С Восточного вокзала, такого веселого даже зимой, освещенного оранжерейным светом, люди моего прошлого, люди, к которым тянулось мое сердце, отправлялись на войну. Я был маленьким лотарингским изгнанником в Париже, и мое детство купалось в их героических сновидениях. Отец брал меня за руку, останавливался посреди зала и с поднятым вверх подбородком начинал объяснять мне смысл огромной картины, висевшей под стеклянной крышей. Тона у нее были приглушенные из-за копоти от локомотивов. На ней было изображено отправление солдат с этого же вокзала в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мне в детстве еще довелось увидеть и запечатленных там восторженных будущих вдов и высоко сидящие на осях деревянные вагоны.

Полотно исчезло; вероятно, его сняли по приказу немцев в 1940 году, а потом, скорее всего, либо украли, либо оно сгорело в каком-нибудь разбомбленном ангаре; хотя не исключено, что его попросту не хотят больше выставлять на обозрение пассажирам, дабы уберечь их от размышлений на эти воинственные темы.

Что касается меня, то я ни на какие войны не уходил. Я участвовал только в тех смехотворных, наполненных болтовней и бумажками баталиях, с помощью которых добывается слава в нашей профессии. Мои предки носили свои солдатские мешки, а я, стараясь выглядеть как можно непринужденнее, нес на плече небольшую, но тяжелую сумку, куда лектор, помимо несессера и пижамы, никогда не забывает положить несколько книжек. Люди вроде меня изнашивают плечи, перетаскивая с места на место свою вечную духовную пищу, и портят глаза, поглощая ее.

В окнах вагонов второго класса смеялись коротко стриженные солдаты с детскими лицами. Вероятно, в те увековеченные на картине августовские дни 1914 года мой отец, если не считать усов, выглядел точно так же. Мне очень трудно простить моему отцу-мальчишке, моему отцу-покойнику, навсегда сохранившему свой возраст и позу мертвеца, то, что он, боец, так рано дезертировал, предоставив мне вести и проигрывать в одиночку долгую войну моей жизни.

Изнеженный подросток, воспитанный женщинами, я поклялся, что никогда не буду для своего сына призраком, не буду смутным воспоминанием. Я был уверен, что любовь и здоровье, бдительное внимание и неуязвимость позволят мне никогда не расставаться с моими близкими. Ничто не казалось мне столь простым, как иметь сына и воспитывать его: ведь после смерти отца я так долго бродил в поисках его тени, так страстно пытался угадать, что во мне от него, что он не мог не оставить во мне от себя. Я любил старинное выражение: поднимать сына. Я понимал его буквально и представлял себе, как от усилия моих рук маленький мальчик с серыми глазами подлетает кверху и величественно располагается рядом со мной. Именно таким казался мне Люка летом 1974 года в Аржантьере, когда ему исполнилось восемь лет и когда меня упрекали в том, что я разговариваю с ним, как со взрослым. «Ну не приставай к ребенку, — причитала Сабина, — дай ему поиграть…» Я совал книги ему в ранец, оставлял на кровати, искушая, клал их на его стол; расспрашивал книготорговцев, какие детские иллюстрированные издания они считают самыми лучшими; написал даже сказку для детей, где попытался применить на практике свои теории и свои иллюзии. Люка ее отверг. Люка вырос. Не успел я глазом моргнуть, как Люка взлетел на ветку, где его поджидали птахи вроде него самого. Мои речи о хорошо выполненной работе, мои крестовые походы против приобретенной им в лицее склонности к плутням, постепенно покрывавшим его всего пеленой грязи, воспринимались им все более неприязненно. Он начинал поднимать глаза к небу, иногда принимался насвистывать. У меня даже появилось искушение — не слишком ли скоро? — махнуть на все рукой и уже не поднимать его, а предоставить ему катиться вниз. «За кого же ты себя принимаешь?» — спрашивала меня Сабина. Надо сказать, что все мои поучения, исходящие как бы от человека, достигшего определенного уровня и рассматривавшего оттуда своего сына, действительно могли вызывать раздражение. «Нужно безумно любить высоту», — повторял я ей с полуулыбкой. Однако мое любимое изречение — я всегда преклонялся перед плохими наставниками — ее не трогало. Она только пожимала плечами. Люка вслед за ней тоже стал пожимать плечами, и этот жест, против которого я тщетно восставал, который во время приступов гнева становился для меня символом человеческого слабоволия, позволял мне охватывать в едином порицании и сына, и мать. В порицании, вскоре заменившем мне мораль. Тут-то и разбился наш брак, а я потерял дружбу сына. Дружба? Слово это теперь имеет для меня привкус поражения.

