет своей собственной жизнью, вибрирует, играет в ту же игру, что и он. Он налил себе полный стакан, выпил его. Этот использованный стакан, оставленный на столе, вызовет завтра недоумение у секретарши.

«Почему, — спросил себя Жос, — большой капитал кажется менее наивным, менее грязным, чем небольшие обороты в нашем деле?» Он называл «большим капиталом» капитал банка, крупные махинации в недвижимости, нефтяной промышленности, все то, что заставляет людей мечтать. Скромные бумажные миллионы уже никого не заставляют мечтать. Даже «Замок», «золотая жила», был всего лишь пустячком по сравнению со спекуляциями, которыми жил «Евробук». «Я совершил самоубийство из-за пустяка», — подумал Жос. И это было правдой. И все-таки не совсем правдой. Он посмотрел вокруг себя: двадцать пять лет жизни прошли с этими стенами в качестве горизонта, с этими цветными обложками вместо иллюстраций, в погоне за химерами. «Чудная жизнь, ничего не скажешь!» А сегодня пенсия директора агентства, скромного банка и потерянные друзья… «Кстати, мои друзья, время подумать о них…»

Жос тяжело поднялся, поставил бутылку на место и вернулся к письменному столу Брютиже. Желтый утенок качался на конце цепочки. Брютиже не питал страсти к украшательству: письменный стол, за которым он проводил по десять часов в день, не показался бы экзотическим ни одному нотариальному служащему. Только кипы рукописей, громоздящиеся повсюду, даже на полу, показывали, какому виду деятельности здесь предаются. Застарелый запах табака, даже после трех дней выходных, продолжал упорно держаться. Чувство неловкости у Жоса возросло до такой степени, что он заколебался: а ради чего? Он почти рассеянно вытаскивал ящики стола. Ни один не был заперт. Что же в сущности он искал? Он перебирал конверты, кругляши упаковочной ленты, коробки кнопок и таблеток от кашля, пока не добрался до коробки, в которой изначально были, наверное, шоколадные конфеты к Рождеству. На крышке было написано его, Жоса, имя и дата: «май 1983-го года». Брютиже всегда был педантичен. С первого взгляда было видно, что там лежит около сотни открыток, писем, несколько телеграмм. Это была небольшая связка верности, в общем довольно приличная. Сверху несколько писем были скреплены скрепкой, вместе со списком фамилий, одни из которых были зачеркнуты, другие — помечены крестиком. «Самые пылкие…», — подумалось Жосу. Все было ясно. Он взглянул на список, на письма и пролистал связку, не извлекая ее из коробки. «Слишком поздно», — подумал он снова.

Сидя в кресле Брютиже, он поднял взгляд на этот бумажный пейзаж, на плохо оформленные фотографии, на этот маленький мир пыли и слов, которым ограничивался горизонт человека, предавшего его: «И он тоже…» Он закрыл коробку, взял ее под мышку и вышел. На лестнице летняя жара усиливала запах влажной штукатурки. На улице свет ослеплял. Жос остановился, заколебавшись. Развернулся, вновь поднялся на третий этаж, дошел до кабинета Брютиже, положил на место коробку с соболезнованиями и навел подобие порядка в ящике. На этот раз он закрыл дверь кабинета на ключ и отнес ключ с желтым утенком в комнату святой Терезы, положил его между таблетками магнезии и щеткой для волос. Когда он вновь очутился во дворе, его лицо блестело от пота, дыхание было прерывистым. Он слишком быстро поднимался и спускался по лестнице, слишком быстро бегал по коридорам. Он ослабил галстук, потом, подумав, снял его и положил в карман. Оттуда, где он находился, на третьей ступеньке крыльца, он мог разглядеть над решеткой сада окна квартиры на улице Сены. Гостиная, спальня.

Он думал: «Гостиная, наша спальня». Может, там тоже не поменяли замки? Наверное, работы по переделке идут полным ходом. А где устроился Ланснер? В спальне? В комнате, где любила сидеть Клод, где акация поддерживала зеленую прохладу?

Прошлое навалилось мгновенно и погрузило Жоса в череду переживаний, в сожаление о том, что никогда не вернется. Он замер на минуту, не в силах отойти от двери, которую он когда-то так часто закрывал, оставляя за ней волнения дня, угрожающие цифры, вопросы без ответов. Он знал, что он только что прошел через нее наконец в последний раз, что также в последний раз ступал по неплотно пригнанным камням мостовой, в последний раз подумал про «двор особняка Германтов»… Он вошел в тень арки, весь дрожа, вышел на улицу Жакоб, по которой бродили американцы в своих огромных ботинках на резиновом ходу, и твердым шагом пошел прочь. Он обратил внимание на углу улицы Фюрстенберг, что стоит спиной к своей дирекции. «Моя дирекция» — эту формулировку он выдвигал всегда особо докучливым людям в спорах, с того самого момента, когда перестал чувствовать себя полным хозяином; он употреблял ее со скрипучей иронией, которую не всегда улавливали его собеседники. Он мог бы сказать «мои администраторы», «мой Совет», «Группа» — слова, которыми упивались патроны других вотчин «Евробука», но Жос предпочитал употреблять словосочетание «моя дирекция», и это слово мелкого бюрократа еще продолжало немного утешать в его с трудом принятом поражении.

В какой-то момент он задумался: куда идти. «Какое оно теперь, мое направление?» Налево, до улицы Сены и ворот с коваными гвоздями территория была заминирована. Вернуться на улицу Шез? Асфальт плавился. Высокие светлые парни, бродившие туда-сюда, отпечатывали на нем сложный рисунок подошв своих разноцветных башмаков, сделанных для пробежек прохладным ранним утром. Неожиданно эта деталь — ставшие мягкими тротуары — стала угнетать Жоса. «Если я останусь стоять слишком долго, ночь охладит землю и я пущу корни». Он осторожно прошел и сел на одну из скамеек на площади Фюрстенберг, единственную свободную, поскольку другие были заняты марсианскими парами на грани совокупления. Он вспомнил маленькую квартирку Николь Ведрес, вон там, на пятом этаже, и то, как она обучала его названиям деревьев на площади. «Это вот подобия смоковницы», — сказал он тогда, а она его поправила. Пауловнии? Катальпы? Он уже забыл. Николь была сама снисходительность. Он вспомнил тот день, когда он объявил ей о появлении другой женщины в его жизни. Она посмотрела на него с тенью насмешки на лице. Лице, уже отмеченном болезнью, которая еще больше подчеркивала ее лукавую мудрость.

Изысканный клошар? Пенсионер? Сердечник, берегущий себя? Дедушка, радующийся, что ускользнул на часок с семейного сборища 15 августа и от криков малышей: на кого я похож? Я сейчас встану, но обращали ли вы когда-нибудь внимание на то, как тяжело бывает вставать со скамейки, на площади, августовским днем? Тебе кажется, что сейчас на тебя устремятся все взгляды, что сейчас будут разглядывать твою помятую одежду, потную, розовую лысину, пыльные ботинки, увядшую кожу под глазами. И куда идти? Который сейчас час? Скоро шесть. Час, когда старые люди теряют надежду и шагают по тротуару.

В течение двенадцати лет Клод оберегала его от страха перед старостью. Ты не стар, когда рядом с тобой такая гладкая, такая красивая женщина, само совершенство, каковым оставалась Клод, над которой время было не властно. Хамоватые люди говорили, в стиле бульварных комедий, «ваша молодая жена…» Молодая было не то слово, потому что Клод уже прошла длинный отрезок жизни, полный всякого рода волнений, коль скоро Жозе-Кло была рядом, со своими ножками и глазками, как у молодой козочки, с сердцем, полным ожидания. Они должны были бы сказать страстная, пылкая, неутомимая, смешливая. Из-за болезни Клод над Жосом нависла угроза, которую раньше трудно было представить. За один час, в поле с пучками черники и рододендронов, время воздвигло свой вал и лишило Жоса сил.

Смерть, да. Возраст, да. Эти гвозди уже сидели в нем. И уже не один год по этим гвоздям довольно сильно стучали. Но каким образом так быстро рассыпались все мелкие удобства повседневной жизни? Каким образом позволил он разлететься во все стороны своим друзьям, распылиться своим привычкам? Было просто непостижимо, как такой короткий временной промежуток может отделять победителя от побежденного, человека от его тени. Он, конечно же, мог бы завладеть похищенными письмами, возвращенными затем в ящик Брютиже, составить список тех, кто его не бросил, выбрать среди них тех, кого он уважал, написать им, позвать их, объяснить положение вещей. «Вещей?» Объяснить им свое унижение?

Жос не представлял себе, как он поднимется в свой бывший кабинет и заберет, на этот раз по-настоящему, письма, которые ему принадлежали. Он не представлял себе, как после четырех месяцев необъяснимого для них молчания позовет этих людей и признается в своем крахе. Он не видел себя в роли дворняжки, которая прибегает, чтобы рассказать о полученных побоях и что-то поклянчить. Его беспомощное состояние пугало его, но все же меньше, чем рассказ об этом, горький, а может быть, даже и блестящий.

Он встал. Марсиане, обнимающиеся на скамейках, некоторые на земле, в едком запахе пота и под мотивчик гармоники, смотрели, как Жос пошел к водосточному отверстию, порылся в карманах, наклонился и бросил туда какой-то блеснувший в воздухе предмет, возможно, ключ или связку ключей. Послышались комментарии на каком-то хриплом языке, смех. Но когда Жос выпрямился, на лицах уже было написано прежнее равнодушие. Он направился в сторону улицы Аббей. Когда-то там был бар, где пели два американца, черный и белый. Они с Сабиной любили это место в начале пятидесятых. Там они пили коктейль из джина с лимонным соком и никогда не аплодировали: щелкали пальцами. Это было особенностью того заведения. Гордон и Ли? Так, кажется? Два имени возникли, не очень отчетливо, из тридцатилетнего забытья. Жос прошел не глядя между витринами Дельпира и Геербранта. Они тоже отныне принадлежали прошлому, вместе с воспоминаниями о соизданиях, об общих вернисажах, проектах, неудачах, удачах — всём том, что сопровождало его профессию и его жизнь и что, как ему казалось, будет длиться вечно. Но вот пришло равнодушие. Раньше, когда у него были увлечения, то есть кое-какие утайки и эскапады, которые случаются в жизни каждого мужчины, Жос никогда не переносил, чтобы, когда все было кончено, партнерши посылали ему свои письма, напоминали ему о былых смятениях. Он решил по отношению к актерам и статистам из своего прошлого занять естественную для него позицию. Он черпал моральную поддержку в этом своем решении, обретал иллюзию, будто он все еще бодр и свободен, как это бывало у него с женщинами, когда желание было удовлетворено, как это имело место два или три раза, еще и потом, во времена Клод, когда он по-глупому сопротивлялся ее любви, скорее из страха. Потом наступил покой. И он длился одиннадцать лет.

Теперь Жос поднимается по улице Ренн, раньше самой мрачной улице Парижа, пока не воздвигли по ее оси эту абсурдную башню, которая так здесь не к месту, но которая внесла немного разнообразия в городской омлет. Жос еще раз в этом убедился: он не чувствует себя в своей тарелке ни в одном из общественных мест, которым нечего сказать таким людям, как он. Он любит башни, девушек, автодороги. Он ненавидит Париж в августе и местные вина. Он вполне еще может стать одним из этаких желчных типов, которые убивают собеседников своими парадоксами. Вольнодумец — это почти то же самое, что и маразматик. Магазины закрыты, кроме бистро и кондитерских, перед которыми раздавленные упаковки от мороженого пачкают тротуар, или фисташки, или клубника, в виде зеленых и розовых звезд. Вечер давит на Жоса всей своей засушливой тяжестью, эта лестница с необъятными ступенями, этот избыток времени, который он не знает, как одолеть. Зайти что ли, чуть пораньше в ресторан? (Как того требует желудок, пустой с утра, и слишком легкая голова, которая начинает кружиться и в которой мысли скачут с одного на другое…) А потом снова встретиться с жарой на тротуаре, где она будет его поджидать, притаившаяся как какое-нибудь угрызение совести. И идти. Снова идти. Он только что вдоволь поколесил по дорогам Франции. А вот улицы, улицы остались неизменными, как осталось неизменным и августовское оцепенение на них, столь хорошо знакомое ему, потому что каждый год ему надо было возвращаться в Париж в самую жару, чтобы подготовиться к горячему осеннему сезону. Можно подумать, что он никогда не смотрел по сторонам. Он спешил из «Алькова» в ресторан того или другого отеля, причем всегда не один, а с кем-нибудь, или же с какой-нибудь рукописью или гранками, которые срочно надо было прочитать, которые он клал на стол рядом с собой, уже захваченный, несмотря на гул иностранной речи, этой картиной, в которой не фигурировал ни один из актеров его личной комедии (этих он встретит в сентябре и в других местах, которые он сочтет необходимым для себя посетить), уже захваченный нетерпением, волнениями, маневрами приближающейся осени, захваченный безумием и сладострастием своей профессии.

