Ты начала с того, госпожа Лапейра, что явилась в облике женщины цвета осени, строгой, замкнутой, стоявшей в самом темном углу комнаты. «Интенсивная», — подумалось мне, когда я взглянул во второй раз. И уже по тому, как я мысленно тебя назвал, я понял, насколько меня к тебе влечет.

Такое было впечатление, что окна с открытыми ставнями и раздвинутыми шторами в комнате покойника внушают ужас. Три или четыре тени склонились в углу, вокруг тебя, и стояли там, не зная, на чем задержать взгляд. Ты была одной из них, самой юной и самой непроницаемой. «Кто это?»

Ксавьер Лашом, беззащитная пташка, под которой подломилась ветка, стояла рядом с Гектором, положившим ей руку на плечо, и, по своему обыкновению, без умолку болтала. На ее лице не было ни тени грусти. Только удивление, неиссякаемое любопытство и забота о том, чтобы, несмотря на обстоятельства, все выглядело прилично. Опытной рукой она взбила на груди покойника широкий бант лавальер. На протяжении сорока лет сооружала она этот знаменитый узел на галстуке Лашома: мягкий бант, концы в виде жабо. «Вчера мне так трудно было его завязывать. Подумать только! Впервые за все это время он не стоял, а лежал. Ты вот, например, сумел бы завязать галстук на трупе, а?..»

Гектор — а уж он-то в искусстве похорон был большим специалистом — решил, что он так и не поймет ни этого покойника, ни особенно эту вдову. На протяжении целой четверти века он был ближайшим и преданнейшим другом элегантных усопших и их благоверных, день и ночь опекал умерших, утешал живых, в нужный момент вручал растерянным вдовцам и вдовам электробритву, адрес красильни, телефон человека из префектуры, который поставит у входа в здание полицейских, но тут он выглядел шокированным: в этом доме буквально все шло вопреки его привычкам. Ксавьер потребовала, чтобы распахнули окна, и отказалась от свечей. «Мой Лашом сам писал комедии, — сказала она. — И он никогда бы не согласился, чтобы комедию разыгрывали еще и у его смертного ложа!»

Наведя справки, — у Гектора, разумеется, — я выяснил, что ты внучатая племянница Лашомов. «Дело в том, что Сильвия, сестра Ксавьер, вышла замуж за одного адвоката по фамилии Эннер. Во время войны он был в Лондоне. Так вот, это их внучка…» Эти родственные узы объясняли твое продолжительное присутствие в комнате и твой английский костюм цвета печали. Однако подчеркивать свое родство ты не старалась. Для этого ты была слишком замкнута. «Настоящий артишок, — объяснила ты мне неделю спустя, — жду, чтобы с меня сорвали листки».

— Мне кажется, я знаю, откуда ты взяла это изящное сравнение.

— Ты знаешь. И я знаю, что ты знаешь. Вот и хорошо, — заключила она.

Мы быстро перешли на «ты».

Как ты была прекрасна тем утром, в полумраке и сладковатых ароматах смерти. Солнце спряталось, придав комнате, где лежал Лашом, несколько более приличный вид. Вошла какая-то полоумная, держа в руках его таксу. Гектор и ты сделали один и тот же жест, чтобы остановить ее; ты при этом улыбнулась. Ксавьер закричала: «Оставьте ее, оставьте ее!» Оказавшись на полу, собака понюхала одуряющий запах цветов, гниющей плоти и «Шипра Риго», которым Ксавьер обильно побрызгала вокруг кровати, словно желая преградить путь аромату жаркого. Потом резкий прыжок, и собака, нежная и безумная, оказалась рядом с покойником; она положила голову на подушку рядом с головой Лашома, отчего бант его галстука вздрогнул.

— Ксавьер, разве можно?! — возмущенно зашептал Гектор. Но тут же замолчал: по щекам его подруги, впервые за эти два дня, текли наконец слезы. Те, от которых, как считается, становится легче. И Ксавьер сразу сделалась похожей на настоящую вдову.

— Он так любил Мао!

Потом ее вздох растворился в воздухе, и она, погладив одним и тем же жестом шишковатую голову собаки и щеку Лашома, перескакивая, по своему обыкновению, с мысли на мысль, заметила:

— Сегодня он выглядит лучше, чем вчера. Вчера он больше походил на покойника. А сегодня кажется отдохнувшим. Он привыкает. Ты не находишь, Николь?

