Председательница, стоя рядом со мной и дотрагиваясь, как это делают профессионалы, микрофоном до нижнего края губы, меня представила. Три минуты, не больше, она знала свое дело. Дабы жизнь казалась мне более приятной, она отпустила в достаточном количестве и сдобы, и меду. Когда отправляешься в плавание по незнакомому морю, то комплименты, даже крупнотоннажные, не кажутся чрезмерными. «Зал хороший», — шепнула, вставая, госпожа Гроссер. Зал — не совсем подходящее слово: это был университетский амфитеатр с очень крутым подъемом, так что лица располагались на уровне моего лица и далее выше; я был ими как бы окружен; настоящая крепость из лиц — впечатление необычное и успокаивающее. Были заняты все места — волна признательности — и даже некоторые ступеньки. Пока председательница говорила, я сквозь очки внимательно разглядывал публику. Бог с ними, с опущенными взорами. Когда же я встречал другие взгляды, то кое у кого намечалась улыбка. Ах, славные люди! «Лапочки вы мои, — подумал я, — я не собираюсь над вами смеяться. Досадно, конечно, что вам пришлось тащиться сюда из-за меня, но скажу вам искренне: мне это кажется нормальным и оправданным. И я вознагражу вас за ваше терпение, за повернутые в мою сторону ваши серьезные физиономии и даже за это шушуканье и этот смешок, которым обменялись, склонившись друг к другу, две сидящие внизу дамы. Я вам обещаю: через десять минут вы узнаете, почему вы шушукаетесь и над чем вы смеетесь. Не беспокойтесь».

Рядом с тем местом в первом ряду, куда должна была вернуться председательница, пустовало еще одно место, которое, я мог бы побиться об заклад, предназначалось для Николь Эннер и которому суждено было остаться незанятым. Для Николь, не захотевшей усаживаться здесь, прямо лицом к лицу со мной. Следует ли мне за этим отсутствием искать какой-нибудь оттенок сообщничества? Эти соображения и эта щепетильность показались мне неуместными. Значит, Николь боялась смутить меня. А ведь если бы я мог наблюдать за ее реакцией, воздействовать на нее, я говорил бы и лучше, и иначе; под ее взглядом мне на ум приходили бы фразы с двойным смыслом, внешне невинные слова, от которых ее лицо то светлело бы, то, напротив, становилось бы непроницаемым. Такие изменения происходят с годами. Все это было бы увлекательно вдвойне.

Я искал ее на самом верху амфитеатра, в затемненных уголках, куда забралась бы мадемуазель Немая в былые времена, но нигде не находил ее. Тут раздались аплодисменты, вознаградившие председательницу за ее выступление, и она наклонилась ко мне, чтобы закрепить микрофон на подставке, обдав меня при этом крепким запахом волнения и пота. Я заколебался, оставить мне очки или снять. Обычно, снимая очки, получаешь сразу двойное преимущество: публика превращается в расплывчатую массу, а записи читаешь свободно. Коль скоро мне не нужно было ни читать записи, ни концентрировать свое внимание на чьем-нибудь лице, то у меня появилась возможность выбора; и я выбрал отчетливое видение моих собеседников. Вокруг меня образовался вакуум. Я подождал, пока установится тишина, позволил ей углубиться, выждал несколько секунд, потом еще несколько секунд, отчего встрепенулись даже самые рассеянные, и потом начал партию.

