ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Когда пыльный грузовик поравнялся с большим домом в центре аула, председатель, не дожидаясь, пока остановится машина, спрыгнул на ходу. Шофер, высунувшись из кабины, что-то прокричал было вдогонку, но он не расслышал, торопливо вбежал в дом. Переступая через порог, споткнулся. В прихожей было сумрачно. Замешкался, поморгал, привыкая к темноте, всей грудью вдыхая родной домашний запах, и тут увидел жену и дочку. Накатила радость, ласково стиснула сердце.
— Эй-эй... Куда, куда вы удалились? — брякнул дурашливо невесть откуда пришедшую вдруг на ум стихотворную строчку.
Бакизат продолжала одевать дочурку. А он топтался у порога, глядя на них, широко и, наверное, глупо улыбался, обнажая крупные зубы; потом сорвал с плеча, небрежно бросил в угол мешавший тощий дорожный мешок. Туда же швырнул ушанку.
— Эй, да что с вами? Не узнаете разве меня?
— Вижу: больно веселый...
— Да, Батиш, веселый... веселый я нынче!
Она взяла за руку прильнувшую к ней, во все глаза глядевшую на отца дочку и направилась к выходу.
— Да вы что?.. Куда вы?!
— Ребенок — на занятия, я — на работу.
— Не пущу!
— Свихнулся, что ли?
— Верно, свихнулся. Аллах свидетель, свихнулся! О-о-о... — он закатил глаза, сделал страшную рожу и поймал в объятия вмиг растерянно прижавшихся друг к дружке жену и дочку. От него, от всего его громоздкого тела и заскорузлой одежды шибал густой смешанный запах пота, рыбьей слизи, сопревших сетей, воды и земли, холодного осеннего солнца, незнакомых им трав. Батиш отшатнулась, больше всего опасаясь испачкаться, и брезгливо прикрыла нос, отводи голову то в одну, то в другую сторону. Опрятная, такая чистенькая всегда дочка тоже сморщила носик, увернулась, выскользнула прямо из-под отцовских рук, присев на корточки и прижав портфель к груди.
— Не дури! Пусти ребенка, — глухо сказала Бакизат. Но он, с головой захлестнутый пьяной радостью встречи, не хотел слышать ее, мало того, даже не стал думать, и невдомек было ему сейчас, что там в его поступках выходит уместно или неуместно. И все еще порывался обнять, поцеловать жену.
— Оставь нас, ради бога. Перестань!
— Ну ладно... Не буду, не буду... Только не уходите, прошу.
— Видно, загулял там.
— Да, Батиш, загулял. Ой, как загулял...
— Знаем... Сырдарьинцев хлебом не корми, дай только повеселиться.
— Да уж... от души навеселились. Каждый день пир, гульба, пьянка... — Жадигер осекся. Тут он заметил, как дочка, поджав губки, на цыпочках пробирается к выходу. Сделав еще шаг, она упорхнула бы птахой, но отец, подскочив, поймал ее у самой двери.
— Ну, па-ап... перестань баловаться. Пус-ти!
На том берегу Арала в рыбачьей хибаре истосковавшемуся отцу эта маленькая строгая дочка снилась часто. Не раз он во сне прижимал ее к груди. Но сейчас, при встрече, отчего-то не осмелился даже обнять, приласкать ее. Его поразило и то, что волосы крохотной девочки расчесаны точь-в-точь как у матери — аккуратно, гладко и отливали смоляным блеском. На головке ослепительно белел воздушный бантик. Поверх тщательно отглаженной школьной формы такой же белый и воздушный фартук. И вся она, опрятненькая и чистенькая, казалась легонькой, воздушной. Будто не девочка, не плоть от плоти его дитя, а снятая только что с витрины разряженная куколка. Постой!.. Точно такую куколку со вздернутым носиком, таким бантиком, фартуком он где-то видел. Только где?
— Ну, па-ап... Ну оставь меня!
— Родненькая моя. Доченька... Цыпленочок ты мой.
— Пусти, па-ап, опаздываю.
— Ах ты, ученица моя прилежная... Ладно-ладно, отпущу... не сердись, птенчик мой... Ты разве не в первую смену учишься?
— Это, папа, в прошлом году было, когда я в первом классе училась.
— Ах да... ведь нынче ты уже во втором.
— Конечно, во втором, а ты разве не знаешь?
— Что он, кроме рыбы, знает? Иди, доченька... Опаздываешь.
Дочка, повторяя мамину досаду, дернула острым плечиком, все еще. норовя вырваться из рук отца.
— Ну, па-а-па... — взмолилась дочка. И недовольно отвернулась, съежилась, прижав к себе портфельчик. Отчего-то жалость пронзила сердце. Он сам распахнул перед дочкой дверь, вышел вместе. Обрадованная, она выпорхнула из рук, точно птенец из гнезда. Добежала до угла дома, на мгновение оглянулась назад, на него, застывшего у порога, сутулого, заросшего щетиной мужчину с грустными от усталости глазами. И он сразу рассиял лицом: «Птенчик мой! Доченька родненькая...» В глазах защипало, в горле застрял сладостный комок. Смущенный своим странным состоянием, сам не свой, побрел назад, в дом. Бакизат собиралась выходить. Он, раскинув руки, встал у двери, преградил ей путь.
С тобой сегодня, гляжу, никакого сладу нет.
— Ни лада, ни склада от нас не жди. Как только еще не рехнулись там...
Она впервые оглядела мужа, запущенного, будто чем подавленного.
— Что же не остался там зимовать? Выходит, не совсем еще забыл дорогу к дому...
— Батиш, прости... Не мог бросить людей...
— А как нас оставлять, так душа не болит...
— Ну, дорогая, что с тобой? И так тошно, а ты еще...
— А нам, думаешь, легко?
— Знаю: нелегко. Зато знаешь, Батиш, с удачей на этот раз вернулись. Богатый был улов!
— Поздравляю! Рыба есть — зачем тебе жена, дети?!
Он потупился, потемнел лицом. Потом сказал осевшим голосом:
— Что ты, Батиш! Уж кто-кто, а ты-то должна бы знать участь рыбаков. Какая у них, бедолаг, сейчас жизнь?
— Сочувствую. Только я тут при чем?
— Конечно, ты ни при чем... Но хотя бы войди в их положение...
— Ну, хорошо. Допустим, вошла. Ну и что?
— Тогда и меня поймешь. И... простишь.
— Больше ничего не скажешь?
А что тут скажешь? Уж и так все выложил как есть, и только еще неизвестно, что из всего этого дошло, а что не дошло до нее.
— Бакизат, постой, пожалуйста. Что ты в самом деле... Куда спешишь?
— Дело, значит...
— Останься, Батиш, прошу...
— А работа? Что я скажу директору? Ученикам? Что муженек припожаловал наконец?..
Держалась она спокойно, но по лицу было видно, что напряженно думала о чем-то совсем другом, и при этом то и дело нетерпеливо косилась на стенные часы в прихожей.
— Уезжать, наверное, никуда не собираешься? Может... попозже и поговорим?
Он пристально посмотрел на жену, старательно отводившую почему-то глаза.
— Сегодня у меня напряженный день. Поздно приду. А ты поставь себе чай. Сготовь там что-нибудь.
Бакизат, метнув взор в зеркало, мгновенно оглядела себя с ног до головы. Куда торопится? Может, она все это назло делает? Но ты ведь не чувствовал за собой вины; вины вроде нет, а ощущение виноватости все же есть. Тем более, коли за время супружеской жизни не приучил ее к повиновению, то повинуйся сам. Чего стал? Кайся, проси у нее прощения.
— Батиш, родная...
Бакизат опять посмотрела на часы. «Куда она все же спешит?» Ты несмело коснулся ее плеча. Она, вопреки ожиданию, не стряхнула с плеча твою руку. И даже, когда ты притянул ее к себе, она не сопротивлялась, наоборот, покорно прильнула к тебе, как бы отдаваясь воле мужа. Тут и к тебе вернулось спокойствие и уверенность. Что ж... все складывается как нельзя лучше. С дочкой свиделся. С женой поладил. Вот она, истосковавшаяся по мужчине в доме, наконец-то дождалась бродягу, скитальца-мужа, безропотно замерла, вся притихшая и покорная. И ты, неуклюже склоняясь над ней, дотянулся было до ее губ — и тут взгляд твой невзначай уткнулся в зеркало. И там кто-то грубый, обметанный щетиной, неуклюже склонился над молодой женщиной, бесстрастно и отчужденно подставившей свое потухшее лицо, покорившейся супружеской доле... И, едва коснувшись губами ее, ты резко отстранился. Ты не знал, заметила это Бакизат или нет. Только видел, как она мгновенно взяла себя в руки. Затем слышал ее вроде бы обрадованные и поспешно брошенные слова: «Ну и хорошо... потом поговорим, ладно?» Еще слышал звук стремительно удаляющихся ее шагов. Очнулся лишь тогда, когда она, хлопнув дверью, вышла. И только теперь ощутил, как вымотался за эту поездку. Не проходя дальше, обессиленно опустился на что-то в прихожей и обеими руками обхватил голову. И зажмурился, застонал, как от боли, и стонал, поскуливая по-собачьи, не подавляя, не обрывая звука, рвавшегося из груди. В тихом, безлюдном доме этот стон был, наверное, диким. Ты чувствовал, как в тебе нарастает отчуждение, проскальзывает какой-то холодок к семье, к собственному очагу. Будь твоя воля, ты оставался бы там, среди рыбаков, разделял бы с ними все мытарства и невзгоды. Пусть им никогда не было сладко, зимой и летом мыкаются вдали от дома, от семьи, пусть нередко уезжают к дальним озерам Байтах, Балхаш и даже на Ала-Куль у самой границы с Китаем, и все же как бы там ни было — у них была работа. Пусть и там, в тех далеких озерах, куда забрасывала всегда их немилостивая судьба, не могли они похвалиться богатым уловом, удачей, крепкие, как на подбор, выносливые мужчины, вооружась неисчерпаемым терпением, неизбывной надеждой, вставали изо дня в день спозаранок, одевались на ходу, заморив второпях червячка, невзирая на все беды-напасти, не ропща на проклятую рыбацкую долю, с упорством вновь и вновь отправлялись в море. И ты тоже вместе с ними. Вместе с ними не оставлял надежды. Вместе с ними уповал на удачу. И это вроде бы придавало твоей жизни извечный, надежный смысл.
Вот, приехал в аул... но почему предчувствие желанной удачи и надежды — все, что стало смыслом твоей жизни, — тотчас меркнет, гаснет? Выйдешь на улицу — непременно сталкиваешься с молодыми парнями, которые, сомлев от безделья, слоняются как неприкаянные по аулу. Глядя на них, обливаешься ты внезапно краской стыда, будто не кто другой, а ты, председатель, виноват в этом их бессмысленном прозябанье.
Так и сидел ты с закрытыми глазами, покачиваясь из стороны в сторону, все сильнее стискивал руками раскалывающуюся голову. Упругими толчками пульсировала, билась, точно пойманная, жилка под пальцами. Вспомнил вдруг мать. Видно, нет ее в доме. Ах, как нестерпимо разболелась голова! Окажись ты сейчас там, на том стылом берегу моря, в той облупившейся рыбачьей хибаре, — рухнул бы, не раздумывая, прямо на пол, забылся бы в крепком сне. Живя у рыбаков, ты спал где придется, как придется, не заботясь о том, кто спит рядом, и не помнил, что совал под голову и чем укрывался. Вырабатывался так, что уже за ужином тебя неудержимо клонило в сон. И тогда, не дожидаясь, пока свернут дастархан, засыпал ты, бывало, прямо на месте. Недосуг было тебе думать о том, чтобы изголовье было высоким, подстилка мягкой, а одеяло теплым. Проведя, считай, половину отпущенного тебе зимнего срока среди рыбаков, и сам рыбак, привыкший к непритязательной скитальческой жизни вдали от семьи и дома, ты с удовольствием растянулся бы сейчас вот здесь, в прихожей на полу. Взгляд твой упал на гладкий, вылизанный и выдраенный пол, горькая усмешка невольно покривила твои губы.
— Эй, сын мой...
Дрожь пробежала по спине. Ты рванулся к сухонькой смуглой старушке, неслышно вошедшей в дом, старческими шажками приблизившейся к тебе, и обнял ее. И старая мать, точно старая верблюдица, истосковавшаяся по своему непутевому верблюжонку, на миг обмякла от нахлынувшей нежности:
— Когда приехал?
— Только что, апа...
А я с утра в хлеву вожусь. Бурая верблюдица совсем от рук отбилась. Беда, сосцы затвердели. Кое-как нацедила, чай забелить... Ну, рассказывай, все вернулись?
— Нет... я один, другие на днях вернутся.
— Как бездомные, бедняги. Одичали небось?.. Да и ты похож на чучело. Сегодня банный день. Сходи, отмойся.
— Апа-а... — невольно вырвалось у тебя, и ты порывисто, как в детстве, прижался к груди маленькой старушки. Но она сразу посуровела лицом, резко оттолкнула тебя:
— Не смей! Такой верзила, а льнешь к матери, как сосунок. Или хочешь, чтобы вместе с тобой и я нюни распустила?!
— Ну, прости... апа.
— Прощаю, конечно. Ты у меня ведь один. Дал бы бог хотя бы двоих — я еще, может, выбрала бы лучшего.
Ты не стал ей перечить, только по-ребячьи радостно посмеивался.
— У, негодный! Надо же, весь в отца пошел. Бывало, чуть солнышко припечет, он тоже, бедняжка, все норовил спрятать голову в мою бабью тень...
В те тяжелые годы, когда мужчины, все как один встав под ружье, воевали там, на западе, не эта ли худенькая старушка взвалила на свои несильные женские плечи непомерную тяжесть военного тыла? Не она ли четыре долгих года рыбачила, вкалывала по-мужицки, мыкалась с одними бабами да детьми, зиму и лето напролет пропадая в море? Однажды, в лютую зиму сорок второго, ее даже унесло на льдине в открытое море. Тогда ты был еще сосунком, но помнишь, как люди всего правого побережья переживали и тревожились за нее, как утром следующего дня гонимая черной неистовой бурей Приаралья льдина прибилась наконец к острову Барса-Кельмес и ее нашли там всю обмороженную, едва живую... Ты знал еще много преданий и легенд о ее смелых предках. Если верить этим поныне ходящим из уст в уста преданиям, то некогда джигиты в роду матери — Тлеу-Кабак отличались редким бесстрашием, а девушки — особой гордостью степнячек. Говорят, они в боях не уступали в храбрости даже самым отчаянным джигитам. По преданию, прабабушка матери была будто наделена недюжинной силой. Ей будто ничего не стоило без чьей-либо помощи, половчее ухватившись за хвост или за ноги, вытащить какого-нибудь телка, упавшего в колодец. После того как она пала в бою, защищая кочевье, благодарные потомки сложили о ее подвиге немало песен и легенд. Мать в вечерних сумерках, когда в доме не было посторонних, бывало, сидя у жаркого очага, пела в полный голос о подвиге прабабушки. Ты в детстве знал наизусть этот сказ. Он начинался с того, что зима в том неладном году выпала суровая, скот отощал и обессилел, и тогда джигиты славного рода Тлеу-Кабак, пораньше сняв аул с зимовья, направили свой путь с голодного побережья на просторы джайляу. Еще не совсем сошли снега. Еще притаились, по-зимнему белея в оврагах, осевшие холодные сугробы. И тяжело тащились верблюды, увязая в грязи, надсадно сопя, когда сбоку из засады с гиком наскочил подстерегающий их враг... Дальше песня гордо восхваляла прабабушку матери, расписывая ее богом данную красу, обаяние и храбрость; пусть имя ее и святая память о ней не потускнеют в жизни потомков! Она в тот роковой час будто ехала во главе кочевья на беломордой пышношерстной верблюдице и кормила грудью месячного младенца. Протяжно и скорбно лились горестные строки песни, чем дальше, тем больше щемя и раня сердца слушателей, будто камчой хлестали по самым уязвимым, незащищенным местам их сострадательных душ, не давая забыть о тернистых путях предков... И вот увидела прабабушка матери, что силы сражающихся неравны, что враг теснит и теснит застигнутую врасплох горсточку джигитов рыбачьего аула, и еще увидела она, как в этот бедственный час, наспех вооружившись чем попало, на подмогу братьям и мужьям бесстрашно ринулись в бой девушки и женщины славного рода Тлеу-Кабак. И тут прабабушка матери будто, отняв ребенка от груди, торопливо сунула его какой-то старушке. И быстро, кое-как уложив толстые косы, торопливо надев мужскую шапку, подпоясав веревкой чапан, она, как пелось, стремительно вскочила на неоседланного коня и, вырвав из рук какого-то мужчины, трусливо кинувшегося с поля боя, крепкий джидовый кол, неустрашимо вступила в бой. И в этой отчаянной схватке, где она билась разъяренной львицей, с каждым ее ударом валился с коня разбойник-удалец, с каждым ее ударом захлебывался кровью враг... Но вот в горячке схватки будто распустились и упали вдруг на плечи ее тяжелые косы, впопыхах спрятанные под поярковую шапку. И враги, говорят, чуть не задохнулись от злобы и срама, узнав в этом ладно скроенном и рослом светлолицем юном батыре с джидовым колом молодую женщину. И, взъярившись, два батыра-разбойиика бросились, говорят, одновременно на нее. И два отточенных разбойничьих копья одновременно вонзились в материнскую кормящую грудь храброй воительницы, да будет священно ее имя во веки веков!.. Что ж, может, и в самом деле это правда. Наверняка правда. И эта согбенная немощная старушка, которая сейчас укоризненно смотрит, недовольная своим единственным сыном, тоже немало ведь унаследовала от гордых девушек из ее храброго рода Тлеу-Кабак. Только бедняжка нынче уже не та, что прежде, и гордость ее состарилась, стала помягче, отходчивей.
