Слава Богу, квартира оказалась приличная. Едва я позволил себе сделать мысленно это замечание, — оглядевшись, как бы обнюхивая воздух, — как сразу же устыдился его. То был очаровательный стыд, имевший привкус моей молодости. Был у меня в жизни такой период, когда я воспринимал любовь только в соответствующем обрамлении: элегантно оформленной, по-буржуазному меблированной. В результате каждая интрижка становилась одним из этапов предпринятого тогда мной долгого примирения с самим собой. Моя молодость не любила драгоценностей, она любила футляры от них. И витрины, где они выставляются. Потом наступила эпоха, когда я, напротив, стремился опуститься вниз. Сабина и мисс Немая оказались исключением, подтверждавшим правило, к которому я не замедлил вернуться.

Семья Лапейра занимала целый этаж в одном из тех воздвигнутых посреди сада основательных квадратных домов, какие нередко встречаются в спокойных кварталах Б. Там о них говорят как о построенных «во французском стиле», хотя они вызывают в памяти скорее не Версаль, а построивших их году так в 1910-м почтенных граждан с широкими затылками. В камине гостиной горел огонь, аккуратный, приятно пахнущий, старинный; в квартирах людей богемных или выскочек такой огонь разжечь не удается, а если и удается, то он все равно долго не горит, дымит, разваливается, мешает беседе.

Николь поменяла свое серое платье — дорогостоящий каприз во время одной из поездок в Париж? — на длинную юбку из толстого бархата и крепдешиновую блузку абрикосового цвета: настоящая «форма хозяйки дома», предписываемая журналами мод в шестидесятые годы. Я помню, как Николь, тогда еще такая молодая, любила наряжаться подобным образом, когда в отсутствие родителей принимала меня на улице Рафаэль, в квартире, под окнами которой пенился зеленью сад Ранелаг. Либо она настолько мало изменилась, либо оделась так, чтобы мы почувствовали себя сообщниками? Конечно же, нет; она была за сотню верст от воспоминаний и от какой бы то ни было символики; когда же я наконец пойму, что у женского тела нет памяти? Она приближалась ко мне — ее походка напоминала не то поступь трагедийной актрисы, не то плавный ход фрегата, черная юбка при каждом ее шаге прилипала к ногам — и тянула за руку своего мужа. Она представила его мне.

Председательница, когда она описывала Сильвена Лапейра, забыла главную деталь: его рост. Он был такой же высокий, как чемпионы или голливудские знаменитости, когда к ним приближаешься вплотную. Высокий и широкий. Мисс Немая вышла замуж за великана. Простой смертный, сталкиваясь с одним из таких вот прекрасных экземпляров человеческой породы, сразу же представляет себе его в обнаженном виде, задумывается, колеблется, не поддаться ли сразу же весьма удобному чувству отвращения. Хотя и говорят, что иногда эти гиганты… Но говорят ведь также, что о скрытом обаянии мужчины можно судить по его носу. Я посмотрел на нос Лапейра: солидный гасконский рубильник, профиль фанфарона. Черт побери! Я отпустил поводья своей антипатии, и она сразу понеслась галопом. Естественно, все эти мысли промелькнули у меня в голове за три секунды, ровно за то время, которое потребовалось нашему хозяину, чтобы пересечь гостиную на прицепе у Николь. Я весь покраснел от смущения — сладострастного ли, злобного ли, поди разберись? Ревность всегда горячит мне кровь, будоражит ее. Этот внезапный румянец был отнесен на счет горячего приема, оказанного мне Сильвеном Лапейра, одной рукой стиснувшего мою руку, а другой сжавшего мне локоть. Я ожидал, что он скажет «сожалею», сошлется на неудачное расписание движения поездов. Вместо этого хозяин дома веселым голосом объяснил мне, что он терпеть не может вечеринки в Обществе друзей французской словесности и что он страшно доволен, что не присутствовал, когда я там отбывал свою повинность. (Это он употребил слово «повинность».) «Я уверен, что у вас получилось потрясающе», — закончил он.

— Ты знаешь здесь всех, — тихо произнесла Николь.

Она избегала моего взгляда, а голос ее был слишком бархатистым.

В этот момент над спинкой дивана пошевелилась, встряхнулась копна светлых волос, потом в мою сторону повернулось лицо поднимающейся мне навстречу девушки.

— В университете вы Беренис не видели? — спросил Сильвен Лапейра.

Светлая копна встряхнулась еще сильнее, чтобы сказать «нет», и лицо опустилось так, что в нижней части наблюдающих за мной холодных серых глаз появилась тоненькая полоска белка.

— Это наша старшая, Беренис, — сказала Николь Лапейра. — Есть еще Жан-Поль, — поспешила она добавить, словно одно должно было компенсировать другое. — Ему двенадцать лет. Он уже спит.

Она стояла неподвижно, в хорошо знакомой мне по прежним временам позе, с опущенными вниз руками, и смотрела на свою дочь и своего мужа, образовавших впереди меня компактную группу. Лапейра положил руку на плечи малышки и прижал ее, тоненькую-тоненькую, к себе. Оба смотрели на меня. У Беренис была такая кожа, какая бывает у почти рыжих людей, и солнце каникул рассеяло по ней веснушки: на лбу, на висках, на переносице. Лицо ее, состоявшее из одних мягких закругленных линий и из серьезности, выглядело незавершенным, ожидавшим какого-то резкого перехода, чтобы сразу превратиться из детского во взрослое. А куда же делись у нее темные волосы родителей, рост и внушительный нос Лапейра? Не странно ли, что такой вот караковый исполин и такая лань произвели на свет эту маленькую мышку?

Улыбка у нее оказалась лукавая, неторопливая. Беренис протянула мне руку. Потом, как бы поразмыслив, сделала два шага, подняла голову ко мне и чмокнула два раза пустоту рядом с моими щеками.

— Беренис! Тебе ведь уже не двенадцать лет. Забавное это поколение, они только и делают, что целуются. Вы бы только посмотрели, как они приходят в свой гимнастический зал: настоящий винегрет из мордашек…

Николь по-прежнему не шевелилась.

— А мне очень нравится, — заявил Лапейра, опять беря малышку под свое крыло. — Я обожаю поцелуи этих девчушек. Правда же, моя Беренис?