Когда я услышал собственный голос, приглушенный деревянной обшивкой скамеек и ковровым покрытием ступеней, он мне не понравился. Управлять своим голосом трудно. Сегодняшний голос не оправдывал моих надежд, да и слова тоже. Уверовав в виртуозность, вроде бы гарантированную мне на целый вечер четырьмя голубыми драже, я продвигался вперед без прикрытия, без тех фраз и не в том темпе, которые могли бы мне подсказать намеренно забытые в гостинице записи. Я опрометчиво пытался развивать неопробованные мысли, употребляя незатасканные, но неловкие сравнения, а слова, на которые я рассчитывал, куда-то ускользали, подсовывая мне вместо себя какие-то приблизительные формулировки. Я попытался взять себя в руки. «Ведь они же никогда не подводили меня», — думал я, дотрагиваясь в кармане до притаившихся там в металлической фольге последних моих запасов, и снова пытался отыскать глазами Николь Эннер, а мое вступительное слово тем временем неслось вперед, оставив меня далеко позади, неслось вялой, неровной рысцой, как убежавшая и позабывшая все заученные изящные аллюры лошадь. Я попытался рассказать анекдот, потом еще один. Мне нужно было во что бы то ни стало вырвать у моей аудитории взрыв смеха или хотя бы улыбку. Когда я увидел, как две дамы внизу, склонившись друг к другу и прикрывая ладонями рты, но глядя в мою сторону, явно разочарованно или саркастически обмениваются впечатлениями, меня взяла злость. Мне нужно было, чтобы меня вывели из себя. Я кое-как закончил это подобие импровизированного предисловия, с помощью которого я, как правило, уже наполовину покоряю публику или, по крайней мере, овладеваю ее вниманием. Когда я объявил, что мой монолог подошел к концу и что теперь я жду вопросов, в зале не раздалось ни одного хлопка. Лица насупились: где-то поблизости включили реостат, и свет в амфитеатре стал более ярким, похоже, для того, чтобы я обнаружил эту метаморфозу. Меня подстерегали. За какие-нибудь три-четыре минуты мы оказались на грани войны. Я заметил только трех молодых людей; они сидели вместе: две девушки и юноша. Их присутствие было для меня своего рода оскорблением, так как оно по контрасту подчеркивало, что вся моя публика состоит из седовласых мужчин и теток с претензиями. Они раскрыли на коленях тетради — чтобы делать записи? — и наблюдали за мной с непроницаемыми лицами. С таким же успехом можно пытаться исторгнуть крик из камня. Виски, амфетамины, кофе клокотали во мне, стучали у меня в висках, руки мои дрожали, а в голове — словно кто-то налил мне туда смолы. Передо мной было двести лиц: либо ничего не выражавших, либо с написанным на них нетерпением, либо враждебных; если бы я прервал паузу первым, то тем самым признал бы себя побежденным; я не совладал бы со своими нервами, и это был бы крах. У меня был бы вид человека, упражняющегося в злословии и вымаливающего аплодисменты.

Именно в этот момент раздался голос Николь Эннер, спокойный, а по интонации можно было даже угадать улыбку. Да, улыбку, абсолютную непринужденность, прямую спину и серое, безупречно сшитое платье; теперь я видел перед собой только госпожу Лапейра. Как я мог не разглядеть ее, вон там, на уровне моих глаз, слева? Садиться с левой стороны — это так на нее похоже.

— …мне знакомы ваши книги, — говорил спокойный голос, — я думаю, что прочла их все, и уж чего-чего, а вопросов я могла бы задать вам много! Однако разве это не нелепо — делать вскрытие романа…

(Делать вскрытие — это точно из ее словаря, усвоенного на уроках французского языка и литературы в лицее Сент-Мари-де-Монсо; в нем еще есть слова скальпель, асептический. Мадемуазель Эннер всегда говорила о книгах, — когда она о них говорила! — либо как школьница, либо как хирург…)

— …рассказанная история — это и есть рассказанная история, зачем же подвергать ее декортикации? Мне кажется, мы должны были бы задавать вам вопросы скорее по поводу самых сокровенных эпизодов ваших произведений. Как вы сами говорите, нужно «брать быка за рога». Вот это соответствовало бы характеру дискуссии вроде той, что сейчас состоится, — если она состоится! — все выглядят такими молчаливыми. Почему? Дело в том, что мы сейчас рискуем показаться бестактными, а вы — циничным. Не к этому ли вы стремитесь? Не этого ли вы ждете от нас?

Пока Николь говорила, я успел подумать, что этот вопрос, сделанный, как по заказу, несмотря на его кажущуюся спонтанность, был тщательно подготовлен заранее, может быть, в соавторстве с госпожой Гроссер, стремящейся направлять ход дискуссии. Так что Николь оказалась моей кумой, если предположить, что слово «кум» с тем значением, которое я имею в виду, может — в чем я сомневаюсь — употребляться в женском роде. Мы как бы играли в карты, и Николь завлекала простофиль. Однако в моей ситуаций привередничать не приходилось, и я кинулся в образовавшуюся брешь.

