«Вам нужно будет только пересечь Вокзальную площадь», — облегченно сказала председательница. Мне с трудом удалось убедить ее не встречать меня при выходе из вагона. Естественно, госпожа Гроссер, личность в Б. известная, вовсе не горела желанием тащиться встречать меня на вокзале, да и у меня перспектива выслушивать посреди бела дня, в конце перрона, слова приветствия от какой-то незнакомой женщины тоже не вызывала никаких приятных ощущений.

Я люблю вокзалы этой страны. Там не столь часто, как где-нибудь еще, встречаются изможденные и подозрительные существа, притягиваемые большими городами и скапливающиеся в подземных переходах или в местах ожидания. Когда начинает смеркаться, когда улицы заволакивает туман, обращаешь внимание, какие у проходящих быстрым шагом девушек розовые щеки, как долго у них на лице держится загар, сохраняющийся благодаря воскресным прогулкам на лыжах даже зимой. Спешащему пассажиру эта свежесть, это здоровье могут показаться просто каким-то чудом. Однако присмотришься немного — и тут же замечаешь странную бессловесность, вялые, погасшие взгляды, холодную уверенность или такую же холодную тоску — всю гамму забот людей, жизнь которых ограничена узким горизонтом. Нет, легкого праздника сегодня не получится.

Вместо того чтобы сразу спросить, где находится гостиница «Райнишер Хоф», где мне забронировали номер, я прошелся по галерее, облицованное белой плиткой, подошел к стойке и там, зажатый с обеих сторон молчаливыми посетителями, выпил чашку кофе. Я прикидывал, что вторая чашка кофе, которую через час можно будет заказать в номер, окончательно снимет с меня оцепенение, оставшееся после дремоты в поезде. Увы, напиток, изрядную порцию которого я выпил, обжигая губы, на этот раз явно не обладал приписываемыми ему достоинствами. Я с сожалением вспомнил одну поездку с лекциями в Италию, когда достаточно было за полчаса до встречи выпить один espresso в первом попавшемся баре, чтобы обеспечить себе красноречие в нужный момент. Значит, сегодня вечером придется прибегнуть к более серьезному средству.

Отель снаружи смотрелся великолепно. Я почувствовал, что вдохновение ко мне возвращается. Скверные номера, неуважительное отношение, кухня «от святого Антония» делают испытание, подобное тому, что меня ожидало, еще более трудным. Меня проводили в тихий, очень жарко натопленный номер, где я обнаружил послание председательницы. Она поздравляла меня с благополучным прибытием и обещала зайти за мной перед самой встречей. Моя «программа» включала коктейль в семь часов, дискуссию в восемь, а потом, «когда наши друзья успеют познакомиться с Вами получше», ужин. «Вас будет принимать наш генеральный секретарь госпожа Лапейра, — сообщала также госпожа Гроссер, — в связи с тем, что ремонт в нашем доме лишает меня радостной возможности организовать ужин у себя».

Мне хвалили дом Гроссеров, патрицианский особняк в старом городе, со стенами, расписанными в романтическом и символистском духе. Известие о том, что меня сплавляют к этой самой госпоже Лапейра, носящей подозрительно французское имя, несколько подпортило превосходное впечатление от созерцания комнаты в «Райнишер Хофе». Подобно всем другим путешествиям такого рода, мое пребывание в Б. уже начинало походить на погоню за льстивыми высказываниями. Покидая отечество, писатели становятся падкими на уважение. Они делают вид, что предпочитают во всем простоту и сдержанность, а на самом деле только и мечтают о комплиментах в свой адрес. Поэтому, когда, прежде чем дать им слово, их представляют с благопристойной сдержанностью, они теряют дар речи; уверенности им придает только подхалимство. И я тоже не составляю исключения из правила.

У меня в голове пронеслась мысль о Люка и о том, как бы он реагировал, представься ему вдруг возможность прочувствовать все эпизоды ожидающего меня вечера, но в это время суток она показалась мне слишком уж неуместной, чтобы я мог позволить ей задержаться. Поэтому я прогнал ее и с удовлетворением человека, который, оставшись один, снимает ботинки, распускает живот, почесывается, вернулся к анализу своих ощущений.