Так я узнал твое имя.

Ты помнишь, как я был вульгарен.

Вовсе не испытывая тяги к какой-либо профанации, я, однако, считал девушек в трауре более доступными по сравнению с другими. И более красивыми. Смерть близкого человека придает лицам молодых женщин такое же очарование, как и шестимесячная беременность. К тебе эти крайности не имели никакого отношения, но твое присутствие в этой комнате, напряжение, связанное с долгим созерцанием разлагающегося Лашома, нервная нагрузка из-за экстравагантных выходок Ксавьер — все это придавало твоим чертам какую-то распалявшую мое воображение хрупкость.

— Бедняжка измучилась, — констатировала Ксавьер. — Ты знаешь мою внучатую племянницу? Вывел бы ты ее отсюда минут на пять.

Несмотря на свое состояние, Ксавьер угадала мой интерес к тебе. Возможно, что, пронеся сквозь долгие годы своей степенной жизни легкую тягу к сводничеству, она вдруг захотела подтолкнуть нас с тобой к флирту. Она недолюбливала Сабину. А ведь могло же случиться и так, что во всеобщем смятении, охватившем нас в то утро перед останками Лашома, от которых Гектор пытался оторвать скалившуюся на него таксу, Ксавьер промолчала бы, а я бы, скорее всего, с тобой не заговорил и больше уже никогда бы тебя не увидел. Обстоятельства были не слишком благоприятные. Радуясь возможности уйти на время и от Ксавьер, и от сладковатого запаха в комнате, я взял тебя за руку — я предполагал, что ты напряжешься, попытаешься высвободиться, но ошибся — и провел в вестибюль через квартиру, где ты ориентировалась лучше, чем я, но где в то утро бродили люди из мира театра, журналисты — целый хоровод полузнаменитых личностей, знакомых мне и не знакомых тебе. Ты смотрела на всех широко открытыми глазами.

На улице я предложил тебе — теперь я уже надеялся, что ты примешь одно за другим все мои предложения, — пойти выпить кофе в пивной на площади Терн. Хотя твоя покладистость и подтверждала мои мысли, я тем не менее не переставал удивляться. Тебе было двадцать лет, мне за сорок, и я ежеминутно опасался, что вот-вот какое-нибудь слово или какая-нибудь пауза подчеркнет неприличность моего поведения. А что думала ты, ты, в те первые минуты, когда я пытал свое счастье в игре, проявляя горячность, — то, что я называю моей вульгарностью, — которой стыдился, но которую был не в силах преодолеть?

«Мои родители вас знают», — сообщила ты. С твоей стороны это было довольно скромной данью приличиям. Если бы ты спросила меня: «А вы знаете моих родителей?» — мне пришлось бы ответить отрицательно. «Ну раз так, — сказал я просто, — то вы, наверное, знаете обо мне все?»

— Они знают главным образом семью вашей жены.

— Именно это я и хотел сказать.

— Я читала две ваши книги.

— Еще лучше. И пришли в ужас?

— Почему же? Нужно непременно отвечать «да», чтобы вы могли собой гордиться?

— Было бы чем: своими книгами, своей жизнью, женой, а теперь еще этим солдафонским ухаживанием.

— Вы, похоже, приписываете мне гораздо больше моральных устоев, чем я имею.

Мне кажется, я запомнил этот первый наш диалог с точностью записывающего устройства. А может быть, это всего лишь иллюзия? И в твоей памяти тоже звучат те же слова? Так же ярко утренним предвесенним светом освещены твои воспоминания, так же овеяны резвым ветерком? Мы с тобой мало играли в игру, которой охотнее всего предаются любовники и которая состоит в том, чтобы вспоминать проделанный когда-то навстречу друг другу путь, первые шаги, колебания, головокружительное падение. На протяжении того испещренного разрывами и примирениями года, что мы провели вместе, — нужно обладать известной долей смелости, чтобы написать здесь слово «вместе», настолько мало оно соответствовало действительности, — на протяжении того года пламенных чувств, мук, наслаждений, вырываемых нами у жестокой судьбы, которую я, однако, старался не ожесточать еще больше, у нас, в общем-то, и не было свободного времени для того, чтобы восторгаться нашим счастьем. Мы любили друг друга день за днем. Ты так никогда и не узнала, о чем я думал, спускаясь по лестнице улицы Кардине и идя рядом с тобой по тротуару авеню Ваграм. В какое затруднительное положение ты бы меня поставила, если бы об этом спросила. События развивались так стремительно! Едва увидев тебя, я тут же загорелся неодолимым желанием, и ты об этом догадалась. Да, об этом ты сразу догадалась. Была ты такой уж опытной? Вовсе нет. Совсем неискушенной? Тоже нет, хотя то тут, то там обнаруживалась твоя неопытность. Немного позднее, вспоминая свои семнадцать лет, ты мне сказала со злопамятным бесстыдством: «Надо мной работал халтурщик». Вместо того чтобы меня взбесить, такие слова меня зажигали. Ты это быстро поняла.

