То, что в момент, когда я позвонил в шесть часов, у Сабины оказался мужчина, чей незнакомый голос ответил и так естественно произнес «Люка», мне было совершенно безразлично. Какую бы то ни было, обоснованную или необоснованную, ревность я перестал испытывать уже давно, на исходе нашей совместной с ней жизни. Вот только Люка? Неужели со своими мужчинами она занимается любовью дома? А Люка прислушивается ночью к шуму за перегородкой? Или же они только заезжают и увозят его мать за город? Или речь идет о приятельстве, об удобной и уже старинной привычке, о человеке, которого Люка называет по имени? Он противопоставляет мне такую безукоризненную в своей непроницаемости сдержанность, причем гордится этим, что у меня возникает искушение представить себе за ней некую вторую жизнь, — впрочем, что я говорю: первую жизнь — со своим ритуалом, со своими шутками, секретами, поездками воскресным утром на природу, вечерними походами в кино. Тайна, в которую я не посвящен, вырастает до размеров собора. И Люка, усердный прихожанин, преисполненный неведомой мне набожности, пробирается в ней с опущенными плечами. Он скользит между нами, как бывалый лоцман, плотно сжав губы, с сердцем, разделенным между обоими тяжущимися. Слишком уж он податлив, Люка, слишком рано его самоуважение стало подвергаться испытаниям: жизнь не оставит от него камня на камне. Эта ли комната казалась мне такой роскошной сегодня днем и такой душной? Она отталкивает меня от себя со всей силой предлагаемого ею комфорта. Не очень-то приятное занятие: ворочаться часа два в постели, вспоминая глупости, совершенные на протяжении целого вечера, и обдумывая вопросы, которые следовало бы задать, и ответы, которые можно было бы получить. Кроме того, мне кажется, что сегодня вечером я в чем-то обманул Люка, растратил принадлежащий ему капитал. Я вытаскиваю из холодильника, замаскированного под ларь в стиле Людовика XV, бутылку воды и пью из нее большими глотками. Может быть, ходьба поможет мне успокоиться. Я быстро спускаюсь по выстланной разноцветными коврами лестнице. Когда я выскакиваю в холл, ночной портье смотрит на меня, вытаращив глаза.

— Месье знает, какая на улице температура? Месье не следует выходить в такой одежде. Подождите!

Да, я жду его, рассматривая план Б., висящий в рамке на одной из стен. «Художественный» план, усеянный готическими стрелками, барочными фронтонами, с лирой, указывающей местонахождение концертного зала, и ревущим львом — местонахождение зоосада. Без особого труда отыскиваю Эльфенштрассе, где живут Лапейра.

Я всегда неплохо разбирался в планах и картах. Это не очень далеко. Долгой дорога показалась мне из-за объезда улиц с односторонним движением и из-за беседы с председательницей.

