Похоже, что, слишком часто присаживаясь за стол, я уже успел опорожнить всю свою кладовую. И поэтому, начиная этот рассказ, я не буду пытаться извлекать на свет какие-то секреты, а изложу на бумаге одну непростую и еще совсем-совсем живую историю, которая произошла со мной несколько месяцев назад и до сих пор никак не выходит у меня из головы.

Хотя это и не бросалось в глаза, но в своих книгах, как бы они ни были испещрены воспоминаниями, я всегда стремился соблюдать определенные правила приличия. Под тем предлогом, что за свои откровения отвечать приходится мне одному, я, смею сказать, практиковал целомудрие, притворяясь, однако, из принципа, что осуждаю его. А чтобы безболезненно запретить себе его противоположность, я называл ее «свинством». Таким способом я старался извлекать двойную выгоду и из своей щепетильности, и из своей смелости. На этот раз я пренебрегу подобной хитростью. Мой сюжет — если таковой имеется — сделал бы ее смешной.

Дело происходило в конце января, когда из-за затянувшегося зимнего безвременья все начинает валиться из рук. Я согласился поехать в Б., куда меня пригласило местное Общество друзей французской словесности. Его председательница давно уже просила меня выступить с лекцией. Я же взамен предложил беседу, во время которой мог бы «без подготовки» ответить на заданные мне вопросы. Я рассчитывал, что вопросы будут острые, а то и провокационные. Почему бы нет? Я знаю себя: торжественные чествования писателей, устраиваемые старинными обществами, особенно в провинции, нагоняют на меня невыносимую скуку. Звук собственного голоса убаюкивает меня, и, чтобы не заснуть, мне время от времени нужно слышать пощелкивание кнута. К счастью, заурядные читатели (достаточно заурядные для того, чтобы не только читать наши книги, но и искать встреч с нами), в глубине души принимающие нас за фигляров, когда вдруг видят нас перед собой и получают возможность выступить, то никогда не лишают себя возможности воспользоваться и злоупотребить ею. Во время бесед вроде той, что мне предстояло «вести» в Б., им случается изрекать, быть может совершенно непреднамеренно, такие колкости, которые способны вдохновить меня, когда я в ударе, на неожиданные дерзости. В свою очередь эти дерзости задевают слушателей за живое, будоражат аудиторию, отчего я предстаю перед самим собой в выгодном свете и без особого неудовольствия дотягиваю до конца вечера, оказавшегося бы без этих приправ чересчур пресным. Такого рода сеансы в ритме матчей хороши, естественно, если находишься в превосходной форме и если они случаются не чаще двух-трех раз в год. Поскольку соглашаешься на них за много месяцев вперед, то дату намечаешь, не задумываясь. Тебе кажется, что испытание еще далеко-далеко. И вот оно уже завтра: нужно к нему приготовиться, пошевелить мозгами, что-то нацарапать на бумаге; начинаешь спрашивать себя, какой черт дернул тебя ввязаться в эту историю, — в таком состоянии духа я пребывал в то январское воскресенье, накануне своего отъезда в Б.

Люка побывал на улице Суре после обеда, и, естественно, не удосужившись меня предупредить. Прошел уже год с тех пор, как я перестал обращаться к нему с просьбой: «Позвони мне…» Совершенно бесполезно, и к тому же мои призывы почему-то представляются ему обидными. После развода с Сабиной я прилагаю все усилия к тому, чтобы лишить визиты Люка тех черт ритуальности, натянутости, которые незамедлительно появляются во встречах между отцом и живущим не с ним ребенком. Можно сколько угодно повторять сыну: «Ты здесь у себя дома…» Однако не являются ли уже сами эти слова свидетельством какого-то обмана? Ведь в нормальной семье с общими трапезами, с детскими комнатами, с неизбежным, когда живешь вместе, ворчанием, родителям и в голову не придет сообщать своим отпрыскам, что они находятся «у себя дома». Все и так говорит за себя! Так что вот уже больше года, как я отказался, или, во всяком случае, стараюсь отказаться, от разного рода нотаций, излишней предупредительности, чрезмерных излияний, способных подчеркнуть искусственность моих взаимоотношений с Люка. Преуспел ли я в этом? Он приходит ко мне, «когда хочет», то есть по вечерам в среду и еще один раз — либо в субботу, либо в воскресенье. Я не собираюсь ни жаловаться, ни страдать из-за подобной сдержанности в проявлении чувств. Я даже вынужден признать, что испытал бы нечто вроде досады, если бы Люка вдруг нарушил эти сложившиеся за шесть или семь лет привычки, соблюдаемые нами к обоюдному удовлетворению. Во всяком случае, так виделось мне происходящее в тот момент, когда начинались события, о которых я сейчас расскажу.