Супруги Гроссер, декан и жена советника по культуре, заговорили все сразу. Беренис? Я вспомнил тот уикэнд в Сарле, где нас застал свирепейший мороз, разукрасивший весь Перигор ослепительно сверкавшим на солнце инеем, и часы, проведенные Николь взаперти в нашем номере «Мадлены» под пуховым одеялом за чтением «Орельена». Я захватил книгу для нее. «Когда Орельен впервые увидел Беренис…» «Что за имя! — вздохнула Николь. — Ты считаешь, такое имя кому-то может пойти?..» Она часто говорила о мнениях, о чувствах, о желаниях так, словно речь шла об одежде. Она спрашивала себя, подходят ли они к той или иной ситуации, можно ли их себе позволить.

Я искал ее глазами. Могла ли она в этот момент, когда я открыл для себя Беренис и то, что ее звали Беренис, не думать о Сарле? А если бы она думала о нем, то я бы это сразу узнал. При условии, что мне удалось бы поймать ее взгляд, что оказалось нелегко. Она предложила мне соленое печенье, не переставая разговаривать с господином Гроссером. И только после того, как она протянула тарелку профессору Эрбсту, повернулась ко мне:

— Ты знаешь, Беренис читала твои книги. Тебе бы нужно с ней поговорить.

Мне показалось, что малышка меня подкарауливает; она тут же оказалась передо мной. Серьезная или насмешливая? Мне никак не удавалось понять.

— Сколько вам лет? — спросил я ее.

— Шестнадцать с половиной.

— Это маленькие девочки прибавляют месяцы к годам. А вы ведь не маленькая девочка.

— Скажите это моим родителям!

Она говорила с непринужденностью подростков, привыкших бывать в обществе взрослых, и едва заметно растягивала слова, как это делают горцы. Не говоря уже о столь распространенной в коллежах Лемана и Граубюндена неуверенности в том, что касается ударения. Она скрестила руки на груди и стояла, опершись на одну ногу и выставив вперед другую: влияние уроков классического танца. Одежда бесформенная, в духе современных представлений об элегантности.

Я услышал собственный голос (надо же быть таким неуклюжим!).

— У меня сын чуть-чуть постарше вас. Он родился в шестьдесят шестом.

— А я в шестьдесят седьмом. Где он учится?

Никто не мешал нам разговаривать. Значит, это было вполне в порядке вещей: беседовать, стоя посреди салона, с этой вот учащейся из балетной школы, улыбающейся губами лакомки. Я вдруг задал себе вопрос: а стал ли бы я разговаривать подобным образом у кого-то в гостях с Люка? Я имел в виду: с кем-то похожим на Люка, с юношей того же возраста и такого же типа? И ответ был: нет. Почему же такая разница в подходах? Конечно, Беренис была девушкой, причем девушкой миловидной, несмотря на то что ее черты еще не оформились окончательно. Всем известно, что в этот момент своей жизни девушки уже становятся женщинами, нередко опасными и непредсказуемыми, тогда как наши долговязые сыновья все еще продолжают отдавать дань всем леностям взросления. По этим замечаниям можно судить, насколько же специалист по психологии, каковым я вроде бы считаюсь и которого жители Б. час назад пытались вызвать на откровенность, застрял в том, что касается подростков обоих полов, на стадии провинциальных разговоров эпохи последней мировой войны. Отставание ребят по сравнению с девочками, шестнадцатилетние вампы — в каком-нибудь салоне Ньора во времена Петена я бы наверняка сошел за тонкого знатока подростковой души. Может быть, просто у Люка это оказалось выражено в большей степени, чем у меня. И в этом случае его раздражение гораздо более оправданно, чем можно предположить, выслушивая мои страдальческие вздохи. Однако стоило здравому смыслу слегка осенить мой ум, как я тут же поворачивал аргументацию другой стороной. Ничто не меняется так скоро, как кажется; ведь человеческий материал остался тем же самым, что и на заре истории, и прочее, и прочее. Такая вот успокаивающая мелодия служила аккомпанементом для моих ошибочных идей.

Похоже, чередование всех этих сомнений читалось у меня на лице; Беренис смотрела на меня с любопытством. Во мне загорались тысячи маленьких огоньков, мигали, превращались в сильное пламя. Не будем сводить все к банальным толкованиям: в голосе — бархат, во взгляде — бесконечное понимание. Стремление очаровать? Быть очарованным? Мы не заводим романов со школьницами. Однако речь шла все-таки о кокетстве, как с моей стороны, так и со стороны Беренис. Наши голоса зазвучали еще тише. Николь Эннер (когда же я перестану называть ее этим именем?) наблюдала за ними издали. Нет, «наблюдать» не совсем то слово; она как бы ждала результатов некой начатой ею химической реакции: «…тебе бы с ней поговорить…»

— Это просто удивительно: вы пока еще не процитировали мне первую фразу из «Орельена»! У маминых друзей — не у папиных «ученых» — это обычно получается автоматически. Находите ли вы меня «почти некрасивой»?

Я подумал, что мадемуазель Лапейра выпила капельку шампанского и что в Б. ей, должно быть, не часто представляется возможность вставить свой любимый и наиболее выигрышный номер. От всего этого мне стало вдруг как-то тоскливо, тем более что тут внезапно послышались смех и голос Лапейра. Они у него оказались под стать его грудной клетке, причём с соответствующей манерой говорить: «в сторону», как косящие пьяным глазом удальцы в барах; да еще эта его привычка первым же громко хохотать над собственными шутками, порой действительно забавными. Я начинал понимать, что скрывалось за «чашкой чаю» советника по культуре: безыскусность Сильвена Лапейра.

Рассказывала Николь ему про нас или нет? И в каких выражениях? Очевидно, не в одних и тех же, когда она говорила с Беренис и с ее отцом.

— Я вас раздражаю? Кажусь вам претенциозной?

— Я подумал о своем сыне. Я вас сравнивал, вас и его.

— Похоже, вы уделяете ему, вашему сыну, невероятно много внимания! Когда вы выступали в университете…

— Вы там были?

— Да, я сидела рядом с мамой, но вы меня даже не заметили, вы смотрели только на нее…

— Решения Брюссельской комиссии, — говорил господин Гроссер, — нас ни к чему не обязывают. В случае шантажа…

— Рольф, ты совсем замучил наших друзей!