Дискуссии, подобные той, что состоялась у меня в Б., обычно развиваются по трем потенциальным осям. В ней можно перейти либо на политику, либо на авангардистскую тематику (если в зале оказываются преподаватели литературы из местного лицея), либо она превращается в консультацию Школы родителей. Мы находились не во Франции, учителя из гимназии Б. иронически или осмотрительно помалкивали (они не были уверены в правильности своего акцента), и поэтому ко мне стали обращаться как к представителю социальной помощи. Ведь разве же я не пытался писать, то там, то здесь, да еще так хлестко, о художнике и семье, о супружеской паре и детях. Уж в этой-то области мог высказать свое мнение практически любой житель Б., осознающий свое арифметическое и моральное превосходство надо мной благодаря более многочисленному потомству и благодаря бракам, единичность и длительность которых, вероятно, составляют их основную прелесть. Одна грузная дама сразу же подошла к сути: «Господин Н., сколько детей вы воспитали?» — Услышав мой ответ: «Одного-единственного ребенка, причем мероприятие еще не завершено…», грузная дама удовлетворенно покачала головой, беря, как мне показалось, соседей в свидетели. В свидетели чего? У меня было такое ощущение, что я, сидя на своем стуле, вдруг стал маленьким-маленьким.

Тщетно пытался я вернуться к литературе, а меня уже расспрашивали — или еще только приближались к этому — о сексуальном воспитании девочек и о моем отношении к спорам вокруг школы. «Графиня Толстая…» — говорил я, но читал на оживившихся теперь лицах яростное желание ограничить меня рамками обыденных человеческих историй и заставить меня признаться в том, что я просто-напросто фанфарон, да еще к тому же и трус. Вот вы говорите, что человек, занимающийся творчеством, похож на всех остальных людей. Ну если так, то в качестве обыкновенного человека мы вас оцениваем не слишком высоко…

Я уже не раз замечал, что за свое желание не обособливаться нам приходится дорого расплачиваться. К этому моему наблюдению добавилось еще одно, на этот раз скорее забавное наблюдение, о котором я сейчас попытаюсь рассказать.

Несколько минут спустя мои слова разогрелись, подобно мышцам, получившим нагрузку, и моя боеспособность частично восстановилась. Я почитал делом чести отвечать в меру гибко, но честно на все, даже самые нелепые или агрессивные вопросы. Одно из моих любимых ощущений в подобных столкновениях проистекает из моего стремления тщательнейшим и точнейшим образом выразить в словах свою правду. Кстати, чем этот вечер походил на другие вечера? Любой из моих наиболее точных ответов, любой из ответов, требовавших от меня ясного сознания и мужества, принимался скептически, как какая-нибудь провокация или причуда. Я даже угадывал кое-где смешки. Правда, беззвучные. И наоборот, едва от моих слов начинало веять лицемерием или банальностью, — когда я хотел подвергнуть испытанию проницательность моих собеседников, — как они оживлялись, расслаблялись, и по их кивкам я узнавал, что они возвращают мне свое благоволение. Истина вызывала смех или шокировала, ложь успокаивала. Привыкнув к самообману, привыкнув мыслить иллюзиями, мои слушатели требовали тех же иллюзий и от меня.

В этом их смешении истины и лжи наблюдался такой автоматизм и мне было настолько легко, чередуя комедию и искренность, заставлять их любить меня или ненавидеть, что такая гимнастика стала даже нравиться мне.

Николь Эннер, молчавшая с тех пор, как она задала первый вопрос, вероятно, заметила, что вечер превращается в балаганное представление. Она подняла руку не столько для того, чтобы попросить слова, сколько для того, чтобы заставить меня прервать свою игру; ее жест мог также означать: «Остановитесь».

— У вас нет такого ощущения, — спросила она, — что ваши читатели читают не то, что вы написали, а нечто другое, то, что им хочется читать? Иными словами, представляется ли вам чтение некой встречей читателя и книги, или оно основывается на недопонимании?

А еще через несколько минут она задала мне третий вопрос, но сформулировав его таким образом, что присутствующие заулыбались; получилось так, что она обратилась ко мне на «ты». Она заметила это, тоже улыбнулась и объяснила:

— Я знаю господина Н. с давних пор, — сказала она, — и мне кажется глупым, выступая, обращаться к нему на «вы» во имя соблюдения не известно каких правил. Так что я продолжаю… Если бы тебя спросили, какое событие, случившееся на пересечении жизни и творчества, оказалось для тебя самым важным, что бы ты ответил?