Впервые за тридцать лет август застает его без тысячи или двух тысяч страниц, которые нужно прочитать, взвесить, без необходимости разработать стратегию этого сезона, кого-то в чем-то убедить, кого-то обойти, без необходимости выстраивать комбинации, подгонять либо успокаивать авторов, воплощать в жизнь иллюзии. Его ремесло, этот нервный праздник, этот покер, этот каскад любовных историй, его ремесло его бросило. У него больше нет сновидений, которые нужно продавать. Он больше не может творить славу из ничего, или почти из ничего: из слов, признаний, огорчений. Жос обнаружил, что за последние пять месяцев он не прочел ни единой строчки, ни единого текста. Слова выпали из его жизни, как забытая в глубине кармана монета чужой страны, куда точно знаешь, что никогда не вернешься. Даже газеты, в общении с которыми он обнаруживал некоторую капризность своего характера, читая в первую очередь страницы, посвященные книгам, а зачастую читая только их, весной выпали у него из рук. В гостиницах, где он спал, он читал только заголовки на первой странице газеты, положенной на поднос рядом с завтраком. Можно было подумать, что слова стали его врагами, что бумага отныне таила для него угрозу, таила опасность какого-нибудь мошенничества.

Жос остановился перед чрезвычайно эльзасской на вид таверной, куда его привела ностальгия по колбаскам и пиву. В такую жару! Застекленные двери ресторана были открыты и оттуда слышались звуки аккордеона, смех, голоса. Он вошел. В резком свете маячили официанты, все неопределенного возраста, в красных жилетах, в черных шапочках. Было пусто. Чей же смех он слышал? Ему неопределенно указали на какой-то столик, но он направился к лестнице за кассой, где пахло хлоркой и откуда дальше шел коридор из белого кафеля. Он взял монетку в миске для чаевых и опустил ее в таксофон. Пока в трубке бесконечно долго раздавался звонок, он произнес два-три слова, просто чтобы удостовериться, что не онемел после стольких часов молчания. Когда г-жа Вокро сняла трубку, Жос от радости на мгновение потерял дар речи. Почти радостным голосом ответил на третье нетерпеливое «алло» Жизели.

* * *

«Да остановится же в конце концов хоть одно!» — проворчал Жос, вдруг заторопившись, стоя на улице Вожирар и подстерегая маловероятное такси. Но такси не ловят 15-го августа в семь часов вечера на площади Адольф-Шериу. «Заходите же», — сказала ему г-жа Вокро, нисколько не удивившись. «А вы знаете, что Бабета дома?» Он прекрасно видел на улице Шез открытые ставни на этаже, но Элизабет никогда их и не закрывала. Как можно представить себе ее одинокой в этой пустыне? В общем одинокой, но он ничего не знал об этом и злился из-за этого на себя. Ему никогда не нравилось, когда кто-нибудь — а особенно женщины — продолжали жить вне его поля зрения. Но Элизабет, если бы какой-нибудь мужчина ее занимал, стала бы она плесневеть в одиночестве на улице Ломон в семь часов вечера?

Жос спустился в метро и стал искать свою линию с неловкостью какой-нибудь провинциалки. А кроме того, Жизель Вокро жила на краю света, и он должен был отшагать еще добрых четверть часа, волоча ноги в пыли Люксембургского сада, где задыхались под сухими деревьями люди, похожие на него. У него был вид бродяги, когда он оказался на углу улицы Ульм и Ломон. Элизабет ждала его на тротуаре, куря сигарету. Она не улыбалась, но глаза ее блестели.

— Хочешь подняться? — спросила она. Потом она поднялась на цыпочки — на ней были лодочки без каблуков — и поцеловала его в подбородок.

— Ты говоришь мне ты?

— Чтобы приручить беглецов, следует к ним относиться с доброжелательной фамильярностью. Это известно всем.

На этот раз ее глаза смеялись. Жос взял Элизабет за плечи и посмотрел на нее. Господи, и что поехал он искать на дорогах? «Я сказал твоей матери…»

— У красавицы Жизели мигрень, она очень раздражена, поверь мне!

Жос поднял глаза: окна на этаже Вокро были закрыты, ни одна штора не дрогнула.

— Тебе надо освежить рыльце, — засвидетельствовала Элизабет, морща носик. Неужели от него так несет? — Дворец на улице Шез поможет исправить ситуацию, разве не так?

Элизабет вела машину настолько уверенно, что Жос даже удивился. Она не задала ему ни единого вопроса, но сама рассказывала о красотах департамента Мен и Луара, о желтых лугах, о кроватях с балдахином, о личинках клещика-краснотелки, о фильме. Это был монолог на три минуты, забавный и ясный. Жос наблюдал за ней: слишком забавный; слишком ясный.

— А настоящая жизнь?

— Я люблю одного мужчину. Мне кажется, что я люблю одного мужчину.

Это было сказано нейтральным голосом. Взгляд, устремленный вперед, рука с сигаретой перевела в этот момент рычаг с третьей на вторую скорость. В этот момент они были на углу улицы Турнон и Сен-Сюльпис. В тени собора возник краткий миг обманчивой прохлады. Жос посмотрел вокруг себя, теперь пассивный и спокойный. Вье-Коломбье, Севр, Распай, Варен. В августе паркуются где хотят. Элизабет выключила мотор. Все та же новая для нее точность движений.

— Я его знаю?

Легкое колебание. Потом: «По имени, может быть, но не наверняка. Я сейчас вам расскажу». Она вновь перешла на «вы».

* * *

23-го июля утром, в воскресенье, очень рано, Элизабет потихоньку вышла из своей комнаты, стараясь не скрипеть ни дверью, ни лестницей, чтобы избежать любопытства барона и вопросов Лабеля и Блонде, своих соседей по «башенному коридору», тупику, загроможденному доспехами и готическими стульями с высокой спинкой. Каждый вечер, чтобы им польстить, она делала вид, что ей с огромным трудом удается устоять перед поползновениями своих компаньонов. Довольно древняя на вид щеколда делала ее комнату совершенно неприступной. Накануне она оставила машину в непривычном месте, откуда можно было отъехать, не тревожа слуха остальных участников септета.

Она приехала в Сомюр задолго до девяти часов, когда город был наполнен растворенной в воздухе влагой от поливальных машин и ароматом горячего хлеба. Над Луарой висело дымчатое марево. Кардонель пел в городе накануне вечером: она не могла, не нарушая приличий, отправиться прямо к нему в отель раньше одиннадцати. Вероятно, он получил по прибытии письмо Элизабет, которое она ему написала, извещая его о своем визите. Ждал ли он ее? Она села на террасе одного из кафе, откуда следила за отелем «Анна Анжуйская», поставив ноги в одну из восьмерок, которые официант нарисовал на июльской пыли водой из графина. Город встречал своих гостей с несколько высокомерным и необъяснимым достоинством. Элизабет почувствовала себя счастливой.

Она еще не успела выпить свой двойной кофе-эспрессо, когда заметила Реми Кардонеля. Он не выходил из отеля «Анна Анжуйская», а возвращался туда, в спортивном костюме, с полотенцем вокруг шеи. Он непременно должен был пройти перед террасой, где Элизабет поспешно уткнулась носом в чашку. Она подняла глаза в тот момент, когда певец остановился в четырех шагах и начал ее разглядывать. На кого он походил? На недоступного старшего брата, за которым всегда бегают подруги; на студента-дипломника. В любом случае у него было лицо, которое дразнило Элизабет, но которое ей показалось на удивление молодым (гораздо более молодым, чем на фотографиях) и невинным, да, именно невинным.

Он направился к ней:

— Вы тоже, только с постели?

— А как вы узнали, что это я?

— Мне случается смотреть телевизор. И потом…

Описав круг рукой, он указал на набережную Карно, пустующую тень под деревьями, еще не проснувшийся город, над которым начали звонить колокола. «Это не моя заслуга, просто вы единственное живое существо в округе… Вместе с той вон кошкой, которая сидит на парапете».

Он сел рядом с Элизабет, без намека на развязность, скорее с безмолвной пластичностью, очень похожей на скромность животного. «Это странно, — сказал он, — но куда бы я ни бросил взгляд, я всегда вижу кошку или птицу, или старую собаку. У вас то же самое?» Он жестом заказал кофе.

— А я, куда бы я ни посмотрела, везде вижу каких-нибудь типов…

Реплика Элизабет, излишне провоцирующая, создала между ними небольшую неловкость. Не слишком глубокую. «Ах, да, типы…» Кардонель сидел с покорным видом, казалось, думая о чем-то другом. Он положил три куска сахара в чашку и долго крутил ложкой. Элизабет достала с дюжину отпечатанных листов и положила их перед ним на стол. «Я обозначила карандашом названия ваших песен, что касается музыки…»

— Да, твоя подруга мне объяснила, как ты делаешь…

Он читал медленно, артикулируя губами слова, слегка отмечая указательным пальцем ритм. Он отпил несколько глотков кофе, не отрывая взгляда от листов, которые положил на стол только пять-шесть минут спустя. Пять-шесть минут — это довольно долго. У Элизабет было достаточно времени, чтобы пожалеть о своей бестактности и вновь обрести спокойствие. Она ни на минуту не отрывала от Кардонеля взгляда, пока тот читал. У него были короткие волосы; полотенце плохо скрывало шею вожатого бойскаутов. «Все, что я ненавижу, — подумала она. — И какой мальчишка…» У нее сердце упало, когда он вновь поднял голову. Что происходит? Кардонель спросил у нее, за сколько времени она написала эти слова, есть ли у нее другие в запасе, и тому подобное. Казалось, ее ответы одновременно и обрадовали и разочаровали его. «Почему же ты не пришла ко мне раньше? Все это какая-то каша. Хотя… Оставь мне вот это и это… Я обработаю тебе их по-другому».

Они провели приятный день. Тут же стали Реми и Элизабет, перешли на «ты», как будто всегда знали друг друга, что вполне объяснялось их возрастом. Удивительнее был тот внутренний покой, который Реми удавалось установить с любой вещью. Он обращался к людям с той непоколебимой любезностью, которая творила чудеса. Он одинаково естественно говорил о себе и задавал вопросы. Все шло само собой. Июльское воскресенье в департаменте Мен и Луара, двое незнакомцев ощупью отыскивают дорогу друг к другу: не самое, однако, легкое дело. Тем менее легкое, что вечером Реми давал большой концерт в Шоле, и его беспокоил его голос. Он обвязал шею платком, сосал пастилки, говорил, смягчая каждый звук, модулируя его с осторожностью, которая придавала его словам доверительный ритм. Он повел Элизабет посмотреть Музей лошади, который был последним местом на земле, куда она могла бы пойти по своей инициативе. Он объяснял ей, что такое высшая школа верховой езды, что такое естественные, искусственные и вспомогательные средства управления лошадью, какие бывают аллюры, рассказал про хлысты с золотыми кольцами, про тех, кто обучает верховой езде в военных училищах, и был удивлен, что она ничего не знает о «Миледи» Поля Морана и о майоре Гардфоре, историю которого он ей рассказал, обнаруживая давнее знакомство с совершенно незнакомой для Элизабет лексикой, делясь с ней любопытными историями и открывая перед ней мир неожиданных увлечений.

— Я согласился петь в Сомюре только для того, чтобы посетить этот музей, а в Алансоне — чтобы сходить на конный завод Дюпена. А ты знаешь, что я там никогда не был?

— Ты должен был бы стать… как это? Наездником…

— Я бы мог.

Он сказал это с такой мрачной серьезностью, что Элизабет рассмеялась. В час они повернули назад, не пожелав осчастливить своим присутствием ресторан в деревенском стиле. «О нет, только не с ним!» — подумала Элизабет, когда Реми въехал на маленьком «рено» (он сел за руль) под вычурный портал. Они заказали себе омлет несколькими километрами дальше, в обыкновенном деревенском кафе, хозяйка которого, бесконечно счастливая, попросила автограф и угостила их водкой из виноградных выжимок.

* * *

— Вы меня принимаете за идиотку? Растяпу, дуру, простофилю, каких не бывает…

Элизабет стучит кулаком по подушке. Она потушила почти все лампы и устроила страшный сквозняк между двумя окнами. На ней надето кимоно из серого льна, которое делает ее более чем голой. Из пяти-шести запылившихся бутылок она выбирает наименее опустошенную, ставит ее между собой и Жосом на ковер, около ведерка со льдом, прежде чем вытянуться там самой, опершись спиной о диванчик. Они с Жосом сидят и пьют. Уже наступила ночь, густо сдобренная музыкой, отзвуками телевизоров. Жос очень спокоен. По кое-каким признакам можно догадаться, что Элизабет пыталась недавно как-то приукрасить его жилище.