Было четыре часа, и начинало смеркаться. Двойные стекла хорошо заглушали шум города, где уже зажглись первые огни. Я видел снование троллейбусов, геометрически правильные полосы разметки на асфальте, прохожих с поднятыми воротниками. Пойти прогуляться? Ни малейшего желания. Но, оставаясь в номере, я мог опасаться неожиданных телефонных звонков. Всякий раз, когда мне бывает необходимо появиться на публике с очередным рассказом о тонкостях моего ремесла, я испытываю потребность экономить силы в течение нескольких предшествующих этому событию часов. В такие моменты любой разговор оказывается похожим на пробоину, через которую слово за словом улетучиваются роящиеся во мне идеи. Я должен оставаться один и должен молчать.

Я еще раз взглянул на Вокзальную площадь, где с удивительной — для города, имеющего репутацию тихого, — быстротой проносились в разные стороны машины. Вероятно, на окружающих отель улицах полно банков, меховых и сигарных магазинов, а витрины ломятся от электробритв. Мне подумалось, что если в мире, открывшемся передо мной, когда я смотрел на улицы Б., и было отведено какое-то место для изысков романической кухни и для моей автобиографии, подробности которой я собирался обсуждать четырьмя часами позже, то, похоже, весьма и весьма скромное С высокого этажа, где находился мой номер, мне были видны резко уходящие вниз к озеру — к этой черной дыре — крыши, светящаяся реклама, а вдали — пунктир уличных фонарей вдоль проспектов, соединяющих Б. с пригородами. Город! Где они живут, эти две или три сотни людей, чье присутствие мне было гарантировано? В каких они прячутся домах и в каких кварталах? Не побоятся ли они сурового январского мороза, дабы прийти послушать, как я буду рассказывать о своих недоразумениях с чернилами и бумагой? Это выглядело бы просто смешно. Здания банков, отделанные мраморными плитами, скоростные автомобили, гладкие лица и все остальное, вплоть до моего номера — это настоящая жизнь. Другая же, та, которой мои книги, мои заметки, моя тоска, моя воля пытаются придать хоть какую-то реальность, существует лишь в воображении редких пустых мечтателей вроде меня, да еще в воображении школьных учителей, старых дев, подростков, богатых и пресыщенных дам, интересующихся нашими душами и нашими словами между двумя благотворительными акциями или между двумя приступами тщеславия. Даже огорчения, доставляемые мне сыном, какими бы химерическими они ни казались, и то обладают большей реальностью, чем эти мои бумажные голуби. Так что сегодня вечером гора разродится мышью. А почему бы не забежать сразу вперед, не заняться признаниями, не придать своим речам, воспользовавшись каким-нибудь подходящим вопросом, внезапно доверительный тон и не попробовать себя на ниве обыденности, куда, как предполагается, я никогда не забредаю? У меня ведь тоже, — мог бы я им сказать, — остался дома неуправляемый и жестокий мальчишка, к которому я не знаю, с какой стороны подступиться. Ведь завтра, когда я должен буду отражать его удары и искать слова, способные задеть его за живое, все эти мои парадоксы, с законным недоверием выслушанные вами, мне не помогут. Если бы вы только знали, как мы с вами похожи друг на друга! Вот вы, скажем, красуетесь в своих конторах, комитетах, советах, самолетах, а я притворяюсь, что верю всем похвалам, которые вы только что с мечтательным взглядом, держа в руке стакан, высказали в мой адрес; а при этом обнаруживается, что мы с вами одинаково ранимые люди. Правда, что касается меня, то я эту ранимость превращаю в профессию. Из своих недомоганий, из своих поражений я извлекаю и прозу, и выгоду. Именно в этом заключается главная причина вашего подозрительного ко мне отношения: вам не очень нравится спекуляция тенями и постыдными признаниями, к которым, как вам кажется, сводятся мои книги. Вы же верите в широкие полотна, в пылкие чувства и в то, что рано или поздно солнце все равно восходит над опустошенными землями. Вам нужны художники, — одно из ваших словечек! — стоящие выше повседневных невзгод. Вам нужны нищие, принцы, разбойники, столь же естественные в литературе, как туземцы, придающие элемент экзотики вашим путешествиям, столь же привычные, как тренеры по лыжному спорту. Какая неожиданность, какая неприятная неожиданность — увидеть вдруг, что мы говорим о тех самых ранах, которые вы научились столь мастерски скрывать от всех окружающих. Как! Значит, и мы тоже сгибаемся под тем же самым бременем, что и простые смертные?.. Ах, вам не нравится?..

Зазвонил телефон.