— Ну, как ты тут, апа?
— Что я... Сижу вот в четырех стенах...
— Как твое здоровье?
— Видно, бог еще не сотворил такого недуга, чтобы твоя мать околела. Ты что, один дома? — старуха строго посмотрела на тебя. Ты смутился, не находя ответа, и мать, видимо, все поняла — Вот до чего вознесло бабу. Ты что, не мог ей приказать?
— У нее там... в школе занятия.
— «Занати»! Слово-то какое! Занати женщины не там, а тут, у очага. Ее богом данная обязанность — ухаживать за мужем, ублажать его.
— Ну, апа... ладно...
— Сами виноваты. Бога отвергли. Священных духов забвению предали. Обычаи предков растоптали. Шумели-галдели на каждом углу: свободу женщине, равноправие... Вот и дождались: долгополое бабье мигом вам на шею село.
— Не видел я что-то, чтобы казашке худо было от равноправия.
— Молчи уж! Вот и сидишь тут из-за бабьего равноправия, как одинокий пень. Жди теперь, пока твоя равноправная вернется с ушетельского собрания.
С треском распахнулась дверь, и с улицы влетел, споткнувшись. о порог, как всегда суетливый, чем-то возбужденный сын. Увидев отца, мальчик рассиял, запрыгал: «Папа!..» Бедное ущербное дитя с радостным визгом повисло у тебя на шее, задрыгало длинными ногами, что-то залопотало, отрывисто смеясь и целуя отца.
— Ах, птенчик ты мой!.. Сыночек! — дрогнувшим от жалости голосом проговорил ты, лаская голенастого, не по возрасту рослого сынишку, залившегося бессмысленным смехом в твоих объятиях. Каждый раз, даже невзначай коснувшись этого непоправимого родительского горя, душа ныла, как больной зуб, корчилась, вен сжималась от боли, от необъяснимой вины. И каждый раз чувствовал ты себя подбитым этой виной и бессильным что-либо поправить в жизни.
— Хватит, мой мальчик. Видишь, отец с дороги устал. Пусть отдохнет. Пойдем...
Пока мать готовила чай, ты сходил в баню. Помылся, нырнул разок в парную и почувствовал, как стало легко. Возвращаясь из бани, ты вдруг ни с того ни с сего вспомнил о неожиданной вести Сары-Шаи и застыл посреди улицы. Завывал ветер, мела по ногам пыльная поземка. Ты замер в неясной тревожной догадке, и губы сами пробормотали вслух: «Ну, пусть... Пусть приезжает!» Однако тотчас спохватился — не увидел ли тебя кто-нибудь в нелепом состоянии? Исподлобья, незаметно повел вокруг глазами. Рассеянный взгляд наткнулся на заброшенные, частью уже порушенные непогодой дома по обе стороны улицы. Поспешно опустил глаза, побрел, подавленный, домой. Каждый разрушенный или покинутый дом живо напоминал тебе бывших хозяев, бывшую жизнь. И ты, идя по улице, старался не глядеть по сторонам, не бередить зря душу. В тридцатые годы, когда тебя, будущего баскармы, еще и в помине не было, по всему побережью Арала спешно организовывались рыболовецкие колхозы. И тогда вот тут, у подножья Бел-Арана, впервые запестрели белые, точно чайки на берегу, аккуратные домики рыбачьего поселка. Тогда же построили школу, клуб, магазин, баню, правление. И в душах недавних кочевников поселились спокойствие и радость. А теперь... Взгляд опять упал на останки домов по ту сторону улицы. Ты точно знал, сколько их было: двадцать пять домов. Двадцать пять семей были потомками одного предка, и, когда на этом месте закладывали поселок, двадцать пять рыбаков-сородичей поставили свои дома один к одному, заняв почти половину улицы. Незадолго до этой твоей поездки к тоням Сырдарьи так же дружно, в один день, покинули они родной край. И не заколачивали, как другие, домов, а, собрав матицы, двери, рамы, косяки — все, что могло пригодиться в будущем на незнакомом новом месте, увозили с собой.
Ты шел, уже совсем не глядя, чуть не на ощупь. Зажмуриться бы так, чтобы вообще вокруг себя ничего не видеть. Только что из того, если проклятая память бодрствует помимо твоей воли? В тот день ни один рыбак не вышел в море. Дети не пошли в школу. Ни в одном доме не горел огонь в очаге. С раннего утра все высыпали на улицу. Женщины весь день бестолково, потерянно суетились, столько лет жили бок о бок, делились всем, и вот пришла пора им расставаться. И они горестно глядели друг на дружку, не в силах вымолвить словечка, кто вздыхая, кто с трудом подавляя рыдания, прикладывая снова и снова к покрасневшим глазам кончики жаулыков. Остающаяся печальница подсаживалась к уезжающей горемыке — и сношеньки-подружки, прижавшись боком друг к другу, поминутно соприкасаясь белыми жаулыками, согласно заводили свои женские тревоги и печали. Среди суматохи сборов, забыв обо всем на свете, торопились высказать, что не успели, поминутно подталкивая друг друга: «Слышишь, девка», или: «А помнишь, молодуха!..» И продолжалась горестная беседа до тех пор, пока кончики их платков не становились мокрыми от слез. И неизвестно, сколько бы еще сидели так неразлучницы, если бы не выводил их из забытья чей-нибудь грубый мужской окрик. Тогда, спохватившись, вставали они суетливо, с трудом расправляя застуженную во время последних родов поясницу, семенили на помощь в общую сутолоку.
Зато для детей это если не праздник, то не испытанное еще развлечение. Всеобщая суматоха, суета, еще вчера до дна всколыхнувшая их аул, вся эта возня с отъездом и проводами воспринималась ими прежде всего как знак великих перемен, чего так жаждет всегда падкая, на острые ощущения детская душа. Лишь потом, много-много лет спустя, будут они тосковать по синей прибрежной родине, по голоногим сверстникам, с которыми шумной ватагой носились по пыльным улицам рыбачьего аула, весь день пропадали на берегу моря, до одури барахтались в соленых волнах. Потом, уже с нежной грустью, будут вспоминать они черноглазую девчонку из соседнего двора, которую иной раз, бывало, доводили до слез, дергая за косички. Но это будет потом. А пока они, точно угорелые, с горящими от возбуждения глазами, снуют, шныряют в толпе, что-то кричат, резвятся попусту, им все это интересно, диковинно, до всего есть дело.
В эти дни и ты не знал покоя. Хлопоты предстоящего отъезда двадцати пяти семей и тебя захватили. В спешке и суете помогал, подсоблял им всем, чем только мог. Особенно последними днями, мотаясь на раздрызганном грузовике, как говорится, по верховьям и низовьям приморья. С превеликим трудом выпросил у газовиков Бухары и у директора соседнего коневодческого совхоза двадцать пять машин. Вон они теперь стоят, готовые в путь, перед двадцатью пятью домами.
Ты знал, что в таких случаях как для уезжающих, так и для провожающих самый трудный и тягостный момент — момент расставания. Долгое расставание — лишние слезы, и потому в день отъезда из кожи вон лез, старался, хлопотал, бегал, вовлекая аульчан в дело, чтобы не растравлять их души. Помнится, в тот день встал спозаранок, собрал крепких мужчин аула, разделил их на две группы. Одна во главе с Упрямым Кошеном помогала укладывать вещи, упаковывать тюки, другая, руководимая Рыжим Иваном, — выносила на улицу домашний скарб и грузила в машины.
— Живей! Быстрей! — поторапливал ты всех, кто работал; то и дело, засучив рукава, помогал то одним, то другим при погрузке тяжелых тюков. В самом деле, аульчане, увлеченные спешным, горячим делом, не думали о горестях предстоящей разлуки. И тут вдруг за спиной раздался взрыв смеха, отчего ты вздрогнул. Оглянувшись, увидел проходившую мимо развязную ватагу аульных парней: «Ребята, он, оказывается, джигит. Ночку провел со своей... в капитанской каюте того старого катера, выброшенного на берег. Распечатал, значит, отъезжающую невесту. Ха-ха-ха!»
К твоему удивлению, у них на лицах не было ни тени смущения. Скорее, в веселом и дерзком поведении парней чувствовался вроде как вызов всему понурому, пришибленному, тому, что царило нынче с утра в ауле. Не обращая ни на кого внимания, парни прошли мимо вас, похохатывая, подтрунивая друг над другом:
— Небось, как верблюжонок, потрусишь теперь за ней, а?
Молодежь обступила младшего сынка старика адайца, а тот, такой же, как отец, крепко скроенный и добродушный увалень, в ответ ухмыльнулся:
— А что? Возьму да укачу. Чего я здесь не видел? И вам советую. Помните тех, кто с Сырдарьи уехал? Говорят, неплохо устроились...
Да, три года назад полсотни семей стронулись с отчего места, стронулись дружно, по уговору и согласию между собой, и обосновались целым аулом где-то под Алма-Атой, на берегу Или. Как-то, будучи в столице, ты завернул посмотреть. Получив от государства ссуду, они по приезде построили себе дома, с отоплением и газом, с приусадебными участками. Предприимчивые поморы в приилийских озерах-старицах вовсю начали разводить рыбу и ловить ее, как и прежде у себя на Арале, все вроде у них сложилось крепко и ладно. Видел ты тогда же, как спешно строился рыбозавод с новым оборудованием.
— Жадигержан, — наклоняясь к твоему уху, сказал Рыжий Иван, — все готовы, можно трогаться!
Как бы тихо он ни сказал, а чей-то чуткий слух услышал и тут же шепотом передал кому-то, а там еще дальше. И этого было достаточно, чтобы люди вдруг всполошились. Какая-то пожилая баба кинулась обнимать первую попавшуюся из уезжающих.
— О-о... увидимся ли мы еще когда-нибудь?! ,
И другие женщины бросились друг к другу в объятия, запричитали в голос. Ты рванулся было к ним, чтобы унять, прекратить этот бабий вой, но Кошен схватил тебя за локоть:
— Ладно, пусть... От слез бабам легче станет.
Но вскоре ты пожалел, что послушался его. Плач усиливался. Тут еще вынырнул откуда-то Сары-Шая, пошатываясь как хмельной, принялся обнимать всех подряд, и женщин и мужчин, да еще при этом приговаривал: «Плачьте, люди, плачьте!» Ты скрипнул зубами: «Вот стервец! Вот гад!» И детвора, только что бездумно резвившаяся, мигом притихла, недоуменно и растерянно оглядывала то причитающих матерей, то опустивших головы отцов, то тихо всхлипывающих старших сестер. Даже псы рыбачьего аула, отродясь не видавшие подобного, потерянно смотрели на людей преданными, полными муки глазами, жались к ногам своих хозяев, потом отползли в сторонку и, задрав морды, подвывали, поскуливали, усугубляли всеобщую суматоху и тоску.
— Прекратите! Перестаньте же вы! — заорал ты, не помня себя.
Но разошедшиеся уже женщины не унимались. С тех пор как начало мелеть море, уезжали из аула по одной, по две-три семьи, и все это проходило как-то незаметно. Сейчас, когда сразу снялись двадцать пять, покидая навеки родной край, стало всем не по себе. И ты тогда, видя, что не унять этого безумия, решительно пошел к шоферам, издалека гневно рявкнул!
— Чего стоите как истуканы?! А ну, заводи, трогай! Трогайте, вам говорю!.. Живей! Живей!
Один за другим взревели двадцать пять моторов. Первым двинулся грузовик, на котором посреди тюков отрешенно восседал белобородый старец. За ним, переваливаясь, выруливая на дорогу; медленно потянулись гуськом остальные. Люди, будто привязанные невидимыми нитями к этим машинам, бросились вдогонку. Первым поднявшись на выжженный солнцем бурый бугор за аулом, грузовик с белобородым стариком в кузове остановился. Остановились и остальные машины. И тут люди — провожающие и уезжающие — с воплями снова кинулись друг к другу, смешались. Унять, остановить их было невозможно. И в это время откуда-то сбоку взмыл к небу сильный женский голос... С тех пор без малого два месяца прошло, но тот пронзительный женский голос до сих пор звучит в ушах. И каждый раз живо вспоминается она, эта белоликая, еще не увядшая женщина. Помнится, ты на ее свадьбе всю ночь веселился вместе с аульной молодежью. Говорили, что один из ее предков был вдохновенным сказителем-жырау, прославившимся в приречье Сырдарьи. Однако, молодой снохой вступив в рыбачий аул, она держалась скромно, всецело предаваясь заботам семьи. И только день разлуки, видно, разбудил в ней в предзакатный час дух славного предка-песнопевца. Она стояла в кузове, вся обратившись лицом к оставшемуся позади рыбачьему поселку. Необыкновенной силы и звучности голос взвился над бурым бугром. Толпа вздрогнула и затихла. И ты замер. «Этого еще не хватало! — с возмущением подумал ты, злясь и досадуя на белоликую женщину. — Ах, дура! Вот дура! Зачем все это?!»
Та Белоликая, все оглядываясь тоскливыми глазами на оставшийся позади рыбачий поселок, завела речитативом: «В благословенный час прибыла я снохой в аул славных поморцев; как правоверная невестка, тогда правой ногой переступила порог священной обители свекра и свекрови. Разве не с добрыми пожеланиями на устах, не со светлой надеждой в душе приникла я в благословенную ночь к груди своего избранника? Разве не почитала старших, не уважала младших, не ублажала мужа, не радовалась детям, зачатым в любви? Так скажите, люди добрые, как решилась я бросить с такой любовью ухоженный очаг семьи?»
Дыхание ее все ширилось, голос набирал силу. Пела она свободно, и ритуальные слова, выпетые ею в час разлуки, исторгались как бы сами собой, рождаясь где-то там, в глубине души, полные затаенного значения и силы. И, как некогда, должно быть, степнячки-прародительницы, она покачивалась в такт песне взад-вперед, будто преодолевая этим старинным ритуальным движением сдавившую ее грудь тоску, которая невольно передавалась и тем, кто внимал ей всем сердцем сейчас на прощальном бугре за аулом.
— Ну, как тебе бабий концерт?
— Цыц, безбожники! Где видано, чтобы над слезами смеялись?
— Виноват, папаша! Ладно... пошли, ребята.
— Подожди! Послушаем народный талант.
— Ах, зубоскалы, охальники! Ни стыда ни совести.
Между тем нарядно одетая и видная собою белоликая женщина приосанилась, упираясь обеими руками в широкий, туго затянутый под самую грудь алый пояс поверх плюшевого камзола, обратилась к людям. Голос ее крепчал, становился теперь выше и властней, особенно тогда, в том месте, где сымпровизированная ею в традиционном народном духе песня-прощание перекликалась, как бы невзначай сливаясь, со старинной песней, воспевающей могущественный род поморцев. «О Тлеу-Кабак мой, Тлеу-Кабак! Край, где радостной песни не спеть я не мог! Я о нем лишь пою, все ему отдаю, дай нам счастье, создатель, хотя б с ноготок!»
Люди, слушая ее, казалось, цепенели, лишь губы у них шептали: «Дай нам счастья, создатель, хотя б с ноготок! С ноготок!» У многих вздрагивали плечи. Как ты ни крепился, но от песни, восславляющей могучий род Тлеу-Кабак, перехватывало у тебя горло, будто в самом деле не хватало воздуха. Ты злился теперь не столько на ту женщину, сколько на самого себя и, резко шагнув, выкрикнул:
— Довольно!.. Уймись же!..
Услышала белоликая твой окрик или нет, ты не знал, но только в одно мгновение она неожиданно и поразительно быстро преобразилась. Преобразился мгновенно и ее голос, став тягучим, уверенным, убежденным в какой-то только ей одной ведомой правоте. Она пела: «Вам, о родные места, говорю в этот миг: прощайте! Море родное, чаек пронзительный крик, прощайте! Ветер в пойме зеленой, и ты, прозрачный родник, прощайте! Все, к чему взор с колыбели привык, прощайте!» И далее белоликая женщина, точно разом стряхнув с себя все горести-печали, распрямившись и рассияв лицом, звучным, сильным голосом, запела о том, что нет, о нет, люди добрые, не на чужбину беспросветную они едут, не беде лихой, не горю горькому навстречу, а туда, где живут и трудятся такие же, как и они, люди, и там, в том новом краю, где обоснуются двадцать пять семей, отпрыски-отростки славного пращура Тлеу-Кабака, их ждут такая же земля, такие же солнце и небо, и звезды, и весны, такая же терпкая полынь в степи, и на той земле, дай срок, бабы народят детей, и капнет кровь от пуповины новых потомков, вырастет новое поколение, для которого не будет в подлунном мире более родного, дорогого и счастливого края...
Так пела белоликая женщина, пела гордо и свободно, упиваясь властью своего голоса и проникновенных слов, и песня ее приносила понурившимся людям утешение и внушала надежду. «Ай да сноха! Умница ты моя!» — растроганно подумал ты. И тебе стало сразу легче.
Да-а... почти два месяца прошло с тех пор. За время, что провел у рыбаков на присырдарьинских тонях, из поселка у побережья Бел-Арана уехали одна за другой еще пять семей. Всякий раз, возвращаясь в аул, ты недосчитывался нескольких семей. Вот и сегодня с утра в контору пришли сразу трое стариков — среди них и почтенный Адай. Все трое виновато и невпопад забубнили о том, что вот, мол, решили тоже уехать. А ведь только у одного почтенного Адая четверо взрослых сыновей-крепышей. И они все теперь стронутся с места, подадутся вслед за отцом, точно волчата за матерым волком.