— Вечером, попрощавшись с ним перед отелем и сделав вид, будто возвращаюсь в свою крепость, я подстерегла отъезд здоровенного автобуса, в котором музыканты, на грани нервного срыва уже около часа ждали Реми, и направилась за ними в Шоле. Они, естественно, скрылись три минуты спустя из виду, оставив меня далеко позади. Приехав к какому-то подобию спортивного зала, где он должен был петь, я по бешеной цене, поскольку кассы были закрыты, перекупила билет у какого-то спекулянта лет двенадцати и пробралась в зал. В этом бедламе мне не грозило быть узнанной. Дым стоял там такой же густой, как и шум, как и жара, как музыка. Я подумала о голосе бедного Реми. Неужели вот так всякий летний вечер? Какой-то тип все время приставал ко мне — этакий казанова из департамента Мен и Луара, — я даже не могла на него за это сердиться. Ах! Эти фанаты Кардонеля были великолепны! Славные мордахи, юные французы, одновременно и выпускники лицеев, и эти мышки и мышата, которых видишь за окошками почт, такие злобные, но там, в этом гвалте, надо было их видеть: сияющие, преображенные, а среди них дедули как минимум сорока лет, типа солидных профессоров, с обрамляющей лицо бородкой и в ковбойском жилете. Немного напоминает католические кружки, дебют Бреля и все такое… Я же вам сказала: у него затылок бойскаута. Все принялись топать ногами, не продохнуть. Что ж, праздник! Я спрашивала себя, что собственно я там делаю, а потом перестала, ни о чем больше себя не спрашивала. Мне было хорошо. Я уж не стану говорить вам про песни и про состояние души. В конце, когда его вызывали на бис и зал был раскален добела, Реми выкинул потрясающий трюк. Я сейчас подхожу к тому, ради чего я вам все это рассказываю. Он спел «Зверей», одну из старых своих песен, или скорее нет, на мотив «Зверей» он спел мои слова… Вот так, наизусть, без единого объяснения, без колебаний. Ему пришлось выучить их в машине, между Сомюром и Шоле, между шумящими пианистом и гитаристом, как я представляю… А ведь он и не подозревал о моем присутствии. Он делал мне этот подарок просто так, ради собственного удовольствия. Малышня вокруг вначале переглядывалась, а в конце устроили ему овацию. Тогда Реми выкрикнул мое имя, и они аплодировали и кричали от всего сердца, не слушая, как само собой разумеющееся… Я была на седьмом небе… Я чуть было не пошла поджидать его у выхода, чтобы броситься к нему в объятия. Но уж такой-то глупости никак нельзя было совершать, это я все-таки смогла понять, и я поехала обратно в мой замок, куда приехала часа в четыре утра, отстояв положенное у каждого перекрестка… Вы представляете меня ночью, без карты?!

Жос в первый раз за долгое время закурил сигарету, потом другую. Ядовитая сладость, убившая Клод. Почему он когда-то послушался врачей санатория? Как же они были хороши, те «Голуаз» с черного рынка, маршальское курево, сигареты, которые называли «пыхтелками», горлодерами, и воспоминания об этом неотделимы от таинства лесов, от мистики человеческих душ, от газогенераторов, от чеканных профилей на обелисках: допотопная Франция его молодости. С дырявым кружевом вместо легкого, если бы он не был примерным больным, то сегодня сохранился бы всего лишь в виде воспоминания у нескольких версальцев предпенсионного возраста. Воспоминания? Даже не воспоминанием; тенью, имя которой «крутится на кончике языка», но которая не смеет появляться в прохладной атмосфере живых. Как же он хотел тогда жить! Его дисциплина, тщательное соблюдение режима, навязчивое стремление сохранить вес, температурный лист… «Семинарист»… От туберкулеза перестали умирать чуть позже, в пятидесятых годах. В общем, люди из обеспеченных семей.

Жос представляет себе жизнь, в которой он сэкономил бы на жизни. Никакого ЖФФ. Никакого Жиля Лeoнелли. Никакой Клод. Сабина? Да, у него хватило бы времени встретить Сабину. Она любила бы его еще сильнее, дохлого, с горячечными пятнами на щеках. Семья Гойе восстала бы против «этого безумства» — «больной, ты отдаешь себе отчет?» Один щелчок пальцами перевернул судьбу, а то и несколько: источник гипотез неиссякаем. Встреча в Сомюре, например. Летнее каникулярное утро на берегу Луары, рано вставшая бесстрашная и свободная девушка, запах провинциальных городов после поливальных машин, когда официанты рисуют восьмерки на грязном цементе, держа палец в горлышке графина, на террасе своего кафе. Эта деталь — почти чересчур хороша: может, она ее придумала? В конце концов она ведь романистка, наша Элизабет. Насмешница Элизабет, которая трясет руку Жоса:

— Вы все еще меня слушаете?

— Я как раз нашел тебе красивый заголовок: «Встреча в Сомюре». Ты помнишь, как мы развлекались, придумывая заголовки?

— Лично меня не приглашали на праздники в «Альков». И потом это заголовок для романа. Даже нет: для какого-нибудь рассказа, вроде тех, что нашептывают в баре «Пон-Рояль» на ухо этим мерзавкам с тощими ногами. Песня называлась бы просто «Сомюр». Но я бы на это не отважилась. Такому, как Реми, конечно. До этого, раньше, я ничего не понимала в его песнях. Я их любила, но ничего не понимала. Я ничего не знала о его внутреннем мире. Я начала его открывать в то воскресенье. Я понятно объясняю? Брель, если не знать Брюссель, пиво, жареную картошку, это было бы потрясающе, но таинственно. Его внешность грустного Фернанделя, короткие пиджаки раннего периода раскрывали лишь половину его тайны. Сомюр! Конный завод Дюпена! Вы можете меня представить, меня, дочь красавицы Жизели, Венеру с улицы Ульм, в конюшне Дюпена? Другая сторона шарика, антиподы. Забавно, певец, никогда бы не подумала, что у него в голове это прошлое с домами и лесами… Разве не так?

— Ничего, продолжай, ты хорошо рассказываешь о нем.

— Вы находите? Это одновременно и расплывчато, и четко. Существуют рыжие собаки, существуют ставни, чтобы не выгорала гобеленовая ткань на креслах, деликатные женщины, которые встречают какую-нибудь дылду, кладя ей руки на плечи и называя ее «моя дорогая», и предлагают ей чай… Чай!

— Ты что, сочиняешь роман или рассказываешь?

Недовольная, Элизабет встряхивается и встает.

Не в следующее воскресенье, а через воскресенье — то есть четыре дня тому назад — Реми отвез ее к себе, в сторону Санлиса, в деревню под названием Шаман, в дом, окруженный, разумеется, деревьями, и с белыми ставнями. Реми открывал одну за другой свои карты: мать, сестра, рыжие собаки, белые ставни. Какая связь существовала между табачной завесой в Шоле, двухцветным «универсалом», несущимся со скоростью сто сорок по дороге, субботами на телевидении, конвертами для пластинок, на которых аркадийский пастух позирует на фоне ночи, и домом в Шамане, этой девушкой двадцати лет с упругой грудью и бешеными глазами, дамой с седеющими волосами, которая говорила: «Идите в тень, дорогая» и, повернувшись к Реми: «Ну, как это турне?» Она говорила об этом, как о службе.

О, ужасное воскресенье! Прекраснейшее воскресенье. Элизабет было стыдно за свое тело, за свои губы, за выражение зверского аппетита, когда она набивала себе рот, если переставала следить за собой, за те слова, которые приходили ей в голову и никогда не были уместными, слова, которые никогда не были изысканными, сочными, гладкими, как шелк, и которые были в ходу в Шамане, и которые Реми сам употреблял с иронией странника. И как это им всем удавалось? Сестру с глазами, как уголь, звали Мари. Элизабет готова была бы сделать что угодно, совершить любую подлость, чтобы завоевать уважение Мари. «Я тут ни при чем!..» О! Еще как при чем! Мари пожирала глазами Элизабет, изучала, оценивала ее с бесстыдством ребенка. Ко всему прочему, идя однажды по коридору вымыть руки и по старой привычке окидывая взглядом корешки на полках, она обнаружила там свой первый роман. Она взяла его посмотреть: немного пожелтевший, потрепанный, он стоял строго на отведенном ему по алфавиту месте между Вайаном и Веральди. Значит, для них она все же не была пустым местом, какой-то потаскушкой, обманом вторгшейся в дом с белыми ставнями. Какой-то сюжет о ней, возможно, в их памяти задержался? Элизабет почувствовала себя слишком взволнованной, когда вновь появилась на террасе, погрузившейся уже в тень. На некоторое время она почувствовала себя естественно.

Какой-то человек в синем переднике подошел к ним через сад. Он тащил на обрывке веревки немецкую овчарку с прижатыми ушами и испуганными глазами.

— Что это еще за пес? — закричала Мари.

Обеспокоенные сеттеры встали, но уже принюхивались с удивленным и возбужденным видом.

— Это не пес, а сука, — сказал Реми. — Посмотрите только на этих двух. И весьма разбитная, если судить по их состоянию!

Человек в фартуке рассматривал ее в нерешительности: «Бедняга, я нашел ее в деревне, весь зад в крови, пять или шесть кобелей кружились вокруг нее, и еще эта оборванная веревка на шее. Если оставить ее на улице, она погибнет…»

Элизабет участвовала как могла в последовавшем за этим споре, в котором речь шла о пансионате для собак, об обществе защиты животных, о мужской подлости, о продолжительности охоты, о бешеном темпераменте Вольтера и Руссо, о сеттерах. После Музея лошади она была готова ко всему. Реми наблюдал за ней с чуть насмешливым видом. Она высказалась определенно только о подлости мужчин — ее теме. Все закончилось тем, что заботу о собаке поручили сторожу, чей домик был окружен изгородью, которую он собирался укрепить еще решеткой. Около семи, когда Элизабет и Реми отправились в обратную дорогу, слышалось щелканье кровельных ножниц и удары молотка. Мари расцеловала Элизабет.

Жос, без пиджака и галстука, с засученными рукавами, сидит на диванчике с тем большим достоинством, что вот уже три или четыре часа он пил не переставая и чувствовал, что земля уходит у него из-под ног. История Элизабет и Реми его не очень волнует. Он не может не улыбнуться при мысли, насколько же его реакция оказалась классической: горечь старикашки. Ревнует ли он? Он смотрит на Элизабет, сидящую на полу, опершись спиной о диванчик, вытянув ноги и молча курящую. Он видит под кимоно одну из ее грудей, совсем не такую пышную, как он предполагал: как будто грудь Элизабет и ее лицо принадлежат не одной и той же женщине. Нет, она его не волнует. Будь он даже взволнован, ему достаточно было бы с трудом подняться, что он как раз и делает в этот момент, и увидеть в каминном зеркале этот тощий силуэт, эти редкие взлохмаченные волосы, чтобы излечиться от всех своих соблазнов. Он идет нетвердой походкой до круглого столика, куда войдя он положил часы: у него было влажное запястье. Они показывают почти два часа. Значит, он здесь уже очень давно. «Я пойду к себе», — говорит он, не узнавая собственного голоса.

— Прилягте, Жос. Занимайте мою спальню. Я посплю здесь немного, а в шесть часов убегу. У нас встреча, чтобы опять приступить к работе в десять часов. Вы уберетесь здесь немного, помоете стаканы, закроете окна… Идет?

На рассвете сквозь беспокойный сон и заполнившую незнакомую комнату утреннюю белизну Жос слышал, как скрипели двери, как лилась вода. Он хотел было встать, но сон вновь его поглотил. Когда, гораздо позже, он просыпается, часы показывают уже девять часов, и фасад дома напротив кажется сильно нагревшимся в лучах солнца. От ночной выпивки язык распух и стучит в висках. Он медленно добирается до душа и ждет, дрожа под холодной водой, когда к нему вернется ясность. Обнаженная грудь Элизабет, пустая бутылка, едкий вкус сигарет во рту, который он уже забыл: вчерашний вечер понемногу восстанавливался. А любовь! Не будем забывать про любовь. Сад Элизабет весь в цвету. Теперь спасительная Элизабет недолго будет оставаться в его распоряжении. «Сука находит себе хозяина, — подумал он, — это так просто…» Интересно, дали ли они какое-нибудь имя той овчарке из Шамана?