— Вопрос слишком расплывчатый…

— Тогда я поясню. Любовь, брак, отцовство, одиночество — какой из этих опытов дал самую лучшую пищу для твоего писательского труда?

(Не знаю почему, но в этот момент мне вспомнились серые фланелевые юбки с четырьмя жесткими складками, которые назывались «юбки Шанель» и которые еще носили в те времена, когда я встретил Николь, некоторые важничающие и отставшие от своей эпохи юные особы.)

— Это не были опыты, — сказал я. — Это были куски жизни, страсти, испытания, компромиссы, моменты счастья. Слово опыт неприемлемо. Ну а теперь что касается самого вопроса, как я его понял. Творчество не имеет ничего общего с тем, что им не является. Эпизоды повседневной жизни, погода, превратности здоровья могут облегчать либо затруднять его, могут ему угрожать, но питается оно не ими. Причем длительного влияния они на него не оказывают.

— Значит, ответа не будет?

— Ну отчего же, просто ответ здесь возможен лишь неполный, приблизительный. С учетом того, в условиях какого нервного напряжения складывается или распадается то, чем ты занимаешься, на первом месте оказываются страсти и, как следствие и обрамление их, — одиночество.

— А отцовство?

— Нет, отцовство нет.

Наступившая затем тишина — легкий шепот облегчения, называемый тишиной, — ничем не отличалась от других таких же пауз. Только мне, мне одному она показалась более отчетливой, более вибрирующей, чем предыдущие паузы. И поэтому, вместо того чтобы дождаться следующего вопроса, после которого непременно и ко всеобщему удовольствию возобновилось бы прежнее мерное гудение голосов, я счел необходимым поделиться еще одной частицей самого себя, извлечь эту частицу из глубин души и отдать ее. У меня в голове мелькнуло смутное подозрение, что этим усилием я обязан Николь Эннер, чей голос, несмотря на всю ее непринужденность, показался мне изменившимся. Я вдруг подумал о Люка, отчетливо представил себе его сидящим на скамейке амфитеатра и, не дожидаясь новых импульсов, стал говорить:

— Удивительно все-таки и несколько тягостно для меня, что вы заговорили именно об этом. Я говорю «вы», хотя и себя тоже отнюдь не считаю непричастным. Ведь благодаря этой мимолетной, но напряженной взаимосвязи, которая возникла между нами и которая из-за моих откровений становится все напряженней, — как лук, натягиваемый, чтобы стрела летела как можно дальше, — преследующие меня мысли могут передаваться от меня к вам и подсказывать вам ваши вопросы. Не исключено, что именно так все и произошло. Я как раз уже много часов ломаю себе голову, в связи с некоторыми обстоятельствами моей личной жизни, над загадкой отцовства применительно к моей работе. Вы это обнаружили, по крайней мере некоторые из вас, чем и объясняется ваша любознательность. Довольно жестокая любознательность. Паразиты в первую очередь набрасываются на больные деревья, бродячие собаки — на раненых животных. Я вовсе не собираюсь сравнивать себя с дубом, — а вас с гусеницами или волками! Но вот встают у меня перед глазами образы. Почему? Вы нажимаете в этом месте, потому что обнаружили здесь наименее защищенную зону. Простительно ли признание, что книга тебе дороже родного сына или что построенному из слов замку — некоему подобию карточного домика — ты придаешь больше значения, чем любви?

(Снова ропот, движение голов, напоминающее дрожь…)

— Ну а утверждать, что творчество, бросаемое мною на весы, столь легковесно, что малейший позыв банальнейшего чувства в состоянии склонить чашу в другую сторону, — разве это было бы простительно?

«Мой сын…»