Портье возвращается, неся в руках дубленку, которую он помогает мне надеть. От меховой шапки я отказываюсь. Отказываюсь и от такси, которое он собирается вызвать. «Бессонница…» — говорю я. Он тут же вытаскивает из ящика коробку таблеток, потрясает ею, и я обещаю ему испытать их эффективность сразу же по возвращении. Едва ступив на тротуар, получаю хлесткий удар холода в лицо. Город весь серый, оглушенный, с белыми узорами на асфальте и с предательским блеском льда. Под аркадами смутные силуэты погружаются в тень. Я настолько добропорядочно стучу каблуками, что притормозившая было при виде меня полицейская машина снова прибавляет скорости и уезжает в сторону вокзала. От холода лицо у меня сразу же немеет. Чтобы не дать заледенеть сведенным судорогой губам, я произношу «Беренис». Повторяю снова, на этот раз громче, потом кричу «Беренис». Но улицы окутаны прежним безмолвием. Я кричу внутри своего рта. По мере того как я удаляюсь от центра города, ледяных пятен становится все больше и больше. Запахи сада и огня остаются там, за стенами. Музей изобразительных искусств. Университет. Ночь окончательно развеяла мое опьянение последних двух часов. Я пытаюсь припомнить свои слова, свои жесты: интересно, приличия были соблюдены? Иногда бывает так, что только я один и осознаю, как далеко я отплыл от берега, а бывает и так, что я уже не отдаю себе отчета, какой эффект производит мое состояние. Последний всплеск болтовни, исчезновение Беренис, прощание с четой Лапейра тонут в дымке, словно я пережил все это давным-давно. Вот решетка, сад, более тесный, чем мне показалось вначале. Когда мои шаги смолкли, тишина стала гнетущей. В доме ни огонька. Который сейчас час? Я забыл часы на столике у кровати, куда я положил их, собираясь ложиться спать. Во всяком случае, добрая половина ночи уже позади. Я чувствую идущий от дубленки запах ее владельца. От этого ирреальность места, времени, моей неподвижности на краю некоего подобия круглой площади еще более усиливается. Освещенный бледным светом луны дом испещрен тенями. Вот под замысловатыми надломами крыши три окна гостиной. Комната Беренис находится, очевидно, слева, куда она убежала, охваченная своим непонятным гневом. Увижу ли я ее вновь? По какому праву? Николь не подала никакой идеи, не предложила никакой помощи. И даже если бы и предложила, я с трудом представляю себя в роли человека, поднимающего каменные глыбы. «Ты припоминаешь последнюю фразу своей первой книги? — спросила она меня на пороге, когда муж ушел за пальто. — Жизнь не возрождается, она течет. Ты помнил ее?» Что бы я ей ответил? Лапейра уже возвращался, укутанный в бесконечный красный шарф.

В этот момент, когда я внимательно всматриваюсь в детали то тонущего во мраке, то изрезанного лунным светом дома Лапейра, в меня вселяется уверенность, что что-то должно произойти. Должно непременно. Конечно же, я был слишком неосторожен: слишком много слов, слишком много алкоголя и экзальтации — разве могла Николь довериться мне? Это всего лишь отложенная партия. Не могла же она призвать меня на эту очную ставку, навязать мне это испытание совершенно безо всякой причины. Вот оно, слово: испытание. Удалось ли мне выйти из него победителем? Мне кажется, что я был жалок на протяжении всего вечера и продолжаю оставаться таковым сейчас, продрогший, уставившийся на окно, — вот это? Нет, вон то? — как когда-то в двадцать лет, в пору влюбленности. Сирано или Кристиан? У меня всегда нос Сирано сочетался с пылом Кристиана. Ах, мне всегда было нелегко грубо вторгаться в жизнь тех, кто становился моей дорогой добычей, с моим-то лицом, похожим на печеночный паштет, с моими тонкими, как скрипичные струны, нервами… Вот и сегодня вечером… Ничто так не похоже на смертные муки любви, как это любопытство, бросившее меня к Беренис. Любопытство: не слишком ли осторожное выбрал я слово? Сроки, логическое сходство характеров и обстоятельств — все налицо. Вот уже три часа, как я знаю. И Николь сразу же поняла, что я знаю. Именно в тот момент она и отстранилась от меня. Она приоткрыла мне свой секрет, подобно эксгибиционисту, раздвигающему полы своего плаща и убегающему потом, чтобы спрятаться где-нибудь в зарослях. А сейчас в чем суть моей роли? Что предусмотрено для меня в сценарии? Крики, требования? Ни закон, ни элементарная тактичность не потерпели бы их. Все словно обито войлоком, время, оно заглушает крики. Кто бы осмелился! Архитектура семейного очага, душа ребенка: эти надежные ценности защищены столь же надежной и испытанной трусостью. Проявившейся и в сегодняшнем испытании. Мы еще вернемся к этому: простая комедийная сцена, романический эпизод, волнующая гипотеза? Что угодно на выбор — однако ничего общего с моей обыденной жизнью. Моя обыденность. Моя жизнь. Всплески дурного настроения у Люка, приливы и отливы в моей работе, надломы, связанные с возрастом, — вот они, мои партитуры. И другой музыки я не знаю.