В то воскресенье Люка позвонил около четырех дня. Обычно он подъезжает только к вечеру, когда я, закончив работу, сижу в гостиной с книгой и с находящимся на расстоянии вытянутой руки стаканом. Я предлагаю выпить и Люка, который не отказывается, что тут же становится предметом какой-нибудь шутки, доставляющей нам обоим огромное удовольствие. Дело в том, что Сабина рассказывает всем направо и налево, будто я спаиваю нашего сына. Поскольку речь идет обо мне, вновь ставшем трезвенником, и об одном-единственном стаканчике в неделю, то она явно преувеличивает. Поэтому мы оба дружно смеемся, и я щедрой рукой наливаю ему в стакан. Я стараюсь воздерживаться при нем от каких-либо слов, которые он мог бы истолковать как «нападки» на его мать, но при этом не отказываю себе в удовольствии намекнуть с помощью невинных шуток, как Сабина постепенно отравила наше супружество своей склонностью к преувеличениям, своими безумными предположениями и манией порицания.

Думаю, мне удалось скрыть от Люка легкое раздражение, испытанное оттого, что он так рано вторгся в мое беспечное воскресное забытье, которое я привык называть «работой». Надо сказать, что разного рода бумажки, черновики, корреспонденция болтаются вокруг меня приблизительно в таком же количестве, как и в другие дни, а молчание телефона может создать иллюзию трудового уединения. Однако, по правде говоря, я люблю по воскресеньям только свою незанятость, некоторую расслабленность в отсутствие свидетелей, размягченность мыслей и жестов, которую я осуждаю у других и не люблю наблюдать у самого себя. Интересно, понял ли это Люка? Очевидно, он сразу же обратил внимание на мои мятые брюки и взъерошенные волосы. Будь в квартире женщина, он непременно заподозрил бы, что я только что освободился от ее бурных объятий. Но я был один, — он проверил это, поднявшись под предлогом, что ему нужно помыть руки, на второй этаж, — и тогда он, вероятно, предположил, что в момент, когда он позвонил, я спал.

— А, ты работал, — сказал он мне, сделав ударение на последнем слове.

И уже начиная с этой первой реплики все было готово для того, чтобы наш разговор принял дурной оборот.

Люка скоро исполнится девятнадцать.

На протяжении десяти лет, с того момента, как он вырос из младенческих воплей и топаний, и до самого отрочества я звал его «дитя чуда». Тот исторический эпизод, весьма живо запечатлевшийся в моем сознании, Сабина вспоминала с раздражением. Я-то, конечно, имел в виду совсем другое. Мне нужно было сказать, дабы правильнее передать свое ощущение, что Люка походил на чудо. Привыкший относиться к маленьким детям едва ли не с подозрительностью, тут я восхищался его грацией, гармонией его жестов, его умением ласкаться. Очень красивых детей любить легко, как, впрочем, и сильно обиженных природой несчастных малышей, чья беззащитность как бы компенсируется нашей нежностью. В этом соревновании между исключительным обаянием и полным его отсутствием средние дети оказываются в невыгодном положении. Любовь к ним, если можно так выразиться, сидит на двух стульях. С моим сыном все обстояло иначе; меня просто завораживали его приветливые взгляды из-под длинных ресниц, его чистая кожа, его кошачье молчание. От него хорошо пахло. Когда мы, Сабина и я, еще жили вместе, в его комнате никогда не чувствовалось того запаха затхлости и башмаков, который непонятно как выносят некоторые родители.