Так уж, видно, угодно было матери-природе сотворить посреди пустынных степей синее-синее море, похожее на чашу с прозрачной водой. Две могучие реки, как две материнские груди, испокон веков щедро питали его. И теперь особенно жалко и больно смотреть на него, когда оно усохло, спало на четыре человеческих роста. За все долгое знойное лето иной раз бурдюка воды не перепадет ему от двух некогда полноводных, великих рек, и тогда оно, обреченное на мучительную жажду и агонию, уподоблялось вдруг в его сознании доживающему последние сроки тяжелобольному. Как к изголовью безнадежного больного собираются, толпясь, разные знахари, бабки-гадальщицы, так и вокруг проблем погибающего моря суетятся какой уже год многочисленные провидцы-прорицатели. Только что один из них предсказал, что в ближайшие пять лет Аральское море разделится надвое, оставив на дне крепчайший рассол. Что ж, и на том спасибо. Ведь находились же пророки, которые с пеной у рта доказывали, что пройдет какой-нибудь десяток лет и от древнего моря едва ли достанется потомкам два ведра воды. А этот хоть как-то утешил, посулив вместо моря два озера. Хорошо, что не совсем исчезнет, что-то все же сохранится. Пусть жалкий и удручающий, а все-таки след древнего Арала как печальное воспоминание останется на земле. Но как глядеть себе в душу, чем успокоить совесть, если море, которое веками кормило и радовало поморцев, давало приют всем жаждущим из пустыни, разделится надвое, будто отсеченное мечом рока, на северный — Малый и южный — Большой Арал?
Машины, груженные скарбом двадцати пяти семей, поднимая пыль и набирая скорость, понеслись длинной колонной по выжженной степи в сторону заката. Вот и скрылись они за перевалом, даже след простыл, рассеялась пыль, а люди все стояли на буром холме, за аулом, все глядели вслед, зачарованные магической силой только что спетой белоликой женщиной прощальной песни. Сколько разговоров затевала Бакизат после того случая о том, что надо бы и им подумать, куда перебраться, как и где жить дальше, но ты уходил от ответа, молчал. Но именно с тех пор в душу твою закралась неосознанная, но постепенно дающая о себе знать тревога — будто поскуливал там неведомый щенок. И каждый раз, как кто-нибудь уезжает из аула, щенок этот скулит все явственнее, все безнадежнее. И в такие дни ты ходишь сам не свой, не зная, то ли и тебе сняться с родных мест, то ли тянуть до последнего, и будь там что будет. Да что Бакизат?.. Не на это ли откровенно намекала и старая мать в день твоего приезда с устья Сырдарьи, затеяв за чаепитием беседу, поначалу издалека, намеками? Тихо было в доме, мать разливала чай, а ты, по обыкновению, задумался о чем-то; и тут мать, смерив тебя пытливым взглядом, напрямую сказала те слова, которые никак не выходят сейчас из головы. «Слушай, сын мой, — говорила она, — помнишь, ещё до вчерашнего дня я всей душой была с теми, кто ни за что не желал покидать отчий край. А теперь меня здесь ничего уже не держит, знай это».
Слова матери как-то не сразу дошли до сознания. «К чему это она клонит?» — рассеянно подумал было ты. И тут же понял: мать-печальница смотрела дальше, заботилась, как могла, о том, чтобы любым способом сохранить семейный очаг, мир и лад в семье сына. И, значит, дала ясно понять, что никогда не станет помехой, не будет обузой своим детям, если они в поисках лучшей доли вдруг решат покинуть родные места. А ведь, по сути дела, тем же самым — прочностью связей между отцом и детьми, нерушимостью уз семьи — день и ночь озабочен и тот почтенный Адай, если уж он решился не пожалеть собственного сердца, прикипевшего к земле предков, оторвать, уехать с четырьмя взрослыми сыновьями, чтобы с немалым трудом и тоской обосноваться, пустить слабенькие на первых порах корешки бог весть в каком уголке необъятной степи. Но думал ли ты об этом? Заботился ли ты об этой самой прочности своего очага? Не знаю, не знаю!..
* * *
И ведь по пути в баню ничто тебя вроде не тревожило. Ты спокойно вошел в предбанник. Снял пальто, сапоги. Пока не спеша раздевался, продрог. Зябко ступая по холодному полу, направился к набухшей от сырости двери. Приоткрыл ее. И, не проходя дальше, остановился у порога, соображая, где бы пристроиться. Из волглого горячего сумрака доносились голоса, гремели тазы, плескалась вода, яростно шипел раскаленный зев заслонки. И тут кто-то тронул тебя за руку. Показалось даже, что по имени окликнули. Ты повернулся. И в первое мгновение подумал, что это какой-то мальчишка, пришедший в баню с отцом. Но, увидев лысую, с одним ухом голову, узнал своего родственничка.
— Благополучно, значит, вернулись? — спросил Сары-Шая.
В бане ты всегда стеснялся среди нагих людей, потому сторонился, подыскивал уголок поукромней. И сейчас, едва войдя в мыльню, ты растерянно оглядывался, стыдясь своей и чужой наготы и неловко прикрывая стыд то тазиком, то ладонью.
— Надеюсь, от богатого улова и нам кое-что перепадет. Но... речь, знаешь, не о том. Слушай, отойдем-ка в стороночку.
Ты отпрянул, но Сары-Шая ловко встал перед тобой:
— Постой! Дело есть...
— Да ты в своем уме?
Ты хотел было вырвать руку, но Сары-Шая, сунув тазик между коленями, обеими руками цепко ухватился за твою кисть.
Вокруг вас сквозь серый пар мелькали чьи-то голые тела. Кто-то поздоровался. Какой-то верзила, с головы до ног в мыльной пене, повернулся на ваши голоса, прислушался, но, ничего не разобрав, вновь с ожесточением зашоркал мочалкой. А за ним мылись двое стариков. Они с любопытством смотрели на вас, близоруко щурились. Один из них прыснул, толкнув другого в бок: «Глянь! Этого сморчка я сразу признал. А кто тот верзила рядом с ним... как верблюд на поводу у мальчишки?»
— Хватит, пусти!
— Дело есть.
— Что, горит?
— Да. Только не у меня — у тебя горит.
Эх, как подмывало тебя шарахнуть тазиком по голой, как задница, плешине. Но Сары-Шая, тот, как зверь, нутром учуял, что ты не посмеешь это сделать, и самодовольная ухмылка тронула его губы.
— Мне говорили, ты в бане. Вот и я присеменил сюда...
— Что случилось?
— Беда. Приезжает из столицы ихний предводитель.
— Чт-о?
Сам знаешь, о ком говорю. Будь начеку. Не оплошай. Слышишь?
Ты толком ничего не слышал. Охваченный гневом и раздражением, разобрал из его путаной речи лишь одно слово: «ихний». И потому машинально сообразил, что уж коли речь зашла об ихних, то за этим непременно последует наши. Ихние — это значит Тлеу-Кабак, сильный многочисленный род, коренные жители этого края, а наши — значило пришлые, небольшой отросточек, всего в каких-нибудь двадцать-тридцать семей род Жакаим.
Сары-Шая не одобрял, что вместо того, чтобы с должным вниманием принять эту недобрую весть, ты, весь красный от смущения, больше озираешься по сторонам, точно заартачившийся верблюд у брода.
— Да ты пойми, послушай, дружок. Послушай, говорю...
Сары-Шая, как бы ни вытягивал шею, как бы даже ни привставал на цыпочки, чтобы завладеть твоим вниманием, однако еле-еле достигал до пояса рослого детины. А говорить громче он явно опасался. И тогда обозленный Сары-Шая мигом перевернул тазик вверх дном и ловко вскочил на него, как на трибуну. Так бывало всякий раз, когда ему предоставляли слово и надо было говорить.
Но из-за высокой трибуны виднелась одна лишь макушка с жидкими волосенками. Это всегда бесило его, он затравленно оглядывался вокруг, ища любую, какая ни попадется, подставку под ноги. И, не найдя ничего подходящего, бесцеремонно выхватывал стул из-под какого-нибудь местного ударника труда, любителя повосседать в президиуме собрания.
— Так вот, слушай, приезжает из столицы этот... ихняя опора.
— Опора-а?
— Да-да, опора. Академик.
— Ну и что?
— Как ты не понимаешь, мы ведь пришлые. Вроде как пасынки... Чужаки, понимаешь. А хозяева — они. Их много, нас мало. Так? А раз так, то значит, вся сила в их руках. Так? Так или не так? — Он немигающими, по-кошачьи горящими, желтыми глазами впился в тебя. — Пойми: у кого сила, тот и верховодит. Так было раньше, так и теперь. А сейчас они вовсе хотят нас придушить, как одинокий стебелек ячменя посреди пшеничного поля. Да-да, дружок... не смейся. Они не хотят смириться с тем, что не они, а ты руководишь колхозом.
— Брось! Сами ведь на общем собрании выбирали, единогласно.
— Тогда они выбирали тебя в шуме да в суматохе, а теперь опомнились, спохватились. Теперь хотят прибрать власть к своим рукам.
— Брось...
— И бросать нечего! Полетишь вот вверх тормашками. Еще как полетишь. Запомни мои слова: вместо тебя поставят Заику! Дядю его!
— Ну, хватит... Вздор это!
— Ничего не хватит! Если у Заики такой всесильный племянник, такая длинная рука в столице, он что — паршивым колхозом здесь управлять не сможет?! Еще как сможет!
— Вздор! Люди ведь не игрушки, чтобы каждый...
Люди, дорогой, ныне покладистые, прирученные. Ими руководить — все равно что машиной управлять. Много ли ума надо, если машина исправна и заправлена: садись да крути-верти баранку, она и побежит — ой как послушно побежит, затарахтит даже под тобой...
Только что ты готов был взорваться от досады, от гневного раздражения — а тут невольно рассмеялся. Тебе вдруг явственно представился этот самый Заика-Быдык: горбоносый, чернолицый, всегда возбужденный, с каким-то звероватым оскалом — ни дать ни взять верблюд-самец, готовый в пору гона яростно стоптать любого... Как он может руководить колхозом, если даже его бригада из десяти человек стоном стонет и чуть не каждый божий день пишет жалобы, умоляя: «Ради бога, избавь нас от него. Замучил — сил нет...» Однажды, после очередной такой жалобы, пригласив его к себе, ты резко поговорил с ним с глазу на глаз: дескать, с людьми ты груб и жесток, не умеешь руководить, все у тебя ни шатко ни валко, тяп-ляп. Но не успел ты ему это выложить, как он вместе со стулом придвинулся к тебе вплотную и, брызгая слюной, заикаясь пуще прежнего, завелся с ходу: «Я... я, говорю, эт-то, говорю, от-тменно работаю, говорю. Т-только э-ти... говорю, п-п-почему-то всегда недо-до-довольны, говорю!..» Впрочем, что тут невозможного? Захотят — и Заика-Быдык в два счета баскармой заделается.
Из бани ты вышел распаренный, потный. Подняв воротник и на ходу застегиваясь, шел и ни о чем вроде не думал. Но ясно было, что какая-то тяжесть все же навалилась тебе на душу. И уже у самого порога, протягивая руку к двери, ты вдруг застыл в недоумении: «Интересно, какая, однако, забота пригнала его сюда?» Он и раньше приезжал, но всегда весной, когда степь полыхала красными маками, а терпкая горечь молодой полыни дурманила головы. Но что это вдруг ни с того ни с сего понадобилось ему в глухом ауле сейчас, в столь неуютную пору предзимья? Какая забота могла сорвать его с теплого места? Ка-ка-я?!
Ты не спешил в дом. Неожиданная и непонятная весть, услышанная в бане, занозой застряла в сердце. Интересно все-таки, откуда узнал про это Сары-Шая? Носится, шныряет по всему аулу пронырливым псом, вынюхивает всякие слухи-сплетни... Вишь, как ему приспичило, как он прытко вскочил на перевернутый тазик. Собрания — вот истинная его страсть. Вот куда притащится он раньше всех. В прения всегда записывается первым. И по ходу собрания то и дело вскакивает по всякому поводу и без повода. Как бы там ни было, но каждый раз, когда он брал слово, зал оживлялся и по рядам проносился насмешливый говорок. Его отсутствие замечалось сразу. Людей обычно охватывали уныние и скука. Иные любители поразвлечься в нетерпении оглядывались по сторонам, заранее выискивая глазами по сонным рядам его плешивую, всегда дымящуюся паром потную макушку. Не было случая, чтобы он не нападал на председателя рабочкома, вечного козла отпущения; на последнем собрании он особенно кричал на рабочкома, будто бы тот прикарманил себе профсоюзные взносы, а путевки в санатории и дома отдыха распределяет между братьями и сватьями. «О, — вопил он, в былые времена таких, как наш рабочком, без суда упек бы туда, где круглый год на собаках ёздят...» Но тут Сары-Шая споткнулся, осененный еще одной мыслью, — перевел разговор на собак, особенно на бродячих. «Море усыхает, рыба погибает, прокормить детей и жен становится непосильной заботой, а аул превратился в псарню. Добро бы еще по одному псу, так нет, дошло до того, что каждый рыбак норовит нынче держать по нескольку волкодавов. И нечего ухмыляться. Это, если хотите, общественно-социальная проблема. Порядочному человеку в собственном ауле проходу нет. А посему предлагаю впредь осудить, наказать... сурово наказать всех, кто способствует приумножению собачьего поголовья в ауле. Запиши, запиши в протокол. Кто за мое предложение, товарищи, поднимите руки...»
Рыбаки расхохотались, махнули на него рукой... Много разных небылиц и кривотолков ходят о Сары-Шае. Одни предпочитают держаться от него подальше. Другие точат на него зуб и готовы живьем загнать в могилу. А иные, бывает, без него никак не обойдутся, ибо в рыбачьем ауле никто не может так ловко, как Сары-Шая, настрочить жалобы, прошения, акты, справки, свидетельства и прочие деловые бумажки. И еще Сары-Шая весьма изощрен и сведущ в разных законах, кодексах и безошибочно определит, к какой статье относится то или иное нарушение. Рассказывают, как еще задолго до войны Сары-Шая назубок, словно Коран, вызубрил всю Конституцию Казахской ССР и никому не давал проходу, все порывался вести политучебу среди рыбаков. Они только диву давались: «Ох, и башковит, дьявол! — говорили. — На лету хватает все. Одним только создатель обидел: здравого смысла недодал...» Зато язык ловко подвешен. Здесь, во всем приморье, самый находчивый — он. Самый остроумный — он. Самый знающий — тоже он. Только никому не ведомо, где, когда и сколько он учился. Однажды на какой-то шумной сходке Сары-Шая, по обыкновению, без удержу говорил, рта никому не давал раскрыть. В былые времена на подобных многолюдных сборищах обычно похвалялись друг перед другом знатностью своего рода, заслугами предков, славой священных духов — аруахов. А их нынешние просвещенные потомки в стремлении перещеголять друг друга начинают выяснять, кто больше проучился и кто что закончил. Вот и на этот раз, когда совсем уже разошелся Сары-Шая, аульная молодежь затеяла спор о том, кто больше преуспел в науках. Оказалось: кто-то закончил КазГУ, другой — КарГУ, третий — САГУ, остальные СХИ. И тут, язвительно захихикав, Сары-Шая заявил: «Ну, а я лично окончил КулНСШ...» Молодежь расхохоталась, уразумев, что КулНСШ не что иное, как Куландинская Неполная Средняя Школа, что находится отсюда на расстоянии ягнячьего перегона. А старики от удивления разинули рты:
— КулНСШ? Такого института мы и слыхом не слыхивали. Надо же, а? Видать, недаром все его акты, прошения промаху не дают, не в бровь, а в глаз начальству...
— Ойбай, не говори! И рука у него легкая, и перо бойкое. Недавно мне бумагу написал, и что же ты думаешь: сработала, наповал сразила, как стальной клинок...
— Да куда им, нашим патлатым юнцам, до него! Они горазды только отцовские деньги проматывать.
— А ну их! Кто нынче не кончает эти самые ГУ и ПИ? А вот чтобы КулНСШ... да-а, туда, видно, не всякий сунется...
И в самом деле, по части деловых бумаг Сары-Шая считался непревзойденным. За составление разных прошений, заявлений, кассационных жалоб, встречных исков, актов он принимался охотно, в предвкушении любимого дела азартно засучив рукава. Глаза загорались знакомым кошачьим огнем, на кончике носа выступала испарина страсти — так бывало, когда Сары-Шая попивал, потягивал у огня душистый индийский чай, настоянный на гвоздике. Он тщательно, без помарок, выводил на белой бумаге аккуратненькие, кругленькие буковки и сам, отстраняясь, любовался ими: «Ну как, а?!», и проситель, и без того завороженный священнодействием Сары-Шаи, угодливо шептал: «О, аллах, поддержи нас, прояви к нам свою милость...»
Кто знает, правда или нет, люди поговаривают, что у Сары-Шаи железный сундук, куда он якобы прятал копии написанных им бумаг и при этом любил повторять: «Все это, братцы, история!» И еще говорят: ни одна отправленная им в высшие инстанции бумага не остается без ответа. Ибо строчить он будет до тех пор, пока не добьется своего, пока не доконает начальство, заваливая его ворохом всяких требующих, протестующих и обличающих бумаг. Да, крепко усвоил он нехитрый закон бумажной жизни.