— Я знаю, что уже поздно и что вы хотите есть, но суфле…

— Суфлировать — это не играть, — проревел Лапейра. — Кому налить по последней? Господин декан…

— Но вы вроде бы не испытываете никаких затруднений, когда беседуете с нами, — говорила Беренис, внимательно глядя на меня. — Вот, например, со мной…

— Какой продолжительный тет-а-тет! Вы позволите вас прервать?

На этот раз голос у Николь был высокий, в жестах некоторая растерянность. Она смотрела на Беренис так, словно с трудом узнавала ее. Глядя на Николь с очень близкого расстояния, теперь я видел у нее на лице следы прожитых лет. Они были еле-еле заметны, и тем не менее я различал под тем, что друзья, должно быть, называли «невероятной молодостью Николь Лапейра», ее будущую внешность, уже прочитывающуюся в этот вечер из-за усталости или из-за какого-то ощущения тревоги. Меня даже удивила моя зоркость. Мне никогда не удавалось ни заметить, как происходит старение, ни уловить сходство — это все таланты фамильные. Николь перехватила мой взгляд и поняла его. Она провела рукой по лбу и по глазам, как гипнотизер, когда он говорит: «Спите, я хочу, чтобы вы спали». Она прошептала в мой адрес, не разжимая зубов: «Ну нет, негодник, это слишком просто…» Однако ее раздражение было наигранным. И все же я боялся, как бы она не сделала какого-нибудь жеста, не произнесла какого-нибудь слова, о которых ей пришлось бы потом пожалеть. «Где я могу помыть руки?» — спросил я.

До коридора меня довела Беренис.

— Налево, и там голубая дверь…

Я, должно быть, не совсем правильно сориентировался, потому что, толкнув дверь, оказался в неком подобии буфетной или бельевой комнаты со стенами, увешанными шкафами. Белый шар на потолке ярко освещал стол и сидящую за этим столом очень старую, почти совсем облысевшую женщину с обтягивающей кости кожей, сгорбленную, перегнутую пополам наподобие прежних носильщиц хвороста. Перед ней стояли тарелка с супом и пустой стакан. Похоже, что она съехала вниз, несмотря на зажимавшие ее в плетеном кресле подушки. Она уткнулась носом в край своей тарелки и, уцепившись обеими руками за стол, пыталась вернуться в нормальное положение. Нижняя губа ее отвисла и дрожала.

Я обошел вокруг стола, чтобы она меня увидела. Ее глаза тонули в бледной водице глубочайшей старости. Они смотрели на меня, ничего не выражая. «Чье это? — спросил я себя, — прародительница Эннер или Лапейра? И что она здесь делает в такой поздний час?»

На меня накатила жестокая веселость, которая иногда овладевает мною в момент обнаружения секретов: грязных комнат, позорящих семейство кузенов. Попадая в какой-нибудь дом, я всегда открываю там двери. А впрочем, не надо так уж себя оговаривать, лучше слегка посочувствуем. У всех стариков такие голубоватые блеклые глаза или же передо мной находилась бабушка, а то и прабабушка, от которой Беренис унаследовала свой взгляд? У генов свои капризы. Я зашел сзади плетеного кресла. «Я сейчас помогу вам, мадам», — сказал я. Потом повторил то же самое громче, почти прокричал. Меня должны были услышать даже в гостиной и вздрогнуть там от моего крика. Не без отвращения схватил я согбенное тело под мышки и попытался придать ему вертикальное положение. Оно было одновременно и легкое, и жесткое, сопротивляющееся. Его вдруг начинало перевешивать вперед, словно в нем не было вообще никаких суставов. Дрожащий голос пытался произносить какие-то непонятные слова. Наконец мне удалось добиться более или менее приличного результата. Я налил воды в стакан и протянул его старой даме, но ее взгляд был прикован к моему лицу, и она не увидела моего жеста.

Я вышел из комнаты с предосторожностями сконфуженного любовника, предварительно удостоверившись, что коридор пуст, и отказавшись от намерения помыть руки.

В салоне Сильвен Лапейра возвышался над смиренными слушателями. Он увидел меня, как забравшийся на мачту сигнальщик, который первым обнаруживает землю. «Не правда ли, господин Н., - бросил он мне. — Мы говорили о путешествиях…»

— Я не очень-то их люблю, — ответил я предусмотрительно.

— А, так я и думал! Что за удовольствие ходить в туалет в Молеоне шашлыками, съеденными на Патмосе и переваренными высоко в небе? Я никогда не пойму моих современников.

Господин Гроссер смотрел на врага шашлыков и туризма с той умильной снисходительностью, с какой смотрят на щенков крупных пород: на немецких догов, на неаполитанских сторожевых. Не был ли случайно Лапейра одним из его сотрудников? Я, кажется, его понял. Эта хлещущая через край жизненная сила, вероятно, была профессиональным козырем. «Наш корифей» — так сказала мне председательница. Что же касается Молеона, — когда название этого маленького городка оказалось связанным с образом нечасто упоминаемого в беседах физиологического акта, — выбранного в качестве символа суетности любой погони за экзотикой, то он подтвердил, что интуиция, скорее всего, меня не обманывала и что фанфаронство действительно досталось Лапейра в наследство от каких-нибудь его гасконских предков.

Незадолго до этого я вернулся из короткой поездки — беседы и культурные дамы — в одно из мест земного шара, где промышленники если и бывают, то очень редко. Я вывез оттуда два или три хорошо обкатанных анекдота и рассказал их, не затрачивая практически никаких усилий и одновременно наблюдая за тем, что происходит вокруг. И тут мною овладело беспокойство. Стола нигде не было видно, ни в натуре, ни в проекте; а вот когда сообщат, что «кушать подано», не отправят ли малышку Беренис спать по причине ее юного возраста? Я считал гостей, сбивался, начинал снова: нас было восемь человек; четыре платья и четыре пиджака; значит, Беренис останется с нами. Эта уверенность очень меня порадовала. Девушка оживилась, помогала приглашенному на вечер официанту (которого, похоже, все здесь знали и которого в малом обществе Гроссер, очевидно, от ужина к ужину передавали из одного семейства в другое) разносить напитки, и я мог спокойно за ней наблюдать. На нее было приятно смотреть. Когда она двигалась, постоянно обнаруживая свойственную этому возрасту порывистость, то слишком свободная одежда прилипала к ней, как черная юбка к Николь, подчеркивая изящество ее фигуры. Она обещала стать красивой, уже была таковой; ее вкрадчивая красота контрастировала с еще по-детски капризным выражением лица. Теперь я лучше понял намек на знаменитую фразу Арагона: Беренис прочла ее сначала в книге, а потом в зеркалах. Ее можно было поначалу принять за «почти некрасивую», но очень скоро все изменится.