Однажды, войдя в гостиную, я увидел Люка; он развалился на диване, весь как-то изогнувшись и вытянув далеко вперед ноги. Оставаясь тем же самым, он вдруг стал как все. «Ну вот, — подумал я, — должно быть, это и есть трудный возраст, момент, когда скелет подростка начинает гнуться под воздействием какой-то странной вялости…» За несколько недель взгляд Люка помутнел, начал избегать моего взгляда, изменилась и отяжелела речь, обеднел словарь. Он ронял и разбивал предметы. К тому времени они с Сабиной уже на протяжении года жили вдвоем. У меня возникало искушение обвинить мою бывшую супругу в том, что именно она своей чрезмерной нежностью и постоянными оплошностями способствовала подобной метаморфозе нашего сына. Это была бы классическая ссора, вызванная классическим упреком. Однако, поразмыслив, я пришел к выводу, что Сабину можно скорее заподозрить в истеричности и суровости, чем в попустительстве. Она не была ласковой матерью. И вот в своих полных горечи рассказах о превращении Люка, навязываемых тем или иным редким друзьям (остальные считали меня плохим отцом, человеком с холодным сердцем), я сетовал на вред, наносимый разводами, на бесхарактерность детей, воспитываемых исключительно женщинами, и на многое другое. Подобные речи не очень вязались ни со мной как с человеком, ни с нашим внешне безболезненным разводом. Меня не волновали ни эта непоследовательность, ни банальность моих горьких жалоб. Я весь находился во власти переживаний, связанных с тем, что я считал испорченностью Люка, и мне даже в голову не приходило привести к какому-то общему знаменателю мою реакцию, мои слова и выраженные в моих книгах мысли. Он казался мне жертвой какой-то несправедливости, и я никак не мог отделаться от мысли, что мой сын не должен был бы подвергаться испытанию, которое, по заверениям других отцов, не представляет ничего серьезного. Их философия меня ужасала. Что касается меня, то я не хотел терпеливо переносить свою боль. Впрочем, боль-то испытывал не я, а Люка; я же просто делал вид, что озабочен состоянием сына, а не своим мелким отцовским тщеславием.

Под ногтями его появилась траурная полоска, дыхание мне казалось каким-то кислым и тяжелым. Теперь каждого его визита я ждал с тоской. Он чувствовал эту тоску, и у него пропадала всякая естественность. Я обращал внимание на его натянутый вид, натыкался на его нахмуренный лоб. Я предпринимал унизительные попытки приручить его, но никогда, даже в момент моих самых усердных стараний, меня не покидало тягостное ощущение собственной неловкости и тщетности моих усилий. Мне казалось, что это притягиваемое к земле длинное тело уже никогда не исцелится от овладевшей им апатии. Я мечтал уже о подпорках, о команде «смирно». Я даже стал убирать подушки с дивана в те дни, когда ждал Люка в гости. Еще немного, и я стал бы принимать его стоя, как, я слышал, принимал своих сотрудников главный редактор одной газеты, или наоборот, потащил бы с собой в какой-нибудь марш-бросок, заставил бы предпринимать интенсивные и бессмысленные усилия, чтобы только не видеть, как его тело обвисает, ищет повсюду ненужные точки опоры.

Эти наваждения и пробуждали, и сбивали с толку мою нежность. Она, впрочем, не сдавалась и поджидала удобного случая. Тем временем наши диалоги становились от визита к визиту все более скучными и прерывались все большим количеством пауз. В конце концов я стал предпочитать гомон ресторанов либо расслабленность кинозалов. В кино Люка обычно соскальзывал вниз, пока затылок его не упирался в спинку кресла. Рядом со мной оставалась только эта бесформенная кучка молодости, это нечто. Я реагировал, напрягаясь и вытягиваясь вверх, но тут начинал протестовать сидящий сзади меня зритель: моя голова и плечи заслоняли ему экран. Тогда я оседал, обнаруживая, что потерял сюжетную нить. Люка сидел, не поворачивая головы. В эту же пору мы завели привычку ужинать два раза в неделю в расположенном недалеко от меня ресторанчике; Люка понравилось, как там кормили, и к тому же мне казалось, что стиль этого ресторанчика соответствует вкусам подростка. Там он при мне раза два или три расслабился и добродушно поведал несколько эпизодов из своей лицейской жизни. Ничего из ряда вон выходящего, естественно, но подвигов я ни от него, ни от себя уже не ждал. Обыденного, банального мне было вполне достаточно. Моя не слишком упорядоченная жизнь одинокого мужчины избавляла меня от необходимости устраивать трапезы на улице Суре. Мне было трудно представить, как я буду стряпать ужин для Люка. Я не понимал, что выполняемые вместе простые действия, наверное, немного сблизили бы нас, в то время как повторение одного и того же маршрута, одни и те же колебания перед одним и тем же меню, — все, вплоть до слишком привычного лица метрдотеля, в конечном счете создавало впечатление, что время скользит у нас между пальцев, и одновременно, что каждый из наших вечеров бесконечен, взаимозаменяем.