Наш вагон первого класса, подобно любому другому такому же вагону во французских поездах, оказался набитым людьми, обладающими привилегиями и покупающими билеты со скидкой. При приближении контролера они, совершенно опьяненные возможностью — придающей жизни особый аромат — не платить вообще либо платить меньше, замахали разноцветными карточками. Мои соседи свирепо взглянули на мой билет, за который я заплатил полную его стоимость; подозрительно посмотрел на меня и контролер. Прежде чем отнести чемодан в конец вагона и поставить его в предназначенное для громоздких вещей багажное отделение, — незаполненное, поскольку французы боятся воров, — я извлек из него книги. Читатель да еще к тому же страдающий доверчивостью, — взгляды, следившие за каждым моим жестом, сделались еще более мрачными. Я закрыл глаза. Эта моя поза способна была вызвать ко мне симпатию: вытащил книги, положил их перед собой и погрузился в спячку — подобная непоследовательность успокаивает: значит, какой-нибудь чудак. У меня пронеслась в голове мысль, что сегодня же вечером в Б. я окажусь лицом к лицу с двумя сотнями существ этой вот породы и что мне придется убеждать их — о чудо! — купить и прочитать триста страниц моей прозы. «Скорой и радостной победы!» — так ведь, кажется, они кричали в 1914 году, одетые в синее пассажиры Восточного вокзала. А может быть, это немцы так кричали?

Я вложил цветок в ствол своей винтовки, открыл глаза и принялся листать первый попавшийся мне под руку томик — двойное действие, сразу же опровергнувшее гипотезы моих соседей. Вскоре, однако, я поднял голову и повернулся к чистилищу покрытых инеем садиков и скелетоподобных грушевых деревьев, мимо которых с безразличной затяжной торопливостью катился наш поезд. Что за убогость! Посреди этой невзрачности я провел несколько лет своего детства, тогда, когда отец, истосковавшийся по родной провинции и уставший от Парижа, собрался с силами между двумя приступами кашля, подхваченного во время газовой атаки в 1915 году, и поселил нас, меня и мою мать, в одном из этих домиков, в самом унылом из этих мелькавших в утренней мгле домиков. До того унылом, хоть умирай. Он и в самом деле умер там через несколько лет. Но зато там в ветреные дни слышались свистки поездов, которые проносились мимо в вихре угольной пыли, спеша к излучающим колдовское очарование местам, каковыми были для него Верден, Вогезы, с их изрытыми снарядами полями сражений и прилегающими к ним кладбищами.

Я никогда не отказываюсь от горького удовольствия лишний раз проехать через родные края. Там я вновь обретаю в первозданном виде свое детство с запахом крытого гумна, с деревенским говором моей бабушки, с пучками люцерны, которые я срезал для кроликов садовым ножом. Медленная агония пригородов ассоциируется у меня с моим прошлым. «В это время года, господин Н., - сказала мне председательница Общества друзей французской словесности, — лучше ехать поездом. А то наш аэропорт часто бывает закрыт из-за тумана…» Благодаря этому предупреждению я теперь сидел сонный и одновременно нетерпеливый, страдающий от воспоминаний, окруженный запахом первых извлеченных из саквояжей бутербродов; ведь езда в поезде усиливает аппетит, и поэтому у людей со скидкой постукивание колес неразрывно связано с колбасным ароматом и ощущением бутылочного горлышка во рту. Хотя времена изменились, и теперь вместо пива пьют минеральную воду «Виттель».

Племя железнодорожных пассажиров состоит из железнодорожников, из судейских чиновников, из надменных дам, направляющихся в провинцию помочь дочери при родах, из молодых учителей, проверяющих домашние задания, из светловолосых стажеров, усердно решающих уравнения, из офицеров в штатском, из вдов, недавно похоронивших своих мужей, и из едущих в отпуск солдат. В вагоне для привилегированных лиц, безымянных и прозрачных, встречаются также рабочие-иммигранты, пересекающие его из конца в конец, слоняющиеся в проходе. Раньше были еще монахини и священники, но к концу шестидесятых годов они исчезли. В международных поездах к этому набору добавляются итальянцы в начищенных до блеска туфлях.