Эти слова и другие, ты их по-прежнему помнишь? Или только я один вот уже многие годы переливаю из пустого в порожнее эпизоды нашей игры в прятки. В тот вечер в Б., хотя ты и разговаривала со мной тихим голосом, хотя в нем и ожили былые интонации (однако я уверен, что ты в своей жизни продолжала пользоваться ими всегда), все равно ты оставалась недоступной.

Когда умер Лашом и когда я встретил тебя, моему сыну не было еще трех месяцев. Очевидно, женщины из твоей семьи, «знавшие семью моей жены», упоминали, уже смирившись с этим, о страданиях и страхах, испытанных Сабиной при рождении Люка. Она проводила тогда свое время между больницей и санаторием, и это ее отсутствие было мне на руку. Я советовал ей вести себя осторожней — о, фарисей! Таким внимательным мужем я еще не был никогда: ребенок в кувезе, Сабина в руках врачей, а я мог бежать к тебе и не чувствовать за собой никакой вины. С этим отсутствующим, хилым, лишь наполовину живым младенцем нельзя было связывать никаких надежд. В момент его рождения и в последующие недели я был удручен своим безразличием к болезням и переживаниям Сабины. Если раньше я верил, что еще люблю ее, то теперь все стало на свои места.

Об этой, другой стороне своей жизни я старался говорить тебе как можно меньше, но ты хорошо себе ее представляла. Моя бесчувственность, которая могла показаться тебе залогом твоей близкой победы, возможно, внушала тебе ужас. Сам того не зная, я рыл яму, куда мы должны были угодить оба. Мы были одни. Ксавьер, сначала посмеявшись над нашим приключением, притворилась, что она шокирована, а в то же время в глубине души она сознавала свою ответственность. Ей было не к лицу, состарившейся и только что похоронившей Лашома, возвращаться к двусмысленностям и любовным интригам своей молодости. Защищать Сабину, то есть при каждом удобном случае вызывать в твоем присутствии тень моей жены, дабы возбудить в тебе угрызения совести, стало одной из составных частей и одним из доказательств ее ответственности. Она тебя увещевала. А ты, хотя и имела «меньше моральных устоев, чем я тебе приписывал», все же иногда проявляла слабость. Моя циничная бравада побуждала тебя к раскаянию, а я сам начинал раскаиваться именно в те моменты, когда видел, что ты готова стоять до конца. Ни разу за двенадцать месяцев мы с тобой не были трусами или храбрецами одновременно. Если, конечно, под храбростью подразумевать способность попирать Сабину и считать несуществующим чахлого младенца, которому полдюжины врачей изо всех сил старались сохранить жизнь. Я был не в состоянии порвать с тобой, но не знал об этом. Одним словом, я тебя любил.

Здесь я подхожу к своей тайне.

Живых хоронишь без особого труда. Легко расправляешься с огненной, трепещущей страстью. А потом долго-долго хранишь молчание. Например, лет семнадцать. Причем проделываешь это, не будучи ни чудовищем, ни героем, а единственно из-за нашей же тяги к абсолюту, к поражению, к развязке. После одиннадцати месяцев и двадцати дней вызванного тобой умопомешательства я устал. Я испытывал потребность в тишине, в порядке. Меня не искушала уже даже ложь, мой наркотик. Сабина казалась совершенно обессиленной и вроде бы уже смирилась с моей отчужденностью; однако, когда она почувствовала мои колебания, все сразу переменилось. Она сунула мне в руки маленького горлопана, в конце концов надумавшего жить. Ситуация была классическая просто до тошноты, но только вот где он, секрет бесчувственности? Твой отец — я уверен, ты об этом ничего не знала — надоедал мне со своими мужскими, скучными предостережениями. Употреблявшееся им тогда выражение «как мужчина с мужчиной» я воспринимал с отвращением. Я никогда не любил и полагал, что уже никогда не полюблю отношения и доверительные беседы «как мужчина с мужчиной», эту столь суетную манеру выставлять грудь колесом и подрезать себе крылья. Меня в самом себе интересовала в первую очередь женщина, женское начало, та гибкость и то бесстыдство, которым ты дала возможность проявиться и из которых я извлекал столько счастья. Ведь ты дала мне очень много счастья.