С отчаяния я подумывал и о том, чтобы разбавить наше одиночество, оживить его, пригласив вместе с Люка кого-нибудь из его товарищей, или даже попросить присоединиться к нам одну из моих приятельниц. Никакой связи, как это называется, у меня не было. Поэтому проблема сводилась к тому, чтобы выбрать среди трех-четырех вероятных подруг ту, которая, по моим прикидкам, сумела бы понравиться Люка и которой теоретически мог бы понравиться и он сам. Однако помимо того, что такого рода инициатива, породив иллюзии, грозила связать меня слишком тесно с обыкновенной сообщницей, вообразившей, будто ей предстоит сдавать какую-то роль в моей жизни, я вскоре осознал, что ни одна из тех особ, с которыми мне приходилось иногда проводить ночь, не казалась мне ни достойной этого приключения, ни способной на него. Не то чтобы я превращал эту встречу в дело государственной важности, — просто мысленно я представил себе промахи, утрированные или неловкие позы и последующее смущение, может быть даже — на чьих губах? — язвительную усмешку. Короче говоря, мне было стыдно за моих подруг перед Люка, а Люка было стыдно перед своими приятелями за меня или же за них передо мной. Так что все мои попытки привлечь к нашим ужинам кого-нибудь из тех «друзей», как он их торжественно величал, чьи имена повторялись в разговоре Люка (я их называл: «твои приятели»), вызывали у него чувство неловкости. И по обоюдному согласию мы от этого проекта отказались. Что же касается некой Вероники, чье имя появляется здесь, очевидно, в первый и последний раз, то после нашего совместного ужина в «Кадоган-клубе», — в то воскресенье, в момент появления Люка, она, степенно держащая стакан в руке, как бы случайно оказалась у меня в гостях, — мой сын часов в двенадцать поинтересовался, кто она такая, а потом, помолчав, впервые спросил, почему мы с его матерью разошлись.

В то самое мгновение, когда он задал мне этот вопрос, моя машина остановилась перед зданием, в котором Люка и Сабина жили последние семь лет. Освещенное розовыми отблесками окно на втором этаже лишний раз напомнило мне, что уже поздно и что Сабина, очевидно, то и дело поглядывает на часы. Может быть, она даже время от времени отодвигала штору и вглядывалась в темноту. Минуты, проведенные в теплом сумраке машины, были всегда самыми лучшими минутами наших вечеров. Тут мне случалось иногда испытывать мимолетное ощущение достигнутого взаимопонимания; я видел, что Люка тоже колеблется, не торопится расставаться, растягивая удовольствие, возможно, похожее на мое собственное. В тот вечер я настолько не ожидал от него такого личного вопроса (стиль наших отношений делал их с его стороны почти невероятными), что я даже не сообразил, что ему ответить. Мне могут сказать, что лучшим ответом была бы правда. В полночь столь очевидные решения не часто посещают перенасыщенную неуверенностью голову. Поэтому я быстро сочинил речь, одновременно и замысловатую, и напыщенную, отразившую мою неспособность сделать выбор между комедийной ролью великодушного экс-супруга и обыкновенным уважением к собственным воспоминаниям. Люка немного послушал, играя ручкой дверцы, потом резко нажал на нее, и в машину ворвался холодный воздух. Я вздрогнул и замолчал. «Уже поздно», — сказал он. И, как обычно в момент прощальных поцелуев, пододвинул к моему подбородку свою макушку. Мои губы и нос наткнулись на его жесткие волосы, отдававшие ароматом сена и запахом подгорелого сала из ресторана «Кадоган». Зачем говорить? Я начал было движение рукой, чтобы погладить его по голове, взъерошить волосы, как я не без умиления делал это, когда у него была еще короткая стрижка. Но он уже отстранился, встал и хлопнул дверцей. Двумя минутами позже зажегся свет в другом окне на втором этаже, а потом шторы задернули, и оно резко потемнело. Я включил двигатель. В ту ночь я к вышеупомянутой Веронике не поехал.

В нашей беседе появились нотки раздраженности. Из-за чего? Знаю только, что от недоброжелательного январского света все вещи вдруг стали выглядеть уродливее, чем они есть на самом деле. Это был один из тех дней, когда уныние наступает раньше обычного. Никакого спора, насколько я помню, не было. Был только утомительный обмен репликами, которые я выговаривал с умоляющей сострадательностью, а он с обидой. Он подстерегал меня. Сейчас мне уже трудно сказать, к какой теме я пытался тогда подойти, — так у нас с ним обстоят дела! — но, по всей вероятности, я совершил все те оплошности, которые зарекался совершать: заговорил о его учебе (то есть о подготовительных курсах при лицее Карно, которые такому самоучке, как я, представляются чем-то таинственным, едва ли не враждебным), о его по-прежнему повисающем в воздухе решении бросить курить, о тех нескольких днях, которые его мать провела недавно в горах, совершенно одна. Стоит мне сказать что-то не так, все его начинает раздражать. У меня оставалась надежда только на какой-нибудь телефонный звонок, способный естественным образом положить конец этому бедствию, но обступивший нас нерушимый воскресный покой не оставлял никакой лазейки. К моему облегчению, Люка сам решил сократить свой визит. Он сослался на то, что ему нужно переписать какой-то конспект по философии у одного из своих товарищей, живущего недалеко от улицы Суре, и встал. «Он более цивилизованный человек, чем я», — мелькнуло у меня в голове.