* * *
— Слушай, сын мой...
А сын сидел в задумчивости, вертя в руках пиалу с давно остывшим чаем. Будто очнулся, оторвал взгляд от края пиалы, посмотрел туда, где сидела мать. Сначала увидел большой медный самовар, исходивший сухим домашним жаром, а потом уже рядом с самоваром в привычной позе — подобрав ногу и опустив на колено подбородок — маленькую иссохшую старушку.
— Слушаю, апа...
— Хоть ты и дитя мое, но нынче, дожив до дряхлости, я стала, как видишь, сама малым дитем, а ты — мой благодетель. Нет уже у старой твоей матери прежней прыти, чтобы поспевать за кочевьем молодых. И вот, пока я в здравом уме, надумала я, сынок, кое-что тебе сказать.
— Говори, апа...
— Чай, наверное, остыл. Подай свое кесе.
Передавая матери пиалу, он посмотрел на нее внимательно — и защемило вдруг сердце. Маленькая старушка неумолимо таяла и старела на его глазах, тускнея вместе с этим медным самоваром, некогда приобретенным отцом на конградском базаре в обмен на верблюжью шерсть. В прежние времена, бывало, после богатого улова ты всегда радостно и шумно врывался в дом и прежде всего бросался обнимать стоявшую в стороне мать. Она была женщиной сдержанной, скупой на ласку. Но опьяненный удачей сын понимал, что сердце матери тоже ликовало от бурной, по-мужски грубоватой ласки его, однако на глазах невестки она не одобряла излишне бурного проявления чувств со стороны мужчины. И потому, напустив на лицо строгость, она в таких случаях всегда оставалась неприступной, отталкивала сына от себя: «Ты что, ополоумел? А ну, отстань! Уймись!» Сын, продолжая дурачиться, похохатывая, незаметно совал в карман ее безрукавки червонец-другой. Нынче, запутавшись в своих нескончаемых делах, терзаясь сомнениями и тревогами, оказывается, он и эту кроху внимания перестал проявлять.
— Апа, на этот раз мы с удачей вернулись. Вот, тебе... — Он, смущаясь, протянул матери несколько скомканных бумажек.
— Зачем мне это? Отдай жене.
— Нет, апа, оставь себе. Пригодятся, может.
— Я и те, что ты в прошлом году дал, не трогала. Две красненькие да три синенькие, сколько будет?
У него отлегло на душе, и он громко и весело расхохотался, как и в прежнее безмятежное время, когда под этой крышей еще царили согласие, уют и лад. Но мать, не терпевшая легкомыслия ни в чем, сурово сдвинула брови, и ты тотчас замолк.
— Нынче многое уму нашему недоступно. Не понимаю: то ли чрево у нынешних баб не то? Не говоря уже о чужих детях, от своих собственных пошло-расплодилось непонятное нам племя. До чего дожили: даже разговариваем с ними на разных языках.
Вроде он знал свою мать. Она не любила жаловаться. «Неужели кто из детей невзначай обидел?..» — с неосознанной тревогой подумал.
— То, что в наше время делал человек, теперь, в ваше время, делает железная машина. Ездите нынче на железе. Летаете на железе. Даже в доме все железное. Да что там... вон, тот ваш неумолчный говорун, что и в доме, и вне дома всякие сплетни со всех концов света вбивает в вашу башку, — и тот железный. Замечаю я, что вы, черти, и все тайные думки-то свои не бабам, как прежде, в постели доверяете, а опять-таки железке. Коли вы поклоняетесь железу и зависите кругом от железа, где уж там сыскать место для человеческого милосердия? А когда всю душу и тело сковали железом, горе тому, кто обделен железным норовом...
Старая мать оценивающе глянула на сына и усмехнулась. Намек был достаточно ясен, он понял родительскую горечь; когда бывают недовольны родным чадом? Но почему тогда она не говорит об этом прямо? Это ведь не в ее характере. Не раз сын видел, как она в те послевоенные годы, молодая еще, сверкая большими черными глазами, зычным голосом резко и прямо отчитывала кого угодно. Да-а, сдала бедная мать. Вон про железный век упомянула, на людское бездушие посетовала. И уже по тому, как в кои-то времена пожаловалась она на сухосердечное нынешнее поколение, было видно, что в его отсутствие все же кто-то в семье обидел старую мать. Но кто? Теща? Дочка? Или Бакнзат?
— Апа, не скрывай... Говори, ради бога, кто... кто посмел тебя тронуть? — Сын даже дернулся помимо воли, привставая с места, словно тот неведомый обидчик матери стоял тут перед ним.
— Ладно, сядь!
— Ну, сел. Но ты все-таки должна сказать, кто тебя...
— Глупый, кто посмеет в этом доме обидеть меня? Жена твоя? Или теща? — Старуха хмыкнула. Выпрямилась, вскинув голову в высоком белом жаулыке. — Пока жива, сама как-нибудь за себя постою. И кто меня, кроме самого всевышнего, может обидеть? А если и обидит, то тебе все равно не пожалуюсь. Моя речь о другом.
— Слушаю, апа...
— Сын мой, негоже, когда мужчину заботы об очаге по рукам-ногам связывают. И потому боюсь, как бы святая привязанность твоя к отчему краю, к родной земле, где пуп твой был резан, не привела к тому, что останешься ты когда-нибудь один-одинешенек у покинутого кочевья сторожить могилы предков.
— О чем ты, апа? Ведь еще вчера мне твердила про отчий край, про...
— Верно. Говорила. Все мерещилось, что стоит нам только покинуть родной край, как бренные останки наши останутся непогребенными. Что ж, верно... без родимой сторонушки человек — тлен. Кто из нас даже при виде какой-нибудь безымянной могилы обитавшего здесь некогда предка не чувствовал себя как в надежном обжитом доме? Это было утешением старой души. Но все на свете, оказывается, имеет смысл и значение лишь в счастье. А если его нет... Поверь: в этом краю уже ничто не прельщает меня.
Не зная еще, как отнестись к услышанному, ты сидел в тяжелом раздумье. Выходит, счастье, богатство и благоденствие отчего края всецело зависело лишь от благополучия синего моря, привычно шумевшего под боком? И теперь, когда оно неотвратимо высыхает на глазах, ничто другое уже не может удержать нас на этой скудеющей земле?
— Да, дорогой, не зря в старину горе рода каждый считал своим личным горем. Сказано же: «С родом своим и яд прими...» — Мать долго и пристально смотрела на сына, как бы желая убедиться в воздействии своих слов. — Раз уж твой род стронулся с места, утратив привязанность к отчему краю, и тебе не следует отсиживаться в сторонке. Будь вместе с теми, с кем ты в доброе время бороздил наше море. И не чурайся чужой земли. Не чужая она. Та же благословенная земля казахов, щедро политая кровью и потом таких же, как вы, сынов, единокровных братьев наших, — упокой их в своих садах, аллах. Так же освящена она добрыми духами-заступниками нашими. Поживи малость на новой земле, походи по ней, потрудись как следует, потом своим окропи — и если только не очерствело, не ссохлось, как комок глины, твое сердце, то скоро и к ней привыкнешь, душа, как ивовая веточка на отмели, мигом корешки в нее пустит, и станет она для тебя и для детей твоих такой же милой и дорогой, обетованной, как и земля отцов. Наш кочевой народ, который с седлом до смерти не расставался, всегда умел найти себе пристанище, на много лет вперед умел обеспечить пастбищами и стойбищами и себя, и потомков своих. Найдете же и вы, не худого рода племени, а переезжать сейчас проще простого. И куда бы ни переехал, не оставляй свою старую мать. Вот и все. Других желаний у меня нет.
Сын понял: все, что сейчас так прямодушно высказала мать, плод ее долгих раздумий, к этому решению, должно быть, она пришла не сразу; раздумывала со старческой обстоятельностью, взвешивая все до мелочей, и так, и эдак примериваясь, — когда сноха с дочкой уходили в школу, а она оставалась во всем доме одна, пряла у окна на солнышке, и когда возилась на кухоньке, и когда, пристроившись сбоку к бурой верблюдице, подолгу выдаивала ее.
— Не только приморье оскудело, даже пастбища в степи — и те нынче солончаками покрылись. Ездила я как-то в аул верблюжатников, по дороге сама видела: еще июнь, а колодцы уже повысыхали, изъеденные солончаком травы повыгорели до черноты. Божья кара за наши прегрешения, не иначе.
— Бог тут, апа, ни при чем.
— Тайт, негодник! Вы, безбожники, прогневили создателя! И зло на земле, и добро творится только по его воле.
— Ладно, пусть будет так. Но вот послушай, один крупный ученый недавно доказал, что уровень моря и подземных вод находится всегда в прямой зависимости между собой.
— Сказал! Это и мы, долгополые аульные бабы, знаем.
Он чуть не рассмеялся, но хмурый, даже суровый вид матери удержал его. Сегодня, приняв одно из самых важных решений в своей жизни, она будто воспрянула духом, была настроена необычно решительно и резко, как в лучшую свою пору, когда ни один мужчина в этом краю не осмеливался ей перечить. Высокий жаулык гордо украшал ее голову. И сама она уже не горбилась, по обыкновению, за самоваром, а строго выпрямила спину, приосанилась и разговаривала с сыном уверенно, даже властно, сильный и зычный ее грудной голос, как в былые времена, не допускал возражений:
— Если они такие прозорливые, то почему не видят, как тут дети и бабы все лето, громыхая ведрами, носятся по степи в поисках воды для питья? На днях приезжала жена старика Адая...
— Они что, все еще на летовке?
— Не перебивай! Нашли, говорят, в верховье какое-то заброшенное становище, старики сами подладили малость, и вот теперь ютятся в нем три семьи. Хорошо, что семижильные. Все вынесут. Все стерпят. Жена Адая говорит: «Нам-то что, проживем остаток жизни как-нибудь, а каково взрослым детям без дела сидеть?» И то верно. Разве можно человеку без работы? Вот ты в городах бываешь, с начальством разным там встречаешься. Почему не говоришь им, умникам, какая тут пошла нескладная жизнь?
— О боже... И ты еще, апа?
Вспыхнув от досады и негодования, он ударил себя кулаком по колену... Не так давно вызвало его в район начальство, он не успел порога переступить, как всегда, Ягнячье Брюшко заладил свое привычное: «Рыба... где рыба? Где план?» И тогда председателя, обычно молча и тупо сносившего все укоры и упреки, неожиданно для самого себя прорвало: «На активе говорим о рыбе. На всех собраниях, совещаниях опять говорим о рыбе. На рыбе клином сошелся весь свет. А люди, а море? Почему о них не говорим?» Ягнячье Брюшко грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнула пепельница и рассыпались окурки. И сам вскочил, в клейких глазах вспыхнула несвойственная ему открытая злость: «Ты, товарищ, говори да не заговаривайся! За такие слова, знаешь ли, придется тебе кое-где ответ держать». «Да! И отвечу!» — «Ишь ты, он еще огрызается! Зубы показывает! По-твоему, что... ты один о народе печешься, а все мы кроме рыбы знать ничего не знаем? А верблюжью ферму кто создал?..» — «За ферму спасибо, но...» — «Ты сказал нам, что надо бы трудоустроить жен рыбаков?» — «Ну, сказал!» — «Мы разве не пошли навстречу твоей просьбе, не обратились в высшую инстанцию, не открыли для двадцати наших женщин швейную мастерскую... что, мало тебе этого?» Председатель усмехнулся, потому что сам лично ездил к руководителям области и выпросил для жен рыбаков работу по линии местной промышленности.
— Апа... Разве я не говорил?.. Не требую от них?..
— Представляю. Небось мямлишь перед ним, как баба, напуганная домовым.
— Что ж, апа... — попытался он отшутиться, — сама на себя пеняй, коль родила такого сына.
Мать смерила его строгим взглядом:
— Выходит, моя вина, произвела тебя таким? Ловко! Какой матери ведомо, кого она вынашивает в своем чреве. А я тебя родила лобастеньким, крепеньким. Откуда я могла знать, что ты вырастешь и пойдешь по стопам этих недотеп-жакаимцев, промышляющих рыбу в соленом озере? — Мать залилась смешком...
— Что поделаешь, апа... Хорош ли, плох ли, но по крайней мере сын твой поблажки себе не дает.
— Народ что малое дитя: он прежде всего в тебе опору ищет. Вот ты встрепенись. Укажи, куда идти, поведи!..
Мать, затронув наболевшее, говорила взволнованно и резко. Но вдруг осеклась, прислушалась, выставив из-под жаулыка ухо. За домом послышался нарастающий цокот копыт о мерзлую землю, и ты в который раз подивился ее острому слуху. Путник резко осадил лошадь. Спешился. Распахнул дверь, неуклюже протиснулся, но, едва переступив порог, застыл в явном замешательстве.
— A-а, жезде... Проходите, — сказал ты.
Могучий, грузный человек, по-зимнему одетый, с места, однако, не сдвинулся. Стоял, сердито оглядываясь, чаще всего себе под ноги, на гладкий, лаком покрытый пол.
— Ну что же вы, почтенный жезде, застыли у порога? — скрывая усмешку, спросил ты. — Проходите!
Гость ухватился за косяк и лишь тогда оторвал завороженный взгляд от пола.
— Заладил: «проходи» да «проходи»... А как тут пройдешь? Добро бы под тобой привольная земля была, по которой ступай как хочешь. А ты тут, черт знает для чего, обшил пол обструганными досками да еще маслом каким-то помазал...
Ты, смеясь, подошел к гостю, взял под локоть, и только после этого старик перевел дух, выпрямился во весь свой богатырский рост и облегченно крякнул:
— Апырай!.. В этот дом впредь без подков, пожалуй, и не сунешься...
Каждый раз, наезжая сюда, старик проходил в комнаты лишь за кого-нибудь ухватившись и то с трудом, осторожно переставляя толстые, как бревна, ноги. Дети рыбачьего аула всегда радовались приезду добродушного, широколицего, по самые скулы заросшего густой сивой бородой старика. И всегда было потешно глядеть, как этот великан неуверенно, негодуя на хозяев, поругиваясь и качая головой, ступал по крашеному полу, будто верблюд по льду.
— Делать тебе, вижу, нечего. Вот потому ты с матерью с утра до вечера и вылизываешь этот пол.
Старика в рыбачьем ауле любовно и почтительно именовали «жезде», то есть зятем, потому что жена его была из местного рода, а сам он из пришлых, из воинственного, вечно мятежного племени адайцев, искони обитавшего на полуострове Мангышлак.
Старик прямо в верхней одежде пробрался на почетное место, заполнив собой все пространство комнаты. И только теперь, не торопясь и по-стариковски кряхтя, стянул с себя толстый чапан на верблюжьей шерсти. Затем снял тяжелый треух. Потом уж разулся, стянул такие же громоздкие, как сам он, сапоги. А стянув, опять застыл в нерешительности, держа их на весу и не зная, куда бы пристроить в этом чистом, как вылизанном, доме.
— Давайте сюда, — с ласковой усмешкой оказал ты.
Гость небрежно сунул тебе сапоги, шумно перевел дыхание, повел вокруг взглядом и только будто теперь заметил за медным самоваром сгорбленную маленькую старушку в белом жаулыке.
— Как живется? В силе, в здравии?
Не спрашивай. Наша жизнь теперь известная: и сидим — слава аллаху, и стоим — слава аллаху.
— Вроде не в духе? А?.. — Гость приставил козырьком ладонь ко лбу. — Дети, случайно, не обижают?
— Э, оставь их! Пусть только попробуют обидеть меня. Они разве могут кого обидеть? Что-то давно тебя не видать. Все ли благополучно в доме? Здорова ли наша девка?
— Состарилась ваша девка. Постель не греет. Теперь вот езжу, присматриваю в роду жакаимцев молодуху с зубами покрепче, да и рожей поглаже.
Гость, задрав сивую бороду, зашелся смехом.
— Блудливое вы племя, мужики. Смотришь, еле держится душа в теле, а глаза все по сторонам шныряют. Тьфу!
Двое соседских мальчишек, заскочивших вслед за ним в прихожую, все еще стояли, прижимаясь к косяку, и таращили на гостя любопытные глазенки. Их все восхищало в этом горою возлежавшем на подстилке госте: и то, как он говорил рокочущим утробным голосом, и то, как хохотал, трясясь могучими плечами, показывая крепкие, один к одному зубы. И уж совсем приводило в восторг, когда он, запуская пятерню в густые, от самых скул до горла заросли бороды на широком лице, чесал ее так, что она аж трещала под пальцами. «Гляди! Гляди!» — толкали друг друга ребятишки, давясь от смеха. Гость ловил их взгляд и тоже улыбался.