Он уже вышел из ванной и растирается волосяной варежкой, пока готовится кофе. Он не торопится отправиться на свой этаж. Осматривается вокруг, ища какие-нибудь следы, какие-либо признаки. Вчера он заметил две или три новые вещи из обстановки, два-три предмета из металла и стекла, которые кажутся красивыми только на витрине, но ничего, что указывало бы на чье-то присутствие, ни одного каната, с помощью которых пришвартовываются мужчины. Ему приходит в голову идея, и с чашкой кофе в руке он направляется к проигрывателю («система», как говорит Элизабет). То, что он ищет, там есть: кассеты, пластинки, вся слава начинающего Реми Кардонеля и даже афиша, прикрепленная кнопками к внутренней стороне шкафа. Элизабет хорошо его описала: красивая физиономия мальчика-католика с лукавой усмешкой, страстная нежность, все работает на него. В конце концов именно это хотят подчеркнуть фотографии на конвертах пластинок: вот эта, на которой Кардонель, одетый во все белое, сидит за белым пианино среди снежного пейзажа; или еще вот эта, на которой пылает Манхеттен на фоне угасающего вечера; или вот еще эта, сделанная безусловно в Шамане, где резвятся Руссо и Вольтер. Именно эту пластинку он и ставит, прежде чем налить себе еще одну чашку и сесть на диванчик, на котором Элизабет спала. В комнате звучит, набирает силы голос, заполняет пространство, должно быть, разносится эхом между фасадами домов пустынной улицы. Однако Жос не испытывает ни малейшей потребности уменьшить мощность. Песня красивая, красивая какой-то дикой красотой, неожиданной для такого мальчика с нежными чертами лица, и, наверное, еще более прекрасная в пароксизме звуков, вероятно, доводящих до исступления аудиторию на гала-концертах. «Прокуренный зал в Шоле…» Жос не пожимает плечами перед энтузиазмом молодежи; он вспоминает, как сам любил когда-то хриплый голос Юпанкуя, Эдит Пиаф, поэмы Арагона, которые пел Лео Ферре, и, конечно, Бреля, которого к удивлению Жозе-Кло он слушал даже чаще, чем она. Когда ей было пятнадцать лет, он шел к ней в комнату и говорил: «Послушаем какую-нибудь пластинку?..» Эта страсть детей к своей музыке, к аппаратуре, от которой они сходят с ума, никогда не удивляла Жоса, который видел в этом не какой-то сниженный вариант религиозного поклонения, а интерес к другому, иному, чем у него самого, магическому ремеслу. «Звезды» мюзик-холла его завораживали, особенно лучшие из них, одновременно и гладиаторы, и игроки, противостоящие толпе и каждый вечер рискующие своей легендой: «Да, и эти все тоже из балагана…» К записям, сделанным в студии, со всей их ошеломляющей и немного обманчивой техникой, ко всему этому он относится с недоверием, а вот в записи, которую он слушает теперь и на обложке которой незнакомой рукой было написано «Залив Хуан, сентябрь 1981-го», просто невозможно было не почувствовать дрожи, охватывающей публику, волн нетерпения и удовольствия. Слышно прерывистое дыхание певца, почти хрип, его вдохи; можно угадать то, что иногда изобличают телевизионные камеры: пальцы, судорожно сжимающие микрофон, обезумевший взгляд, ищущий выход, как взгляд птицы, которая бы металась над пожаром, из которого поднимаются крики, вибрирующие звуки, пересекаются пучки прожекторов, птицы, чьи крылья трепетали бы от отчаянья в поисках свободного неба.

Да, и все это видно в записи, неровной, нескромной, немного хаотичной одного концерта, данного Кардонелем как-то ночью в конце лета. Стихотворения, уже записанные на пластинке, которую он только что прослушал, такой чистой, присутствуют и здесь, только более резкие, более страстные, и Жос удостоверяется в том, что счастлив, оттого что они ему нравятся, и думает, что прав, любя Элизабет. Вот, сейчас десять часов утра 16-го августа 1983-го года, в квартире, куда проникает солнце. Через открытые окна улетают на пустынные улицы слова двадцатилетнего юноши, а Жос сидит, в банном халате, вчерашнее опьянение еще сверлит ему голову, а утренний кофе учащает биение сердца.

Элизабет снова ушла. Жизнь вновь становится неподвижной, она убегает, она становится пустой. Карниз ночи он преодолел, но как уйти от круговерти дня, от череды дней? Он подбирает свою смятую одежду; закрывает ставни; выключает проигрыватель и, не переодеваясь, с пиджаком и рубашкой через руку, с ботинками в руке, спускается к себе, открывает свою дверь, где в сумраке его поджидает кислый запах его терзания.

* * *

Когда Жос вскрыл желтый конверт из плотной бумаги, оттуда выпали газетная вырезка и письмо. Вырезка, как уточняла подпись, сделанная от руки, была взята из «Монда» от 26-го августа 1983-го года. Вот она:

Перегруппировка в издательстве

С ближайшего 1-го сентября издательства ЖФФ и Ланснер официально будут единой юридической структурой, которая в свою очередь станет частью сектора «Издательство» группы «Евробук». Это слияние, сначала объявленное, потом опровергнутое, после ухода Жозефа-Франсуа Форнеро с поста президента издательства ЖФФ, сегодня объясняется на авеню Клебер необходимостью оздоровления находящегося в трудном положении издательства ЖФФ, необходимостью достижения значительной экономии посредством объединения нескольких служб и придания усиленному таким образом предприятию жизнеспособности, отличающей издательство «Ланснер». Это издательство, превысив в этом году 600 000 экземпляров издания «Романа Замка», написанного по знаменитому телесериалу, лишний раз доказало свою способность использовать все возможности, предоставляемые книге считающимся ее конкурентом телевидением. ЖФФ, напротив, переживает серьезные трудности, вызванные внутрииздательской борьбой, финансовым провалом фильма «Расстояния», одним из продюсеров которого неосмотрительно стало издательство, а также достойным сожаления уходом г-на Форнеро, который основал его в 1953-м году и с тех пор был его душой и движущей силой.

Сотрудничество между двумя командами будет облегчено тем, что издательство Ланснер переберется на улицу Сены в помещения, которые принадлежали ЖФФ и отделены от него всего лишь садом старого особняка, занимаемого издательством с 1958-го года. На улице Клебер утверждают, что обе команды сохранят свою «литературную автономию» под общим руководством Эдмона Ланснера. Господин Ив Мазюрье становится генеральным директором ЖФФ, а господин Брютиже, главный редактор последнего, получит должность заместителя генерального директора.

Этот союз двух влиятельных и столь разных по своим чаяниям и стилю издательств был бы воспринят только с симпатией и интересом, если бы не предполагалось, что в ближайшем будущем он, вероятно, повлечет за собой сокращение персонала. В штаб-квартире «Евробука» говорят, что сокращения будут ограниченными, прогрессивными и будут осуществляться в основном в виде досрочного увольнения на пенсию. Хочется на это надеяться, равно как и на то, что могущественная группа не воспользуется особой социальной ситуацией в профессии, в которой профсоюзное движение остается слабым.

Персонал обоих издательств предусматривает образовать «комитет надзора», к деятельности которого мы будем призваны возвратиться.

Л. М. Г. А.

Письмо от руки было написано Луи Мюльфельдом от своего собственного имени и от имени Жоржа Анжело.

Париж, 26 VIII 1983 г.

Уважаемый господин Форнеро,

Мы сожалеем, что не получили ответа на вопросы, которые мы задавали Вам в письме, адресованном Вам во время Вашего отъезда с улицы Жакоб в апреле этого года. Но мы, естественно, догадались, каким потрясением стал подобный переворот в Вашей профессиональной жизни.

Сейчас, когда лето закончилось и метаморфоза ЖФФ состоялась, — я надеюсь, что наша статья от сего дня, прилагаемая к этому письму, покажется Вам одновременно и четкой, и объективной, — не пришло ли время, чтобы Вы согласились побеседовать с нами, с Жоржем Анжело и со мной, чтобы мы договорились о встрече, во время которой мы подвели бы итоги? В самом деле, после почти четырехлетних исследований нам кажется, что наша работа заканчивается, и книга «ЖФФ, или тридцать лет свободы творчества» могла бы увидеть свет. Текст, можно сказать, закончен, если не считать каких-нибудь двадцати страниц, а наш заголовок приобрел пророческий смысл. Ваша неожиданная отставка и условия Вашего ухода заставляют нас совершенно по-иному взглянуть на то, о чем мы хотели написать в последней главе, в которой мы хотели бы сосредоточить наше внимание на Вас и даже, с Вашего согласия, придать ей как можно более личностный характер. Потому что нам кажется, что трагический уход из жизни г-жи Форнеро неразрывно связан с Вашим решением и с завершением этой уже долгой истории Вашего издательства, такой, какой мы старались ее представить.

Мы понимаем, что обстоятельства делают этот разговор для Вас вдвойне тягостным. Но мы позволяем себе настойчиво просить Вас об этом, в память о том исключительном великодушии, с которым Вы когда-то нас приняли, и по причине, если я осмелюсь сказать, особой важности, которую приобретает наше исследование сегодня, когда Ваша глава в ЖФФ закрыта.

Вероятно, у Вас есть какие-то проекты! Мы плохо представляем себе, чтобы Вы могли не вспыхнуть с новой силой, не предоставить альтернативы авторам, оставшимся Вам преданными. Вот обо всем этом, уважаемый господин Форнеро, мы и хотели бы с Вами поговорить, и я благодарю Вас заранее за согласие связаться с одним из нас, дабы назначить нам встречу.

Преданный Вам Луи Мюльфельд

В той же почте Жос обнаружил среди трех или четырех писем (надо же, о нем еще помнили?) письмо, на конверте которого адрес был написан рукой его сестры. Конверт был окантован черным.

Аршиньяк, 24-е августа

Мой маленький Жос,

Я уверена, что ты поймешь, почему я так поздно, слишком поздно, объявляю тебе ужасную новость, которой до сего дня я не могла ни с кем поделиться, за исключением детей: Конрад угас вечером 15-го августа после девяти недель жестокой и бесполезной борьбы, сраженный раком поджелудочной железы. Диагноз болезни был поставлен весной в Бриве. Ее развитие было стремительным. Эти два месяца я прожила в таком вихре надежд и отчаянья, что не нашла в себе сил известить тебя. Хотя, если быть точной, я хотела позвать тебя на помощь приблизительно 25-го июля, однажды вечером, когда я была особенно одинока. Но по твоему парижскому телефону мне ответил автоответчик «такого абонента по такому номеру больше не существует…» Я поняла тогда, что после всех твоих деловых неприятностей, о которых писали газеты, твоя жизнь должна была измениться, и что ты, вероятно, покинул улицу Сены, но этот автоответчик парализовал меня, и у меня не хватило смелости пытаться разыскать тебя тогда. Впрочем, в ту ночь меня срочно вызвали в больницу, и терзания возобновились. Около меня были только Анна-Лиза и Питер с Гретой, моей свояченицей, которые приехали из Германии в начале августа, как раз перед тем, как Конрад впал в кому, после чего лекарства поддерживали его до самого конца, который, как говорят, был «очень спокойным»…

Ты сам, мой дорогой, четырнадцать месяцев назад хотел пройти один через такое же испытание, и я поняла твое желание, и насколько же лучше я его понимаю сегодня, поэтому ты мне простишь, я убеждена, мое молчание.

Тридцать девять лет моей жизни с Конрадом были тридцатью девятью годами света и радости. И именно ты дал мне их, я этого никогда не забываю. Именно ты, тогда, в 1945-м году, осмелился заставить замолкнуть все низости того времени и добиться того, чтобы наша любовь была принята и узаконена. Ты помнишь святого отца из Риво? Однажды, когда я его спросила: «Как мне отблагодарить Жоса?», он мне ответил: «Молитесь за него и добейтесь, чтобы он молился за вас…»

Не звони мне, пожалуйста, Жос. По телефону я не выдерживаю, я плачу, во мне все рушится и мне стыдно за свою слабость. Но когда ты сможешь, когда ты захочешь, приезжай ко мне. Ты увидишь, каким красивым сделал Конрад наш дом, придал ему немного таинственный вид, который я теперь буду стараться поддерживать, который переживет его, потому что в этом его присутствие, и я это понимаю, и мой собственный способ оставаться верной ему — это жить здесь и здесь же дожидаться в мире и покое, когда придет конец моего собственного пути.

Нежно обнимаю тебя, Жакотт

P. S. — Конрада похоронили на кладбище в Аршиньяке, в соответствии с его желанием, и мое желание будет, когда придет час присоединиться к нему, быть похороненной там же. Спасибо, если вспомнишь об этом.

Первой реакцией Жоса, после того как он сложил письмо сестры, было вспомнить все этапы своей поездки за последние недели. Он вспоминал, что проезжал совсем рядом с Аршиньяком в тот день, когда обедал и спал в «Мадлене» в Сарла. Какую-то часть вечера он вынашивал идею позвонить Жакотт, но часы проходили, пока не стало слишком поздно, а на следующий день он встал по привычке на рассвете и было слишком рано, чтобы звонить в дом священника. По правде говоря, у него не было серьезного намерения заехать к Жакотт и Конраду, которых он не видел вот уже два года и чья назидательная безмятежность разбередила бы его раны. Он вспомнил о единственном визите, который он вместе с Клод нанес священнику, и о том ощущении удушья, которое их охватило. У Конрада и Жакотт не было обычного семейного счастья. С тех пор, как они поселились там, в старом реставрированном керсийском доме (в то время простой летний дом), стали дышать разреженным воздухом вершин и гордыней законных страстей.