— Поужинаем, конечно, вместе…

Он удивленно посмотрел на меня. Вероятно, ему было непонятно это мое упорство продлить нашу вечернюю встречу, которую ему только что удалось прервать. «Да, конечно», — ответил он вполголоса. Он как-то сразу постарел.

Лестница задрожала от его шагов, потом хлопнула дверь. Лоб у меня покрылся испариной, дыхание участилось. Я подошел к комоду, на котором стоял поднос с постоянно искушающими меня разноцветными бутылками и стаканами. Однако я тут же содрогнулся, представив себе, как пью в одиночку, днем, — впрочем, ночь была уже совсем не за горами, — словно внезапные появление и уход моего сына входили в разряд тех «волнений», после которых всегда найдется добрая душа, чтобы предложить вам «стаканчик укрепляющего». Так во времена моего детства говорили у нас в семье, говорили люди, из которых я вышел и у которых постоянно щемило в груди и учащенно билось сердце, по мере того как волны жизни разбивались у их ног и они то и дело оказывались на грани негодования либо обморока. Я похож на них больше, чем мне хотелось бы верить. Я изменил направление своего жеста, выдвинул ящик комода и извлек оттуда коробку, наполненную фотографиями, которые мне все никак не удавалось разложить по порядку. Удаляясь с коробкой в руках от подноса и от бутылок, я праздновал в душе нечто вроде полупобеды.

Там лежали в беспорядке сделанные со вспышкой во время вернисажей или коктейлей моментальные снимки, на которых вдруг обнаруживаешь у себя оптимистическое, слегка американское выражение лица; вырезки из газет и журналов; а на самом дне коробки — переданный мне по поручению Сабины одним нашим общим старым другом конверт, набитый семейными фотографиями. Мне было интересно узнать, что она не устояла перед искушением, столь наивным, отрезать на некоторых снимках свое собственное изображение, на других — изображение того, с кем, по слухам, у нее было приключение. Из-за этого кое-где Люка — ему было тогда лет десять или двенадцать — улыбался пустоте, либо его шею обрамляла волосатая рука лишенного головы и туловища Любовника. Посреди январской серости в памяти вдруг стали всплывать какие-то летние дни, воскресенья, теннисные игры, прогулки под парусом, уступавшие место друг другу по мере чередования снимков, старательно подписанных Сабиной, в том числе и там, откуда она изъяла воспоминания о себе и, по-видимому, о неких объятиях и тайнах, оставлявших меня удручающе безразличным.

Я сейчас обратил внимание на то, что еще не попытался описать Люка. Не его душу или его бездушие — здесь-то у меня все обстоит прекрасно, — а его лицо, тело. Не исключено, что, будучи подверженным столь распространенному ослеплению отцов, я и не способен на это. Я обнаруживаю в облике Люка не закрепление черт, а их изменение, углубление, становление. Мне в меньшей мере знакомы его лицо и его тело, чем испытываемая мною от встречи к встрече, от одного времени года к другому растерянность при виде его подвижности, при виде того, как ставшие было привычными выражения лица и жесты исчезают, растворяются в новой манере бытия, столь же мимолетной, неопределенной — и так до бесконечности.

Эту же историю рассказывали мне и фотографии из желтого конверта. И я задавал себе вопросы: как и когда серьезный мальчик, запечатленный на летних снимках в Аржантьере и на острове Ре, превратился в этого долговязого подростка, по-прежнему худого и немного томного, лицо которого напоминало уже не затравленного волчонка, каким он выглядел в детстве, а опустошающую курятники хитрую лису? Черты лица моего сына сделались более тонкими. Они казались мне одновременно и острыми, и расплывчатыми. Каждая фотография в отдельности казалась мне отчетливой, но в совокупности они создавали впечатление «смещения». При этом улыбка уже не умывала, не освежала его лицо, как это свойственно веселью, а накладывала на него, особенно в последние два года (фотографии с острова Ивиса, из Ирландии), отпечаток какой-то непонятной скрытности, или недоверчивости, или просто грусти, расстраивающей меня грусти. Как же мне описывать человека, которого я перестаю узнавать?