Несколько часов назад я с лукавым самолюбованием, которое подстегивается присутствием публики и облегчается возбуждающими средствами, жаловался на превратности встретившегося мне на пути отцовства. Хоть на этот раз обошлось без терзаний! А если этим вечером со мной что-то и произошло, то не более чем банальное злоключение. Семьи покрыты подобными царапинами, зарубцевавшимися, можно сказать, невидимыми. В былые времена случалось, что при вскрытии завещания у нотариуса брови оставшихся в живых родственников на какое-то мгновение поднимались вверх: неожиданно возникший наследник, странное распоряжение, нечувствительная к пересудам «последняя воля» с двадцатилетним либо тридцатилетним запозданием раскрывали уже давно разгаданную тайну. Видели и не такое! В наши дни никто уже больше не получает наследств, да и физическое сходство уже не так, как раньше, волнует семьи. Кстати, и самих семей уже нет. Равно как и детей: Беренис в свои шестнадцать лет, возможно, уже ощутила тяжесть мужчины на своем животе или ощутит не сегодня завтра. Почему бы расстающейся с молодостью Николь не всколыхнуться на глупый женский манер при виде моего нездорового интереса к ее дочери? Может быть, за ее смущенными взглядами, за ее несостоявшимся признанием ничего больше и не было.

Однако я все еще не решаюсь покинуть Эльфенштрассе. Сто шагов в одну сторону, сто — в другую: прямо полицейский на посту. Луна скрылась за соснами, образующими пучину тени в конце улицы. Теперь я уже достаточно трезв, чтобы понимать, что играю комедию. Самую неистовую комедию, без зрителей и аплодисментов, комедию, которую продолжаешь играть только для себя, для того, чтобы позолотить свой образ в собственных глазах. Мое опьянение мечтало предпринять действия, направленные на признание отцовства, а моя трезвость уклоняется; она удовлетворена. Сообщи мне Николь где-нибудь на Пасху 1967 года новость про радостное событие, в котором я, похоже, сыграл свою роль, я не могу себе даже представить, на какую бы только низость я ни пошел, чтобы отговорить ее, убежать от нее. Она это знала. Она лишь предохранила себя от моей трусости. Сегодня Беренис взбудоражила меня, потому что она — дочь других людей, на три четверти сформированная личность, сумма многих сложений, победа и собственность супругов Лапейра. Захватить сокровище — это я умею. А вот собрать его постепенно — нет. Я умею собирать только ощущения, сновидения, намерения, страницы, книги. Я являюсь отцом только моей работы. Я так часто повторял им эту истину сегодня вечером, что еще не забыл ее в момент, когда нужно прижечь рану. Беренис? Я бы не смог создать ее. Это как с домами: все думают, что я люблю их, потому что я их часто меняю и потому что я люблю чужие дома, преимущественно самые красивые, самые роскошные. Однако мои собственные дома всегда были уродливыми, и я не в состоянии их улучшить. Я грабитель, а не архитектор.

Бархатистый темно-коричневый номер «Райнишер Хофа» накрыл в ту ночь сумбур моих мыслей, подобно капюшону, которым накрывают клетку малайского говорящего воробья, чтобы заставить его замолчать. Кончено с бессвязными импульсами, с противоречивыми надеждами. Усталость (когда я возвратил портье его дубленку, сунув ему в руку одну из находившихся в конверте Гроссера бумажек, было уже около трех часов), пустота, сменившая создаваемое амфетаминами ощущение наполненности существования, а главное, открытие, что семнадцать лет назад я в общем и целом дешево отделался, окончательно развеяли навязчивые иллюзии, которые выгнали меня ночью на улицу. Подобно всем моим прежним бурям, стихла и эта буря тоже.

Я разделся. В отеле в эту январскую ночь стояла исключительная жара, и в номере можно было разгуливать совершенно голым, не чувствуя ни малейшего озноба. Так что я разделся догола, разделся и мог сколько угодно созерцать отражение своего тела в зеркалах ванной комнаты. Такого рода зрелище действует как отрезвляющий душ, смывая нелепые надежды и возвращая меня к разумной оценке моего капитала и моих шансов.