Поскольку железнодорожная линия проходит через несколько гарнизонных городов, поезд просто кишел чрезвычайно подвижными военными. Вереница худых одетых в джинсы и куртки парней постоянно забивала центральный проход вагона; они либо направлялись в бар, либо возвращались оттуда, иногда в сопровождении разбитных девиц одного с ними возраста, которых они угощали пивом. Какие же они все были красивые! Смеющиеся и красивые. Я вспоминал послевоенную Францию, приземистых ребят, девушек с тонкими губами. Мир переменился, или если не мир, то по крайней мере наше общество, ставшее более простым, более животным, и в то утро эта метаморфоза была мне по душе. Мне нравились силуэты, намеренная и одновременно невинная нескромность сжатых прилегающей одеждой тел, дерзкое выражение лиц с невидящими глазами, с глазами, устремленными в пространство поверх голов сидящих, поверх угрюмых лиц. Я попытался несколько раз привлечь к себе внимание какой-нибудь девушки, обменяться улыбкой с кем-нибудь из юношей, но напрасно; вероятно, я был похож на одного из тех надоедливых типов, сущее наказание в пути, которые, как милостыню, поджидают, чтобы им кинули хотя бы одну реплику, хотя бы словечко — во всяком случае, на меня никто не обратил внимания, и вскоре я постарался скрыть алчность своих взглядов.

Еще два года, и Люка мог бы тоже оказаться среди вот этих снующих по проходу парней. У него были и манеры такие же, и, очевидно, тот же словарный запас, те же пароли, правда с нюансами: в большинстве своем ребята из вагона были более угловатыми, чем Люка, более развязными; в них чувствовался костяк, некая жесткость, отсутствие которой у моего сына меня бесконечно удручало. А кроме того — как всегда, еще эти социальные нюансы, эти тонкие кастовые различия, в которые верят и которые уважают люди моего возраста. Люка притворяется, что не придает им значения, но в действительности и он тоже зависит от них нисколько не в меньшей степени, чем когда-то зависели мы.

«Я не хочу ничем быть тебе обязанным», — бросил он мне накануне в «Кадогане». Речь шла о рекомендациях, о той образовавшейся вокруг меня сети дружеских связей, которые столь часто облегчали ему жизнь и которыми, по его словам, он не желает пользоваться. «Мне нужно, чтобы я мог уважать себя», — добавил он. От громких слов я задыхаюсь, и вот эти столь благородно звучащие слова, тоже «выкачали» из меня, если говорить как Люка, когда он становится естественным, весь воздух. Я, однако, приспособился переводить дух так, чтобы он не замечал.

Зачем, опять спросил я себя, с такой опаской реагировать на подобные манеры, — на смесь беспечности и жесткости, — когда они обнаруживаются у Люка, и одобрять их у этих подростков из поезда? Ведь разве мне нравятся и трогают у них — в совсем-совсем немного усиленном виде из-за двух-трех лишних лет и более раннего «жизненного» опыта — не их характеры, с их незаконченностью и искусственностью, расстраивающими меня в характере моего сына? Причем не исключено, что мое фарисейство простирается еще дальше: чем больше я размышлял над этим вопросом, тем больше ощущал себя в шкуре стареющего греховодника, который умиляется податливости и аппетитам какой-нибудь девицы, но ужаснулся бы, обнаружив их у своей дочери. Дома — добродетель! А на стороне почему не погреться у огонька? Взять ту же самую животность, которую я с величайшим, гурманским и даже каким-то профессиональным свободомыслием приветствовал у незнакомых мне людей; не ее ли запахи я обнаруживал с отвращением у Люка, когда беззаботность называл «слабоволием»?

Я не видел, как ко мне подошел высокий парень («парнем» я называю все, что имеет шершавый подбородок и чему меньше сорока лет), присутствие которого я обнаружил только тогда, когда он наклонился ко мне.