«Он вернется через час», — подумал я. Уже давно наступил вечер, зажглись лампы. Я попробовал классифицировать фотографии в хронологическом порядке, но вскоре заметил, что откладываю в одну сторону фотографии Люка, которые мне нравятся, а в другую те, где он кажется мне похожим на землеройку, на зайца-безбилетника. К счастью, в зтот момент зазвонил телефон. Не он ли? Я надеялся, что услышу его голос, сообщающий мне о каких-то новых планах и отменяющий наш ужин. Но нет, то была Сабина. «Малыш у тебя?» — спросила она меня. Потом, тут же: «Ты один? Я могу с тобой поговорить?..»

Сабина изменившимся голосом рассказала мне про одну «ужасную сцену», устроенную ей нашим сыном два дня назад. Она процитировала мне сказанные им фразы, привела слова, которые он «бросил ей в лицо», но они показались мне невероятными. Такое его поведение не укладывалось у меня в сознании.

— У тебя, может быть, и не укладывается, но я-то его слышу. Слышу на протяжении целого дня. Если бы ты хотя бы один-единственный раз согласился покинуть свою башню из слоновой кости и заняться нашими маленькими горестями…

И так далее. Ни для кого не составляет тайны, что говорит в подобных случаях один бывший супруг другому, особенно если испытывает зависть к его прекрасному амплуа отсутствующего, к роли еженедельного посетителя, роли Святого Людовика, сидящего под дубом, к заботам дарителя карманных денег. Предполагается, что я объединил в одном лице всех этих персонажей и наслаждаюсь всеми привилегиями и комфортом одинокого мужчины, вельможи, обедающего и ужинающего в ресторане и вырывающегося из объятий любовницы лишь для того, чтобы свозить своего сына в Венецию или Лондон, только на три дня, ни днем больше, и устроить там ему крещендо из музеев, баров и галстуков, дабы ошеломить невинного мальчика и укрепиться в и без того крепком сознании собственной непогрешимости. Ведь разве не рассказывал Люка Сабине о наших вечерах в «Кадогане», о наших перемежаемых паузами беседах?

— Для меня тоже, — сказал я, — это тяжелый момент. Пожалуйста, не думай…

Условия торга оказались для меня весьма благоприятными, и я противопоставил «ужасной сцене» свои душевные состояния. При упоминании о моих отцовских треволнениях Сабина успокоилась. «Ты доволен своей работой?» — спросила она меня, пьянея от собственного великодушия, но отрывисто, как и подобает современной женщине. «Абсолютно!» — сообщил я. Произнося это (своим жизнерадостным, бодрым голосом), я подумал, что сейчас у меня столь же «американский» вид, как на тех сделанных со вспышкой фотографиях.

— Постарайся хорошенько с ним поговорить, вложи хоть немного здравого смысла в его мозги…

Сабина в свои сорок лет пользовалась теми же выражениями, что и старухи из моего детства. К тому же еще эта ее манера говорить о нашем ребенке, как о дичи, которую важно не упустить… Тут уже никакая коробка с бумажками не смогла отвратить меня от заветного подноса. Я пошел и плеснул жидкости себе в стакан. Когда Люка позвонил (я дал ему ключ, но он его потерял), настроение у меня уже немного поднялось.

— Ну и этот вот ресторан, почему мы на протяжении трех лет приходим именно сюда? К тому же зачем спускать такую кучу денег в ресторанах?

Глаза его потускнели и смотрели куда-то рядом с моим галстуком. Когда я вижу, что Люка напружинивается, когда речь его становится порывистой, а слова натыкаются друг на друга, выскакивают самопроизвольно (догадываешься, однако, что они долго-долго вертелись у него в голове), или когда он произносит их с хорошо знакомым мне злым пафосом, я умолкаю и отворачиваюсь. Я начинаю опасаться, как бы он не зашел слишком далеко. Стараюсь, чтобы те непростительные слова, которые, я вижу, так и просятся ему на язык, не были сказаны. Я себя знаю; я обидчив, и потому не стерпел бы дерзких или оскорбительных правдивых слов Люка, произнесенных им в ответ на мои реплики. Меня больше устраивает угадывать их, когда они беснуются в нем, не находя выхода из-за моей пассивности. Как правило, например в супружеской паре, каждый знает, до какого рубежа можно дойти, не сжигая мостов. Дальше появляется риск разрыва, и, оценивая его, каждый испытывает нечто вроде сладострастия, когда продвигается вперед, подходит вплотную к этому запретному рубежу и внезапно переходит его. Во всяком случае, так представляешь себе ситуацию на протяжении долгого времени — всех тех лет, пока играешь в эту крупную адско-райскую игру. Однако тут речь шла и не о супружеской паре, и не о любви.

Так или иначе, но в тот январский вечер я не был настроен ни давать отпор, ни разыгрывать карту оскорбленного достоинства.