Если бы Люка привел в мой дом столь же ценную добычу, как бы я ее любил! Как бы я любил их обоих! Наши сыновья должны охотиться на слишком обширных или слишком далеких для наших сердец территориях. Они должны покорять газелей, которых в наши времена мы бы ни за что не одолели. Слишком стремительны. Неужели ревнуем? Тщеславие людей моего возраста надо искать в другом. Ничто не доставило бы мне такой радости, как победы и счастье Люка.

Мы сели за стол.

Сильвен Лапейра старался вовсю. Свою роль хозяина дома он воспринимал совершенно всерьез. В беседе некоторое время еще слышались отголоски рассказов о путешествиях, но потом он вдруг положил им конец, причем весьма оригинальным способом. «А к тому же, — сказал он, прерывая декана Эрбста и по-прежнему энергично выставляя вперед свой профиль, — в путешествии мне случается иногда обнаруживать, что у меня есть душа. Мне это не нравится. Знаете, всякие там ощущения… сумерки… гостиничный номер… бар…»

Это было настолько неожиданно, что наступила тишина. Когда болтовня возобновилась, я услышал голос жены советника по культуре (она сидела справа от меня, а слева находилась Николь), обращавшейся явно ко мне, хотя и не поворачивая головы: «Но с другой стороны…» Она произнесла это манерно, так, чтобы можно было сразу понять, что говорит настоящая элегантная дама. Я встретился взглядом с Беренис, сидевшей напротив меня, между Рольфом Гроссером и деканом; ее взгляд означал: «Не такой уж он плохой, мой отец. Когда же вы наконец с этим согласитесь?» Но с чего она взяла, что я не одобряю его? Его лай уже начал мне нравиться, а его внезапно обнаружившаяся меланхолия — и того больше. Именно этот момент и выбрала Николь; она повернулась ко мне и спокойно сказала: «Я была уверена, что Сильвен тебе понравится».

Если уж быть до конца искренним — и чтобы подойти к сердцевине моего повествования не сразу, а постепенно, — то я должен признаться, что в тот момент я чувствовал себя прекрасно. То и дело перекрещивающиеся за круглым столом взгляды становились догадками, воспоминаниями, гипотезами, дававшими пищу моему возбуждению, из которого я мог, когда хотел, черпать либо терпение, либо отвагу. Я даже не слишком тяготился присутствием дувшейся на меня соседки справа: она не сумела простить мне того, что я никак не отреагировал на ее ворчание в адрес Лапейра. Она пощипывала лежащее в тарелке суфле и обдумывала свой выпад. Однако, к моему удивлению, первым напал профессор Эрбст.

— А вы, господин Н., - спросил декан, — не испытываете угрызений совести оттого, что так мало говорили о литературе? Мне кажется, вы не слишком активно защищались и позволили этим дамам замкнуть вас в рамки душещипательной хроники или нравственного наставничества и увести от проблем творчества независимо от того, как его понимать, в благородном или в житейском смысле.

— Ну, извините, — возразила председательница, — господин Н. признался нам, что он работает на заре, пользуется шариковой ручкой и пишет на толстой, мягкой бумаге. Чем вам не секреты созидания?

Сильвен Лапейра, Бог ему судья, посмотрел на меня смеясь. Он уже раскрывал рот, чтобы отпустить шутку, но тут моя соседка вдруг по-змеиному напружинилась и наконец заговорила:

— Душещипательная хроника, тайны ремесла, родительские страдания — если честно, то нам на все это, в общем-то, наплевать. Мы, дорогой господин Н., ждали от вас вовсе не этого. Хотя мне кажется, что наши друзья несправедливы. Или невнимательны. Вы ведь в своих признаниях продемонстрировали немалую смелость. Смелость или, может быть, любовь к парадоксам? Вам лучше знать. И вот поэтому я прямо сгораю от нетерпения задать вам вопрос гораздо более нескромный, чем те, которые вам задавали другие. Позволите? Да? Вот он. Что это за комедию вы разыгрывали сегодня на протяжении целого вечера? Вы сидели там за своим столом, вальяжно, как кот, наслаждающийся властью — пусть даже такой эфемерной! — обретенной благодаря кафедре, благодаря высказанным в ваш адрес любезностям, благодаря ореолу престижности, окружающему писателей в нашем погрязшем в материальных заботах обществе, и временами казалось, что вам очень весело, а временами, наоборот, что вам очень скучно. Но только вот где она, червоточинка? Где подвох? Чувствую, что вот он, рядом, а ткнуть пальцем не могу. И если уж вы так гордитесь тем, что готовы «говорить все», то непременно почтете своим долгом ответить на мой вопрос.

Пока она говорила, мне наконец удалось прочесть имя моей соседки на маленькой карточке, которую она вытащила из-под своего стакана с водой: что-то наподобие госпожи Дю Гуасик. Теперь она замолчала и замерла в ожидании. Ее надключичные впадины в тени подбородка казались бездонными. Она добавила тонким, как у девочки, голоском: «Господи, как хорошо, что здесь нет моего мужа! Мои промахи в конце концов погубят всю его карьеру…»

Я следил за лицом Беренис, пытаясь угадать, что она думает по поводу этой обвинительной речи госпожи Дю Гуасик, и, должен признаться, не прочитал на нем ничего, кроме любопытства. С этими юными армиями союзы заключать нелегко. Все сидевшие за столом повернулись ко мне в предвкушении неожиданного продолжения спектакля. Я должен был ответить во что бы то ни стало, несмотря на внезапно напавшую на меня усталость. Или мало я перед ними выкладывался? Собрав свои тающие силы и не очень стремясь скрыть свое дурное настроение, я ответил:

— Случается иногда чувствовать себя виноватым из-за того, что не удалось убедить, и тогда пытаешься отыскивать другие слова, другие аргументы. Сейчас же признаюсь вам сразу: я не думаю, что сумею выразить свои мысли более красноречиво, чем это у меня получилось во время встречи. Я говорил более откровенно, чем принято говорить во время публичных выступлений. Мне было бы проще простого пропеть вам, изображая импровизацию, какую-нибудь миленькую вещицу в духе: «Монтень, Руссо, Лерис». Или еще: «Герцог и виконт, или Мемуарное наваждение». И вы были бы, что называется, в восторге. Уж поверьте мне, окажите честь, такой майонез я взбивать умею. Вместо этого я подверг себя гораздо большему риску. Похоже, напрасно. Что ж, очень жаль. Вы не почувствовали, что я был искренен, мало того, глубоко погружен в эту искренность, и это обстоятельство минус моя неловкость (однако при подведении итогов вам следовало бы принять к сведению и ее тоже) говорит лишь о вашем невнимании, вашем недоверии к людям моего типа, говорит о сухости либо суетности вашего сердца, то есть о тех качествах, которые лишают вас права подозревать меня в том, что я разыгрывал комедию.

Душ показался холодным. Николь, сидевшая рядом со мной, не поднимала глаз от тарелки. Обслуживание стола прекратилось. Движением подбородка Лапейра воскресил официанта, и балет возобновился. Он обратился ко мне:

— Господин Н., я не хотел бы умереть дураком. Поскольку меня не было на встрече, о чем я уже начинаю жалеть, можете ли вы мне сказать в двух словах, что так сильно растревожило наших друзей?

Госпожа Гроссер предусмотрительно поспешила взять слово.

— В общем, среди самых разных вопросов, связанных с конкретными деталями, которые, с позволения нашего гостя, я перечислять не буду, он говорил об условиях творчества. Можно мысленно дать подзаголовки для различных частей его выступления. Получилось бы так: «Литература и деньги», «Литература и брак», «Литература и отцовство», «Литература и одиночество», и так далее.

— Боже, сколько литературы! — простонал Лапейра.

— Я что-нибудь исказила, дорогой друг? — забеспокоилась председательница.

Я решил ответить так, как будто госпожа Гроссер ничего не говорила. Как порой бывает в такого рода встречах, мне стоило все больших усилий переносить человека, старавшегося быть со мной неизменно любезным.

— Что я там делал? — сказал я. — Я отвечал на вопросы, иногда банальные, иногда фривольные, отвечал со всей серьезностью, но избегал нарочитости. Вот почему госпожа Дю Гуасик обвиняет меня в комедиантстве. В этом она истинная француженка: все серьезное ей кажется либо напыщенным, либо смешным. А самым вызывающим оказалось то, что я не стал рисоваться: это мое легкомыслие расценили как признак дурного тона. Вот вы (я обвел взглядом стол), люди, работающие в университете, в банке, в промышленности, находящиеся на государственной службе, вы считаете нас, писателей, фиглярами, но терпеть не можете, когда это говорим мы сами. Я ведь уже говорил: то, что мы делаем, не является почтенным занятием. Мы перемешиваем грязные соусы. Ну, а вам та интеллектуальная и нравственная гигиена, которой мы окружаем свою стряпню, кажется неоправданной. Однако нужно отдать вам должное, это не мешает вам оказывать нам такие же почести, как какому-нибудь министру… В ваших головах это создает очень запутанную картину, а в моей все отражается достаточно четко. Чем я тут могу помочь? — Как всегда в тех случаях, когда ты можешь управлять своим гневом, мой гнев был наполовину притворным. Но я так устроен, что быстро начинаю верить в свою игру. — Я говорил и сейчас говорю честно и взвешенно, а госпожа Дю Гуасик (которая, надеюсь, простит мне, что я выбрал ее в качестве представительницы всех моих сегодняшних противников…) видит во мне обманщика и проходимца… Давайте сменим тему разговора!

Сильвен Лапейра сделал примирительный жест рукой. «Только не сразу, если можно!» Он удостоверился, что копченая форель и соус с хреном подаются без сбоев, что бокалы наполнены, и продолжал:

— Вы вот употребляете выражения вроде «взбивать майонез», «перемешивать соусы», «моя стряпня» и тому подобное. Можно было бы подумать, что вы фанатик гастрономических сравнений, но в действительности (хотя такой выбор слов, по-видимому, все-таки заслуживает объяснения!), в действительности вы скорее сторонник исповедальной литературы. Я не слишком ошибаюсь? Нет? Мне не совсем ясно, как вы переключились на проблемы семьи и отцовства, но мне кажется, я догадываюсь. И вот что мне хотелось бы знать: не думаете ли вы, что ваша концепция литературы вместе со всем тем, что есть в ней бесстыдного и провокационного, способна вывести подростков из равновесия и даже настроить их против вас? Стоит ли игра свеч и не в этом ли корень всех ваших огорчений?

— «Огорчения» — это довольно слабо сказано, — ответил я, — но ваш анализ убедителен. Я не люблю в литературе ни фейерверков, ни знаменитостей, может быть, потому, что я не настолько люблю себя, чтобы стараться оказаться в их слишком шикарных, слишком блестящих шкурах. Я содержу «лавочку-моей-задницы». Древнейшая профессия… Как вам нравится выражение? Может быть, чересчур колоритное, но это не столь важно. Подумайте, прежде чем улыбаться! Оно, господин Лапейра, включает в себя почти все «варианты фигур», как сказали бы ваши коллеги. И я, конечно же, допускаю, что ребенку весьма неприятно давать ответ на вечный вопрос: «Мой отец? Моя мать? Он (или она) занимается проституцией». У ангелочков от этих вопросов полное смятение. Правильно я понял вашу мысль?

Тут в разговор вступила Беренис. Я о ней даже немного забыл. Скрытность, ирония, осторожность, превосходство — ни одно из этих милых сердцу сложных взрослых чувств не искажало ее черты; это был совершенно новый человек; новым был и голос, в котором дрожала какая-то умоляющая нотка, может быть, от застенчивости.