Как вы видите, мое поведение в тот вечер и в ту ночь постоянно оказывалось на перепутье между не совсем искренней озадаченностью и непоследовательностью любовной охоты. Когда мы устремляем свой взгляд на раннюю юность, то в нас оживает какая-то смутная, двусмысленная алчность. Она похожа на желание. Даже во время моего общения с Люка я часто отдавал себе отчет в том, что, если посмотреть со стороны, то мое рвение, моя предупредительность и казавшиеся мне необходимыми приемы обольщения, должно быть, напоминают жалкое кокетничанье извращенца, возбужденного присутствием незнакомого подростка. Точно так же, если хорошенько подумать, и понимающие взгляды, которыми отягчала меня, теребя свое ожерелье, госпожа Дю Гуасик, тоже, очевидно, говорили не о том, что какая-нибудь внезапная интуиция или чьи-либо россказни раскрыли ей все еще недоступную мне тайну, а лишь о том, что она считает мое поведение неприличным, что у меня дурная манера демонстрировать на людях влечение к ребенку в том возрасте и при таких обстоятельствах, когда господин моего тоннажа должен был бы уже вернуться в свой порт. Ну конечно же, это абсолютно ясно. Госпожа Дю Гуасик и другие, те, кто в конце вечера откачнулись от меня, видели во мне всего лишь стареющего распутника, неспособного сдерживать свое возбуждение и укрощать свои порывы. Что же касается наверняка бросившегося в глаза смущения Николь, то они приняли его за замешательство хозяйки дома, которая, встретив давнего друга и устроив ему по этому случаю праздник, вдруг увидела, как он, в нарушение всякой благопристойности, крутится вокруг ее дочки. Погрузившись в свои химеры, я прожил не настоящий вечер, в котором я ничего не понял, а какой-то отличный от него параллельный вечер и сделал себя посмешищем в глазах всех присутствующих.

И в глазах Беренис тоже?

В ее возрасте девушки принимают даже совсем грубые выражения желания, даже исходящие от «старика» и даже тогда, когда они, подчиняясь правилам старой комедии, притворяются оскорбленными. У Беренис, однако, ни малейшего намека на эту пошлость. Она не выглядела ни испуганной, ни провоцирующей. Она как бы тоже остановилась где-то на грани недоступной, угадываемой, быть может, лелеемой истины и мимолетно разделила ее со мной, полностью отдавшись наслаждению тайной и удобству встречи без будущего.

Действительно без будущего? Мыслимо ли, чтобы за интенсивно прожитыми нами троими — Николь, Беренис и мной — часами не последовало ни единого знака и никакого объяснения? Для меня вечер еще не закончился. Я снова выходил на улицу, я дежурил у уснувшего дома, а теперь, вместо того чтобы попытаться поспать хотя бы несколько часов, ходил взад и вперед по комнате, потому что мне казалось невозможным не продолжить запутанный эпизод, из которого я отказывался выходить. Но поскольку ночь была безнадежно нема и пуста, то, чтобы получить отложенное на время откровение, нужно было дождаться утра. Я неоднократно и очень громко сообщил о своем отъезде, назвал время отправления поезда. Оставалось только еще указать номер вагона и место. Дабы меня не провожать, никто никак не прореагировал. Правда, если использовать формулу председательницы, — промчалось целое столетие! — мне ведь нужно было «только пересечь площадь». Что же я себе вообразил? Я ничего не воображал, я знал. Я знал, что, как только ее муж уйдет на завод (а в этой стране мужья уходят на работу с рассветом), Николь не удержится от искушения побежать на вокзал и там усугубить — или рассеять? — двусмысленность, которой был насквозь пропитан истекший вечер. Я припоминал, с каким смирением Николь когда-то приспосабливалась к моему расписанию, к моим капризам, встречалась со мной в самых что ни на есть абсурдных местах и в столь же абсурдной обстановке. Разве что вместо нее придет Беренис? Мой поезд отправлялся, кажется, достаточно рано, чтобы она могла прийти ко мне, прежде чем отправиться в свою гимназию. Девушки обычно бывают более смелыми, чем их матери. Даже в Б., где царит видимость неукоснительного порядка, им, должно быть, тоже случается пропускать занятия и совершать непредсказуемые поступки. Чего только не рассказывают вполголоса про свободу местных девушек, про их смелость, которую Реформа, богатство, наличие гор и озер, похоже, довели до огненного совершенства. Было бы просто невероятно, чтобы Беренис, столь раскрепощенную маленькую француженку, не коснулась разлитая вокруг благодать; обволакивающая ее аура, где чувственность спорит с детством, сильно подействовала на мое сновидение и укрепила меня в уверенности, что через несколько часов она появится на перроне, одетая полицейским, закутанная из-за холода, разрумянившаяся, с веселыми глазами.