Нас выручил принесший наши блюда официант.

— Бифштекс по-татарски?

Люка указал на стол перед собою, слегка улыбнулся. «Правда, поскольку речь идет о моем любимом блюде…» В голосе его почти уже не было злости. Он добавил в свое мясо приправ, а в беседу — невинные соображения по поводу кетчупа. Можно было надеяться на передышку.

— Про что она, твоя завтрашняя лекция? Ты уже написал ее? Ты, наверное, знаешь их все наизусть, такой опыт!

Вопросы или атака? Я объяснил ему, что речь идет об импровизации, об ответах на вопросы, порой весьма неожиданные.

— Тогда, значит, тебе не нужно готовиться.

Все его фразы, несмотря на их вопросительную интонацию и школярский словарь, который в другое время мог бы меня умилить, являлись утверждениями и произносились с целью вывести меня из равновесия. Сила этих сокрушительных ударов настолько не соответствовала предмету разговора, что отражать их не составляло особого труда. Важно было только сохранять спокойствие. Начиная такого рода наскоки, Люка, вероятно натренированный в этом виде спорта Сабиной, обычно рано или поздно упоминает о деньгах. Интересно, как ему удастся сделать это сейчас?

— В качестве кого они тебя приглашают?

— Думаю, в качестве писателя.

Люка залпом выпил рюмку вина, которую я ему только что налил. «Журналисты, — сказал он, — эти дерьмокопатели…» Посреди лба у него вздулась вена, а на лице его была написана озабоченность.

Как ни агрессивно и как ни опрометчиво прозвучало это заявление, мне показалось, что после него бешенство Люка начнет спадать и он успокоится. Мои мышцы и моя бдительность ослабли. Мне хотелось улыбаться, шутить. Мои ссоры с Люка, или, точнее, разговоры, во время которых я ограничиваюсь тем, что ставлю преграды на пути его ярости, являются самыми неприятными моментами моей жизни, но, хотя они и делают меня несчастным, долго задерживать на них свое внимание я не могу.

— У тебя, кажется, опять была какая-то стычка с Сабиной, — сказал я почти весело.

Озабоченность на его лице уступила место ледяной собранности.

— Даже на расстоянии и то охрана не снимается. Мало того что вы разговариваете теперь друг с другом только за моей спиной, вы еще и сговариваетесь против меня. Мама вот никогда — ты слышишь? — никогда не говорит мне ни о тебе, ни о моих взаимоотношениях с тобой. Если моя просьба не покажется тебе чрезмерной, могу я тебя попросить поступать так же?

Всякий раз, когда Люка переходит в атаку, сердце мое начинает лихорадочно биться, ладони становятся влажными. К моему удивлению, в этот вечер мне удавалось сохранять спокойствие. Я решил парировать его удар.

— Я вожу тебя в этот ресторан, — сказал я, — потому что мне казалось, что он тебе нравится. А то зачем бы я его выбирал? Но мы можем пойти в другой, никогда больше сюда не возвращаться или пригласить, кого ты хочешь. А можем и вообще отказаться от наших ужинов.

— Догадываюсь…

На этот раз его обиженный вид показался мне трогательным. Я вспомнил маленького мальчика с серьезными глазами, воскресшего два часа назад благодаря фотографиям. Теперь он сидел и рисовал вилкой параллельные линии на лежащем в его тарелке сыром рубленом мясе. Его лицо, воплощенное упрямство, оставалось опущенным. Все это выглядело так мелодраматично. У меня опять появилась иллюзорная надежда, что я еще могу остановить наше стремительное скатывание вниз.

— Почему ты мешаешь мне любить тебя?

Я не стал ничего добавлять, потому что мне надоело разыгрывать эту комедию, надоело говорить поставленным, как у паяца, голосом. Люка поднял голову. Ну и глаза! Ни мои слова, ни их интонация не предназначались этим глазам.

— Это от любви, надо думать, ты отправился к Лансло оказывать мне свою протекцию?