Гнусавый, но настоятельный и удивительно близкий голос спросил, точно ли это номер шестьсот четыре и точно ли он говорит с господином Н. Лично? На третьем «да» я был готов взвиться. Затем последовал жеманный монолог, за которым с первых же витиеватых фраз я различил маневр зануды, причем, возможно, зануды с рукописями. В своей котомке он наверняка носил пару или тройку текстов, и я угадывал его решимость всучить их мне. Поэтому я прибег к классическим отговоркам, предназначенным для того, чтобы обескураживать зануд. Голос тут же стал торжественным. Меня осуждали. Я, очевидно, думаю, что ко мне обращается сочинитель какого-нибудь вздора. Историй про задницу?.. Или про политику?.. Так вот, я ошибаюсь! Произведения, о которых идет речь, от начала до конца вдохновлены дорогими покойниками и подлинностью своей превращают буквально в ничто всю текущую продукцию, изготовлению которой я, очевидно, посвящаю все свои силы. Знаю ли я Пьера Ферма? Эвариста Галуа? А Чарльза Доджсона? Последний продиктовал моему собеседнику новую версию своей «Curiosa Mathematica», — творения, вне всякого сомнения, мне знакомого, — где в конце приведены изложенные на символическом, закодированном языке объяснения нескольких оставшихся нераскрытыми преступлений, и они, в частности, снимают вину с Джека Потрошителя, с герцога де Шуазель-Праслена и с нескольких англосаксонских отцеубийц. Так что воля моя…

Я уже чувствовал, как капельки пота начали струиться у меня по спине. Только бы этот сумасшедший звонил не из гостиничного холла! «Мне кажется, Шуазель во всем признался», — опрометчиво сказал я. И тут же вздрогнул от раздавшегося в ответ сардонического смеха. Голос стал еще более гнусавым… Да, воля моя во всем видеть влияние страстей, сексуальные подвиги, ярость садистов. Воля моя валяться в грязи инстинктов. Мне предлагают высокие умозрительные построения, тайны вечной жизни, чудеса медиумического письма, и тем хуже для меня, если я так стремлюсь остаться глухим к…

Слово «глухим» освободило меня. Вместо того чтобы просто отстранить трубку от уха, я нажал пальцем на вилку аппарата и прервал разговор. Когда я опустил палец, то услышал сначала потрескивание, а потом голос телефонистки. «Не соединяйте меня больше ни с кем, — попросил я, — ни под каким предлогом».

В течение какого-то времени я опасался еще какого-нибудь сюрприза: нового звонка, стука в дверь. Они ведь способны на все. Человек с не перебродившей в нем прозой способен на все. Прошло несколько минут, и я успокоился. Хотя осталось какое-то смятение. Точнее, муть. Нечто вроде поднявшегося кверху осадка в потревоженном флаконе с жидкостью. Вечер обещал быть плохим. Зануды излучают холодную, не имеющую последствий скуку. А вот сумасшедшие, напротив, приводят меня в лихорадочное состояние. Мне понятно, почему их так уважают на Востоке. Однако разве не является наша профессия, если взглянуть на нее под определенным углом, тоже своего рода Востоком? Ведь научились же мы относиться с уважением к безумцам, готовым ради словесной игры рисковать своей жизнью. Разве есть какая-нибудь разница между любым из нас и этим вот сумасшедшим, которому Льюис Кэрролл продиктовал свои замогильные откровения? (Хорошо еще, что он, бедняга Доджсон, не стал выдавать себя за Джека Потрошителя; такая, кстати, соблазнительная гипотеза…) Или совсем простой пример: в чем заключается разница между моим собеседником и мной? Я вижу одну-единственную: в моем праве на признание, на популярность, завоеванном (или заслуженном?) мной как раз благодаря моим химерам. Тем самым химерам, которые, когда они исходят от моего незнакомца, вызывают смех или страх. Бешеный? Нисколько не в большей степени, чем я, когда я в ударе. Сегодня вечером мне вполне достанет и бешенства, и безумия! Мой собеседник, — возможно, человек в сковывающем его движения пальто, который будет теребить застежку лежащей у него на коленях папки, словно у него там спрятано оружие; он будет сидеть вон там, в нескольких метрах от меня, не сводя с меня глаз, — вероятно, станет осуждать меня за мой рационализм, за банальность моих речей. И тогда в моих словах появится яд. Его глаза! Я буду пытаться избежать его горячечного взгляда, но, несмотря на все старания, обожгусь о него снова и снова. Услышу искаженный тембр собственного голоса. Мои слова понесутся далеко впереди меня, вырвавшиеся из-под контроля, абстрактные… Ах, ведь я же все это уже пережил!