(Теперь — я отмечаю это здесь, хотя произошедшая со мной метаморфоза никак не связана ни с тобой, ни с нашей историей, — я стал по отношению к сыну своего рода новым господином Эннером. Подобно ему, я мечтаю о таком устройстве мира, когда мужчины, стиснув челюсти, шагают в ногу. При этом все слабости Люка, совершенно детские, которые я осуждаю по меркам своей собственной морали и которые так выводят меня из себя, — просто ничто по сравнению с тем затяжным безволием, ценой которого мне удалось тебя похитить и на мгновение удержать рядом с собой. Удовольствие возвеличивало все и все прощало. Я был обязан упомянуть здесь об этой столь отвратительной непоследовательности; во имя всего благого. Я сохранил по-прежнему болезненную привязанность к истине — дабы спасти честь, если это еще возможно.)

Ты быстро поняла, что я не очень-то люблю женщин. Я был слишком на них похож, а моя профессия это сходство усугубляла, притупляя во мне желание их завоевывать. Их аппетиты, их нарождающаяся свобода меня пугали. Эволюция, ныне восторжествовавшая, которая нас, мужчин, потеснила и рассеяла, урезав заодно и наши старинные привилегии, а вас, похоже, превратила в людоедок, понеслась стремительно вперед лишь двумя-тремя годами позже. Я, очевидно, опередил свое время, раньше других ощутил в себе желание отвернуться от вас. К тому же праздник, пресловутый праздник не состоялся. Слишком уж расхвалили эти сексуальные чихания, ерзания, купания в поту.

Между тем случилось нечто обычное и необъятное: ты подарила мне блаженство. Мало того, ты сделала из меня человека, способного дарить блаженство тебе, — то сильное, простое, долгое наслаждение, о котором идет столько разговоров. Начиная с самых первых наших встреч и вплоть до наихудших наших круговоротов раскаяния, мы всегда оставались смешливыми и веселыми. Ты расплетала, развязывала опутывавшую меня тесьму сложностей, с которой я приходил на наши свидания. Ты, такая молодая, обладала столь не хватавшими мне мудростью и естественностью. Ты дарила мне такое невероятное счастье, что я забывал ему удивляться, забывал благодарить за него, не вспоминал, какая ложь сделала его возможным. Возможным? Все меньше и меньше, понимал я, и в начале февраля 1967 года, накануне твоего отъезда, когда ты сообщила мне, что отправляешься в Крест-Волан, мы были уже на последнем издыхании.

Когда у Эннеров говорили «Крест-Волан», то имели в виду — особый стиль почтенных семейств — не савойскую деревню, а принадлежавший им там дом. У меня-то не было «помешанного на горах» дедушки, способного превращать пастушеские домики в виллы. Что касается гор, то мои деды знали только вогезские перевалы, недоступные с тех пор, как над ними появился прусский флаг. Ты казалась измотанной. Я тут же подумал: усталой от меня. Ты рассердилась из-за того, что я хотел воспрепятствовать твоему отъезду в Крест-Волан или отсрочить его. «Поехали со мной», — сказала ты мне. Я понял лишь секундой позже, что тебе трудно будет простить мне вырвавшееся у меня «это невозможно». После чего я мог защищаться лишь в качестве обвиняемого.

Впервые мне стало известно, что ты меня судишь.