«Бедная Жакотт, она упала со своих высот…» Уже в годы оккупации, когда она полюбила своего немецкого лейтенанта, Жакотт поддавалась искушению возвышенного и неискупимого. Позже она не отказалась от этой игры и вела странное существование, одновременно и обыденное, и восторженное. «На кладбище Аршиньяка…»

Взгляд на корешки чековой книжки подтвердил: это был тот вечер и та ночь на 25-е июля, которые он провел в Сарле, тот вечер, когда Жакотт, как она ему писала, «позвала его на помощь» — эти слова были впервые вырваны у ее сдержанности. А он ничего не почувствовал, ни о чем не догадался. Вот и верь в семейную телепатию! Жос снова взял письмо: его свояк умер «вечером 15-го августа». Это означало шесть часов и еще влажные улицы? Семь часов и мрачноватые эльзаски в черных чепцах, умноженные зеркалами пивных? Или позже, когда он пил и когда Элизабет с изменившимся от счастья голосом возвращалась в свою юность? В тот день, да, возможно, он почувствовал, не понимая, как его коснулось невидимое крыло.

Жос, сознавая всю странность своей реакции, чувствуя, что не испытывает никакой печали (хотя за тридцать восемь лет он раз двадцать встречал мужа своей сестры), посвятил весь день, насколько это было возможно, воспоминаниям и размышлениям о человеке, который недавно умер. Он приложил к этому максимум старания: разве приблизительно не об этом просила его Жакотт, разве не это называла она «молитвой»? Но он чувствовал себя одеревеневшим от безразличия и забытья. На что походил бывший лейтенант Крамер в тот летний день 1945-го года, когда он обнаружил его в раздевалке, где складывали свои белые блузы служащие американского продовольственного склада в окрестностях Аугсбурга? Жос вспоминал то место, запахи, но забыл лицо. Возможно, худое, костлявое, замкнутое: так выглядели все немцы в то время, исключение составляли только молодые женщины, успевшие приобщиться к жратве, к музыке и слащавой пошлости победителей. Позже на носу доктора Крамера появились очки, и своеобразная неукоснительная важность во всех, даже самых незначительных его речах. Ему случалось писать Жосу, чтобы посоветовать ему кое-какие романы, появившиеся в Германии, но у него был слишком абстрактный вкус.

Жакотт? За нее брат не волновался. Она преодолеет свою боль и будет продолжать верховодить в своей деревне, создавая себе из этой пустоты дни, заполненные обязанностями. Она будет оберегать деревья, одиноких матерей, находящиеся в опасности шедевры, малолетних правонарушителей. В памяти у нее не стерлись те месяцы 1944–1945 годов, когда она, всеми проклятая, пряталась, и когда только одна семья, семья коллаборационистов, согласилась ее принять.

Жос, вздохнув, поискал вокруг себя бумагу для писем и конверты. Он сел перед круглым столиком в салоне, потому что терпеть не мог писать письма за «письменным столом». Перед тем как начать писать, он закрыл глаза и стал изо всех сил очень напряженно и очень долго думать о Клод: именно ее он молил вдохновить его на слова сочувствия. Потом, когда он весь проникся жалостью к самому себе, к нему пришли слова и он начал писать.

 

ФОЛЁЗ

Вы знаете слова Дантона: «Такому человеку, как я, охотно дают восемьдесят тысяч франков, но такой человек, как я, не продается за восемьдесят тысяч франков…» Поменяйте цифру, и вы получите основу моей философии и моего ответа Ланснеру, мозг которого не кишит революционными цитатами. Правда, речь здесь идет о коррупции, а не о революции. А я слишком бесцеремонен, чтобы быть коррумпированным. Слишком даже и для того, чтобы стать коррупционером: ведь надо тогда притворяться, что интересуешься людьми, которых хочешь купить. Такие усилия — это не для меня. А что тогда для меня? Во всяком случае не относите на счет каких-нибудь махинаций с Ланснером мой отказ бросить Форнеро спасательный круг. Мне претит эта маленькая хроника из нашей профессиональной жизни, и я не буду протирать штаны в креслах Форнеро теперь, когда его выкинули из собственного издательства. Так и знайте.

И потом, круг! Какой круг? Я совершенно не понимаю, когда стараются спасать отчаявшихся. Открытый газовый кран — вот его вы можете закрыть, это дело доброй воли, при условии, что никакая искра еще не стала причиной взрыва и что ничтожное любовное огорчение не сдуло с земной поверхности невинное здание. А во всех остальных случаях дайте умереть. Разрезанная вена, глубокий сон: эти крушения никому не угрожают и прерывать их ход не годится.

Я даже не сержусь на Форнеро за то, что он сорвал мой проект коллективного творения, которое было по-настоящему единственным, в тошнотворной ликвидации последней весны, по-настоящему единственным усилием, направленным на то, чтобы его защитить и воздать ему должное. Я недооценил его отчаяние — или же его презрение. (Но, признайте же, что я не переоценил ни качество, ни смелость его друзей… Я опасался их трусости — я был вознагражден.) Этот доблестный Шабей, вы знали это? то и дело консультируется у своего экстрасенса, или мистагога, и без его одобрения ничего не предпринимает. Его суеверие (или экономия) дошло до того, что он не может оказать услугу другу, о котором его гуру говорит, что тот сейчас находится под злополучным планетарным влиянием. Я думаю, что все звезды неба покинули Форнеро и что напрасно пытаться удержать его у наших берегов. Попыток было уже предостаточно.

В один из дней, получив благодаря вашей любезности новый адрес Форнеро, но не его номер телефона, который справочные отказывались назвать, я отправился на улицу Шез. Дом довольно жалкий. Вы сказали мне: третий налево. Засаленный ковер, запах рагу и стирки, словно специально составленный, чтобы ранить человеческое достоинство, и особенно нечто омерзительно приличное в покраске стен — поносного цвета — и в эффекте фальшивого мрамора: мне вдруг стало совестно застать Форнеро в таком неприглядном месте. В этот момент неожиданно возникла малютка Элизабет Вокро, спускавшаяся по лестнице с таким естественным видом, будто она бывает тут каждый день. Она небрежно поздоровалась со мной, без смущения, скорее отстраненная, поскольку эта недавно взошедшая на небосклоне шоу-бизнеса звезда с моими друзьями не общается. Вокро/Форнеро? Совпадение потрясло меня, отчего я развернулся с еще большей поспешностью. Поставщики сплетен, у которых я попытался получить консультацию, посмеялись мне в лицо: я был последним из не посвященных в курс дела, суть которого от них тем не менее ускользала. Все это пахло не лучше лестничной клетки.

Я предупредил Форнеро письмом и вернулся в назначенный час, с духами в головке моей трости, как делали когда-то джентльмены, понуждаемые обстоятельствами держаться на корме галеры или с подветренной стороны среди вони каторжников. Я не был бы удивлен, найдя дверь закрытой: конец лета может оправдать любое отсутствие, какое-нибудь там путешествие. Нет, Форнеро был дома и не заставил меня ждать. Мы не встречались десять месяцев.

Неурядицы и переживания сделали его как бы разреженным, словно слишком тонкая дощечка, ставшая почти прозрачной. И ломкой. Он превратился в свою собственную тень. Ни тебе здравствуй, ни каких-либо других банальных фраз, которые подсказывает ситуация. И такой безразличный вид, что я тут же переменил тактику. Да и что я пришел ему предложить? Ничего определенного в голове у меня пока не было: я мысленно представлял себе, как он превращается в какого-нибудь литературного агента или летучего издателя, без команды и без социальной базы, который способствовал бы появлению книг, помещал бы их в традиционные и раскрученные издательства. Чтобы он работал один, без отягощающих обстоятельств, без хозяев и аппарата, делал бы свое дело, которое он знает лучше, чем кто-либо другой. Идея была проста — не я изобрел ее — и она могла бы дать Форнеро возможность взять реванш.

Я быстро понял, что эти слова — дело, реванш — не имели больше хождения в квартире на улице Шез, где я узнал два-три предмета мебели, осевшие здесь как после бури. Значит, уют улицы Сены держался на Клод. Жозе-Кло востребовала «свою долю», а Форнеро оказался ограниченным запасами своего вкуса, весьма скудными. Можно было бы подумать, что ты находишься в гостях у эскадронного командира в отставке. Который не пригласил меня ни сесть, ни выпить. Поскольку бутылка стояла на столе, я налил себе, предварительно прополоскав бокал под краном на кухне, — показательное место, которое я отыскал без труда, поскольку весь этот его «третий налево» оказался довольно тесным. Там и сям объедки, бутылки… Бутылки: довольно хорошее бургундское, непонятно откуда.

Я разозлился. Нет, не жалость, не удивление, но именно злость охватывает меня, когда я вижу кавардак и самолюбование. Меня ведь никто не убедит, что Форнеро не рисуется, что это его погружение в беспросветность — не агрессивная демонстрация.

— Вы хотите помешать нам жить? — зло спросил я у него.

Он сделал рукой светский жест министра, который не хочет слышать вопрос докучливого посетителя. Он ничего не сказал, но тоже налил себе вина в свой бокал, даже не подумав помыть его.

— Вы не спрашиваете меня о причине моего визита? Почему вы принимаете меня так враждебно?

— Вы пришли предложить мне вклады? Ассоциацию? Пост академика? Более пристойную, чем эта, квартиру? Мне лично никакое решение в голову не приходит.

Я несколько секунд смотрел на него недружелюбно. Его клоунада меня не веселила. Когда же я наконец ему ответил, то мои слова прозвучали более чеканно, чем это требовалось:

— Я пришел, чтобы проститься с вами, Форнеро, потому что там, где вы сейчас находитесь, мы больше никогда не встретимся. Что остается от уважения, которое я испытывал к вам, от моей привязанности, которую вы всегда отталкивали? Ничего. Вы не стали королем в изгнании. Чтобы принимать такую позу, которую вы для себя избрали, вам следовало бы быть одним из нас, то есть творцом. Тоска и неудача не заменят работу. На протяжении тридцати лет вы торговали дымом, а сегодня, когда ваши костры потушены, вы стали никем. У торговца картинами могут остаться какие-то воспоминания на стенах и накопления в банке. А у вас, не сумевшего обогатить себя, не остается ничего. Еще несколько десятилетий — и бумага, на которой напечатаны произведения ваших авторов, превратится в прах. Как символично! Вы когда-нибудь перелистываете первые выпущенные вами книги? Они стали сейчас цвета старого дерьма и уже рассыпаются.

Нас было несколько человек, кто хотел предложить вам последний шанс выжить, то есть послужить нам, но такому… такому эмигранту, каким вы стали, не предлагают столь тривиальных занятий. Хотя… (признаюсь, что я окинул все вокруг недобрым взглядом) …я думаю, что со стороны Кобленца было больше блеска. Ах, Форнеро. Я зол на вас за то, что вы дали себя победить, да еще так подчеркнуто, с таким смирением! Мы ждали от вас большего.

Излив свою тираду, я почувствовал себя довольно глупо, стоя посреди этой зловещей гостиной. Я не позаботился о концовке, и эта небрежность испортила мой уход. Впрочем, остаток дружбы задерживал меня там в попытке вытащить Форнеро из этой спячки. Я подозревал, что он внутренне ликует, как это делают втайне люди, которых закаляет нежность друзей. Они чувствуют себя значительными, любимыми. Правда, в проявлении нежности у меня нет никакого опыта. Чем петь чужим голосом, я предпочел широкими шагами направиться к двери. Форнеро последовал за мной с неожиданной решительностью. «Вы правы, — сказал он мне, — мы с вами больше не увидимся. Есть сотни людей, которые были моими близкими друзьями, единомышленниками, знакомыми и которых я больше не увижу. Не надо бунтовать, Фолёз. Я вам процитирую ваши же слова: «Жизнь не повторяется, она утекает». И я всегда это знал. Тем не менее, я благодарю вас за ваш визит, за ваши письма, за вашу странную дружбу, хотя я и находил ее какой-то беспорядочной. А теперь мне нужен порядок».

Мы обнялись, как герои Пьера Бенуа. Я очутился — среди запаха чеснока и хлорки, ударившего в нос, едва открылась дверь, — в состоянии между изумлением и безумным смехом. Я себя чувствовал настолько необычно, что со мной могло произойти что угодно. А произошло только то, что Форнеро закрыл за мной дверь, опустив глаза как девственница, только что в последний момент спасшая свою невинность, а я кубарем скатился по лестнице, открыв рот и дав волю смеху. Итак, старина, не говорите мне больше о спасении Форнеро: я уже пробовал.