В этих краях он объявился еще в годы коллективизации. В молодости, поговаривали, был лихим конокрадом. Неделями с седла не слезал, потник под ним не просыхал. Один, точно матерый волк, по безлюдной степи рыскал. И вот однажды, рассказывают, ехал он, по обыкновению, один рысцой по пустынному плато между Каспием и Аралом. И тут выскочил из-за бурого холма всадник. Почуяв, как под ним забеспокоилась лошадь, адаец, однако, не обернулся, лишь покосился и увидел верхового, громоздившегося на поджаром сильном коне. На всаднике был серый чекмень, из длинного рукава свисал дойр — толстая разбойничья плеть со свинцовой прожилкой. Адаец невольно насторожился, подтянул в ладони рукоять своего дойра, тоже запрятанного в рукаве. Черный, с изрытым оспой лицом всадник сидел в седле как влитой. Переводя коня на шаг, медленно подъезжал, приценивающе глядя в упор маленькими, точно буравчики, стылыми глазами, и адаец не дрогнул, выдержал этот сверлящий змеиный взгляд... Двое бесстрашных конокрадов, привыкших в своей жестокой жизни почитать лишь силу с удалью да быстрые ноги коня, перекинулись при той встрече всего лишь несколькими словами, но, говорят, этого было достаточно, чтобы расстаться по-братски, неведомо как успев проникнуться друг к другу добрым чувством. Прошли годы, и лихая беда вынудила отчаянного адайца покинуть родной край. Очутившись на чужбине, не зная, куда деть свою буйную головушку, вспомнил он рябого верзилу с холодно-змеиными глазами, с которым когда-то столкнула его судьба в безлюдной степи между Каспием и Аралом. Припомнил, как тот бросил на прощание: «Если понадоблюсь — найдешь меня на западном побережье Арала». Вспомнил, что звали змеиноглазого, кажется... Кален. И вот долго ли, коротко ли, но разыскал адаец Калена, а там и жену себе нашел из рода Жакаим, очаг свой заимел. Маленькая, чуть не по пояс ему, смуглянка нарожала адайцу целую кучу детей. Но выжило из них всего четверо. Потом, в годы коллективизации, адаец с Каленом, загоревшись надеждой, одними из первых вступили в колхоз. Первыми обзавелись лодками и рыболовными снастями. Зимой и летом пропадали неразлучные друзья на море в погоне за нелегкой добычей, и никто не мог — ни на этом, ни на том берегу огромного моря — тягаться с ними в умении рыбачить.
Да, прошли годы, и нет уже в живых удачливого на руку Калена. Состарился и адаец. Четверо сыновей, таких же рослых и крепких, как отец, давно повзрослели, трое даже обзавелись семьями. Ни один из них в свое время не проявил рвения в учебе; едва закончив семилетку, уходили со школьной скамьи в рыбаки, принимая из рук состарившегося отца весла и сети. Но вот настигла беда, далеко ушло от берегов море, рыбы не стало, а другой работы, к которой бы четверо сильных джигитов могли приложить свои руки, в этом краю днем с огнем не сыщешь. Ради адайца и еще двух-трех почтенных стариков, которые когда-то организовали здесь колхоз, ты сумел создать верблюдоводческую ферму. С тех пор прошло два года. И ты при каждом удобном случае не забывал заезжать на их становище в степи, вовремя доставлял продукты. Не забывал о чае-сахаре. Растроганные вниманием баскармы, старики верблюжатники в нем души не чаяли. Особенно привязался к тебе сердцем старик адаец. Едва заслышав, как приближается, грохоча разболтанными железками и досками, старый грузовик, адаец бросался к юрте, окликал свою старушку: «Эй, где ты!.. Пошевеливайся, затопи очаг, мясо в котел положи! А ну, давай-давай! Слышишь, родич твой едет!» И сам суетился, бегал, доставал из тюка атласные подстилки и подушки. Обычно молчаливый, грузный, не склонный к шутке, старик при тебе оживлялся, становился разговорчивым, сам настраиваясь на развеселый лад: «Небось, я не единственный адаец, окрутивший девку из рода Жакаим. Надо полагать, и до меня наши деды с вашими бабками шуры-муры заводили!..» — и сам хохотал, колыхаясь всем грузным телом.
В прошлом году старики застряли на летовке до поздней осени. Ты был в отъезде. А когда вернулся, наступили холода, выпал первый снег. Ты заспешил к ним, зная, каково семьям верблюжатников на становище, под пронизывающим степным ветром. Перед ними тебе было трудно оправдываться, ты путался, не находил веских слов, и тогда старик адаец, добродушно хохотнув, спешил тебе на выручку: «Что ты, дорогой Жадигер! Ты приехал как раз вовремя. Еще не было случая, чтобы ваш жезде съезжал отсюда, пока его благоверная не подморозит разок-другой задницу». Рядом с ним, с его неистребимым жизнелюбием порой и ты забывал про всякие житейские неурядицы, чувствовал себя как-то свободнее, легче, будто часть твоих забот старик адаец брал на свои могучие плечи.
— Ну, рассказывайте, жезде, — приглашал ты старика к беседе, поглядывая на него потеплевшими глазами.
Но старик был сегодня явно не в духе. Сунув под бок большую пуховую подушку, возлежал, громоздясь бугром на подстилке, молчал. Ты знал, что он приехал посоветоваться, дескать, о нас-то, стариках, ты позаботился, нашел для нас забаву, организовал ферму верблюдоводческую — ну а как, мол, быть с моими сыновьями?
Ты терпеливо поглядывал на старика. Но тот, насупленный, все чего-то тянул, И лишь когда мать расстелила перед ним дастархан, поднял голову.
— Главное угощение для тебя впереди. А пока довольствуйся тем, что сготовила сноха. Дети это любят. Называется то ли банта, то ли панта.
— Надо же, а?! — поразился старик, недоуменно подняв кустистые брови с торчащими из них в разные стороны толстыми, будто конскими, волосками. И чуть отогнул краешек дастархана, придвинулся к чаше. — Банта, говоришь? Выходит, это не наше блюдо?
— Нынче ведь все перемешалось — и еда, и нравы.
— Да, у казахов такого блюда вроде нет... — Старик все еще с недоверием разглядывал неведомое ему блюдо, которое смахивало на выловленных из воды серых мышек. Он проголодался с дороги, да и не в природе степняка церемониться за дастарханом, однако непривычное блюдо, вызывая подозрение, смущало гостя.
— Что-то в тесто завернутое, а? — обратился он к старухе, В глазах его сквозили любопытство и детское замешательство.
— Да так себе... на один зуб...
— Придумают же, а?! — покачал головой старик. — Я ведь тесто не жалую. Так как называется, говоришь?
— А бог знает! Дети вроде как банта называют.
— Нет, это не манты, а пельмени, с начинкой, с мясом.
Гость недоверчиво уставился на тебя.
— С мясом, говоришь?
— Да-да, жезде, начинка мясная. Очень вкусно. Пельменями называется.
— Билмен, значит?!.
Уговоры, видимо, подействовали, и старик несмело потянулся рукой к чаше. Большими негнущнмися пальцами подцепил с краешка паром исходивший пельмень, так и сяк повертел-покатал его на ладонях, остужая, оттягивая момент, когда надо будет это есть. Видно, ему упорно мерещился мышонок, ошпаренный кипятком.
Чтобы отделаться от наваждения в брезгливости своей, он пальцем расковырял пельмень, выколупнул начинку и поднес к ноздрям, принюхался, желая удостовериться, что это именно мясо. И в запахе почудилось ему нечто подозрительное. «Апырай, а как бы не отравиться» — так, должно быть, подумал он про себя. И некоторое время сидел, озадаченный, и вдруг неожиданно сказал:
— Подай-ка миску!
— Зачем? Стоит же перед вами тарелка.
— Еще одна посудина нужна!
Ты достал из шкафа еще одну тарелку, размером побольше, и поставил перед гостем. «Интересно, что это он задумал?» — с недоуменной улыбкой переглянулись вы с матерью. Старик решительно подвернул рукав. Не было у него дела до хозяев, которые следили за каждым его движением. Спокойно набрал из большой чаши полную тарелку пельменей, придвинул к себе и начал сосредоточенно и не торопясь потрошить па одному исходившие паром пельмени, в одну тарелку складывая начинку, а в другую — тесто. И когда наконец на тарелке собралась порядочная-таки горка мясной начинки, старик шумно перевел дыхание и вытер тыльной стороной ладони пот со лба. Должно быть, таким утомительным делом ему еще никогда не приходилось заниматься. Сомнения, однако, и теперь не покинули его: он поднес тарелку попеременно к одной, к другой ноздре, втянув в себя сытный островатый дух прокрученного через мясорубку, приправленного луком и перцем мяса, — и потом принялся есть. Ел он вареные комочки фарша будто бесбармак: запускал всю пятерню в тарелку и отправлял в рот горсть за горстью. Казалось, он глотал курдючное сало молодого барашка. Огромный кадык ходил ходуном, и мясная фаршировка с глухим и каким-то жалобным даже звуком мигом исчезала, будто проваливалась где-то в бездонных закоулках его утробы.
Пока гость потрошил пельмени, ты, уронив голову на грудь, с трудом сдерживал распиравший тебя смех. А когда гость, хлюпая и чавкая, в обе щеки принялся уплетать фарш, ты сделал вид, будто закашлялся. Но старик, казалось, ничего вокруг не замечал. За едой он вообще не имел привычки оглядываться по сторонам и тем более прислушиваться к чьим-либо мнениям о себе или досужим разговорам. Лихо расправившись с содержимым тарелки, разом выпил остаток бульона и со стуком отставил ее, утерся:
— Былмен, значит... И название-то потешное. Былмен... Ты что, мать заставляешь жевать, а сам только глотаешь? Зубы свои, что ли, бережешь? Тоже мне, придумал еду! Еще чем-нибудь угостишь?
— Чаем напоим.
— Спасибо! Если больше ничего не дашь, чай и дома попью. Ну, будь здоров!
— Как это, жезде?! Вы же, думаю, по делу зашли?
— Дело, конечно, есть. Но ты, вижу, и сам с дороги. Так что с делом приду к тебе попозже, в контору... — сказал старик, с опаской глядя на блестевший лаком пол.
Ты помог старику дойти до прихожей, обуть сапоги, надеть чапан; потом провел до лошади, посадил в седло.
Вернувшись, начал просматривать газеты, накопившиеся за месяц, скользя больше взглядом по заголовкам. Толком не вникал в то, что мелькало перед глазами, однако оставалось тебе очевидным одно: и за этот месяц, пока вы находились у устья Сырдарьи, мир не обрел покоя, напоминая очаг, лишенный совсем тепла и согласия. Одна страна, выхваляясь своим могуществом, куражилась над другой, а та в свой черед надувала третью. А вот еще одна мусульманская страна, пока ты на той стороне моря мыкался со своими рыбаками, подняла восстание, и раззолоченный трон шаха полетел вверх тормашками. Бог весть сколько времени правили страной шахи, отныне ею решили править муллы. Но тебе-то хорошо известно, что, если уж в твоем ауле за дело берется мулла, добра и толку не жди... Неизвестно, сколько пролежал ты так на диване. Газета, вмещавшая на четырех страницах боли и тревоги четырех сторон белого света, вдруг будто отяжелела. Зарябило перед глазами, шрифт подернулся туманом, помутневший мир начал уплывать, удаляться куда-то, и газета, шурша, выпала из рук. И, уплывая, ты не заметил этого, только когда бессильно уронил руку, вздрогнул и открыл глаза. Почудился какой-то шорох. Кто-то вроде вошел в дом. Стараясь унять сердцебиение, ты вздохнул, поднял выроненную газету. Потом напряженно прислушался к примерещившемуся тебе а тишине шороху. Шорох из-за приоткрытой двери напомнил чьи-то легкие шаги, ты напряг слух, но он больше не повторялся. И все же тебе чудилось, будто кто-то притаился за дверью и не осмеливается войти в комнату. Может, Бакизат... смущенная своим поздним возвращением, стоит за дверью? Ты подошел к двери. Никого... Пусто во всем доме. Но ты знал, что, кроме Бакизат, вся семья в сборе. Дочка давно пришла из школы. Дома и сын, и старуха мать. Будь его воля, сын давно бы с шумом и грохотом ворвался бы к тебе и повис на шее. Его бабушка сдерживает. А дочь... дочка... Ты невольно поднес руку к сердцу. Вот еще напасть. В последнее время стоило тебе чуть подрасстроиться, как сердце не замедляло напоминать о себе. Вот и сейчас ни с того ни с сего сдавило, точно тупым шилом кто пробует его. Растирая ладонью левую сторону груди, ты поморщился. Вот, все-таки странные отношения сложились у тебя с дочкой. Чем дальше, тем больше становилось ее жаль. Теща почти с пеленок взяла ее воспитание в свои руки. И она добилась своего: твое дитя вскоре стало походить не на тебя, не на Бакизат — на тещу, совсем как две капли воды. С присущей лишь детям восприимчивостью, с поразительным умением и прилежанием дочка на лету схватывала, точно копировала все повадки ее, вплоть до малейших, не заметных порой для постороннего глаза манер старой франтихи. Если та, преисполненная сознанием собственного достоинства, шла, как всегда, не суетясь, не оглядываясь по сторонам, по привычке далекой молодости вытянув шею, выпятив грудь, то, о боже, бедное твое дитя, мельком скосив на нее взгляд, мигом вздергивало и свой маленький подбородок. Смешно и грустно.
Как-то попытался поделиться своими опасениями с Бакизат, но та сразу вскинулась на дыбы: «Вечно моя мать тебе кажется исчадием ада. Все в ней тебе не по нутру. И сядет — плохо, и встанет — худо!..» «Скажешь тоже! Я просто... я о нашем ребенке. Ты ведь сама воспитатель...» — «По-твоему, моя мать, выходит, до сих пор не дочерей, а кукол воспитывала?!»
Вот-вот, теперь-то ты вспомнил. В тот день Ягнячье Брюшко вызвал тебя в район и, по обыкновению, дал очередной «профилактический» нагоняй. «План... где план?» — орал он. И тут ты сорвался и, глядя в упор, чувствуя, как набрякли злостью глаза, вспылил: «Неужто не знаете, что море усыхает... рыба вся гибнет... Вся земля прибрежья гибнет от солончака. Даже в колодцах в степи не стало воды... что люди уезжают?! Неужели невдомек вам, что сама судьба края сейчас под вопросом... ведь не только о плане, о добыче рыбы мы думать должны — обо всем думать надо! Обеспечим людей работой, удержим, море отстоим — будет добыча и план будет. Вот так...» Ошеломленный твоим неожиданным взрывом и натиском, Ягнячье Брюшко молчал. Ты не попрощался, пулей вылетел из кабинета, бегом спустился по лестнице вниз. Удрученный и злой, брел ты по кривым пыльным улочкам Аральска. Подошел к торговому центру. И тут твое внимание привлекла нарядная куколка за стеклом магазина. До того поразительно похожа была эта кукла на твою дочку, ты даже застыл. На той такой же ослепительно белый, выглаженный фартучек. Такие же белые бантики. Черные волосы, расчесанные до блеска. Длинные ресницы, полувопросительно замершие. А губы-то, губки! Будто две застывшие сочные вишенки... Да, искусные руки старой щеголихи, безупречно владевшей магической тайной воспитания девочек-куколок, по всему видно, и на сей раз не дали промаху. И когда, в довершение всего, те же искушенные ловкие руки, привораживая, поглаживая со всех сторон, что-то еще там прицепили, прикололи и приладили — и даже ты, отец, не узнавал в этой расфуфыренной куколке собственную дочь...
Ведь неспроста, наверное, ты робеешь перед ней, порой даже не осмеливаясь в приливе нежности притянуть к себе, поцеловать ее.
— Вот-вот, дорогая... Дочка наша становится куклой.
— Не наговаривай! Скажи спасибо моей матери, что дочка растет воспитанной и благонравной. Да будет тебе известно: моя мать воспитала меня. Или ты хочешь сказать, что я тоже кукла?!
— Пока я этого не сказал.
— Не сказал, так думаешь! Впрочем, как хочешь, так и думай. Но согласись: моя мать не чета иным долгополым неряхам старухам этого аула. Если хочешь знать, они и ногтя ее не стоят!
— Во-он как! Это что ж... выходит, в числе тех долгополых нерях и моя мать?
— Ну и что! Бог ты мой, его мать!.. А ты на меня глазами не сверкай. Не испугаешь!
— У-у, га-ди-на!
Ты заорал не помня себя, потеряв самообладание, со сжатым кулаком угрожающе подлетел к ней, стоявшей перед тобой с нескрываемым вызовом. Потом, много позже, во всех подробностях вспоминая этот страшный миг, ты каждый раз с ужасом думал, что бы могло произойти, не скрипни в тот момент дверь у тебя за спиной. Услышав этот скрип, ты опомнился, поспешно разжал кулаки. Из-за медленно приоткрытой двери сначала показалась модная женская сумка. Владелицы редкой, из крокодиловой кожи сумки с серебряным ободком, со звонко щелкающим замочком еще не было видно, но ты уже весь сжался внутренне: «Тебя не хватало!»
Старая франтиха не спеша вошла, сделав один шаг, остановилась у порога. Глянула на раскрасневшуюся, возбужденную дочь, потом на хмурого зятя. Из-под жестких, как иглы, ресниц мелькнула злорадная усмешка:
— Почему так мрачен твой передовик труда?
— Видишь... храбрый стал... кулаками размахивает...
— О, ужас... ужас! Говорила тебе... от него все можно ожидать. Убьет когда-нибудь он тебя!
Что ответила ей Бакизат, ты не расслышал. Взбешенный, пнул дверь, выскочил из дома. В тот день вернулся ты поздно. А на утро следующего дня махнул на все рукой и уехал к устью Сырдарьи. И вот теперь, спустя месяц, вернулся оттуда исхудавший, обросший, истомившийся по жене и детям. Как торопился, на крыльях летел домой, вот и прилетел...
Ты горько усмехнулся. Все как в той песне: жизни конец — как старой шкурки лоскут, изгрызенной псами. Помнится, отец в час печали, задумчиво перебирая струны домбры, прижатой к груди, всегда в одном и том же месте негромко хмыкал, бывало, и еще тише, как бы про себя, все повторял эти грустные строки. Да, так уж устроен этот бренный мир, что все в нем имеет свой предопределенный конец... Всегда никчемный, жалкий и печальный конец. Еще недавно плескалось, ревело под боком безбрежное синее море — а что увидят твои потомки через одно-два поколения, если уже и тебе выпала скорбная участь видеть начало его агонии?