О, только не думай, что я был слеп. Мне случалось несколько раз подмечать особенное выражение твоего лица, взвешивать твое молчание. Иногда оно казалось мне тяжелым. В те моменты, когда ты знала, что веселость покинула твои глаза и твои губы, ты предпочитала уходить в сторону. А я начинал мять своими грубыми пальцами эту непрочную шелковую ткань. «Ангел пролетел», — говорил я, надеясь, что наше замешательство куда-то исчезнет, если на него обратить внимание. Сцены моего унижения, признаки (казавшиеся тебе незаметными) все расширявшейся между нами трещины. Взять хотя бы тот случай в номере боннского отеля: воспользовавшись тем, что ты заперлась в ванной, я позвонил в Лизье, где в доме своей матери томилась Сабина. Шум льющейся воды создал у меня иллюзию, что я располагаю тремя-четырьмя минутами безнаказанности. Я начал говорить с Сабиной, то есть врать ей, и тут увидел, как ручка двери, с которой я благоразумно не спускал глаз, вдруг начинает поворачиваться; оказывается, ты забыла на кровати сумку с туалетным набором. Дверь оставалась несколько мгновений приоткрытой, потом бесшумно захлопнулась. Разговор на эту тему между нами не возникал.

Я знал, в какие минуты ты начинала меня подкарауливать: когда я расплачивался наличными за гостиницу; когда мы шли вместе по тем улицам, где был риск встретиться с Сабиной; когда ты заводила меня в один из тех кинотеатров, где то и дело попадаются знакомые. Мое смущение возрастало прямо пропорционально тому смущению, которое оно вызывало у тебя. Ты стыдилась моих страхов даже больше, чем я сам. Предосторожности подполья (я не отменил их и после того, как Сабина узнала о нашей связи) низводили нашу историю до уровня второстепенных интрижек, и это оскорбляло тебя в твои двадцать лет тем сильнее, что ты довольно скоро обнаружила, что иногда даже житейская грязь мне не претит. Чувство стыда, покров тайны, наслаждение — все это для меня существовало в неразрывном единстве. Коль скоро наслаждение я получал тайком, коль скоро оно было как бы плотью от плоти этой тайны, то не исчезнет ли оно, оказавшись на свету?

Я-то знал, что за темные закоулки открывала ты во мне один за другим, я следил за твоим поступательным движением к истине, но стоило нам остаться наедине, и все, буквально все, утрачивало какое бы то ни было значение; отгородившись, спрятавшись ото всех, мы обретали лихорадочное забвение, которое, как мне казалось, любая, даже самая короткая наша встреча, удесятеряла и делала все более необходимым для моей жизни.

После твоего отъезда в Крест-Волан я, оставаясь в Париже, с трудом удерживаясь от того, чтобы тебе не позвонить, тщетно пытаясь усадить себя за работу, целую неделю не находил себе места, слонялся неприкаянный и до такой степени жалкий, что в конце концов сама Сабина, потеряв терпение, сказала: «Поезжай лучше к ней…» Да, я вскочил тогда в машину, лишь дождавшись этого увольнения. Там, в Савойе, я гордо отметал твои подозрения, заявлял, что мне нет никакой нужды отчитываться перед женой. Говорил я настолько убедительно, что, может быть, ты мне и поверила. Нет? Все шло к развязке.

Я вспоминаю эту дорогу на Крест-Волан. Выехал я в четыре часа, и вскоре стемнело. Иногда начинал идти и тут же таял снег, но около Морвана белая пелена уплотнилась. Не было видно ни зги, машина виляла из стороны в сторону. Боязнь попасть в катастрофу рождала неистовую жажду жизни. Я цепенел от желания. Меня осаждали образы. Я мысленно видел тебя в самых что ни на есть непристойных позах, с не знакомыми мне мужчинами и думал только о том, как бы захватить тебя врасплох. И не предупредил я тебя о своем приезде разве не затем, чтобы иметь эту возможность? Не знаю уж, каким чудом мне удалось благополучно преодолеть последние пятьдесят километров. Между Празом и Флюме машину дважды разворачивало поперек дороги. Было уже за полночь. После Нотр-Дам-де-Белькомба у меня было такое ощущение, что я никогда не выберусь из мягкого снега, в котором пробуксовывали колеса. Наконец последний занос — и машина остановилась перед гостиницей «Аравис», в дверь которой я позвонил, не осмелившись постучаться к тебе, хотя «Бартавель» был всего в ста метрах. Тем временем слегка похолодало, небо просветлело, и можно было различить черную массу фермы и букет секвой, в тени которых предыдущей осенью мы провели столько счастливых минут. Хозяин гостиницы, вынужденный встать с постели, с ворчанием вручил мне ключ от номера. Его настроение не улучшилось даже при упоминании фамилии Эннеров.