Я понизил голос. Теперь я с какой-то исступленностью пытался ловить взгляды, хватать их. Слова наконец пришли, они были у меня в руке, послушные, обильные, и я мог бы говорить еще тише, мог бы шептать, в уплотнившейся тишине меня все равно бы услышали. На этот раз Люка был здесь, он сидел передо мной, на расстоянии нескольких шагов, скажем, рядом с тремя прилежными студентами, но только он отнюдь не собирался хватать на лету мои слова: признания своего отца не записывают в тетрадь. Он сидел там, в первом ряду, вытянув далеко вперед ноги, засунув руки в карманы, сидел и наблюдал за мной. Люка и его молчание. Люка и его глаза цвета летнего предгрозового облака. Люка и его театральные, утрированные вспышки гнева, его патетические слова, резкие движения его рук. Люка и его внезапные возвращения в детство, его школярские каламбуры, его поцелуи. Да, его поцелуи. Люка, который эти последние два года держал меня в напряжении и унижал так, как не унижала ни одна женщина. Я мог бы сказать, что мне случалось оказываться во власти страстей и более глубоких, и более тиранических, чем любовь к Люка, но только ему удалось навязать мне свои законы. Попробовала бы какая-нибудь женщина устроить мне нечто подобное тому, что устраивает он, я хлопнул бы дверью так, что только звон пошел бы! Но ведь ребенка не бросишь. Когда он тебя ранит, ты истекаешь кровью. Всей кровью своей боли. От этого ни уйти, ни спрятаться. Мы привязаны к своему ребенку, и ему одному известен секрет уз и узлов, он один может развязать их и превратить свое бегство, которое должно было бы стать для нас спасением и облегчением, в последнюю победу. Свою победу. В этой битве мы обречены на поражение.

Мне трудно восстановить в памяти тот вечер в Б. Понадобилось бы припомнить все заданные мне вопросы, мои ответы, паузы, воссоздать ощущение уходящего времени — что в кино называется «пересказать в реальном времени» — и еще одно ощущение, подспудное, ощущение произносимого про себя монолога, который придавал моим словам и смысл, и форму и который таинственным образом управлял всем, вплоть до вопросов моих слушателей.

Странная неосторожность, я ни разу не посмотрел на часы. А когда наконец посмотрел, — не украдкой, а совершенно в открытую, дабы успокоить председательницу, — чье так по-провинциальному покрывшееся испариной лицо выражало тревогу, — то оказалось, что прошло пятьдесят пять минут. Между тем внимание публики не ослабевало, и я подумал, что минут на пятнадцать конференцию можно продлить. Однако, поскольку теперь мне уже не было стыдно за себя, я решил, что партия выиграна, и тут же ослабил свое собственное внимание. Глаза мои привыкли к полутьме амфитеатра (кто-то, вероятно, опять подергал реостат?), и взгляд мой переходил теперь с одного лица на другое, — опытные лекторы утверждают, что они выбирают в аудитории несколько лиц и следят за их выражением, либо находя в нем себе поддержку, либо стараясь изменить его, — задерживаясь на лице Николь Эннер не больше, чем на трех или четырех других лицах. Связанные с ним воспоминания, воспоминания о наслаждениях, о нежности, о радостях, об огорчениях, ни на одну минуту не заслонили собой тот двойной поток, о котором я только что упомянул, поток реальной речи и речи подспудной. Неужели они выдохлись и побледнели сильнее, чем подсказывала мне моя былая страсть. За семнадцать лет выдыхаются даже самые крепкие настойки. Впрочем, подводить итоги и приступать к выслушиванию своего сердца я пока что не собирался. Просто мне было приятно ощущать где-то в глубине самого себя, словно за приоткрытой дверью, спокойный круговорот памяти и любопытства, который должен был вскоре меня подхватить. Дом, муж, семнадцать лет жизни, когда-то столь тесно соприкоснувшейся с моей жизнью; обнаружить все это так внезапно, — словно в разогретой аплодисментами и напитками стихии отлетел вдруг в сторону последний сорванный лоскут ткани, — плюс эти маленькие, затаившиеся во мне секреты: встреча в Б. более чем оправдывала все мои надежды.

В самом конце дискуссии Николь еще раз удержала меня от совершенно ненужной агрессивности. Она направила ее в спокойное русло: «А вот эта ваша среда, где делаются книги и газеты, когда говорят, что там мерзавец на мерзавце, насколько это соответствует действительности?» Подобные любезности — настолько привычное блюдо в нашем меню, что отвечать на них не составляет для меня никакого труда. Но откуда это известно Николь? Каким образом она, сохранив знакомые мне привычки, превратилась в такую твердую и проницательную женщину, чьи новые жесты, лучше поставленный голос, иронию я открывал для себя на протяжении вот уже целого часа. Мужчина? А этому мужчине известно? Почему он не присутствует на этой встрече? Я видел Николь Эннер, сидящую между двумя женскими силуэтами. Обратилась бы она при всех ко мне на «ты», если бы муж сидел рядом с ней?