 

ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО

Закончив вторую часть сериала, мы покинули анжуйский замок. Давно было пора. Мне удалось покинуть эти гостеприимные готические места, так и не узнав ни имени барона, ни названия места. Кажется, «Рибодьер»? или «Равиньер»? Мне было жаль расставаться только с собакой и с карпами, с которыми я попрощалась, несколько более взволнованная, чем следовало. Когда секстет расположился в этом доме, я еще не знала Реми и только-только начинала напевать свои первые песни. Здесь я поняла, на какую кнопку надо нажать, чтобы сочинять эти стихи ради смеха. Отсюда я поехала в Сомюр, что было самой нелепой затеей, приключившейся со мной за двенадцать лет моей зрелой жизни. Сюда я вернулась на рассвете после «ночи в Шоле», которая была не кувырканием в постели, а много более, много лучше, ночью одиночества и любви. Наконец, именно сюда 3-го августа Реми приехал за мной, а 6-го августа привез обратно — но я была уже другим человеком. Они увидели это сразу. Отныне Блонде называл меня только Анной Карениной, что было его манерой быть несчастным. Моя же манера (быть счастливой) заключалась в том, что отныне я изображала ангела нашего секстета, добрую фею этого странного коллективного очага, на углях которого булькало наше телевизионное рагу с нашими робкими попытками интриговать и варился все более и более горький политический суп, полные тарелки которого мои компаньоны отправляли друг другу в физиономию. «Об этом уже говорилось», как гласила подпись к одному рисунку Каран д'Аша или Форена, я уж и не знаю, появившегося в эпоху «Дела», в эпоху дела Дрейфуса. Их личного Дела, каковым стало это полное волнений и сарказма лето, которое оказалось свидетелем «провала левых» (Блонде, Лабель), «дерзкого легкомыслия правых» (Милер, Бине), формулировок (этих или противоположных), возникавших в связи с частичными выборами, в связи с появлением статьи в «Монде» (Милер гонял на велосипеде каждый вечер до поселка, где в журнальном киоске газету заказывали специально для него) или в связи с телеинформацией. Когда Жерлье приехал провести с нами уик-энд и начал, не подозревая о наэлектризованной атмосфере, заводить свои обычные разговоры, чуть не началась драка. «Сейчас я врежу этому идиоту!» — рычал в трех шагах от Жерлье пьяный от ярости и от фолльбланша Блонде, в баре, где почтенная британская пара напивалась, не производя никакого шума. К счастью, к Боржету приехала Жозе-Кло. Ужинали мы за двумя отдельными столами. Я получила право восседать за красным и право на пристальные взгляды Жерлье, которому сообщили о моих новых обстоятельствах.

Вот уж что не позволяло составить лестное представление о мужчинах, так это картина, которая то и дело возникала у меня перед глазами: шестеро развязных, хвастливых, ленивых и прожорливых мужчин, способных каждый вечер обмениваться шипящими словами по поводу Социалистической партии или мэра Парижа. На нашей дружбе из-за этого останутся рубцы, и я не уверена, что, представься случай, секстет оказался бы способен собраться вновь, чтобы произвести на свет третью часть сериала.

Реми вернулся из Германии, где он в течение десяти дней пел песни, к восьми из которых слова были написаны мной (он написал музыку к тем моим стихотворениям, что положил в карман на террасе кафе в Сомюре), и я работаю, как каторжная. Мамаша Леонелли заявила, будто знает самую лучшую в Париже преподавательницу пения: довоенная певица времен англо-бурской войны, если не старше, усатая полька, которая живет на первом этаже одного аварийного особняка в Марэ. Я думала, что врет, оказалось — правда. Реми испытывает перед усатой благоговейный трепет и он «никогда бы не осмелился попросить ее взяться за тебя». Так вот, она взялась. Я хожу три раза в неделю на улицу Жофруа-Ланье, где меня пытают. Я люблю учебу, но эта уж чересчур трудна. Полька между двумя сигаретами, сидя с полуприкрытыми глазами, начинает смотреть на меня чуть менее жестоко. Ей сказали, что я пишу песни. «Ты никогда не сможешь их петь», — заявила она. Лишь бы не услышал ее Фаради, с которым Реми повел меня обедать, отгородив от него своим телом. Маленький человечек оказался настоящим людоедом. Несмотря на бдительность Реми, мне стоило большого труда распутать мою ногу и ногу людоеда, который обвил ее, как плотоядный плющ. Господи! В кафе я вернула бедную затекшую ногу к жизни и таким образом наше дело было сделано: первую мою пластинку запишут в декабре. Реми пришлось пообещать аккомпанировать мне на пианино.

Как было не закружиться моей голове? Я ставлю свои условия для съемок «Замка», будущих его серий. «Побереги себя для песен», — повторяет мне Реми. Жизель, изначально уверенная в гениальности своей дочери, единственная, кто не удивляется. Лично же я удивляюсь с утра до вечера и с вечера до утра (так как сплю все хуже и хуже: нервы) и сама себе даю обещания: стать «настоящей профессионалкой» (пристрастие этой среды к очковтирательству), не впадая ни в серьезность, ни в сволочизм. Стоит выползти из нищеты, как тебя начинают домогаться, искушать, торопить, соблазнять, и надо научиться говорить «нет». Отказ делает путь к карьере короче. Жос говорил мне это по поводу литературы, но я поняла его, только когда сама испытала все на практике. Я восхищалась Реми, потому что он ведет себя одновременно и непринужденно, и твердо, все время находится на виду, а в то же время в душу никого не пускает. Как ему это удается? Объяснение нужно, наверное, искать где-то на полях, на лужайке, на которой резвятся Вольтер и Руссо. Тротуар и садик на улице Гамбетта в Ванве, департамент О-де-Сен, очевидно, не обладали подобными воспитательными достоинствами. Мне нужно учиться всему тому, что Реми знает с рождения. Я почувствовала это во время исторической первой встречи Форнеро-Кардонель, настолько удачной, что я чувствовала себя почти лишней. Мы к этому еще вернемся. Я стараюсь навести порядок в этой гонке, в которую оказалась втянутой. Мне удается во время этих нескончаемых выматывающих меня бессонниц держаться на расстоянии от депрессии, прибираясь в самой себе. Пожалуй, лучшего слова не найти. Я выколачиваю пыль из всего, что в этом нуждается, и избавляюсь от старья во мне. Для этого нужен решительный характер. За несколько дней я выкинула нескольких побитых молью подруг и трех возникших из небытия представителей другого пола. В помойку и электрическую кофеварку! С глаз моих долой Элизабет с мягким сердцем. Когда Реми звонит ко мне в дверь (три раза, это наш сигнал, с тех пор, как Фаради как-то днем попытался меня изнасиловать), мне хочется, чтобы ему открыла очищенная от мусора личность. Поскольку мне трудно утверждать, что у меня не было прошлого — Реми догадывается, что я достаточно поплавала по бурным морям, — я дарю ему причесанное, выскобленное, ясное настоящее. Не столько для того, чтобы доставить ему удовольствие и обмануть его, сколько для того, чтобы придать себе храбрости любить его. Я перелистываю мои лучшие страницы, я мысленно рисую самые лестные свои образы, а остальное перечеркиваю и рву. Я рассказала Реми о Гандюмасе, пожалуй, больше, чем следовало, и придав ему больше значительности, чем у него было, потому что смерть придает траханью некоторое благородство и прижигает ревность. О Жерлье — могила! как говорит Жос (или Пруст? или кто-то у Пруста?..) Жерлье бродит вокруг меня, патрулирует, наблюдает за мной. Он считает, что создал меня, что был у истоков всех этих удач, которые струятся по мне последние два года, и считает, что я поблагодарила его недостаточно нежно. Он подозревает, что позволил мне отойти слишком далеко от себя и что теперь-то я вряд ли ему поддамся. Еще шесть месяцев назад я бы не стала закрывать дверь на крючок. А нынче я уже не отвечаю на его звонки в дверь. Неблагодарная? Ну нет, все оплачено вперед. Вспомни-ка оранжерею директора лицея…

По возвращении из Анжу я начала с того, что заперлась на три дня на улице Шез. Реми был где-то между Кельном и Майнцем. Я не встретила никого, поднимаясь по лестнице, а как только оказалась у себя, сразу сбросила обувь и стала ходить босиком. Из любви к удобству или чтобы не оповещать Жоса о своем возвращении?

У меня еще стояли в ушах ораторские схватки моих мыслителей из септета, и я нуждалась в тишине. Последние дни были тяжелыми среди всех этих типов с оскаленными зубами.

Какой же я была глупой, что не позвонила Жосу и не постучала к нему в дверь: чтобы спуститься купить шесть йогуртов и кило абрикосов, я проходила мимо «третьего налево» на цыпочках, прижимаясь к стене, точно преследуемая грешница. На третий вечер я пошла и позвонила к нему. Встреча была жаркая, мы задыхались от чувств. Жос открыл мне, не выказав удивления, с обнаженным или почти обнаженным торсом: на нем болталась незастегнутая рубашка. Слышал ли он, как я открываю окна, хожу? Он поцеловал меня и подтолкнул к гостиной. Там уже не было беспорядка, но царил какой-то странный порядок. Как если бы инвалид разложил на расстоянии вытянутой руки все, в чем у него может возникнуть потребность: на круглом столике — рубашки, бутылки, бумага для писем, пакеты с печеньем и даже, под колпаком — сыр грюйер. Мятая подушка на диване, стопки книг на полу, транзистор, коробки с лекарствами. Брюки на вешалке, прицепленной к оконному шпингалету, шевелившиеся от ветерка с улицы.

— Я закрепился здесь, — проворчал Жос, — единственная прохладная комната.

Я рассказала о последних днях нашей работы, о все более и более портившихся характерах, о баталиях, о турне Реми по Германии. Я избегала смотреть на худой торс Жоса, на его недавно побритые, но все равно серые щеки. Потом я уже не знала, о чем еще говорить, и наступила тишина. Жос ходил туда-сюда в хаосе, бесцельно переставляя вещи. «Ты ужинала?» — спросил он. Потом добавил с кривой улыбкой:

— Вот видишь, потихоньку схожу с ума.

Он уселся как можно дальше от моего кресла, разминая одной рукой другую руку. Он был в очках для чтения, которые сильно меняли его лицо и в которых, как мне было известно, он видел все, как в тумане. «Я чуть было не отправился путешествовать. Арденны, Дордонь. Ты уже знаешь? Моя сестра…» Он выпрямил руки, потом снова уронил их, повернулся, наконец, ко мне и поднял очки на лоб. Он улыбался. «Турне по кладбищам…»

Что ответить? Я так создана, что опьянение, неумеренность в речах или в чувствах, необъяснимое поведение смущают меня до оцепенения. Жос предоставлял сумеркам потихоньку нас поглощать. Я хотела есть, пить, во мне накапливалась безрассудная злость. Что я здесь делаю? Наконец я очнулась и встала. Я услышала словно со стороны свой странно светский голос, который сказал: «Мне пора вас оставить…» Жос усмехнулся. Я ощупью прошла в прихожую, открыла дверь и подождала мгновение на пороге, в темноте, прислушиваясь. Ничего не услышав, я вышла, хлопнув дверью.

Через день, когда Реми вернулся, я рассказала ему о своем визите к Жосу, с которым он все еще не был знаком, но о котором он меня много расспрашивал. «У меня есть идея», — сказал он мне, улыбаясь. Я не видела во всем этом ничего смешного и не узнала ничего больше о его идее. Реми сел за фортепьяно и стал играть одну за другой мелодии, написанные накануне для меня.

* * *

У меня были загадочные сиреневые круги под глазами, когда на следующий день я столкнулась с Колетт Леонелли под портиком улицы Жофруа-Ланье. Она навещала своих родителей, а я несла новую партитуру своей драконше. Я уже много месяцев не видела Леонелли.

— Я с Бьянкой была в Калифорнии… Но я знаю все. Для тебя все идет потрясающе…

Воркующий голос обращался ко мне на «ты». Длинные ресницы поднимались над взглядом, выражающим неясную нежность и любопытство. «Я устраиваю небольшой ужин для Жоса сегодня вечером, дома. Ты можешь прийти? С Реми?»

Это «Реми» пронзило мне грудь. Я еще не привыкла к подобному скрытому, порой весьма комичному сообщничеству. Я-то приду! Я приняла приглашение, прежде чем поняла, что Жосу, если бы он хотел видеть меня, было бы очень просто попросить Леонелли пригласить меня. И он сделал бы это еще три месяца назад.

Колетт и Реми друг с другом на «ты», обнимаются. Ладно. Жос уже приехал; он наблюдает за мной, пока мой взгляд обегает знаменитый салон Леонелли и узнает увиденные на стольких фотографиях ширмы Короманделя, черные диваны, лес фетишей и океанических масок, которыми как бы ощетинился дальний конец большого овального помещения. Мне всовывают в руку бокал. Вокруг меня все находится в движении: золотистые вспышки, приглушенные голоса, невидимый смех. Я единственная из всех пришла сюда в первый раз, и я бы отдала что угодно, чтобы только быть завсегдатаем, чтобы изящно утопать, как все они это делают, в низких диванчиках, с ушами и губами, вытянутыми для откровений. Шабей здесь же, это привидение со своей прожаренной на солнце Патрисией, и Бьянка тоже, которая подошла потереться своей мордочкой левретки о мою щеку, и этот худой красавчик, министр бог знает чего. Разве в 1983-м году все еще приглашают министров? Такого, как этот, — безусловно, так хорошо одетого и умеющего производить впечатление своей физиономией нежного хищника. «Замок», ошеломляюще…» — шепчет он мне мимоходом. Потом замолкает, иссякнув. Жос тянет меня за руку и усаживает рядом с собой, обнимает по-мужски грубо, впившись пальцами мне в плечо. «А ты, я смотрю, — шепчет он мне на ухо нейтральным голосом, принадлежащим словно не тому человеку, которому принадлежала рука, — выигрываешь все забеги?..» Он ищет глазами Реми. «Ты приведешь его ко мне? Как он молод!»