Утром я точно так же мог бы и уехать, не дойдя до твоего дома. Когда ночью я закрывал за собой дверь своей комнаты, она показалась мне настолько приспособленной для скромного счастья, для семейного отпуска, что, будучи в двух шагах от тебя, я почувствовал себя заброшенным за тысячу верст. Будь твое окно освещено и высунься я немного наружу, то увидел бы его. Подозрения и образы, преследовавшие меня всю дорогу, теперь пугали меня. Не желания пугали, нет, подозрения. Я готов был признать за тобой все права, включая и право изменять мне. За десять дней такие любовники, как мы с тобой, теряют друг над другом всякую власть. Страсть здесь бессильна. Как ты использовала в Париже все те часы, на протяжении которых мы вынуждены были притворяться, что не существуем друг для друга? А ночи? Я никогда не расспрашивал тебя. Ты с твоей скрупулезной деликатностью пыталась было рассказывать мне, как проводишь время, но я останавливал тебя. Я был всего лишь частицей твоей жизни; я дарил тебе, а ты мне лишь образчики счастья.

«Бартавель» — ты мне объяснила, что так называются горные куропатки, — был крепким и просторным домом. При общей буржуазной склонности к декоративности у этого дома не было ничего показного. Ты знала его с детства, а значит, больше уже не замечала его; ты говорила, что очень любишь его. Я-то любил его меньше: у меня было такое ощущение, что ты в нем как бы замыкаешься; это была твоя цитадель, и здесь я тебя представлял себе не в оскорбительных позах сладострастия, а вновь вернувшейся к прежним заботам, к проектам гармоничной жизни, к которым тебя, очевидно, готовили и от которых ты вообще не должна была бы отвлекаться. Молодые люди, зашнурованные в свои принципы, друзья по детским играм, еще совсем недавно целовавшие тебя в «Бартавеле», за дверью или под лестницей, а теперь ставшие инженерами, преуспевшие в науке, наверное, не преминули явиться к тебе снова и начать тебя осаждать, впрочем, весьма почтительно. Подобное благонравие было не для меня. Стоило мне повернуться спиной, стоило тебе скрыться за углом, как ты снова стала той Николь, какой была до встречи со мной, истинной Николь, которой рано или поздно непременно суждено было стать госпожой Лапейра. А любовь мадемуазель Немой ко мне, похоже, явилась всего лишь интерлюдией, патетичность и неистовство которой я, возможно, преувеличил.

На узкой кровати, где после утомительного дня, проведенного в горах, так хорошо спали многие поколения детей, меня пытала бессонница. Мне не хватало воздуха. У меня перед глазами не останавливаясь бежали в свете фар белая дорога и едва различимые откосы. Я открыл окно, и холод разбудил меня окончательно. Ночь из черной уже превратилась в серую: я пробыл в беспамятстве гораздо дольше, чем мне казалось; несчастье менее убийственно, чем принято считать. И я снова забылся тяжелым сном.

В те времена я водил приметные автомобили. Очевидно, ты заметила мою машину из окна или когда вышла из дома. Ты оказалась внезапно в моей комнате, когда я еще дремал. Ты смеялась. И на этот раз тоже ты разрушила мои карточные домики. В комнате пахло деревом и холодом. Душная комната, в которой я провел полную дурных снов ночь, обрела свой несколько старомодный уют, и туда ты захотела впустить солнце. «Нет, — сказал я тебе, — ставни пока открывать не надо».

О тех трех днях, проведенных мною в Крест-Волане, наших последних днях, ты знаешь столько же, сколько и я. Может быть, даже больше, чем я. Утренняя иллюзия, посетившая меня в «Арависе», быстро рассеялась. Ты оставила меня в нем под предлогом, что в «Бартавель» вот-вот должен приехать какой-то кузен «со стороны мамы». Ты объяснила мне также, что у деревенских жителей нравы строгие, особенно в том, что касается находящейся у всех на виду семьи Эннер. Осенью, однако, ты об этом не думала, приходила ко мне в «Аравис» и оставалась там у меня в комнате часами.