— А не усложняете ли вы все? Я хотела бы высказать вам мнение ангелочков. Когда вы говорили там, в университете, я понимала, о чем идет речь. А теперь, когда вы начинаете объяснять, я уже ничего не понимаю. Нужно просто читать книги, любить их или ненавидеть и молчать. Ваши истории про творчество, про отцовство слишком абстрактные. Семья, дети — это означает, что нужно зарабатывать деньги, то есть получается меньше свободы, так, что ли? И только-то всего? Любить очень долго мужчину или женщину — это, наверное, труднее, чем вести веселую жизнь. А способствует ли веселая жизнь художественному творчеству? (Она говорила это, надувая щеки, так, как если бы играла сейчас субретку в какой-нибудь любительской труппе.) Неужели у художника без обязанностей, без уз, ни за что не отвечающего, не имеющего ни дела, ни детей, больше таланта, чем у других? Не могу поверить. Искатель приключений, маргинал — такое у вас представление о творце? А мне кажется, что, наоборот, чем меньше художник отличается от обыкновенного человека, тем ярче должно быть его творчество. Ведь… ведь цветы должны расти для всех одинаково, разве нет?

Девушка вдруг покраснела. Она покраснела, как краснеют блондины, как краснел в юности я сам, до той степени смущения, когда уже не остается ничего другого, как расплакаться. Или рассмеяться. Беренис, будучи человеком цивилизованным, предпочла рассмеяться. Рольф Гроссер, ее сосед, взял ее за плечи и прижал к себе. Декан сделал вид, что собирается аплодировать. Николь вся светилась. И я внезапно понял, что привлекло мое внимание и взволновало меня настолько, что я даже перестал слушать: в течение какой-нибудь минуты Беренис была похожа на Люка. Не просто на всех живущих на свете юных людей, которые начинают что-то увлеченно объяснять, — это бросалось в глаза — а конкретно на Люка. Ее воодушевление, ее запальчивость, с трудом сдерживаемые жесты, неприкрытое возмущение и, наконец, эта широкая волна краски на щеках, столь часто наблюдаемая мною за последние два года у Люка. Однако то, что у него принимало крайние формы и казалось несдержанностью школяра, у Беренис, по вполне понятным причинам, обретало терпкое очарование, некое не оставившее никого из нас равнодушным обаяние, которое непонятно почему вдруг заставило меня ощутить нечто вроде гордости.

Николь воспользовалась моментом, когда после слов Беренис началась общая беседа, и спросила вполголоса: «Она тебе нравится?..»

Справа от меня госпожа Дю Гуасик дрожала, готовая не то заржать, не то зашипеть. Можно было догадаться, что за ералаш творился у нее в голове. Она уясняла себе одни вещи, делала подсчеты относительно других, что-то обнаруживала, что-то придумывала. Сильвен Лапейра смотрел на меня. Оттуда, где он сидел, он мог охватить одним взглядом нас троих: Николь, Беренис и меня. Что он и сделал. Он настолько углубился в это занятие, что на мгновение перестал видеть и слышать своих соседей. Потом расслабился. Этот человек ничего не знал. Николь ему ничего не сказала. После меня она оставалась все такой же невозмутимой, спокойной молчуньей, для которой утаивать и скрывать секреты было столь же естественно, как для ужа скользить в высокой траве. Она выдала один секрет, наш, еще в те времена, но я должен сказать, сделала она это весьма решительно и не без высокомерия. Вся жизнь моя повисла тогда на волоске. Родители Эннеры и Сабина узнали о нашем приключении почти одновременно. (Сейчас, выбирая между несколькими словами, я заикался: о нашей страсти, о приключении, о связи, о любви? Или совсем просто: о наших встречах. Действительно, ведь я даже не могу припомнить, чтобы мы прожили с Николь — несмотря на то что это длилось несколько месяцев, почти год — хоть сколько-нибудь времени вместе; только короткие встречи, отлучки, украденные часы, моменты неистового чуда; я бы мог довольствоваться этим долго, но разве какая-нибудь молодая женщина согласится на это? Верная своей натуре, Николь не взбунтовалась. Она замолчала и выскользнула из моей жизни: все то же змеиное движение в траве. Исчезла почти бесследно, осталась лишь легкая дрожь. Я потом еще долго пребывал в каком-то оцепенении. Так что, за неимением лучшего, назовем это: наше приключение…)

Я ответил Беренис с надлежащей скромностью. С того самого мгновения, когда меня поразило ее сходство с Люка, я решил ей не прекословить. Отцы умеют сдавать оружие. К горячности подростков нужно постоянно приспосабливаться. Я согласился, что был чересчур категоричен, вероятно, из-за слишком сильного желания убедить. Нашелся среди присутствующих человек — естественно, таковым оказалась госпожа Дю Гуасик, — не преминувший съязвить, что «отцы семейств являются искателями приключений современного мира». Она произнесла эти слова с гримасой, которая у людей этого типа заменяет кавычки в цитатах. Беседа вернулась в русло обычного городского ужина и потекла, следуя его извивам. Гроза задела нас, но не разразилась. Кстати, не пора ли было сменить тему разговора? Мне и так уже уделили достаточно внимания. Все остальные вопросы ко мне касались только парижской жизни, а потом кто-то стал превозносить заслуги некоего профессора Флока, которому предстояло почтить своим присутствием Общество друзей французской словесности в следующем месяце, дабы рассказать там про «Спуск в бездну и расколотое повествование». Так что до десерта у меня была возможность поразмышлять.

От недавнего румянца Беренис сохранилось только немного розового цвета на скулах. Она испытывала радость и удовлетворение оттого, что высказала свои мысли, что, не дрогнув, сыграла свою партию в этом состязании взрослых, и теперь дала волю своему естеству. С уст ее слетали модные среди молодежи словечки: язык французского лицея, где училась Беренис, ничем не отличался от языка парижских лицеев. Декан упивался этими словами. Присущее девочкам очарование обеспечивает им безнаказанность. Те же самые вялые фразы и выспренние слова, которые, услышь я их от Люка, привели бы меня в отчаяние, сейчас, в капризных устах Беренис, мне даже нравились. Люка в подобной ситуации (в которую он два-три раза попадал по моей воле, в чем я тут же раскаивался) тоже непременно стал бы демонстрировать свою детскую тарабарщину. Только снисходительность его собеседников могла бы в таком случае вызволить его из смущения, из которого выйти ему было бы тем труднее, что он чувствовал бы на себе мой взгляд, зная, до какой степени я все это ненавижу. Мне невыносима сама мысль о том, что он находится в состоянии приниженности. Только любители мальчиков могут находить удовольствие в этом распаляющем их вожделение языковом паясничании и в сопровождающих его улыбках. Ситуация совершенно классическая. Ну, а раз так, то не желанием ли, в его наиболее цивилизованной и легкой форме, объяснялось то благосклонное внимание, с которым господин Гроссер, декан и я сам следили за движением губ Беренис? Не были ли мы всего лишь стариками, растроганно взирающими на отроковицу? Можно ли подсчитать долю животных инстинктов в испытываемых нами чувствах приязни или неприязни к подросткам?