— Вы находите меня перезрелой?

— Успокойся. Расслабься. Это же не Олимп, ты сама прекрасно понимаешь! Это всего лишь первый этаж улицы Верней, со вкусом отделанный и оплаченный отнюдь не теми деньгами, которые я сумел заработать когда-то, а бразильским капитализмом.

Жос спокойно смотрит вокруг себя. Неужели это тот самый человек, который посмеивался в полутьме три дня тому назад, сидя в распахнутой рубашке с блестящими от пота ребрами? Он продолжает посмеиваться, но в более цивилизованном регистре.

— Все здесь, и даже ты! Вы ведь мое стадо, мои овечки… Я отлично знаю вкус вашего молока… И для меня не надо играть комедию…

После ужина я «привела» к нему Реми, к тому садовому столику, за которым он сел в стороне, с бокалом, стоявшим рядом на балюстраде. Я не переставала удивляться.

Мужчина, со всеми его шероховатостями, его округлостями, представляет собой нечто столь массивное, что его можно без всякого риска тереть о другого человека: он не рассыплется, он гибкий. Реми рядом с Жосом показался мне нежным, каким бывает молодое мясо, еще не закаленный характер. Схожесть или мимикрия? Он казался единомышленником Жоса, или Жос — его единомышленником. «Капитан Форнеро», этот несколько таинственный отец, предстал в разговоре, как если бы он испокон веков был господином всей этой стихии, с воспоминаниями, в которых проплывали Версаль, лес и, разумеется, Сомюр (так значит, Жос меня все же слушал?) и большие резвые лошади, к которым Реми напрасно старался меня пристрастить. Жос узнавал того Реми, которого я знала плохо, и восхищался, открывая его таким, сделанным из неожиданного материала и, скажем так: столь отличного от этой зажигалки Элизабет. Певец! Я видела Жоса веселым и очарованным. Шаман? Он знал его, и даже дом, он видел его издалека, из сада Алена и Мари, он даже задавался вопросом…

Я присутствовала, слушала, смотрела, как они обхаживают друг друга, довольная и глупая одновременно. Они больше не занимались мной. Конечно, Реми немного играл, я это чувствовала, но, может, это для того, чтобы подбодрить меня, чтобы войти еще немного глубже в мою жизнь, поприветствовать мою дружбу с Жосом?

Подошла Колетт. Она соорудила себе прическу типа волчьей головы, чтобы походить на другую Колетт, чтобы напомнить ее, воздать ей должное. Леонелли, теперь, когда подошел возраст, отправлялась на поиски своей новой ипостаси. Она естественным жестом взяла мою руку. Ей хотелось получше рассмотреть кольцо, первый подарок Реми. Потом откинулась на спинку черного дивана, не выпуская кончиков моих пальцев. Не было никакой необходимости что-то говорить, или можно было говорить тихим голосом, как бы каждый для себя, как бы каждый для другого, в то время как большой салон, его колышущийся полумрак из-за свечей и огня в камине, поддерживаемого молчаливым вьетнамцем, казалось, жил своей собственной жизнью, создавал свой собственный немного магический мир, создавал, или охранял, или продлевал правильными четырехугольниками света на плитках террасы. Опустив веки, касаясь рукой руки Колетт, я старалась восстановить в памяти все, что несла в себе вот уже двадцать лет легенда Леонелли. Этот салон, обставленный, созданный Жилем (даже для него он казался тогда экстравагантным), потом было покинутый; басни, рассказываемые первому встречному-поперечному, но тщательно скрываемые страсти; преемственность, которую обеспечила Колетт, и история знаменитого обаяния, власть которого испытали на себе многие мужчины и женщины, самые красивые птицы из вольеры, вплоть до этой бразильской свадьбы, которая подвела черту под приключениями, черту из золотых слитков. Олимп? Нет, Жос был прав (даже если салон и был оплачен не из кармана Джетульо) — глаз циклона благодати и секретов, центральная ось безумного колеса головокружения.

Бьянка, исчезнувшая на некоторое время, вновь появилась, таща за палец какого-то проходимца ее возраста. Ну просто таинственный паж, которого Лоузи вывел в своем «Дон Жуане».

— Ты знаешь, он здесь живет. Бьянка устроила его у себя, он меня немного пугает. А тебя нет?

Мне пришла в голову мысль о способе, которым моя бабушка, как мне рассказывали, отбивала атаки возлюбленных красавицы Жизели… Какие скачки мысли сегодня!

— Он слишком красив, все из-за этого?

— Слишком красивыми никогда не бывают.

Может быть, именно безапелляционными суждениями такого рода Колетт и покоряла всех, кто желал ей покориться? Ее голос прозвучал властно, и его услышали. Головы повернулись в нашу сторону. Медленное движение, как у рыб или у сомнамбул, изменило диспозицию сцены. Нужно иметь хорошие данные, чтобы двигаться так хорошо. Кошки, рыбы, манекенщицы, сомнамбулы: сколько сравнений надо мне еще, чтобы выразить свое удивление? Даже Жос становился здесь другим человеком, прежним человеком, о существовании которого я даже не подозревала. «Мне развалина, — со злостью подумала я, — а Колетт — милый утомленный денди…»

Очевидно, подошло время чествовать Жоса, ради которого и был организован обед. Колетт, которая любила его, ужаснулась, когда, вернувшись после шести месяцев, проведенных в Бразилии, увидела его побежденным. Ничего такого она мне не сказала, но это разве не было видно без слов? А разве у нее не было возможности что-нибудь сделать с контрактами, а затем отнести куда-нибудь еще легенду и права Жиля? Она закрыла двери своего дома для Брютиже, это все знали, но к ней постоянно приставал и Мезанж, и сам Ленен. Обед приобретал, если поразмышлять в этом направлении, другой смысл. Отстранение Жоса могло вернуть Колетт свободу — с хорошими адвокатами…

Так как Жос заговорил, Колетт сделала неуловимый жест, пошевелила рукой, и все замолчали. Жос насмешливо посмотрел вокруг себя. «…Я что, должен отойти к камину, Колетт?»

Реми скользнул ко мне. Сначала я не очень обращала внимание на то, что говорил Жос. Я затаила на него обиду: со времени своего возвращения он сбивал меня с толку. Я ничего не смыслю в скользящих привязанностях, в увертках. У меня складывалось впечатление, что со мной осталась не лучшая его часть. Реми заставил меня слушать Жоса: «Твоего приятеля заносит», — шепнул он мне на ухо.

Жос говорил медленно, с трудом подбирая слова. Когда он встретил взгляд Колетт, она ему улыбнулась.

«…Я зачарован виллами «Сменядовольно». Я никогда не мог бы себе представить, какая у меня будет старость.

Тщетно перебирал я допустимые гипотезы, проецировал в будущее имеющиеся линии, рисовал себе профиль карьеры, план жизни — ни одна из картин не сцеплялась с действительностью. Из этого своего бессилия я совершенно естественно заключал, что я молод. А что бы вы сделали на моем месте? Молод надолго. Молод навсегда. Привилегия, которая меня даже не поражала. Люди, которые со мной общались, видели перед собой сорокалетнего, потом пятидесятилетнего, все менее и менее свежего мужчину, и из этого видения они делали вывод, который напрашивался. Но они ошибались. Они не видели меня таким, каким я был: не бессмертным — что было бы банальным, — а молодым. Молодой человек пятидесяти, вот-вот шестидесяти лет, которого раздражали проявления почтения, которого возмущали редкие телесные усталости. Все изменилось в тот день, когда, внешне став старым человеком, я заметил, что старость так и осталась для меня непостижимой… Я потерял свое будущее, как некий человек потерял свою тень. Однако я достаточно здравомыслящий человек, чтобы понять, что это будущее и стало сегодня моим настоящим. Мне говорят это зеркала… Мне говорят это ваши лица… Мне не удается поверить в свое настоящее … сегодня… завтра… Дыра, пустота находятся уже не передо мной: я уже внутри…»

Жос говорил со старательностью человека, который не повторяет сформулированное у него в мыслях утверждение, а пытается, слово за словом, обрисовать свои ощущения. Даром что я не была завсегдатаем салона с ширмами из черного лака, я догадывалась, по несколько шокированному выражению напряженных лиц, что Жос перешел допустимые границы. Но, находясь в замешательстве, люди, присутствующие в салоне, испытывали достаточно уважения или симпатии к Жосу, чтобы он мог продолжить подбирать слова.

Когда же он начал говорить о Клод?

«…Моя жизнь после нее, или ее жизнь после меня, я часто себе это представлял. Несмотря на то, что мое будущее куда-то ускользало от меня, я был в состоянии представить себе будущее нашей любви или, если предпочитаете, последующие дни нашей любви, представить себе их со страхом и ужасом, но в то же время и с безжалостной точностью. Разумеется, реальность оказалась ни в чем не похожей на мои кошмары. Я боялся, что жизнь будет невозможна, но я открыл, что выжить почти легко, а дальше — серая, без вкуса жизнь… Универсальная тошнота, но почти приятная».

Полулежащему с предельной грацией министру удалось взглянуть на часы так, что никто не заметил. Жос теперь пытался поймать хотя бы один взгляд, но все наши лица были опущены, выражая глубокую сосредоточенность. Его полуоткрытые губы дрожали. Колетт Леонелли наклонилась над огромным низким столом и протянула к нему руку, но так далеко от него, что он не мог ее пожать. Бьянка встала, наполнила бокалы, предложила их. Молчание затянулось, заполняемое только жестами Бьянки, шелестом ее платья, звуками оседающих поленьев, которые шевелил маленький желтый человек. Мне хотелось встать и завыть. Реми сильнее сжал мою руку.

На улице он тоже не отпускал меня. Мы ушли первыми. На пороге я испытала сожаление: квартира Колетт показалась мне гротом, утопающим в духах, темным и золотистым, который продолжался и снаружи, теряясь далеко в ночи сада, в глубинах волшебного и обманчивого города, гротом, который я не сумела изучить и откуда бежала, торопливо, тайком. Колетт, непроницаемая, обняла нас. «Бедный Жос», — прошептала она; она тоже покинула его.

На следующий день Реми отвез меня в Шаман во второй раз. Мы не предупредили заранее о нашем визите, чтобы не заставлять домашних специально готовиться к нашему приезду. «Мне не нравится, когда у мамы эти ее голубые волосы», — сказал Реми, смеясь. В действительности же они у нее желтые с сединой, и она занималась садом в грубых рабочих перчатках. Сторожу уже осточертело присматривать за исступленными Вольтером и Руссо, осаждавшими овчарку за оградой его домика. «Вы хотите ее пристроить? — спросил у него Реми, — я возьму ее у вас…» Вот таким образом мы поместили собаку на заднем сиденье «универсала», в котором Реми решил отправиться в обратный путь. У него на этот счет была своя идея. «Ты ненормальный!» — заявила г-жа Кардонель.

— Ее зовут Зульма, — сказал сторож. — Так решили дети.

Собака сидела в машине, навострив уши, и следила за нашим разговором с необыкновенным вниманием. Когда мы приехали на улицу Шез, она побежала впереди нас по лестнице, выгнув спину. У овчарок особая, свойственная только им, манера осторожно взбираться по ступенькам, держа нос на уровне ковра. Она остановилась на третьем этаже, обернулась, подождала нас. «Ну вот, она сделала свой выбор», — констатировал Реми. И позвонил в дверь Жоса.

 

ОБЩИЙ ПЛАН IV

Во время обеда у Леонелли он рассказал Реми о собаке в Бегюде. Огромная то ли ирландская, то ли пиренейская овчарка, одна из тех лохматых анархистов, породу которых он всегда путает, но представляет их себе как хороших спутников, друзей семьи. Он заметил ее, сбитую скорее всего машиной, в траве, на обочине. Это было при въезде в деревню, а Жос ехал медленно. Даже не деревня, а селеньице из десяти домов, называющееся Бегюдом. Между Динем и Монпелье по крайней мере деревень двадцать носят такое название.

Собака уже давно покинула этот мир. Она лежала на боку, вытянув лапы и демонстрируя мудрость и покой, какие встречаешь только у мертвых. Эта безмятежность вводит в заблуждение автомобилистов, которые, увидев таких собак и считая, что они спят, замедляют ход и объезжают их. Иногда, если хорошенько приглядеться, заметишь немного испачканные кровью ноздри и пасть. Да еще над ними кружат мухи.