И опять ты поневоле усмехнулся. Вон у ног твоих покорно лежит твой последний след, неровной цепочкой протянувшийся по девственно чистому снегу. Да, твой последний шаг... точно загнанная лошадь, рухнувшая под путником. И только сейчас тебе вдруг по-настоящему ясно открылось, что во всем последнем не было и нет будущего, а есть только прошлое, навеки минувшее, невозвратимое. Как одержимый метался ты всю свою жизнь зимой и летом по морю за рыбой, словно за необъезженным скакуном по степи. Обремененный заботами, невзгодами и нескончаемым человеческим долгом, ты, оказывается, до сих пор не имел возможности оглянуться по сторонам.
Все то, чем ты жил вчера, напрочь забывалось сегодня. И радости, и горести прожитых лет в суете и хлопотах будто исчезли, запропали неведомо куда, неведомо где, словно медяк в дырявом кармане нищего. И вот очутился наконец ты на открытом всем окаянным ветрам, скованном льдом и пустынном море перед рыбачьим аулом на круче — стоишь теперь один-одинешенек, точно отбившийся от косяка старый кулан. Стоишь, и в горестные минуты самобичевания и сожаления в голову тебе лезут покаянные мысли, одна докучливее другой. Все давным-давно прошедшее и позабытое сейчас вновь оживало длинной вереницей воспоминаний. Но, ожив, они, эти воспоминания, почему-то вместо радости причиняли тебе одни горести, печали, бередили, терзали твою душу, рвали, как голодные щенки рвут сосцы отощавшей суки... Нет, ты не стал отталкивать, отмахиваться от них. Наоборот, с каким-то необъяснимым мстительным чувством весь отдался им, как бы даже при этом злорадствуя: «Ешьте, рвите, терзайте! Не оставляйте на мне живого места!..» Отдался, испытывая болезненное и какое-то жутковатое наслаждение от невыносимой боли.
* * *
С улицы доносился топот копыт и скрип полозьев, ты поначалу прислушивался, потом неожиданная догадка точно подбросила тебя на диване, и ты торопливо приник к окну. За окном сгустел ранний зимний сумрак, и с трудом просматривался большой дом на той, противоположной стороне улицы. Там было оживленно: все четыре окна большого дома были ярко освещены, за легкими шторами то появлялись, то исчезали человеческие тени. Вот кто-то, спотыкаясь от чрезмерного усердия, бросился к воротам, распахнул их. Другой, суетясь и тоже отчего-то спотыкаясь, поспешно ввел под уздцы пару лошадей, запряженных в сани. Значит, приехал! Значит, Сары-Шая был прав! Подобный переполох случается в соседнем доме лишь тогда, когда он приезжал. Только он приезжал раньше средь бела дня. Приезжал не один, а с большой свитой, с помпой. На сей раз не видно ни сопровождающих, ни легковых машин, которые прежде, бывало, лихо проносились по аулу, будоража земляков и резко тормозя перед этим большим домом по ту сторону улицы. Скромный приезд влиятельного родственника, видать, чем-то озадачил тут всех. Несколько сбиты с толку, смущены более чем скромным приездом своего именитого родственника.
Ты отошел от окна. Сутулясь от смутной тяжести в душе, сделал один шаг и остановился, увидев фотографию на стене. Не любил ты этой фотографии. На ней Бакизат перед Новым годом, должно быть где-то за городом, в горах. В горном чистом воздухе замерли в сугробах низкорослые раскидистые яблони. Ветки облеплены тяжелым снегом. Бакизат, тогда еще студентка, разгоряченная и счастливая, пригнувшись, чтобы нечаянно не задеть заснеженные ветки, забралась под дерево, плечом приникла к стволу. Большие влажные глаза блестят радостью и лукавством и поминутно беспокойно косятся в сторону, будто ища там кого-то... и в тот далекий миг кто-то там, подкравшись сзади, потряс дерево так сильно и неожиданно, что густой снег, сорвавшись с ветвей, обдал девушку. Но это, видно, ничуть не осердило ее, наоборот, доставило удовольствие, и вся она, сияющая и счастливая, заливалась смехом, обнажая ровный ряд белых зубов. Вот это мгновение поймал и запечатлел фотограф. Каждый раз, глядя на этот снимок, ты не обращал внимания, даже не задумывался о том, какое это было место в горах, на кого так задорно косилась Бакизат, — да, кто этот озорник, посмевший подкрасться к ней тайком и осыпать ее снежной пылью с раскидистой яблоньки?.. Однажды ты забежал домой на обед; в доме никого не было, мать шебуршила на кухне; ты от нечего делать остановился перед фотографией и, впервые взглянув на нее внимательно, разглядел, что за счастливой смеющейся Бакизат определенно кто-то стоит, — правда, самого-то его не видно, в кадр попала лишь кисть руки в замшевой перчатке... У тебя мгновенно вспыхнули уши. Все стало вдруг настолько ясно и явственно, что ты будто даже услышал знакомый тебе торжествующий смех счастливчика, довольного тем, как ловко он перехитрил девушку. Со всей ясностью видел этих расшалившихся, опьяневших от близости рук и губ девушку и джигита, азартно игравших в снежки, счастливым смехом оглашавших солнечно-снежные предгорья... От этого видения тебя бросило в жар. Не помня себя, сорвал со стены фотографию, разорвал в клочья, выкинул в окно и уехал. Целую неделю пробыл у рыбаков, промышлявших у мыса Боз-Бие. А когда вернулся, увидел на стене в гостиной, на том же самом месте, точно такую же фотографию. И ты промолчал, лишь старался больше не смотреть туда. Теперь тебе опять неодолимо захотелось сорвать ее со стены, выкинуть... Но зная, что Бакизат... Да где же она? Почему ее долго нет? Или, может, зашла к матери? Хотя в душе этому сам не верил, но отчего-то желал, чтобы это было так. Хотел спросить у дочки. Ты видел, как она давеча пришла из школы. Верная усвоенным с пеленок правилам, как всегда, раздевалась в прихожей, сняла сапожки, надела тапочки, потом накинула поверх платья кокетливый халатик; проходя в свою комнату, на мгновение задержалась у зеркала, оглядела себя, как бабушка-франтиха, с ног до головы, поправила волосы на правом, потом на левом виске, после чего прошла к себе, плотно закрыв за собой дверь. Больше не показывалась. Ты был уверен, что эта крошка, исполненная собственного достоинства, сидит сейчас наверняка за своим крохотным письменным столиком у окна при свете крохотной настольной лампы и делает уроки. Не веришь — войди к ней. Она даже не обернется на скрип двери, подойдешь ближе — не шелохнется. Ты будешь говорить ей ласковые слова — она с недетской выдержкой упрется глазами в книжку и бровью не поведет. Вот-вот, не она к тебе, а ты к ней тянешься, ластишься, не зная, как подступиться. И всякий раз, осознав свое глупое положение, ты, смущенный и даже как будто пристыженный, убираешься поскорее восвояси. И уходя, осторожно прикрывая за собой дверь, еще раз оборачиваешься: не подкупленным столиком все в той же застывшей позе. И всем своим видом в который раз торжествует победу над посрамленным родителем, не сумевшим хоть сколько-нибудь поколебать ее крохотный гордый мирок...
С улицы доносились возбужденные голоса. Видно, аульчане только что узнали о приезде из столицы именитого земляка и теперь стекались отовсюду. Ты все недоумевал, по какой такой причине решил он приехать без помпы, без сопровождающих, так тихо, скромно, под покровом ночи? Все это неспроста, есть тут свой секрет. Но какой?
Неспокойно было на душе, и ты начал ходить по комнате, возбужденный и злой. Вспомнил опять Сары-Шаю. Вот уж если кто что и знает — так это он. В этом ты даже не сомневался. Обычно ты его из дому едва ли силком не спроваживал, а сегодня он, как назло, исчез... Где шляется?
На краю аула яростно залаяла собака. Вслед за ней всполошились другие, собачий лай нарастал, валом катился по улице. Лаяли с остервенением, злобно, будто преследовали ненароком забредшего в аул зверя. Вдруг послышался совсем рядом. Не успел ты оглянуться, как что-то грохнуло и дверь резко распахнулась. «Прочь! Прочь! Живодеры!..» — вопил Сары-Шая, вваливаясь в дом, все еще отбиваясь, отмахиваясь полами чапана, бледный, трясущийся от страха и злобы.
— Что стряслось?
— Это не аул, а псарня... расплодилось собак. Попомни мое слово, скоро вас всех живьем... сожрут! — Сары-Шая плюхнулся у двери. — Говорил же вам на... Предупреждал... Истреблять надо. Ну, теперь-то убедились, будете принимать решение правления?
— Шаке, очень кстати пришли, — впервые за много лет искренне сказал ты.
Сары-Шая насторожился. Сделал к тебе шаг, потом еще шажок, даже будто на цыпочки привстал, вытянулся, уставился на тебя желтыми кошачьими глазами — и смотрел не мигая, в упор. И наконец отвел взгляд, видимо соображая про себя что-то, злорадно хмыкнул. — Ах, вон оно что, дружок!.. Ждал, значит!
— Сюда, Шаке, сюда... присаживайтесь... — ты учтиво поддерживал родича под руку.
Но Сары-Шая строптивился, упрямо тянул в другую сторону.
— Где моя белоликая женеше? — громко воззвал гость.
— Чего орешь, дурень... будто тонешь?! Ребенка разбудишь!
— Здесь, значит? Ты, конечно, женеше, без ласковых слов своего деверя не принимаешь?
— Да ну тебя, оборотень!
— A-а? Что? — Сары-Шая, ловко сложив ноги, плюхнулся рядом со старухой и, достав из-за пазухи какую-то блестящую штуковину на шнурке, поднес ее ко рту.
— О аллах, это еще что такое?
В последние годы Сары-Шая жаловался на тугоухость, и недавно съездил с попутчиками в город, обзавелся слуховым аппаратом. И с тех пор он один конец шнура втыкал в откушенное когда-то Кошеном ухо, а блестящую железку на другом конце, проворно извлеченную из-за пазухи, совал под нос каждому, кто ни говорил. Его неизменно поражало и забавляло, как это крохотная блестящая железка могла так усиливать человеческие голоса.
— Белоликая моя женеше... Что с тобой, вроде чем-то омрачена?
— Люди добрые ко сну отошли, а ты, бедная головушка, как неприкаянный по аулу шастаешь, собак баламутишь... .
— Дела, милая женеше, дела-а... Как видишь, дела покоя ногам не дают.
— Добро бы начальником каким был, а то ведь бездельник известный... да и людей смущаешь.
Щелкнул аппарат. Слова старухи, едкие, как укус тарантула, мгновенно заглохли. Сары-Шая прижмурил глаза и будто отключился от всего на свете, став сразу глухим и немым. Потом, как бы очнувшись, обернулся к старухе:
— А что, сын твой в начальники меня произвел, а я не справляюсь?
— Вот чего захотел?
— А что я, хуже других? Ты только назначь — запросто справлюсь. Мало того, табунным жеребцом обернусь, спереди подойдешь — загрызу, сзади подойдешь — лягну... Ты, женеше, лучше подскажи своему щенку, чтобы он меня, сородича, возле сердца своего держал. Я человек скромный, довольствовался бы пока местом продавца.
— Брось! Уж мы-то знаем, как ты разворачиваешься… — старуха, махнув рукой, засмеялась.
Помнится, как перед войной Сары-Шая целых три месяца был продавцом в магазине. Семья его вечно нищенствовала. Весь в прорехах и заплатах, его дом чуть ли не на следующий день после назначения всем на удивление сразу засверкал, залоснился от богатства. Изменился и сам Сары-Шая. Разъезжая по аулам, он предпочитал останавливаться на ночлег только в тех домах, где постель была чиста, пища вкусна, а хозяйка смазлива. Люди приходили в замешательство: «Ойбай, жена, стели перину, взбивай подушки. А то этот шельма нынче, говорят, на простую подстилку и не сядет, стал разборчив». Днем аульные бабы шушукались и завистливо пялились на разнаряженную, павой прохаживающуюся по улицам жену продавца, а по ночам снились им ворсистые ковры на стенах, широкая никелированная кровать с пышными перинами. И вот вдруг весь рыбачий аул всполошился от недоброй вести: у продавца обнаружилась недостача. Мигом опустели дом и двор, словно после грабежа. По чужим рукам пошло богатство, по соседям да перекупщикам порасплылось добро, и если бы не помощь добрых аульчан — не выкрутиться бы самому Сары-Шае. Но вскоре он неведомо каким образом очухался, почистил перышки и опять вошел в тело. И снова в ауле на каждом углу шу-шу-шу да гу-гу; люди с завистью поговаривали о несметном богатстве продавца, о его разнаряженной супружнице, о еде-питье да житье-бытье и снова откуда ни возьмись ревизия. Растрата на этот раз оказалась и вовсе непостижимой... И опять уплыло добро по соседям, быстро по рукам пошло все его богатство. После всего этого стоило, бывало, Сары-Шае хоть малость обарахлиться, как рыбачий аул посещало опасение: «О, аллах, храни беднягу от напастей, как бы не загремел в каталажку...»
Старуху разбирал смех, никак она не могла его унять:
— Продавец нашелся!.. Так наторгуешь, что зад прикрыть будет нечем.
— Ну, тогда... пусть твой сын меня на первых порах рабочкомом поставит.
— Это еще что такое? Разве и там есть что хапнуть?
Сары-Шая, щелкнув, выключил аппарат и с отсутствующим видом воззрился на потолок.
— Ишь ты, захотел над народом покуражиться?!
— Ну и что, если покуражусь? Чем я хуже остальных? Разве только тем, что они везучие, а я нет? Или тем, что руку крепкую наверху имеют, а я нет? Или тем, что взятками подкупают, а я нет? Попомни, женеше, умишком-то своим я не скуднее их.
— О, бедный! Выходит, и у тебя горестей и печали хватает.
— Не говори, женеше. Как ни толкуй, а наверх нынче лезут не умом, а поддержкой, связями! Даже вон твой сын, скажи, чем он лучше меня. Растяпа, мямля, тюфяк, можно сказать, а смотри, — и тот благодаря связям сватов вылез, и теперь козлом бодливым по нашим головам ходит... — мстительным сухим смешком рассыпался Сары-Шая. Видно, нелицеприятные слова старухи больно задели его. Он поднялся с трудом, держась за поясницу. Шаркая ногами, весь сгорбленный, помятый какой-то, доплелся до следующей комнаты, где его нетерпеливо поджидал ты. Вздыхая, кряхтя, опустился на вдвое сложенное одеяло. Пришибленный, недовольный, он долго молчал, смежив равнодушно веки. Ты поглядывал на него, выжидая: может, сам скажет о припожаловавшем из столицы госте. Сары-Шая, однако, медлил, щупал редкие волосенки на подбородке, словно хотел удостовериться, на месте ли они. Ты стал выходить из себя и в нетерпении начал пальцами пощелкивать. Кажется, только тут он вспомнил о тебе и приоткрыл сперва один, потом другой глаз:
— Слышишь, у тебя суставы стреляют? Плохо... Ой, как плохо. От простуды это. Шутка ли, всю жизнь на воде!.. Летом непременно съезди на грязи.
Ты вскочил точно ужаленный. Но Сары-Шая тотчас поймал, дернул тебя за штанину — не ерепенься, мол, садись... И все же, как ни сдерживал ты себя, но гнев и досаду, объявшие тебя, скрыть не мог и проронил, скрипя зубами:
— Знаю и чую, не зря сюда притащился. Ну, давай, выкладывай...
Сары-Шая, не расставаясь с подушкой под мышкой, повернулся было на левый бок, но дернулся, будто в локоть вонзилась заноза, и снова растянулся на правом боку.
— Откуда мне знать, что тебя интересует?
— Не знаешь, значит? А приходишь в баню, будоражишь людей...
— Вот о чем ты?! — И понимающе захихикал. — В бане не хотел слушать меня. Но теперь убедился, какой он жук? Видишь, без свиты примчался, еще и под покровом ночи, как нечистая сила... — он все с той же подушкой под мышкой подъелозил ближе к тебе, потянулся к уху.
Ты поморщился, понимал, теперь он будет придвигаться все ближе, теснее, шептать все таинственнее и жарче, оглядываясь и приникая к самому твоему уху.
— Все это потому, что их здесь много, а нас мало. Смекнул теперь? Завтра на общем собрании колхоза прокатят тебя и поставят баскармой Заику-Бадыка. И, как говорится, тихо и мирно обтяпав со своими это дельце, он тотчас без шума уедет к себе. Ну скажи, сам-то что против них предпринимаешь?
— Против кого?
— Не хитри. Знаю: и ты не сидишь сложа руки. Заслал своего лазутчика к ним и выжидаешь теперь у них под боком. Нет разве? — Сары-Шая, заговорщицки подмигнув, мелко захихикал.
В горле у тебя вдруг пересохло:
— Что ты мелешь? А ну, говори... какого там я лазутчика к ним заслал?
— Будто не понимаешь? Конечно, ты прав, благоразумнее держать язык за зубами. Лучше, ты тогда скажи...
— Нет, ты погоди... ты скажи мне...