Я мог бы поклясться, что взгляды, которые госпожа Гроссер время от времени бросала на меня, как-то изменились после того, как она узнала о нашем давнем знакомстве. Они казались мне старомодными, утрированными и недоверчивыми, такими, какими пожилые женщины смотрят на мальчишек, еще занятых сексом и гульбой. Сколько я испытал на себе когда-то проявлений подобной снисходительности! Упрекая меня за мою непростительную молодость, они одновременно и льстили мне. Но ведь сейчас я уже старый человек, и иллюзия выглядела смешной.

Я заметил, что председательница волнуется. Пора было заканчивать. Что я и сделал с резвостью ручья, возвращающегося в свое русло. Правда, дабы не оказаться в несколько комичном положении лектора, который прекращает импровизировать, то есть мямлить, и вдруг с подозрительной непринужденностью заводит какой-то старый свой припев, я постарался притвориться, что не сразу нахожу кое-какие слова. Естественным показалось и мое приподнятое настроение: радость оттого, что ты закончил, придает голосу интересное вибрато.

Меня усадили за другой стол, находившийся в вестибюле аудитории, перед стопками моих книг. Скромная высота стопок заставила меня еще раз восхититься реализмом председательницы. Она села рядом со мной: «Я вам помогу в том, что касается написания имен, они такие варварские…» Десятка два дам образовали вокруг меня утес из бюстов, духов, алчности и позвякивающих браслетов. В то время, когда я подписывал один из томиков, слева возникла рука и поставила передо мной стакан виски; я узнал рукав серого платья. «До скорой встречи у меня дома», — прошептал голос. «А, Николь!» — констатировала председательница, слегка повернувшись в ее сторону.

Всматриваясь в визитную карточку, которую крутили у меня перед глазами, — не для того чтобы мне легче было сделать надпись, а как бы побуждая меня «служить», — я воспользовался ситуацией и вполголоса сказал председательнице:

— Хорошо бы, если бы вы сказали мне пару слов о господине Лапейра…

— Сейчас, в машине, когда мы туда поедем.

Меня не хотели отвлекать от дела. Однако, внезапно передумав, председательница сама прервала мои муки и, взяв меня за руку, сказала:

— О, Лапейра, это наш корифей, вы увидите! Закончил здесь политехнический, потом MIT (она, как женщина, привычная к деловым мужским беседам, произнесла «Эммайти»), и я уж не знаю, какой-то еще институт у вас в Париже… Образование на трех языках, и вдобавок душа общества, спортсмен. И антиконформист! Вот только, к сожалению…

Председательница выпустила мою руку и повелительным жестом указала мне на какую-то особу, чьи драгоценности нетерпеливо, как погремушка, дрожали у меня перед носом. Узнаю ли я когда-нибудь, о какой слабости этого феникса Лапейра сожалела госпожа Гроссер? — Не забывайте: S, С, Н — всегда!

Моя соседка, скосившись, наблюдала за моей авторучкой. Всякий раз, когда мне удавалось без ошибки дописать до конца то или иное из этих убийственных немецких имен, я приподнимал перо над бумагой и искал какую-нибудь менее избитую формулу, нежели те, которыми, как я слышал, зачастую ограничиваются мои коллеги. Стоило мне немного заколебаться, как председательница тут же давала мне вполголоса указание по поводу надписи, но ее громогласный шепот только сбивал меня, и я начинал путаться в своих находках.

Небольшая толпа вскоре рассеялась. «Придите немножко в себя», — сказала мне госпожа Гроссер. Неужели у меня был такой растерянный вид? Слегка утраченное после окончания дискуссии возбуждение благодаря виски опять вернулось ко мне. Я почувствовал себя способным на новые подвиги. Я люблю такие неожиданные повороты событий, когда у заканчивающегося вроде бы вечера вдруг открываются новые безбрежные перспективы. Председательница, довольная, что сегодняшняя ее лошадь оказалась такой ретивой, встала и сказала: «Ну что ж, поехали, раз вы такой неутомимый…»

Мы спустились вниз; на ступеньках крыльца я взял госпожу Гроссер под локоть, потому что из-за гололедицы они могли оказаться скользкими. Шофер держал дверцу открытой. Наклонившись, чтобы войти в машину, в тот момент, когда движение скрыло от меня ее лицо и приглушило голос, председательница констатировала нейтральным тоном:

— Это получилось очаровательно, то, как она обратилась к вам на «ты». Так естественно! Я уверена, что это всем понравилось.