Жос увидел все с первого взгляда. Эта картина запечатлелась у него. Он только что остановился на несколько дней в уединенной гостинице в паре километров от того места, в Эгпарсе, где — из-за неприятностей с франком — не слышалась французская речь. Поэтому он неизбежно несколько раз в день проезжал через то местечко: гостиница располагалась в конце тупика.

Жос был уверен, что к следующему его появлению здесь собаку уже уберут, бросят на свалку, а то и выроют ей яму. Но нет, она оставалась по-прежнему там же, в десяти шагах от входа в красивый дом, такого выскобленного, реставрированного. Жосу показалось, что она уже раздулась под лучами южного солнца. Но на следующий день она была там же. Жос притормозил, невольно поднеся руку ко рту, как будто боялся, что его вырвет.

Изо дня в день, в течение недели, которую он провел в Эгпарсе, Жос вновь и вновь видел падаль, понемногу распадавшуюся на составные части, распространявшуюся в траве, в пыли, и теперь он нажимал на газ при приближении к подъезду, хотя старался отвести глаза в сторону:, он не мог не замечать, за краткий миг брошенного взгляда, бесформенную кучу, бугорок из костей и шерсти, не мог не представить себе надоедливого жужжания мух и запах. Особенно запах, который должен был окутывать элегантный дом, его сад, его террасу, может, еще и бассейн? И Жос думал о людях, которые проводили там лето, о людях со вкусом, судя по порталу сине-лавандового цвета, по фонарям, по итальянским горшкам, по другим красивым деталям, о людях, которых тошнотворный запах скорее всего прогонял из сада, с террасы, заставлял их запираться, закрывать окна в глубине прекрасного дома, там, куда еще не проник торжествующий запах смерти.

Жос рассказывал эту историю вполголоса, стараясь не привлечь других слушателей, рассказывал меньше даже для Реми, чем для того, чтобы проверить себя, проверить, хватит ли ему мужества найти верные слова. Он даже не заметил, или почти не заметил, с каким вниманием слушал его певец и как исказилось его лицо. Он говорил ради самого себя, ради самоочищения. Чтобы положить в черно-золотом салоне, в котором последний раз он был еще до потопа, разложившийся собачий труп из Бегюда, чтобы его вонь перекрыла аромат палочек из розового дерева, которыми Колетт запасалась в Лондоне, и чтобы приглашенные — этот пройдоха Шабей, этот резвый министр — были вынуждены обходить его на глубоком ковролине, чтобы не поскользнуться в сукровице и на крови.

Когда он открыл свою дверь вечером 13-го сентября, и когда Зюльма, сидя, наклонила голову набок, слушая молчание троих людей, как собаки слушают какое-нибудь царапанье или голос за дверью, он понял, что Реми запомнил его историю красивого зловонного дома, а может, и в голове Элизабет что-то удержалось из длинного скучного перечня раздавленных собак, угробленных кошек, погибающих тяжким французским летом деревьев, о которых он поведал ей месяц назад.

Зюльма ждала любви, ласки. Домик сторожа в Шамане, высокая решетка, запретный парк, эти силуэты, там, с мягкими голосами, два самца, готовых схватиться за нее: ничто из всего этого не сулило потерявшей хозяев суке ни уверенности в жизни, ни безопасности. Она ждала, подняв уши, не проявляя страха, но и не чувствуя себя спокойной, и неизвестно как разбираясь с историей предательства или забывчивости, которая ранила ее таинственную животную память. Когда Жос наклонился и заговорил с ней, потом встал на колени, на пороге, между смутными и тревожными запахами города и другими, незнакомыми запахами чужого дома, Зюльма осталась сидеть — может быть, этому научили ее в другой жизни? И научили когда-то этому гордому поведению обученных собак? Она осторожно лизнула наклоненное к ней лицо, фыркнула, встала, рысью вбежала в квартиру и направилась к дивану в гостиной, прыгнула на него и легла. И только напряженная поза да взгляд, устремленный на стену, пристальный, но направленный в сторону, выдавали степень ее неуверенности. Она услышала позади себя смех. Тогда она полностью вытянулась, положив морду между лапами, вздохнула, пожевала язык и подняла глаза на людей.

Отныне в жизни Жоса было присутствие, это ничтожное дрожание воздуха, по которому узнавалось в закрытом помещении дыхание жизни. Первые дни собака почти не расставалась с ним: она вставала, когда он вставал, выходила из комнат вместе с ним, следовала за ним в коридоре, опустив голову, труся деловитой походкой. Не могло быть и речи, чтобы оставить ее одну. Жос в самые неожиданные моменты ловил внимание Зюльмы, направленное на него, точный взгляд овчарки, устремленный в его сторону. Ночью — с первого же вечера, она стала спать на диване, который занимал стену комнаты и господствовал над кроватью, над коридором и двумя дверями — Жос слышал, как она вздыхает, делает глотательные движения, похрапывает какое-то время, стонет, реагируя на какой-то приснившийся ей сон, поднимается и крутится вокруг своей оси несколько раз, перед тем как снова лечь. Иногда она тихо слезала с дивана и ложилась рядом с кроватью, положив голову на полу халата. Утром она с щенячьей нежностью тыкалась носом в шею мужчине, в ухо, не пытаясь лизнуть, до того как какой-нибудь жест или ворчание не подтверждали ей, что хозяин возвращается к жизни. Ей нужна была прогулка в десять часов, мясо по возвращении, игры все оставшееся время. Серые теннисные мячики, все изжеванные, катались по паркету, на котором она поскальзывалась, преследуя их. Когда какой-нибудь мячик закатывался под низкую мебель, собака распластывалась там и, устремив глаза в зияющую тень, где исчезла ее добыча, отрывисто и пронзительно тявкала, все более и более нетерпеливо, пока Жос не приходил, не ложился на пол и, уткнувшись носом в нос собаки, под ее сверкающим взглядом, не протискивал руку под комод или сундук и, согнувшись в три погибели, весь пыльный, не схватывал беглеца.

Три-четыре раза в день Элизабет прислушивалась к этой череде прыжков, скольжений, приглушенного лая, в которых она узнавала игры в мяч. Теперь она встречала на лестнице кубарем скатывающуюся вниз, на прогулку, собаку и Жоса, следовавшего за ней, бодрого, идущего с деланно важным видом, держа поводок в руке. За четыре или пять дней его узнали все в квартале, хотя до этого он в течение пяти месяцев ходил по тем же улицам, и никто не обращал на него внимания. Его стали приветствовать. Ему задавали банальные и умильные вопросы, к которым чувствительны, как известно, хозяева собак. У него появилась привычка выходить в куртке и с платком на шее, в одежде, гораздо более подходящей, чем его вечные костюмы, для человека, идущего в сопровождении овчарки, с которой приходится разговаривать вполголоса. Зюльма поворачивалась к нему, скосив глаза, и ускоряла свой неровный шаг. Жос отказался от двух забегаловок, где суку встретили плохо, и стал завсегдатаем ресторана на улице Шерш-Миди, слишком дорогого для него, где один Лабрадор песочного цвета, лежащий у бара, приветствуя Зюльму, приходил в состояние иступленного блаженства.

Прогулки Жоса по городу стали совершаться по определенному маршруту с какой-либо целью: набережные Сены, Тюильри, где можно было побегать, пока не слишком разозлятся сторожа, Марсово Поле, где с наступлением вечера начинались странные состязания по бросанию палок вдаль. Были у них и свои запретные места: такая-то и такая-то улица, куда собака отказывалась идти, как если бы в своей предыдущей жизни она, например, пережила там ужасное испытание. Часы, проводимые на улице Шез, больше не отдавались на откуп прострации или сиесте. Дрыхнуть среди дня под неусыпным взглядом большой собаки невозможно. Зюльма навязала Жосу логичные действия и самоуважение, от которого он из-за одиночества чуть было не отвык совсем. Он навел в квартире порядок. Почти тридцать лет он сваливал свою почту в картонные коробки, не разбирая ее, из суеверного и профессионального уважения к прозе бумагомарателей, даже если она была частью быстро забытых и не имевших продолжения литературных опытов, данью раздутому тщеславию или же представляла собой счета поварихи. Жос недавно дал Мюльфельду и Анжело покопаться в некоторых ящиках. Они провели там нечто похожее на классификацию: приличного размера скрепки соединяли одно с другим письма одних и тех же авторов, делая их чтение одновременно более удобным и более ностальгическим.

Следы, оставленные этими толкователями, напомнили Жосу о письме Мюльфельда, забытом месяц назад. Тогда он не ответил на него из-за своего безволия; теперь он заставил себя написать несколько вежливых строк: туманно извинился за свое молчание, сославшись на «траур». Потом, подумав, начал по-другому: «Внезапная смерть моего свояка, Конрада Крамера…» Он объяснил также, что апрельское послание до него так и не дошло, «равно как и многие другие…» В остальном письмо как бы пресекало все жалобы на судьбу. Он подписался, наклеил марку и тут же отнес его с чувством облегчения на почту. Собака обожала прогулки до почты на улице Ренн.

В квартиру Элизабет, где Реми проводил все больше и больше времени, доставили белый «Бехштейн». Жос слышал аккорды гитары, фортепьяно, обрывки музыкальных фраз, повторяемые по двадцать раз. Он подшучивал над ней: «Ты будешь жаловаться хозяину на старого типа с его шавкой, а я скажу ему, что думаю о проклятой певичке с пятого…»

В саду в Шамане прошел сеанс фотосъемок для обложки пластинки на сорок пять оборотов. В дело пошло все: семейное фортепьяно под кедром, Элизабет в цыганском наряде, Элизабет, изображающая гостиничную воровку, Элизабет в виде Голубого Ангела. Фотограф и его ассистент разыгрывали из себя художников. Элизабет прилагала столько же усилий в следовании их указаниям, сколько в работе над своим голосом с ведьмой, живущей на улице Жофруа-Ланье, проявляла столько же доброй воли, сколько при исправлении, вместе с Реми, текста песен. «Вот так же серьезно она, наверное, вкалывала и в команде Боржета», — подумал Жос, наблюдая за ней издалека. Он спрашивал себя, что означают эти две складки, появлявшиеся иногда на лбу Элизабет: долго она еще будет изображать из себя святую недотрогу? Именно Реми настоял, чтобы Жос приехал в Шаман. «Мама будет очень рада», — пообещал он смеясь. Слово «мама» он произносил как-то по-детски. Зюльма, осторожная в те времена, когда садовник привел ее на обрывке веревки, демонстрируя особь, оказавшуюся в тяжелых социальных условиях, сейчас вернулась с видом триумфатора. Заполучившая теперь хозяина, с которого она не сводила глаз и терлась боком о его брюки, она удовлетворилась тем, что, отрывисто щелкнув два-три раза челюстями, заставила Вольтера и Руссо посторониться. Сеттеры приняли информацию к сведению и улеглись, восхищенные, в нескольких шагах от нее.

Жосу совсем не нравилась эта роль старичка, которую возрастная логика обязывала его играть. Держа руку на шее собаки, он наблюдал, как г-жа Кардонель наблюдает за ним самим. Вежливость и любопытство вели переменчивую борьбу на лице с голубыми волосами: у нее вызывал интерес этот сопровождавший Элизабет шестидесятилетний тип с образцовыми несчастьями. Г-жа Кардонель называла Элизабет не иначе как «мой малыш» и часто обнимала ее. Жоса она называла «господином». Они говорили о животных. Элизабет во фраке и цилиндре, с тростью в руке, сидела верхом на самой нижней ветви кедра. «Сейчас мне будут рассказывать о всех маленьких Кардонелях, которые на этой ветке…» Жос вздрогнул и, не извинившись, встал и пересек лужайку. Как же хороша была Элизабет! Зюльма встала рядом с ней, положив передние лапы на кору дерева, и все сразу поняли, что это будет лучшее фото, то самое, которое после множества бесполезных колебаний украсит обложку диска.

Пока фотографы укладывали свой материал, складывали в чемоданы одежду, затаскивали фортепьяно обратно в гостиную, три собаки устроили на лужайке такую безумную возню, что, проходя мимо, можно было услышать тяжелое дыханье старого Вольтера. На какой-то момент все остановились, глядя, как играют собаки. Элизабет, все еще в костюме Марлен Дитрих, не торопилась снимать черные брюки, блестящие туфли и белый гофрированный жилет, которые ей так шли.

Реми пришлось вмешаться, чтобы остановить возню собак, пока у Вольтера не случился инфаркт. Ему пришлось броситься на траву, чтобы на полном бегу остановить Зюльму. Элизабет сжала руку Жоса и подбородком указала ему на лужайку, на которой газонокосилка нарисовала свои более или менее зеленые параллели, на фортепьяно, спокойно стоявшее на верхних ступенях террасы, на тени, которые удлинили конец дня и осень. Потом тихонько спросила: «Ну что? Вы сами, вы в это верите?»

— А почему бы и нет? — ответил Жос. — Не двигайся больше, не смейся, сейчас вылетит маленькая птичка. Да, почему бы и нет? Если сумеешь сохранить свою серьезность…