— Нет, ждать не буду, — вдруг взбунтовался Сары-Шая. — Оу, зачем я должен ждать? Не желаю! Нас, ойбай-ай, этот столичный хлыщ хочет среди бела дня лишить счастья-удачи, и я еще должен ждать чего-то?! Не сам ли господь бог говорил людям: «Эй, вы, рабы мои, хоть я и всемогущий, но и у меня этих благ не бездонный мешок. Я не столько даю, сколько перераспределяю между вами то, что имеете...» — когда он видел, что ему не внемлют и нечем пронять бестолкового слушателя, обращался либо к Корану, либо к кодексу. — Подожди, говорить. Оу, с какой такой стати я должен ждать?! Ты оглянись-ка вокруг. Кто не мечтает о власти?
— Так ведь на всех и власти не напасешься...
— То-то и оно! Потому-то и сыр-бор.
— А сыр-бор всегда кончается драчкой — это не знаешь?
— Ну и что? За власть и подеремся! Схлестнемся! Надо будет, в кровь измордуем друг друга. Почему я, живой человек, должен без драки уступить долю? Ты, дружок, не думай, что сидишь невысоко. Жителям этого захолустья, знаешь, кресло баскармы ничуть не хуже царского трона. Да-да! И нечего рожу кривить. И не мотай головой. Хочешь знать, для нас ты — царь. За кресло баскармы мы должны как за трон держаться. Держись руками и ногами... да и зубами тоже!
Ты уже злился на себя. Зачем искал встречи с ним?! Какого дьявола тянул на откровенность? Разве в доброе время в ауле кто-нибудь замечал его, а теперь, словно шишка на ровном месте, на каждом шагу мозолит глаза. Идешь в контору — он уже у двери, в щель нос сует. Приходишь домой — и он приплетается следом, рассядется, назойливой мухой в ухо жужжит. На собраниях опять-таки наперед всех руку тянет, на трибуну лезет. Должно быть, неспроста в народе поговаривают, будто Сары-Шая — отросток от корня, жившего некогда в этом краю баламута Судр-Ахмета. Может, и вправду приходится каким-нибудь внучатым племянником. Ты ничуть не удивишься, если даже скажут, что Сары-Шая не то что с Судр-Ахметом — с самой лисой состоит в родстве.
...Всевышний милостью своей тебя не обошел. Посуди сам, в нашем роду и стар и млад не смеют перечить тебе. Прикажешь: «Встань!» — любой встанет, скажешь: «Ложись!» — ляжет... Да чего там! Скажи: «Умри!» — и любой... из нас...
Тут Сары-Шая спохватился, подумав должно быть: «А не слишком ли я загнул?» — и озадаченно почесал редкую щетину на виске.
— Ну-ну... договаривай, братец! Выходит, если я скажу: «Умри», и что...
— Астафыралла!.. Помилуй аллах! — прошептал Сары-Шая, суеверно хватаясь за грудь, будто кто силком толкал его на смертный грех.
— Чего испугался? Сам ведь только что сказал...
— Да, сказал!.. И от слов своих не откажусь. Ради своего повелителя какой смертный не жертвовал головой?! И мы ради тебя готовы в огонь и в воду. Перед тем, как прийти сюда, я обошел всех наших людей. И всем сказал, всех наших братьев, сватов, близких и дальних родичей предупредил: «Пришла пора действовать. Будьте начеку. Без драки не обойтись!..» Вот так, дружок!..
Ты, багровея, медленно вставал. Торопливо поднялся и Сары-Шая:
— Только возглавь нас. Веди нас! Мы этих сукиных детей в порошок сотрем.
— Сотрем, значит!
— Да, сотрем. Еще как...
— Да ты... ты против кого задумал идти?!
— Как «против кого»? Разумеется, против них... Они, понимаешь, до того обнаглели... бога забыли, хозяевами тут себя считают. С-суки!..
Тебя трясло. «О, безумец! О, ничтожество! Ну, скажи... скажи, паскуда, посеяв раздор между рыбаками, чего... какого ты своего высшего идеала достигнешь? Мало было разве и до тебя разных там безумцев и глупцов, которые не жалели сил, чтобы расчленить, как баранью тушку, и без того малочисленный народ, искони обитавший на этом суровом клочке земли? Неизвестно разве тебе, паскуда, что самые недальновидные наши предки из-за вечной вражды, бесчисленных междоусобиц, драк и дрязг поделили, казалось бы, неделимую казахскую степь на три жуза? А кое-кто из их процветающих ныне шустрых потомков — дай только им волю и власть в руки — не моргнув глазом отторгнули бы и теперь три жуза друг от друга. Не задумываясь, разместили бы их на трех разных континентах, чтобы потом сподручнее им было посылать оттуда друг другу отравленные стрелы».
— Значит, ты... ты... подня-л людей?
— Да, Жадигержан, готовы мы. Веди нас, возглавляй! Люди наши готовы на бой, на драку.
— Кровь пролить, да?
— И кровь прольем. Устроим им разгром. Понимаешь, эти сукины дети из рода Тлеу-Кабак возомнили себя хозяевами. Земля тут ихняя и море ихнее. Значит, и правда ихняя. Решили по нашим головам ходить. Растоптать, посрамить честь нашего славного рода Жакаим...
«О, гнида, мразь, тебе неизвестно, конечно, что когда наши отцы и деды в то крутое, перековавшее мир время пошли за храбрыми русскими сынами на смертельный бой за свободу, равенство и братство, они ведь выступали и против постыдного понятия жуза?» Велико, неодолимо было искушение двинуть кулаком по роже желтоглазой твари.
— О, пас-ку-да!..
— А?!. Что ты сказал? Ну, милок... давай, давай, договаривай...
От обиды ляпнуть-то он ляпнул, но тут же осекся, перетрухнул, когда увидел надвигающегося на него чернее тучи детину, и невольно отшатнулся, отступил к двери. Но его сграбастали... «Эй, эй!., ойбай, взбесился, пес!..» — заверещал насмерть перепуганный Сары-Шая. Между тем ты пнул дверь, выволок его на улицу.
— Да побойся бога... он хоть и пес, а родственник твой... Ведь твоему отцу двоюродный брат! Отпусти! — запричитала мать.
Ослепленный гневом, ты ничего не слышал, повернул Сары-Шаю лицом к его дому на краю аула, толкнул изо всех сил:
— Катись отсюда! Чтоб духу твоего не было!..
Заплетаясь ногами, покатился Сары-Шая:
— Ах, нечестивец... Ты еще попомнишь... попомнишь меня. Чтоб тебе на том и на этом свете. Прочь! Пшел, пшел! — и Сары-Шая начал руками и ногами отбиваться от своры собак, тут как тут появившейся откуда-то.
Тебя мгновенно как будто холодом обдало. Душа ныла, маялась. Долго не мог успокоиться, стоял, озираясь по сторонам на тусклые огни аула. В некоторых домах, потушив свет, легли спать. И школа давно погрузилась в темень. Только в соседнем доме напротив плескалась через край радость. И сам дом ходил ходуном. Во всех четырех окнах, обращенных на улицу, по-праздничному ярко горел свет. Людно, шумно было во дворе. Кто-то гремел у котла. Кто-то разжигал самовар. Кто-то с надсадным хаканьем колол дрова. Кто-то что-то волок, кряхтя и отдуваясь. Кто-то кричал на кого-то, отдавал распоряжения, посылал за чем-то, наставлял. Вдруг многоголосый шум и гам перекрыло болботанье косноязычного хозяина. «Я го-говорю... — поторапливайся, го-ворю... Скорей вари, го-говорю... А ты, го-говорю... б-бестолочь безмозглая, го-говорю. Ты не почешешься, говорю, пока... по-по-по...» Это и есть тот самый Заика-Быдык, о котором давеча говорил Сары-Шая. Интересно, как бы он руководил колхозом?
Направляясь в дом, ты все еще поглядывал на чужое веселье напротив, был доволен тем, что выгнал Сары-Шаю. Уже почувствовал было облегчение и даже душевное успокоение, как вдруг будто споткнулся обо что-то, застыл. Сердце екнуло, когда взгляд упал на крайнее освещенное окно, где в этот момент показалась молодая женщина с тяжелым узлом волос на затылке. Она появилась откуда-то из глубины комнаты. Ее четкая тень легла на белую шелковую штору, залитую светом люстры, как бы снисходительно позволяя полюбоваться своей изящной фигурой и тем, кто глазел на нее с улицы...
«Она!.. — Тебя кипятком ошпарила страшная догадка. — Вот куда ты торопилась!» Будто ожидая уединения молодой женщины, тут же подошел к ней стройный мужчина. Казалось, и женщина ждала и была рада их интимному уединению, вся доверчиво подаваясь к нему...
Ты зажмурился, даже затряс, замотал головой, желая, чтобы сгинуло это кошмарное наваждение, а когда снова открыл глаза, то увидел на белом шелковом полотне, как, запрокинув вверх, к статному собеседнику лицо, женщина ласково дотронулась до его рук и что-то, должно быть, ему сказала... Явь или сон это? А может, всего лишь видение или плод больного воображения, навеянного намеками Сары-Шаи.
Только сейчас почувствовал, что ты весь в холодной испарине. Вытирая пот ладонью, ощутил, как мелко-мелко дрожат пальцы. И все твое тело колотило этой противной дрожью. «Неужто заболел?» — мелькнула недоуменная, беспомощная догадка.
— Не Азим ли приехал?.. Что-то больно шумно в том доме...
— Не знаю, апа... Может, и он. Все может быть...
— Если он, то сходи!
— Спала бы ты, апа.
— Сходи, сынок. Как-никак, друзья ведь, одногодки.
— Нечего об этом, апа. Легла бы... — ты начал раздражаться.
Старуха пристально посмотрела на сына. Пронзительные глаза старой женщины, казалось, в самую душу тебе заглянули. И даже после того как мать, ничего не сказав, вышла, ты не сразу пришел в себя. Тебе казалось, что проныра Сары-Шая все уже успел нашептать матери. Уже по тому, как он нахально ввалился сюда, как с порога завопил: «Белоликая моя женеше!..» — можно было предположить, что паскудник не зря пожаловал. И вполне возможно, что все сомнения и подозрения, голодным псом рвавшие душу твою, для него давно уже не тайна. Ну, конечно же, все успел пронюхать. Хоть и не говорил прямо, а кружил намеками, многозначительно ухмылялся, расспрашивая о некоем тайном соглядатае... Быть может, расспрашивал для отвода глаз, так себе, для насмешки... Да разве была случайной на его рыжем голом рыльце эта гаденькая улыбка, разве не смеялись над тобой эти кошачьи, подстерегающие каждое твое движение глаза... «Ах, оборотень! Да тебя бы не то что вышвырнуть... Надо было задушить, вырвать жало твое...»
* * *
И вот стоишь теперь столбом посреди комнаты. Тебя продолжает знобить, лоб и ладони покрылись липкой испариной. Всплыло давнее подозрение: «Может, болен?» Ты не придавал значения своим недомоганиям, а вот Бакизат с некоторых пор замечала в тебе некие странности. «Ты почему все время вбок косишься? Случайно, не болен?» — спрашивала она. Ты отмахивался: «Вздор, с чего ты взяла?!» Однажды ты отправился с ней в степь, в аул верблюжатников. Шофер-бала, на ходу обвязав голову полотенцем, перед этим улизнул на чьи-то поминки, и ты не стал ждать его, сам сел за руль. Всю дорогу ты был не в духе, подавлен: угнетал вид который уж год выгоревшей дотла, безжизненной степи. Озабоченный и удрученный увиденным, ты все время оглядывался на степь, совсем забыв про свою жену, которая сидела рядом и неотступно следила за тобой. Неизвестно, сколько прошло времени, ты вдруг почувствовал толчок в бок: «Эй, Жадигер... Почему ты все время влево косишься? Тебе что-то там мерещится? Может, какое видение преследует тебя там... слева? Вообще, ты не болен? Я забыла, как это называется, но, по-моему, это симптом какой-то психической болезни. Не мотай головой, я серьезно. Слушай, ты непременно должен показаться врачу...»
Тогда тебе все это показалось бабьей блажью, не больше, и потому ты добродушно рассмеялся. А сейчас вдруг подумал: может, и впрямь нездоров? Ведь уже до того дожился, что немудрено и свихнуться. Постой, постой... С какой стороны сейчас почудилось ему это видение в окне? В самом деле, справа или слева? Кажется, и на сей раз слева... Д-да, слева, это уж совершенно точно. Сон ли дурной, или явь... или, может, впрямь какая душевная хворь, червоточинка в тебе?!
Голова раскалывалась. В каком-то забытьи дотронулся ладонью до лба — да, испарина, жар... Горели то ли ладони, то ли лоб, не понять, «выходит, болен. Говорят, когда человек этим заболевает, сам он того не замечает, не чувствует...» — буравила одна и та же мысль. Этого только не хватало. В следующую поездку в район ты обязательно... должен показаться знакомому врачу. Непременно.
* * *
Да, родились вы действительно в один год. В одном ауле. Росли вместе. Вместе и аульную десятилетку закончили. Вместе попытали счастья в институте, и оба провалились на первом же экзамене, вернулись домой. В тот же год забрали обоих в армию. Отслужили положенный срок, друзья опять, чуть не день в день, увидели небесно-синее море, веками дремлющий Бел-Аран, родной, пропахший рыбой и степью аул... И еще немалое потом время шли бок о бок по дорогам молодости, каждый по-своему, в меру своей прыти гоняясь за птицей счастья. Но не век же идти вместе, разошлись ваши жизненные дорожки. Азим, окончив институт, остался в столице, а его, Жадигера, судьба вернула назад, в аул. Тот с первых шагов начал делать головокружительную карьеру, в которой ты, впрочем; никогда не сомневался. Да, уже в те далекие послевоенные годы стройный, по-девичьи красивый мальчик заметно выделялся среди вас, дочерна загорелых, не больно уж смышленых, стеснительных. Еще со школьной скамьи все ему удавалось поразительно легко, хватал на лету и потому, уверенный в себе и своих способностях, особенно не корпел над учебниками, как другие. От природы независимый, он и на людях, везде, где только мог, становился заводилой, всюду бывал на виду, лез напролом, и на светлом, с горящими щеками лице его всегда дерзко, вызывающе поблескивали большие карие глаза. Где нужно было петь — он, не робея, распевал громче всех, а там, где по кругу ходила домбра, — опять-таки яростнее других хлестал-наяривал по струнам. А позднее, когда в ауле стали затеваться доселе неведомые в этих краях танцы и несмелые подростки робко жались друг к другу по углам, он первым безбоязненно выходил в круг. Если же случался ненароком конфуз — ну, скажем, сорвется вдруг голос и девицы прыснут, стыдливо пощипывая себя за вспыхнувшие вдруг щечки, — он и тогда ничуть не смущался, а наоборот, сверкнув глазами, бодро приговаривал: «Ни-чего-о... бывает. Зато в другой раз такое выдам — ахнете!» И действительно, в следующий раз он и пел, и наигрывал, и плясал так, что все только ахали. За все десять долгих лет учебы в школе никто из детей не помнил случая, чтобы он поддавался унынию или сомнениям. Азим неизменно верил в себя, в свою звезду. Был у них в школе, помнится, преподаватель истории, которого все жутко боялись. Особенный страх наводил его правый, стеклянный глаз (свой он потерял на фронте); и вот этим неподвижно-упорным и, казалось, всевидящим оком он пронизывал насквозь, когда спрашивал урок. Когда, бывало, проходили Петра Великого, учитель истории приходил в класс в рыбацких, с длинными голенищами сапогах и, объясняя тему, ходил по классу на своих журавлиных ногах крупно и размашисто — точь-в-точь как царь-работяга на корабельной верфи... А когда приходила пора наполеоновским походом, этот странный человек надвигал на лоб неизвестно где добытую широкополую черную шляпу, надменно скрещивал на груди руки и так мрачно и сурово, исподлобья вперял стеклянный глаз в притаившихся за партами и без того не дышавших учеников, что, казалось, это сам французский император воскрес и объявился вдруг на захолустных берегах Арала, чтобы нагнать страху на тамошних сорванцов... Двойка по истории воспринималась тогда как величайшее несчастье. Но и получив «пару», юнец с горящими на светлом лице задорными карими глазами не шмыгал носом и не опускал голову, как все другие, а дерзко заявлял, что уж на следующий-то урок, когда будут проходить крестьянское восстание, он обязательно отхватит пятерку. И ведь отхватывал!
В те годы среди своих сверстников выделялся он не только сообразительностью и находчивостью, но и смелостью. Когда вместе с несколькими сверстниками ты после долгих колебаний отважился поехать в Алма-Ату, твой друг в одиночку отправился в Москву. А когда ты вернулся в аул, провалив первый же экзамен и спустив до копейки все деньги, которые кое-как наскребла тебе мать на дорогу, оказалось, что и Азим уже дома. Но был он, как всегда, бодр и весел, а карманы его набиты деньгами. И в том давнем году родители, распекая незадачливых детей, обычно ставили в пример смышленого и везучего Азима: «Посмотрите на вашего дружка. Он хоть и не поступил, зато денег нагреб, не упустил своего!» В те годы Азим был простодушным. А от тебя и вовсе ничего не таил. Посмеиваясь, рассказывал он о своих приключениях в Москве. Денег, что дал отец на дорогу, ему тоже ненадолго хватило. Даже на обратный путь ни копейки не осталось. Вначале было растерялся, но потом быстро сообразил, что люди нынче и в радости, и в горести неизменно обращаются с письмами к вождю. И он тоже решил попытать счастья. Но недавний выпускник аульной школы так и не мог вспомнить, с одним или двумя «с» пишется слово «Виссарион». Спрашивать у кого-либо было стыдно. Сбегал в киоск, купил газету и без чьей-либо помощи мигом разрешил свои сомнения. Ответ на письмо пришел незамедлительно: Азиму вежливо посоветовали обратиться в постоянное представительство Казахстана. Он кинулся по указанному адресу. Поджарый, узколицый мужчина средних лет без лишних расспросов протянул указанную сумму. Радостный Азим, едва ступив на порог общежития, увидел: рыжий парень на соседней койке хлюпал носом... Бедняга не иначе как провалился на очередном экзамене. Азим принялся было утешать его, но тут выяснилось, что у того попросту вытащили деньги. Незадачливый парень, приехавший из какого-то богом забытого уголка Дальнего Востока, сегодня утром топтался у газетного киоска, все любовался портретом прославленного военачальника на глянцевитой обложке журнала, и тут... дальше парень рассказывать не мог, захлебнулся от обиды. Азим даже похолодел. Рука сама невольно потянулась к карману. Он ведь тоже, возвращаясь радостным из постпредства, был у того киоска, тоже стоял и любовался пестрыми, как платья аульных баб, обложками. Слава аллаху, деньги оказались на месте.