— Извините меня, — сказал он настолько тихо, что ничего не услышала, несмотря на все свои старания, даже сидевшая напротив госпожа А-вот-я-месье, — но я сейчас понаблюдал за вами, и мне кажется, я вас узнал. Вы не… — Он смотрел на меня с очень близкого расстояния, подвесив между щек умоляющую улыбку, — не выступали совсем недавно по телевидению?

Я покачал головой несколько раз снизу вверх, не так, как делают, когда соглашаются, а как бы изображая уныние, с улыбкой, которая, надеюсь, выглядела все же менее глуповатой, чем у него. Госпожа А-вот-я-месье стала проявлять признаки беспокойства. Порода людей, видевших вас по телевизору, мне известна. Нам всем известна. Их манера унижать нас и нова, и опасна.

— Возможно, — сказал я скромно.

— А, я был уверен! Я так и сказал моему отцу. — Кивок куда-то в глубину вагона. — А ваша профессия… Что-то связанное с книгами, верно? Я прав? Или с песней…

— Скорее с книгами.

— А, вот видите! Я ведь, знаете, просто обожаю книги, я так люблю читать… Я поглощаю все… Вполне возможно, что я читал и ваши вещицы, если они есть в продаже…

— Что вы любите читать?

— Ну вот… Лувиньяка… Мартина Грея… Шанталь Ромеро! Вы знаете Шанталь Ромеро?

Да, я знал Шанталь Ромеро, и Лувиньяка тоже, а также многих других людей и многие другие вещи. Я знал, например, какую опасность представляют для сидящего, беззащитного литератора властные, ненасытные людоеды вроде того, чьи зубы блестели от вожделения в двадцати сантиметрах от моего лица. Должно быть, это самое лицо выразило какую-то частицу охватившей меня тоски, так как госпожа А-вот-я-месье посмотрела на меня с состраданием. Любитель Мартина Грея и Шанталь Ромеро снял свою осаду. Он выразил желание «не мешать работать», но пообещал до конца путешествия нанести мне еще один визит. Его улыбка сморщилась, и лицо потемнело, вдруг став суровым. Он уже начинал меня ненавидеть. Я ведь сказал: все это нам знакомо.

Я опять раскрыл книгу и сделал вид, что погрузился в чтение. Когда я оторвал от нее глаза, то обнаружил, что из глубины вагона меня внимательно кто-то разглядывает. Простая человеческая вежливость не позволила мне пересесть на другое место и повернуться к нему спиной. И я постарался раствориться в пейзаже, в пространстве, с удивлением ловя себя на мысли, что я с таким неуклюжим упорством изображаю «погруженность в размышления». По опыту я знал, что, играя в эту игру, быстро засыпаешь.

Несколько лет назад моя жизнь превратилась в сон. Осознал я это совсем недавно. Спасать репутацию мне удается лишь благодаря соответствующей маскировке и преимуществам холостяцкой жизни. У меня репутация литературной совы, существа, «работающего» в ночные, немыслимые часы. А раз так, то нет ничего более естественного, как восполнять днем израсходованные ночью силы. Так я совершенно официально обрел статус сторонника сиесты. «Не шуми, папа спит», — говорила когда-то Сабина сыну среди бела дня, когда ярко светит солнце и когда маленькому мальчику невдомек, как это взрослый может спать. «Он что, заболел?» — «Нет, он много работал».

Именно тогда в сознании Люка засело уравнение «работа равняется болезни», или «работа равняется сну», по крайней мере в том, что касается его отца, и можно себе представить, насколько это оказалось вредным. Свойственная его возрасту злая интуиция позволила ему быстро понять, что можно добиваться перевеса в борьбе со мной, намеренно не к месту затрагивая эту тему. Например, в присутствии посторонних. Или же коварно нежным голосом в тот момент, когда я собираюсь читать ему мораль. Ведь разве не этот прием, едва закрыв дверь, использовал он накануне, когда пришел ко мне раньше, чем я его ожидал? Вопрос: «А, ты работал?» — в кодексе наших прикрытых жестокостей приравнивался к констатации: «Так, значит, ты еще спал…» Решившись воспользоваться этим приемом в самом начале своего визита, он заведомо делал его неудачным, обрекал его на провал, и Люка знал это. Во всяком случае, в тот момент он играл на своем поле.