Николь непринужденно, в ритме застольной беседы, привычно равномерно распределяя свое внимание между соседом слева и соседом справа, обратилась ко мне, но не поворачиваясь, а поставив локти на стол и держа руки около рта, так чтобы голос звучал тише и не достигал нескромных ушей.

— Ну что, сильно удивился? — спросила она меня.

— Тому, что вижу тебя здесь в качестве госпожи Лапейра?

— А чему же еще? Что ты имеешь в виду? — На этот раз она казалась возмущенной.

— Могла бы меня предупредить.

— После семнадцати-то лет молчания?

— Твоего молчания.

— Ты в этом уверен?

Госпожа Дю Гуасик теребила гагатовое ожерелье, уцепившееся за ее худобу, как плющ за высохшее дерево. «Дорого бы я дала, чтобы разобрать слова ваших тихих песенок», — выдохнула она мне в нос вместе с дымом. Николь услышала ее и, наклонившись передо мной, любезно ответила:

— Господин Н. принадлежит к числу очень давних моих поклонников. Представьте себе, Соланж, сколько потерянного времени нам предстоит сейчас наверстать.

Госпожа Дю Гуасик взглянула оторопело и сделала такой вид, как если бы она что-то с трудом глотала: «Ну и дела! Эти Лапейра никогда не перестанут меня удивлять…»

— Мы вас удивляем, Соланж? — спросил Сильвен Лапейра. — Объясните-ка мне, почему?

Николь успокоилась и продолжила:

— Ты, наверное, забыл, кем ты был в те времена. Дуновением ветерка, призраком — призраком отца семейства… А кстати, когда ты развелся?

— В семьдесят шестом или семьдесят седьмом, точно уже не помню.

— Значит, Сабине почти удалось тебя удержать. Она была права.

— Права?

За тоном Николь мне открылось нечто такое, о чем я не догадывался: сговоры за моей спиной или, может быть, даже какой-нибудь торг между ней и Сабиной. Что касается меня, то мне вспоминалась только палата в клинике и орущий благим матом младенец, Люка. «У Сабины были драматические роды», — говорили тогда. После родов, на протяжении нескольких месяцев, отмеченных рецидивами и последствиями той самой драмы, моя жена, как венец, несла свой болезненный, измученный вид. А я в это же время потихоньку — сейчас мне легче оценить мое былое слабодушие — урывал у нашей супружеской комедии часы, а иногда и дни, которыми я, как милостыней, одаривал Николь. Превратить в нищенку ту торжествующую Николь, какой она мне запомнилась, — вот он, парадокс любви. «Ну что твоя женушка, все загибается?» — спрашивала меня Николь, и у рта ее появлялась горькая складка. Эннеры не давали ей покоя, но она мне об этом не говорила. Да и можно ли было от них требовать, чтобы они благосклонно смотрели на того сорокалетнего женатого мужчину, одновременно и неуловимого и невероятно зримого, каковым я был тогда. «Милая, ты должна порвать с ним», — то и дело повторял, как в каком-нибудь старом романе, господин Эннер. А наша история все тянулась и тянулась, в чередовании удовольствий и раскаяний, скрытности и бравады, со снегами над Перигором, любовными утехами в лесных гостиницах, несколькими ночами, проведенными в Провансе, еще несколькими в Италии и многими-многими барами на улицах Парижа, под дождем, в шесть часов.

— Ты уже тогда говорил, что терпеть не можешь детей. Неужели забыл?

— Забыл что?

— Как ты цеплялся за это свое отцовство, которое называл навязчивым. Меня от него мороз по коже подирал.

— Но Люка…

— Да?

— Он начал существовать еще до нашей встречи, он уже был… Сроки…

— Сроки, милый мой?

Николь если когда-либо и обнаруживала свое раздражение, то только с помощью вот этого тона — слишком ласкового, полного слишком отчетливых модуляций нежности, — который прозвучал сейчас в ее голосе настолько естественно, что я сразу понял, что приберегала она его не только для меня и что господин Лапейра наверняка тоже испытал на себе его опасное воздействие. Когда я увидел ее вновь вооруженной таким образом, причем вооруженной против меня, она стала мне ближе. Однако я не отказался от намерения твердо поставить все точки над i.

— Вспомни, когда ты встретила Лапейра. Вспомни наш разговор в Пьерфоне: ты мне рассказывала тогда, что только что встретила этого человека. Я не знал даже его имени…

— Совершенно точно, милый мой, я тогда только что встретила Сильвена.

Этот диалог был бы совершенно непонятен, если забыть, что он звучал вполголоса, перекрываемый шумом общей беседы, что наши губы едва шевелились, а наши улыбки должны, были сбивать с толку окружающих. Господин Гроссер, похоже, смирился со своеобразной манерой хозяйки дома развлекаться; легкое французское сумасбродство, не больше; что касается Сильвена Лапейра, то он смотрел на меня со все возраставшим удивлением. Даже малышка Беренис насторожилась и стала приглядываться к своей матери. Госпоже Дю Гуасик, очевидно, удалось уловить кое-какие обрывки наших реплик, так как, несколько удовлетворив свое любопытство, она всем своим видом показывала, насколько ей все это безразлично.