Вдруг нечто новое появилось тут в наших отношениях: какая-то безоглядность, какое-то отчаяние в жестах. Еще никогда не казалась ты мне такой неистовой, раскованной, соблазнительной, но в то же время в воздухе витала смутная угроза, и я чувствовал твою готовую вылиться на меня глухую насмешливость. Ты меня неожиданно спросила: «Ну что твой сын, как он поживает? Ты мне никогда не рассказываешь о нем». Ты лежала на кровати голая в необычной для тебя позе. А глаза наблюдали за мной. Это бесстыдство тебе не шло; ты играла роль; ты ускользала от меня, как ускользают, пьянея, даже очень близкие нам люди. Тебя дурманило озлобление. Мне пришла в голову мысль, что, стараясь не упоминать ни слова о Люка, о его здоровье, о подробностях его жизни и тех нитях, которые они протягивали между мной и Сабиной, я совершил ошибку. Я предстал в твоих глазах большим эгоистом и большим трусом, чем был на самом деле. Боясь ранить тебя, я очернил себя, как только мог. Мужчина сделан весь из одного металла: я не умел быть с одной стороны непогрешимым, а с другой — ущербным. Как бы это у меня получилось: проявлять безответственность по отношению к Сабине и Люка и выглядеть в твоих глазах основательным и надежным? Еще никогда твое тело не предоставляло таких доказательств сообщничества, и в то же время и чувством, и умом я понимал, что вот сейчас ты выталкиваешь меня из своей жизни. Мне хотелось бы, чтобы ты была менее пылкой: страстность каждой из твоих поз давала мне все новое и новое подтверждение того, что приговор мне уже подписан. Разгром мой, чувственный, сумбурный, перемежаемый взрывами безумного хохота и внезапными ощущениями тревоги, длился три дня. А на третий день, вечером, ты рассказала мне, что встретила «одного человека».

Так что я, как оказалось, не без основания опасался присутствия рядом с тобой призраков из твоей прежней жизни. В «Бартавеле» они не водились, но зато не переставали на протяжении всего последнего года рыскать вокруг тебя, поощряемые в этом твоими родителями, притягиваемые окружавшим твою жизнь ореолом тайны, и мало-помалу в нее проникли, проникли через те двери, где я не подумал поставить охрану. Теперь они праздновали победу. И я тотчас же с мрачным упоением признал свое поражение. Стоило тебе произнести это уклончиво-неопределенное имя, как мне стало ясно, что я потерял тебя, и я даже не стал оказывать никакого сопротивления.

А ты, очевидно, приняла мою покорность за наконец-то обнаружившееся безразличие. В моем поведении обнаружилась закономерность: с тобой я поступал так же, как с Сабиной, с Люка и, вероятно, со всеми остальными. Все вставало на свои места, все упрощалось. Рассказываемые обо мне небылицы, которыми твоя семья прожужжала тебе уши, оказались правдой. Человек трусоватый, непостоянный, бессердечный либо имеющий бесчисленное количество сердец: образ, возникавший перед тобой, наконец-то совпал с тем образом, который тебе рисовали на протяжении вот уже целого года. Все хорошо, что плохо кончается. Я тут же признал за отнимавшим тебя у меня человеком все добродетели, которые только существуют. Я даже не спросил у тебя его фамилию, не спросил, как это принято делать, «знаю ли я его». Я был совершенно уверен, что не знаю. Я думал теперь только о том, чтобы как можно скорее отступить.

При разрыве отношений выбирать можно только между двумя видами оружия: можно только либо уйти, либо остаться. Как правило, тот, кто хочет порвать, выбирает маневренность и уход, гораздо более легко навязываемые остающемуся, нежели то уведомление об отставке, которое я получил от тебя. Ты удивленно наблюдала, с какой торопливостью я упаковывал чемодан. Может быть, ты рассчитывала на крики, на возражения, на арьергардный бой? Может быть, ты шантажировала меня, чтобы заставить принять решения, которые я был не в состоянии принять? Этого я никогда не узнаю. Да и ты сама, знала ли ты? Когда в тот зимний день 1967 года я закрывал дверь нашей с тобой последней комнаты, — о, твоя жесткая улыбка! твоя холодность незнакомки! — я думал, что больше уже никогда тебя не увижу. Я ошибся: мы увиделись снова через семнадцать лет, в Б., а до этого — однажды июньским утром, через четыре месяца после Крест-Волана, на стоянке такси в конце улицы Моцарта. На твоей территории. Под дождем. Мы промямлили друг другу несколько фраз в присутствии нетерпеливо поглядывавшего на нас шофера. Я пытаюсь вспомнить: на тебе был широкий плащ, не то шерстяной, не то клеенчатый. Из-за этого силуэт у тебя был какой-то неузнаваемый. На мой последний вопрос ты даже не ответила. Ты так и осталась Немой, и в последний раз тоже. Осталась верной своей легенде.