По мере обретения жизненного опыта я стал завидовать бюрократам, чьи жалкие поединки с работой протекают вдали от любопытства домочадцев, защищены дверью (во всяком случае, такой, может быть по-куртелиновски утрированной, видится мне ситуация…) и всегда сохраняют некую значительность. Или англичанам, о которых известно, что они спят в своем клубе, загородившись газетой. Или коммивояжерам, напивающимся в расставленных вдоль дорог темноватых кафе. Что за недомыслие — выставлять на обозрение супруги и детей все, что есть тривиального, мелкого, натужного в занятиях, окруженных столь благородным ореолом! Уже в двенадцатилетнем возрасте Люка относился ко мне не с тем уважением, на которое я мог бы рассчитывать, имей я обыкновенную профессию. Он очень рано начал испытывать стыд за отца, за этого маргинального буржуа, постоянно норовящего подчеркнуть свои отличительные черты, кривляющегося на тысячу ладов и словно сознательно пытающегося дискредитировать свою и без того достаточно химерическую деятельность. Зная все это, я должен был скрыть от Лансло, что являюсь отцом ученика из его подготовительного класса: отказываться от своих сыновей нужно вовремя.

Эйфория, наступающая после пробуждения, — некое удивление оттого, что ты еще не умер, — обычно бывает очень короткой. Только успел порадоваться, а уже прорезывается какое-нибудь беспокойство, смутное воспоминание о какой-то катастрофе, предчувствие поражения. Оно выходит на поверхность, его чувствуешь на ощупь, как чувствуешь пальцем внушающую тревогу опухоль. Вдруг обретаешь сознание, и из-за этого весь день идет насмарку.

Я открыл глаза, когда поезд остановился в Барле-Дюке. Тоска сразу же тут как тут — за тонкой пленкой оставшихся от сна растревоженных ощущений. Где источник боли? Мимо меня двигались лица, раздавались какие-то назойливые голоса. «А, ты работал…» Я вздрогнул. Холод. Люка никогда не узнает, — он-то рассчитывал на то, что я обижусь, разозлюсь, и никогда-никогда не сможет себе представить внезапное обледенение, внезапное падение в пустоту, испытанные мною, когда он произносил эти слова, — Люка никогда не поймет, как велика его способность причинять мне боль. Не раз за последние месяцы его удары попадали в самую середину мишени, в самый центр сердца. Не раз обрушивался мне на голову тяжелый груз, отнимавший у меня дар речи, парализовавший мускулы лица и одновременно отдававший меня во власть настроения, которое можно определить как после-меня-хоть-потоп. Не раз складывал я оружие. «Я никогда не употреблю оружие против тебя…» Почему я не сказал ему этого? Слишком патетично. Даже выспренно. Я же ведь всегда честно-благородно давал ему понять, что нам, в наших взаимоотношениях, лучше придерживаться строгого стиля. Я не буду хвататься за оружие, я просто возьму ноги в руки и буду спасаться бегством. Меня прихватит морозом, прихватит безмолвием, меня схватило — как бетон. Произнеся десяток слов, Люка обратил меня в мертвую, тяжелую глыбу, способную увлечь любого человека на дно реки, до самой тины. Прощай, друг! Холод. Я видел перед собой лицо сына, неузнаваемое, — застывшая маска спокойствия, — выражающее удовлетворение от причиненной боли, и я мысленно повторял, отказываясь верить: «Но почему? Почему?» Или же: «Не возражать, ничего не отвечать. Не черпать из моего словесного арсенала, гораздо более опасного и лучше оснащенного, чем его арсенал». Вокруг нас шумел, кружился «Кадоган». А во мне — безмолвие и Холод. Люка смотрел на меня так, словно я внезапно стал глухонемым или дебилом. Идиотизм — внешнее выражение моей любви.

Я встряхнул головой — я ловлю себя на том, что делаю этот жест отрицания всякий раз, когда мне нужно отогнать какую-нибудь неприятную мысль: связанную с болезнью, с унижением. То насмешливое, то замкнутое лицо Люка вставало между мной и сидящими напротив пассажирами. Рана тихо кровоточила. «Я не хочу ничем быть тебе обязанным». Жестокие слова, но не был ли тон, каким они были произнесены, еще более жестоким? Не слишком ли хрупкий у меня панцирь? Прибегая к испытанному способу, я повторял себе, что через неделю-другую ранившее меня острие успеет, как обычно, затупиться; что я переварю и эту обиду, как переваривал все остальные обиды, регулярно появляющиеся в моем меню с тех пор, как я стал отцом; что я забуду все, вплоть до воспоминания о том вечере. Напрасные старания. Жестокая мука не покидала меня. Она сверлила мозг и, как я ни старался отделаться от нее, оставалась со мной.