Я несколько раз вздрагивал, не зная, является ли раскручивающийся во мне фильм частью действительности или частью моих сновидений, с удивлением видел вновь влажные стены комнаты и зажженные лампы. Я выключил свет, и сон наконец одолел меня.

В начале нашей совместной жизни с Сабиной я приобрел привычку — потом она прошла, — проснувшись, записывать свои ночные сны. Не то чтобы я проявлял к ним какой-то повышенный интерес, а просто из-за того, что Сабина любила рассказывать, что снилось ей. Она утверждала, что видит много снов, невероятно оригинальных и очень длинных. «Я настоящая фабрика снов», — манерно говорила она, намазывая тартинку медом.

Она стремилась к тому, чтобы завтраки были настоящими трапезами. Стол был весь уставлен горшочками, вареньями, экзотическими злаками, фруктами, чайниками, сахарницами, наполненными заменителями сахара, по последней моде, или же, наоборот, коричневым неочищенным сахаром, более натуральным, чем сама природа. Я относился к этой утренней литургии с тем большей неприязнью, что Сабина примерно раз в два дня сдабривала эту обжираловку подробным пересказом своих ночных несуразиц. У меня из-за этого возник довольно комичный комплекс неудовлетворенности, и я, пользуясь карандашом и блокнотом, которые у добросовестного писателя всегда, даже ночью, находятся под рукой, вскоре приноровился записывать свои сны, которые я, естественно, никогда не рассказывал, но которые, точнее их обрывки и обломки, пытался одно время анализировать в надежде, ни разу не оправдавшейся, найти там какую-нибудь пищу для своей работы.

От всего этого ничего не осталось, разве что привычка пытаться утром припомнить кое-какие сохранившиеся ночные образы, прежде чем они развеются и забудутся. Это стало для меня своего рода дисциплиной, которой я подчиняюсь все более и более скрупулезно: возраст окутывает туманом и рассеивает большинство мыслей, проходящих через меня, обольщающих меня и возвращающихся в небытие.

Густой голос телефонистки, разбудивший меня в то утро в Б., чтобы сообщить мне время, извлек меня из неспокойного, черного сна, от которого, как я сразу подумал, окончательно я уже никогда не отделаюсь. Я зажег две лампы у изголовья кровати, включил радио и инстинктивно попытался придать форму клочковатым и смутным обрывкам видений, разорванных телефонным звонком.

Вначале мне показалось, что речь идет о банальнейшем эротическом сне, вполне объяснимом, если принять во внимание количество потребленного мною алкоголя и то направление, которое приняли мои мысли, перед тем как я заснул. В ожидании заказанного на семь часов кофе я предпринял еще несколько усилий. И тогда все стало на свои места. Да, сон, конечно, самый обыкновенный, — хотя в моем возрасте подобная их разновидность становится уже редкой — во время которого меня не без грубости, но и не без приятности совращали с пути истинного. Удивило меня только то, что сновидение послало мне в партнеры не Николь, как можно было бы ожидать, и не Беренис (и не интенсивную госпожу Дю Гуасик), а Сильвена Лапейра собственной персоной, способного, как мне вроде бы показалось во сне, быть оглушительным не только благодаря своему замогильному голосу.

В дверь постучали. Затем в волне утренних благоуханий появился поднос с завтраком. Я поймал себя на том, что улыбаюсь. «Ну вот, — сказал я самому себе, — теперь я располагаю всей информацией! На этот раз проблема рассмотрена со всех сторон…»

Вскоре аромат кофе и необходимость поторапливаться рассеяли фантазии моего подсознания.