Он выдавил это вполголоса, дрожа от гнева. Лансло? Его преподаватель, не знаю даже, то ли литературы, то ли философии, на подготовительных курсах в Карно, один из моих однокашников по лицею Людовика Великого, ставший студентом Эколь Нормаль, на сорок лет потерянный из виду и встреченный на тротуаре неделю назад. Неузнаваемый. А он меня узнал. «Еще бы, старина… телевидение… фото…» Его правая рука жала мою руку, а левой он вцепился мне в плечо. «Это твой мальчишка учится у меня на подготовительных курсах?» Получилось, что Лансло, попавший из открытых галерей Людовика Великого в коридоры Карно, так и не вышел из мира детства. Я с недоумением смотрел на него. Чего такого мог я наговорить в замешательстве, что вызвало этот яростный выпад Люка? Какие простые, а то и жалкие слова? Наверное, Лансло, с его лицом лысого ангела и сверлящим взглядом (я вдруг вспомнил пылкого блондинчика, карабкающегося по баррикадам летом 1944 года), не удержался от искушения поговорить перед четырьмя десятками лицеистов об этом «известном» отце (мне вдруг представилось, как он улыбается кривой улыбкой), чей сын, как это ни удивительно… Причем Лансло, не забывший про то, каким я был лоботрясом. «Твой дилетантизм…» — сказал он мне на перекрестке, оскалившись полным золотых зубов ртом. Упоминание о моей «популярности» он, конечно же, сопроводил недомолвками и вздохами. Я просто слышал его! А Люка почувствовал себя униженным из-за меня или оттого, что стал центром внимания всего класса. «К счастью, у тебя такая непримечательная фамилия», — сказал он мне однажды. Его незащищенность мне известна, но как это происходит, как жизнь ранит его, я не понимаю. Теперь он сидел весь разгоряченный и подстерегал меня.

— Не знаю уж, что Лансло мог рассказать, — начал я. Потом решил подойти с другого конца. «Я знаю его с сорокового или с сорок первого года… В лицее он был уже…»

— Лансло — классный преподаватель.

Ну вот, нас заклинило. Я так никогда и не узнаю, ни что этот болван сказал, ни каким тоном, но он задел Люка за живое, выделил его, а в восемнадцать лет такие обиды не прощают. Как я случайно узнал, во время прошлых каникул Люка целых два месяца жил под фамилией матери. В Греции, где нет никакого риска, что кто-то знает мою фамилию! Может быть, мне следовало поинтересоваться у него, что он хотел сказать этим своим детским вычеркиванием меня из своего сознания? Я знал ответ, но знал также и то, что сам Люка ответить на мой вопрос не сумел бы. Ну а если уж быть до конца честным, то разве и я тоже не испытывал облегчения, когда Люка таким вот образом сбрасывал балласт? Я был одновременно и воздушным шаром, и песком. Но сейчас было не время и не место для подобных рассуждений. Я угадывал у мальчика дрожь, предшествующую кипению, желание взорваться, беспричинный и потому еще более удушливый гнев. Откуда взять великодушие, терпение, которых он ждал от меня?

Бесполезно воспроизводить дословно все реплики, которыми мы обменялись в тот вечер в шумном оцепенении «Кадогана». Нас окружали буржуа, вынужденные из-за взятого служанкой выходного отправиться воскресным вечером в ресторан. Сидевшие за соседними столами за нами наблюдали. Так, по крайней мере, казалось мне. У меня был настолько типичный вид разведенного супруга, а у Люка — подростка, раздираемого слабодушием соперничающих сторон, что нас с успехом можно было бы использовать в качестве иллюстративного материала для какого-нибудь из столь любимых женскими журналами опросов. «Я поеду на метро», — сказал Люка. Однако я сунул ему в руку пятьдесят франков и подозвал такси.

Так что ничего непоправимого во время этой сцены, во многом похожей на другие, мы не сказали, ничего не разрушили. И все же, придя на улицу Суре, я почувствовал себя на пределе. Я понимал, что с каждой нашей встречей мои запасы истощаются. Я опасался, что наступит момент, когда я поддамся головокружению обиды и злости, овладевавшему мною все сильнее и сильнее.

Я разделся и стал в который уже раз перечитывать заметки, сделанные четыре или пять лет назад накануне дискуссии, аналогичной той, что ждала меня в Б. Я обнаружил в своих записях старые, гладкие, теплые слова, похожие на поношенную и ставшую слишком свободной одежду, которая, когда ее надеваешь, болтается на теле. Неужели я изменился? Образ сына, вырвавшиеся у него за ужином и напоминающие искорки злобы слова снова и снова вставали между мной и воскрешаемыми в памяти надоедливыми припевами. Потом они ушли куда-то в сторону. Я с усердием примерного ученика повторял и тщательно отделывал свои «спонтанные ответы». Лансло и не догадывался о том, каким я стал трудолюбивым. Он по-прежнему продолжал верить в несправедливость бытия, в то, что бездельники становятся баловнями славы, между тем как отличникам на протяжении всей их жизни приходится прозябать, до самой пенсии, до самой смерти выступая перед другими бездельниками, другими отличниками, другими крикунами. «Не мешайте мне работать», — взмолился я. Мой голос разбудил меня. Значит, я спал? Я выключил свет.