Почему этот человек заговорил об отцеубийцах? В обычных беседах такие резкие, сочащиеся кровью слова почти не встречаются. Может быть, он подавал мне какой-нибудь знак? Откуда он взялся, этот дрожащий, властный голос?

Я подошел к окну и распахнул его. В комнате было очень душно. Я решил выйти на балкон и облокотился там между буквами Н и И слова «Райнишер», распространяющего в темноте жесткую электрическую вибрацию. Исходящее от светящихся букв сияние вносило теперь тревожную ноту в ночной городской пейзаж. Было очень холодно. Я вернулся в комнату и точно выверенными, как у хирурга, движениями набрал на телефоне тринадцать цифр, после чего голос сына должен был бы позволить мне вернуться в реальный мир. Разве не испытывал я с самого утра желания позвонить ему? Разве не дожидался этого вечернего часа, когда, по моим подсчетам, он должен находиться у Сабины, возможно, уткнувшейся в какую-нибудь газету, сидящий, облокотившись о кухонный стол, рядом с раскрытой дверцей холодильника, излучающего слабый неестественный свет?

Раздались долгие гудки, восемь, девять, десять. Я всегда считаю телефонные гудки. У меня правило вешать трубку после седьмого. Ни нетерпения, ни напористости. В рамках хорошего тона. Не дождавшись ответа, решил проверить содержимое своего мини-бара. Обнаружил там соответствующий моим вкусам сорт виски и вылил его на ледяные кубики. Немного поразмыслив и преодолев колебания, вызванные подобным излишеством, открыл вторую бутылочку, — в мини-барах бутылки коротают время парами, как жандармы или монахини, — и стакан сразу стал выглядеть привлекательнее. Еще раз набрал номер Сабины. (Сочетание «номер Люка» язык как-то не выговаривает.) Трубку сняли почти мгновенно. Мужской голос. Тут же остановивший мой порыв. «Люка, — сказал я. — Люка дома?» Голос ответил: «Нет, прошу прощения, кто его спрашивает?» Соотнеся это выражение с моим шалопаем-сыном, я нашел его чересчур манерным. А если бы он был дома и послушал бы мой уже не совсем трезвый голос… От чего только не зависит любовь? «Его отец», — буркнул я угрюмо и повесил трубку. Быстро, слишком быстро. Еще несколько лет назад я бы не решился разговаривать невежливо по телефону, притворяться немым, отказываться называть себя, хихикать, обрывать, разговор без заключительных реверансов — на протяжении очень долгого времени я считал все такого рода вещи проявлением невоспитанности. Теперь я уже не обращаю внимания на подобные тонкости.

Стрелки показывали шесть часов. Председательница должна была появиться через сорок пять минут. Пока наполнялась ванна, я извлек из своего несессера коробочку с голубыми пилюлями и предался точным математическим расчетам. Голубые драже (так я их называю, причем без всяких аналогий с крещением мальчиков, — обойдемся без лишней символики! — а просто потому, что этот холодный цвет, как мне кажется, не очень соответствует их эйфоризирующим свойствам) начинают действовать через час после их принятия. Эффект достигает высшей точки через полтора часа, сохраняется в ослабленном виде в течение сорока минут, затем быстро пропадает, появляется даже сонливость, а иногда и затрудненность речи. Следовательно, чтобы вечером, после всех потрясений, чувствовать себя уверенно, необходимо проглотить две голубые пилюли ровно в шесть тридцать; на коктейле они придадут мне воодушевления, сделают мой взгляд бархатным, жесты — плавными и позволят мне бесстрашно начать дискуссию. Однако это блаженство будет хрупким — какой-нибудь коварный вопрос, какая-нибудь заминка в речи, и вот оно уже нарушено, — и поэтому благоразумие подсказывало мне засунуть одну упаковку пилюль в карман пиджака, откуда, в нужный момент, примерно в полдевятого, я извлеку одну-две штуки и незаметно проглочу их с помощью традиционного причитающегося лектору стакана воды.