Председательница была в замешательстве. Уж у нее-то в доме, вероятно, думала она, такого бы никогда не случилось. Она бы никогда не допустила такой анархии, не позволила бы, чтобы ужин Общества друзей французской словесности вылился в перепалку, в конфиденциальные разговоры, в двусмысленные состязания в красноречии, в незримо витающие вокруг стола намеки. Мощным усилием она вернула беседу к общим темам. Мне даже показалось, что она бросила на Николь несколько сердитых взглядов, вероятно надеясь заставить ее прервать наше уединение. Ей это удалось, и она вздохнула с облегчением. Официант щедрой рукой разливал вино, и беседа пошла веселее. Голос Сильвена Лапейра, естественно, звучал громче всех. Он упомянул о каком-то «шваховом избирателе», употребил слово «сквернавец», потом слово «оконечность», сказал: «Я старая калоша», стал рассказывать о каком-то неизвестном мне человеке, называя его то «этим гражданином», то «фруктом», то «субъектом», то «субчиком» и даже «гавриком». Я надеялся, что история эта продолжится и я получу возможность получше изучить словарь нашего хозяина. Николь теперь молчала. Даже сжала губы. Вероятно, она опасалась, как бы не сказать чего-нибудь лишнего. Мне показалось, что она торопится закончить ужин. Во всяком случае, так я понял ее взгляды, которыми она обменялась с официантом и с помогавшей ему прислугой, державшей в этот момент в руках полную малиновой подливки соусницу.

Госпожа Дю Гуасик, очевидно расстроенная тем, что ей пришлось провести «малый» вечер, — она мне призналась, что все вечера, которые ей приходится отбывать, сопровождая либо заменяя мужа, она делит на малые, добротные и большие, — пыталась, как могла, спасти этот, очевидно, совсем крошечный вечер, отыгрываясь на мне. «Я загнала его в траншею», — должно быть, хвалилась она потом.

— Я не понимаю, вы нас вообще за пустое место, что ли, принимаете? Вы человек, конечно, выдающийся, это одно из ваших общепризнанных, можно сказать, официальных достоинств, тут я не спорю. Да и даже ваша сегодняшняя импровизация, которая не всем понравилась, это получилось рискованно, но удачно. Виртуоз! Но только где во всем этом человек? Я начала за вами наблюдать сразу, как только вы здесь появились: вы похожи одновременно и на исповедника, и на Шерлока Холмса; но только вот что вы ищете? Я не хочу быть несправедливой, и ваша частная жизнь принадлежит только вам… А, что? Да, да! Но тем не менее я же не слепая. У вас вид человека, наступившего по рассеянности на… Что ты, милая Николь, подаешь мне знаки? Так не принято говорить? Ну ладно, ладно. Так вот: у вас вид человека, который нечаянно проткнул какой-то свой нарыв и прячется, зажав в кулаке платок… Никаких историй, а? Никакого скандала. Даже вот сейчас, в этот момент, посмотрите на себя: все ваши мысли, вместе с вашей безукоризненной улыбкой и вашей осторожностью, направлены только на то, чтобы вывернуться и уйти от ответа на мой вопрос… Ах, как бы я хотела поговорить с вами с глазу на глаз! Так нет же, столкновений вы избегаете. В университете-то сейчас в вас стреляли одними холостыми патронами…

Николь наконец встала, избавив меня от грозившей мне необходимости столкнуться с женой советника по культуре, которая, я в этом не сомневался, готова была расстрелять меня самыми что ни на есть боевыми патронами.

Садился я за стол в хорошем настроении, с чувством легкого любопытства и удовольствия оттого, что, не имея никакого злого умысла, я неожиданно для себя потревожил муравейник. А восемьдесят минут спустя вставал из-за него с тяжелой головой и столь же тяжелым желудком, опьяненный словами, подстегиваемый срочной потребностью подтвердить (либо снять?) засевшее во мне пока еще неотчетливое подозрение, даже не столько подозрение, сколько смутное замешательство, ощущение, что тебе нужно отодвинуть штору, перечитать забытое письмо, собрать воедино нити какой-то интриги, отделить, как верно учуяла моя соседка, истинное от ложного во время исповеди, на которую меня подбивали, заранее, однако, решив в ней отказать.

В тот момент, когда наклоняешься вперед, отталкивая одновременно стул, Беренис — про которую я опять забыл — послала мне сигнал тревоги. Во всяком случае, именно так истолковал я ее неподвижный, настойчивый взгляд. Позднее, став женщиной и вольной охотницей, с помощью такого вот взгляда будет она сообщать мужчинам о своем к ним интересе. А еще позднее этим же взглядом, разве что немного более жестким и немного более томным, будет она предупреждать своего спутника, что его царствование подходит к концу. Сейчас же речь шла всего лишь о вопросе. Беренис вставала из-за стола тоже — я мог бы в том поклясться — в смятенных чувствах. Я улыбнулся ей. Она тотчас вся засветилась, и я подумал, что ошибся. Но нет, слишком много смирения было в том свете.

Я подошел к девушке с вытянутыми вперед руками и, ко всеобщему удивлению, поцеловал ее в обе щеки. «Ты говорила потрясающе, — сказал я ей. — Ты позволишь так к тебе обращаться? Не могу же я быть с твоей матерью на «ты», а с тобой на «вы»!»

Я почувствовал в своих руках маленький, ретивый, трепещущий комочек противоречивых импульсов и лишнюю секунду продержал его у груди, пока в него не вернулись детская доверчивость и покой.

— А у вас, я смотрю, полное взаимопонимание, — заметил Лапейра, приближаясь к нам.

Может быть, улыбка у него получилась кривой, но как бы я мог это заметить: ведь смотрел я не на него. Когда я решился бросить взгляд в его сторону, он уже расставлял на подносе ликеры и прочие крепкие напитки. Беренис пошла помочь ему обслуживать гостей. Она задержалась на какое-то мгновение перед большой китайской лампой. На фоне белого абажура четко обозначился ее профиль. Ее профиль! Она отвернулась, подошла к декану, вернулась за другим стаканом, и контур ее лица вторично отпечатался с точностью тех силуэтов, что были в такой моде во Франции накануне революции…

…лоб, нос: мне показалось, — вместе с его длинными, как у девочки, волосами, — что я вижу Люка. Ах, я же ведь так хорошо знаю это слегка пухловатое лицо — его лицо, мое собственное! — приводившее меня в отчаяние в пятнадцать лет. Я называю это профилем, составленным из запятых: сплошные кривые, закругленные линии, вид уходящей за горизонт луны…

…потом Беренис подошла ко мне со стаканом, который, очевидно, попросила ее принести мне знающая мои вкусы Николь. И иллюзия рассеялась. Насмешливые глаза принадлежали только ей, несмотря на то что они постоянно ловили взгляд моих глаз, как бы пытаясь поведать мне что-то очень срочное.

Я прерываю на мгновение свой рассказ.