«Папа? Он играет в поддавки…» Сабина передала мне это высказывание нашего сына как-то раз, когда она призывала меня оказать ему сопротивление. («Если ты не хочешь пользоваться своей властью, то естественно…») Нет, я ею не пользовался. Во-первых, потому, что у меня ее нет, а во-вторых, потому, что я очень опасаюсь, что, неправильно воспользовавшись ею, заставил бы Люка произнести те роковые, непоправимые слова, которые ему не терпится бросить мне в лицо и которые я поклялся не услышать. Однако нельзя стать глухим по своей воле. Лучше уж комедия или молчание. Да, я играю в поддавки. Вот только забывать я не умею. Наша вечерняя встреча присовокупилась в досье Люка к бесчисленным другим архивным материалам, скопившимся там за последние четыре или пять лет. Такие вот слова — комедия, досье — приходили мне на ум в той пропитанной парами озлобленности пустоте, на которую обрекало меня мое путешествие. Они меня утешали лучше всякой нежности. Так уж я устроен — и так велит мое ремесло, — что я не могу не формулировать мысли, даже самые зыбкие, те, которым было бы гораздо благоразумнее позволить разлететься по клочкам и умереть. А я их чеканю, оттачиваю. В результате выслеживаемые ими и становящиеся их добычей чувства обретают статус неопровержимой действительности. А где же во всем этом любовь? Ибо, скажу сразу, и это слово тоже всплывало в моих размышлениях.

Всякий раз, когда я пытаюсь выразить причиняемую мне сыном боль, меня поражает ее мучительность. Неужели дела уже столь плохи? И как мы дошли до этого? В какой момент я перестал быть ласковым с Люка? С каких пор я уже не позволяю себе выказывать любовь к нему — или он не позволяет, — хотя это скрепляло наше согласие и доставляло мне радость в годы его детства. Почему молчание, в котором, как мне мечталось, должно было чувствоваться взаимное понимание, вдруг наполнилось враждебностью? Я уверен, что ни Люка, ни я не виноваты. Виноваты в чем? Виновата одна природа, которая искажает характер подростков, подвергает их непосильному напряжению, отдает их во власть дурных наклонностей эпохи, — у каждой эпохи они свои — и одновременно старит их отцов, наделяет их склерозом, делает жертвами непредвиденных огорчений и костенеющих принципов. «Я старый человек», — хочется мне иногда сказать сыну. Мне кажется, что невероятность признания вызвала бы шок и облегчила бы дальнейшие признания. Однако я заблуждаюсь: слово показалось бы сыну точным и естественным. Сравнивая меня с отцами своих приятелей, он, должно быть, находит меня скорее перезрелым. Нашей дружбе не хватало совместных пробежек, прыжков в воду. «А вы знаете, что мой сын выигрывает у меня в теннис?» — гордо заявляют некоторые господа. Напрасно радуются. Сегодняшнее их поражение предвещает другие, гораздо более болезненные поражения. «По сути дела, я сын старика», — отметил однажды он, улыбаясь. В тот день у него было лицо лукавого ангела, которое мне страшно нравится. «Да, — ответил я ему, — и это сразу видно: потому-то ты такой ледащий, дошлый и страшливый…» — «У-ля-ля! Подай-ка мне словарь!»

То был один из наших оазисов счастья.