Конечно, эффект голубых драже наиболее очевиден и надежен, когда употребляешь их с чашкой обжигающего нёбо кофе. Холодная вода подчеркивает их достоинства не так убедительно. Что же касается спиртного, стакан которого я поставил рядом с ванной, то от него можно ждать как приятных, так и весьма неприятных сюрпризов. Машина от него может заработать лучше, а может и заглохнуть. Каково бы ни было первоначальное применение голубых драже, — болеутоляющее? понижающее аппетит? — но их изготовитель никогда не рекомендовал принимать их с виски. Однако риск является одной из составных частей моей морали. Если бы я не высвободил таким способом в себе некое анархическое начало, то у меня появилось бы ощущение, что я пассивно отдаю себя во власть химии, тогда как очарование голубых драже, очарование, против которого я не в силах устоять, заключается, в частности, и в том, что они сумели заслужить свое прелестное название speed, скорость, присвоенное им и другим такого же рода пилюлям в англосаксонском мире. Я уже давно — рукописи-черепахи, вялые прогулки — перестал предаваться какому бы то ни было опьянению скоростью. Так что подвернувшуюся возможность вновь испытать его благодаря сочетанию виски с голубыми драже — в расчете, что все обернется наилучшим образом, — упускать не следовало, даже если мой монолог в конце и начнет давать сбои, даже если меня начнет заносить и мне придется сойти с хорошо размеченной трассы «Блистательных лекций» Общества друзей французской словесности.

Надежда на то, что удастся воспользоваться ускоряющими свойствами голубых драже так, что никто не обратит на это внимания, достаточно иллюзорна. Можно, конечно, взять их в ладонь и потом проглотить, как я собирался сделать, изобразив приступ кашля, но весьма маловероятно, чтобы оригинальные фразы и бросающаяся в глаза легкость жестов сошли за проявление просто обыкновенной талантливости. Если дозы и ритм их принятия строго рассчитать, то наступает такой момент, когда ты перестаешь ощущать земное притяжение. Во время работы это воспарение можно и не заметить. Интенсивный, неистовый труд впитывает в себя без остатка всю волну жизненной энергии, высвобождающейся благодаря голубым драже. Однако в этом случае отрываться от своего листка бумаги нельзя; не то тебя тут же снесет, как соломинку, и ты увлечешься призрачными наслаждениями монолога, начнешь заговаривать с незнакомыми людьми, захочешь взяться за невыполнимые задачи. Мне до сих пор не ясно, догадываются ли слушатели, подобные тем, что ожидали меня в Б., в каком состоянии я предстаю перед ними. Во время мимолетных диалогов на коктейле мои собеседники, должно быть, отнесут мои блестящие глаза, мой дар убеждения, выверенность моего словарного запаса на счет щедрости натуры либо на счет некоторого избытка алкоголя. Опечаленные (но я даже не догадаюсь об их печали), они стушуются. Ну а я, весь в мурашках от нетерпения, с кровью теплой и стремительной, проникающей в самые потайные мои сосуды, я буду распаляться. Почему они не начинают? Чего ждут? Мне будет казаться, что я разбазариваю в мелкой монете болтовни сокровище, которым великодушно решил одарить всех.

Мне случалось, находясь в подобном состоянии, ранить женщин. Начиная с Сабины, жившей со мной в ту пору, когда я пользовался голубыми драже просто в качестве средства против летаргии или скуки и еще не пытался приурочивать их употребление лишь к таким чрезвычайным событиям, как выступление перед публикой. Я принимал их буквально поминутно. После чего становился агрессивным, придирчивым и в любом, самом что ни на есть банальном разговоре вел себя как собака, завладевшая тапком или куклой: вцепившись во что-нибудь зубами, я их больше уже не разжимал. В стороне от этих моих нервных срывов капризной примадонны, которыми, как правило, кончались тогда наши споры с женой, оставался только Люка. Он даже ни о чем не догадывался. Во всяком случае, мне приятнее думать, что это было именно так. Возможно, конечно, я ошибаюсь и в этом случае, и во всех остальных.

Вот теперь я был готов. Зуд нетерпения, появления которого я ожидал, уже ощущался на языке, в кончиках пальцев. Движения мои стали резкими и энергичными. У меня появилось желание увидеть новые места, новые лица, и если два часа назад мне хотелось остаться одному и предаваться ничегонеделанию, то теперь я жаждал встреч. Я сложил и засунул в карман свои десять раз читанные и перечитанные записки. Потом вынул их и положил на стол. Никаких костылей! Когда зазвонил телефон, — «Фрау Гроссер ждет вас в lobby…» — я увидел свое отражение в прикрепленном к шкафу зеркале; вид у меня был бравый. Я выпил последний глоток виски и вышел.

Председательница, ее стального цвета «мерседес», ее шофер, ее испытующий взгляд, ее трепещущая грудь — все было так, как мне хотелось. «Вы бывали в Б.? — спросила она меня. — Вас ждут здесь с нетерпением…»