На полях, мимо которых мы теперь проезжали, лежал снежный покров. Холодное, низко висящее над горизонтом солнце придавало им обманчиво веселый вид. В действительности же за окном простирались суровые плоскогорья с поблескивающими ото льда дорогами. Время от времени на них появлялись то какая-нибудь одинокая собака, то группа школьников, то фермы с огромными крышами. Прежний порядок вещей. Эти слова пронеслись у меня в мозгу: прежний порядок вещей. Ностальгия по этому порядку отчасти и возникает от огорчений, причиняемых мне Люка. Может показаться странным, но ту личность, какой стал мой сын, делает для меня неприемлемой именно определенный образ детства, который был едва приемлемым для меня и который полностью отвергали — к моему удовольствию — мои юные вагонные попутчики. Да, других я принимаю такими, какие они есть, а вот его нет. Я ожидал от него чего-то большего, какой-то большей тонкости и духовного сродства со мной, встречающегося только в книгах или — даже еще лучше — в кино. «Роман — это путешествие». Чудесная формула и, несомненно, точная, — правда, она как нельзя лучше объясняет, насколько же я все-таки не романист, — но я предпочитаю ей другую, обнаруженную в одном эссе об американском кино: «В самых прекрасных фильмах речь идет о двух людях и об истории их дружбы». Как много размышлял я над этой фразой! Поскольку я домосед, то такое определение более созвучно моим инстинктам. К тому же мне кажется, я был хорошим другом. Я так же лелею воспоминания о дружбе, как другие — воспоминания о пылкой любви. В один прекрасный день по моей вине ослабли самые старинные мои привязанности. Разорвались? Нет, только не это. Стоило мне потом встретиться вновь, услышать опять голос, увидеть лицо, и прежний порядок вещей восстанавливался. Когда Люка стал подрастать, я возымел надежду ввести его в наш рыцарский орден. Строя свои тайные планы, я без колебаний употреблял эти слова. В глубине души я, вероятно, уже давно предусмотрел отстранение Сабины, или, во всяком случае, мысленно принял его. Я надеялся, что Люка избежит того сугубо женского воспитания, которого не избежал я. Люка предстояло поверить в красноречивое молчание, в войну, в лесные походы, в грандиозные шумные пирушки, в невысказанные, но оттого еще легче угадываемые признания.

Да только вот как Люка, не имеющий друзей, мог научиться дружбе?

Когда я развелся, то с возмущением обнаружил, что он все глубже погружается в тепличную атмосферу, которую, как мне казалось, поддерживает вокруг него Сабина. Этого-то я и боялся! Как мне знакомо это детство в тени женщин, делающих ребенка нежным, — как делают более нежным с помощью какого-то неведомого мне способа свежее мясо — удушающих его советами, калечащих его! Откуда мне было знать, что Люка, расставшись с безмятежной, можно сказать, дачной жизнью, каковой всегда в той или иной степени является жизнь в семье, вдруг вместо того, чтобы зажить вольной жизнью, обратившись в мою сторону, станет жаться ко всему тому, что мне ненавистно? Сыновей, воспитанных женщинами, я узнаю среди сотен. Я так и вижу их, идущих рядом с какой-нибудь сорокалетней особой, сурово поджавшей губы, подстраивающихся под ее походку, немного чересчур опрятных, с лицами неопределенно-бледноватыми и неопределенно — хитроватыми от разделенной с матерью злобы. Мать, навязывающая своему сыну доверительность, портит его. Он уже никогда не излечится от запачкавшей его скрытности. Когда в тринадцати-четырнадцатилетнем возрасте Люка приходил ко мне на улицу Суре, то стоило ему открыть дверь, как я сразу же чувствовал на нем запах белья и доверительных разговоров и давал себе зарок развеять его. Я третировал сына, смешил его, заставляя смеяться до упаду над всеми преподносимыми жизнью свинствами. Однако я чувствовал, как с каждым месяцем он все больше уходит в себя, отказывается поддержать мои старания, а вскоре вообще стал относиться к моим шуткам как к чему-то неуместному, подчеркнуто реагировал на них молчанием.

Поезд подходил к Мецу. Читатель Мартина Грея и Шанталь Ромеро, сидевший в самом конце вагона, встал, вытащил из сетки чемодан и побрел к двери, стараясь не встретиться со мной взглядом. Госпожа А-вот-я-месье похрапывала, широко раскрыв рот и конвульсивно придерживая рукой на коленях пять или шесть захваченных в дорогу иллюстрированных журналов. Я понимал ее. Мне тоже свойственно принимать меры предосторожности. И я снова, в который уже раз, вытащил засунутые в карман листки с записями. Моя истрепанная, скомканная памятка расположила меня к мечтательности, иными словами, вы теперь уже понимаете, я заснул.