На следующее утро Азим, недолго думая, предварительно натер до красноты глаза и вновь отправился по знакомому адресу. Вскоре он стоял перед вчерашним узколицым сотрудником постпредства, потупив глаза, потерянно шмыгая носом. «Агай... вчера... когда от вас вышел... хотел газету купить, и там, у киоска...» — начал он, подергивая плечами точь-в-точь как тот конопатый ротозей с Дальнего Востока; и узколицый, сразу обо всем догадавшись, вздохнул: «Эх, одно горе мне с вами, аульными растяпами!» И дал такую же пачку денег, что и накануне, при этом еще сочувственно погладив Азим а по голове...
Рассказывая от этом, Азим встряхивал курчавой головой и, довольный, посмеивался: «Вот так-то, дорогой, я и столичных жуков вокруг пальца обвел. Ха-ха».
Да, уже и тогда не вызывало ни у кого сомнения: стоит только захотеть — и Азим всем может стать, кем только пожелает. При желании из него получился бы большой артист. Но он стал большим ученым. Имя его не сходит со страниц газет. На разных совещаниях непременно выступает он. На его авторитет ссылаются люди.
Мир, однако, переменчив. В разгар лета, когда ты со своими людьми днем и ночью черпал в низовьях Амударьи одуревшую беглую рыбу, какой-то ученый опубликовал, говорят, статью, посвященную проблемам защиты природы. Ты ее пока не читал, но аульчане шепотом передавали друг другу, как тот ученый не совсем почтительно отозвался об Азиме. Ты знал, что Азим был всегда разумен и трезв... Тем более тебе было непонятно, как мог он ратовать за скорую гибель Арала, за то, чтобы раз и навсегда лишить его веками питавших источников — Сырдарьи и Амударьи. После того как соорудят железобетонные дамбы в устье двух рек, по его расчетам, должен убыстриться процесс усыхания моря. И тогда оно, лишенное естественного притока, терзаемое двумя палачами — нещадно палящим солнцем с одной стороны и иссушающим ветром с другой, обнажит свое дно за каких-нибудь там двадцать лет. Огромное морское дно сольется с пустынной аральской степью, и вот на этом благодатном месте добьются люди желанного изобилия: будут выращивать хлопок, рис, кукурузу, строить белокаменные агрогорода с широкими улицами и проспектами, а на площадях и скверах забьют фонтаны... И нынешнее поколение непременно получит возможность жить в этом облагороженном человеческим гением благодатном крае...
Как-то раз, приехав в Алма-Ату, ты узнал, что идет дискуссия по проблемам Арала. Обычно тяжелый на подъем, ты, однако, охотно сорвался с места, едва заслышав слово «Арал». Огромный зал оказался набит битком. В самом центре президиума, по правую руку Азима, восседал тучный, с черным, как чугун, лицом человек... Ты его приметил еще давеча, когда с десятка два людей высыпали из глубины сцены в президиум. Словно раскормленный кот, он увалисто и мягко семенил за Азимом, возглавлявшим шествие именитых ученых. При виде его ты встрепенулся. Ни с того ни с сего всплыл в памяти тучный жакаимец, в тесном и душном кабинете которого ты побывал в те незабываемые дни юношеских надежд и отчаяний. Поговаривали, будто он потом успешно защитил кандидатскую, перебрался в столицу. В самом деле, с тех пор прошло тринадцать лет, и за это время сколько ни бывал в районе, ты, однако, его ни разу не встречал. И все же... все же никак не укладывалось в голове, как из того разморенного жарой и бездельем толстяка жакаимца мог выйти кандидат даже каких-то там наук. И уж совершенно невозможно было предположить, что не кто-то иной, а именно он, очутившись по прихоти благосклонной судьбы в столице, вознесется настолько, что может позволить себе так запросто сидеть рядом с самим Азимом и, мало того, вместе с ним вести за собой, точно архар-вожак, всю эту свиту ученых... Нет, это все-таки непостижимо! Ты, сбитый с панталыку, дивился несообразности жизни, не зная, верить ли глазам своим.
Азим, председательствовавший на совещании, заканчивал свое вступительное слово. Между тем рядом с тобой присел некто вертлявый. Маленькие пуговки-глазки беспокойно шныряли по лицам собравшихся. Но любопытство подмывало, спросил его, кто этот черный, с чугунным лицом, который сидит рядом с Азимом, «Так это же Жаке!» — ответил тот, с явным неодобрением скосив на тебя пуговки-глаза, как бы этим говоря: «Откуда ты такой взялся, что даже самого Жаке не знаешь?!» Ты малость сконфузился своей темноты, но, посидев немного, не удержался, все же наклонился к другому соседу, что с левой стороны. На нем был помятый костюм и такая же помятая сорочка с расстегнутым воротом. Он еще в начале совещания как сел, отвалившись на спинку стула, вытянув перед собой ноги и скрестив руки на груди, так и сидел с какой-то насмешливой гримасой на лице. Когда ты спросил, кто этот толстяк в президиуме, странный сосед слева хмыкнул, а потом не то насмешливо, не то с подчеркнутым почтением указал перстом в потолок и загадочно протянул: «О-о, тот са-а-мый!..» Два невразумительных, но явно разноречивых ответа двух соседей оставили тебя еще в большем недоумении.
Одно было очевидным: проблема Арала здесь всех задевала за живое. Стоило лишь зайти речи о судьбе древнего моря, как огромный зал загудел, не оставалось равнодушных. Мнения сразу разделились: одни убежденно считали, что Арал надо спасать, другие не менее убежденно твердили, что спасать-то вовсе не надо, а даже наоборот, ратовали за его непременную и как можно более скорую гибель...
И ты догадывался, что этот разговор начался не сегодня. Должно быть, эти страсти бушевали и раньше, и не раз на других совещаниях и в других залах. Нынешнюю дискуссию начали противники Арала. После доклада один за другим выступили двое из них. А защитники моря пока выжидали, держались в тени. Многие были хмуры, и только у некоторых на лицах застыла, как у твоего соседа слева, насмешливая гримаса. «Неужели не найдется ни одного заступника Арала?» — подумал ты. Неспокойно стало от этой мысли, и, не находя себе места, ты стал озираться по сторонам. В это время из передних рядов резко поднялся поджарый, приятный с виду молодой человек. Он рвался к трибуне, на ходу поднимая руки и требуя слова. Его решительность понравилась тебе. Как ты и ожидал, голос у него оказался зычным, тон сердитым, и слова отскакивали точно короткими очередями, сотрясая воздух и отдаваясь в самых дальних уголках зала. Но с первых же его слов тобой овладело разочарование: выступал он как-то неопределенно и двусмысленно, явно стремясь угодить и тем и другим. Слушая его, ты дивился тому, как таким резко-сердитым тоном можно было говорить самые безобидные и пустые слова. Однако примиренческая проповедь бойкого оратора никого не устраивала, наоборот, раздражала, и без того накаленный зал шумел, топал ногами и самым бесцеремонным образом вскоре согнал его с трибуны. «Ну, так кто хочет слова?» — спокойно обвел глазами зал Азим. И ты нетерпеливо оглянулся вокруг, с надеждой задерживая взгляд то на одном, то на другом, наконец, на соседе, что справа, с маленькими глазками-пуговками, но он, донельзя возбужденный, не в силах был скрыть своей радости, фыркал. Тогда ты осторожно посмотрел на соседа слева: тот сидел по-прежнему, скрестив руки на груди, с застывшей насмешливой гримасой на бледном лице.
Азим еще раз оглядел зал и, по обыкновению, не спеша, приятным бархатным басом сказал: «Что ж... если нет желающих...» — но, не дав ему договорить, в тот же самый момент поднялся кто-то старый и, видно, тоже ученый. На лысой его голове над самыми ушами потешно взъерошились, словно приклеенные, пучки сивых волос. Мелкими, заплетающимися шажками он направился к трибуне. Взобравшись на нее, окинул взглядом сидящих в зале. Начал говорить не спеша, натужно постанывая, будто старая овца, которая никак не может разродиться: «Я принадлежу к той группе ученых, которые, знаете... м-м разделяют в этом вопросе точку зрения академика Азима Азаматовича. Я лично уверен и даже... да, скажу больше... убежден, что его точка зрения... м-м... сугубо научная, и потому, м-м... знаете, единственно верная и правильная. Осушить Аральское море для развития и расцвета народного хозяйства в данном регионе... э-э... гораздо выгоднее, чем, скажем, э-э-э... сохранить его. И тут... м-м... возникает вполне законный вопрос: почему? Да потому, товарищи, что осушением Арала из-под моря освободится... м-м... пло-до-род-ней-ша-я площадь, равная... м-м... четырем миллионам гектаров. Не смейтесь, не смейтесь, товарищи... Я, знаете, докажу. Научно обосную. Имейте только терпение...»
Терпение, однако, лопнуло. Уже больше половины зала гудело. В задних рядах затопали ногами. Только теперь, после выступления лысого старика со взъерошенным пучком над ушами решительно схлестнулись наконец, как вода и пламень, два начисто исключающих друг друга мнения. И те, что еще недавно безразлично-хмуро помалкивали, откинувшись на спинки кресел, теперь враз выпрямились. То здесь то там тянулись нетерпеливые руки рвущихся к трибуне. Схватка завязалась... И ты воспрял духом. Сторонники Азима, как было заметно, особенно оживлялись и возбуждались, когда слово брал сухощавый, высокого роста молодой ученый. В этот день он уже дважды поднимался на трибуну. В третий раз председательствующий хотел было не давать ему слова, но в зале поднялся такой возмущенный шум, что Азим поневоле стушевался.
Оратор был молод, но не по возрасту сдержан и степенен. Поначалу, правда, запинался и подыскивал слова, но вскоре речь его наладилась и потекла свободно, ровно, будто пробившийся наконец из глубины сильный и чистый ключ. Не раз, видно, передуманные, наболевшие мысли облекались в точные, внятные слова, мало-помалу наполнялись силой и страстью, накаляли зал, да и сам оратор, чувствуя эту поддержку, говорил все напористей, резче и возбужденней. «Море содержит более одного миллиарда тонн соли. После усыхания неминуемо произойдет интенсивная кристаллизация соли и подует беспощадный суховей, и тогда и без того сильный аральский ветер ежегодно будет обрушивать до пятидесяти тонн соли на один квадратный километр... Жаль, что вы не побывали там, — он пристально, сурово глянул в сторону лысого ученого, мужа, — а то бы воочию убедились, как уже сейчас начали интенсивно деградировать прежние зоны оазисов и тугайные биокомплексы...»
Речь его захватила и тебя, и ты только диву давался: да откуда же этому молодому человеку стали известны все твои помыслы и тревоги? И когда он бросил в зал слова: «Само существование человечества в будущем в прямой зависимости от того, быть или не быть природе...» — ты, уже обо всем на свете забыв, вскочил с места и вместе с другими что есть силы забухал в ладони. Мало того, еще и не удержался, крикнул восторженно: «Айналайын! Коп жаса! Вот кто сказал так сказал! В самую точку попал...» И тут только почувствовал на себе недобрый взгляд справа. Ты растерялся было, но тотчас взял себя в руки и, обернувшись, глянул на него в упор. И, должно быть, так полоснул его взглядом, что тот не выдержал, потупился, буркнул что-то вроде: «Подумаеш-шь! Еще и глазами сверкает...»
А молодой ученый между тем сошел с трибуны и направился к своему месту в заднем ряду. Ему на ходу пожимали руки, одобрительно хлопали по плечу. «Здоровья тебе... долгих лет жизни, дорогой! Да минуют тебя беды и не собьют с пути соблазны, брат наш! Не-ет, есть, оказывается, еще заступники, есть радетели у моря».
На душе стало светлее, легче. Ты несколько успокоился, посмотрел в президиум, сперва на Азима, потом — на толстяка с чугунным лицом. Надо же, а?! Точь-в-точь набитый шерстью куль, странно сосед слева называет его: «Он самый!..» Ну, допустим, так оно и есть, но кто он все-таки тогда, черт побери, этот «самый-самый»? Уж во всяком случае не тот же старый твой знакомый, толстяк жакаимец. Тот ведь даже в своем кабинетике не мог усидеть, вскочил тогда как угорелый, погнался за зеленой мухой. А этот... нет, этот вроде умеет сидеть, за все время долгой и жаркой дискуссии не шелохнулся, как прирос чугунным задом к стулу. И только если кто-либо из смутьянов невзначай задевал Азима, толстяк мгновенно терял выдержку и не находил себе места: начинал ерзать, будто это не шефу, а лично ему причиняли боль... Наоборот, Азим держался превосходно. Сидел на виду у всех прямо, спокойно, устремив взгляд куда-то поверх зала. Не терял хладнокровия, даже когда кто-то его резко задевал. Невольно тебя удивлял и восхищал вид этого исполненного благородства вальяжного мужчины, и как-то трудно было представить, что когда-то был и он всего-навсего бесхитростным, с открытой мечтательной душой мальчишкой-непоседой, которого покойный отец, бывало, грубовато пожуривал: «У, щенок проказливый!..» Что значит пообтереться на высоких должностях! Говорит степенно. Даже головой кивает по-особому, не кивает, а слегка наклоняет, как бы делая одолжение. И уж невозможно определить, по невозмутимому лицу его реакцию на выступления ораторов, заметить его раздражение как речами противников, так и сладкой лестью сторонников. До тебя теперь дошло, что, наверное, большим искусством является не столько умение красиво говорить с трибун, сколько безупречное ведение собрания. А Азим управлял им, как опытный наездник горячим скакуном. И если ты хотел определить отношение Азима к речам тех или иных ораторов, то куда проще было сделать это не по нему самому, а по реакции его соседа с чугунным лицом, не в пример Азиму, тот не умел скрывать ни радости, ни огорчения. И потому уже скоро ты наловчился довольно безошибочно узнавать, кто сторонник их, кто противник. Вот кто-то сказал приятное в адрес Азима, и толстяку это будто током передается, и без того широкое его лицо тут же расплывалось в улыбке, он глядит в зал ликующими глазами, словно приглашает сидящих там порадоваться вместе с ним, и аплодирует он восторженно, открыто, с детской непосредственностью. Стоит же выступить кому-нибудь из недоброжелателей, и он тотчас настораживается. Ты не узнаешь теперь его. Все с той же детской непосредственностью, мигом мрачнея лицом, толстяк надувается и сопит. Весь зал, бывает, взрывается аплодисментами, а он через силу, как бы не по своей воле, едва-едва прикладывает ладонь к ладони... Сразу видно: в Азиме он души не чает, должно быть, судьба их крепко повязала одной веревкой.
Не дожидаясь окончания дискуссии, ты ушел с совещания. У выхода столкнулся с каким-то тощим бородачем, курившим длинную сигарету. Он почему-то показался тебе более приветливым, чем те твои соседи, и ты подошел к нему, спросил, кто, мол, этот толстый в президиуме... «Да это заместитель директора института по научной части», — последовал наконец-то вразумительный ответ. «Как зовут, не подскажете?» — спросил ты. «Жаке», — ответил тот. Но тебе это все равно ни о чем не говорило. «Откуда он?» — спросил ты тогда. «Земляк директора. Из Аральска», — ответил тощий бородач с толстой сигарой. «Вот оно что-о!..» Ты затрясся, сдерживая смех. Бородач изумленно посмотрел на тебя, но ты, ни слова не сказав, поспешно выскочил. И лишь оказавшись на улице, дал волю распиравшему тебя смеху... Шел по тротуару — хохотал. Переходил какую-то улицу — хохотал. А когда малость успокоился, тебе стало вдруг грустно. «Апыр-ай, неужели нынче и наука так низко упала в цене?» Поразительно все-таки, как он мог высидеть в захолустье кандидатскую и каким образом изловчился пристроиться к Азиму? Неужели по той лишь причине, что приходится земляком? Неужели докатились теперь до того, что даже при подборе научных кадров исповедуют принцип: кто откуда. Значит, правы люди, пустившие злую шутку, что, мол, «хоть биография соответствует, да география подвела».
Мерно ходил по тихой комнате, поражаясь столь удачно сложившейся научной карьере тучного жакаимца. И вдруг ни с того ни с сего вновь вспыхнувшее подозрение точно хлестким ударом камчи ожгло твою душу, и ты замер от этой боли. Почему все-таки каждый раз, когда приезжает Азим, ты теряешь покой, смутная, глухая тревога овладевает тобою. Почему? Может, завидуешь удачливому другу детства? О, нет... нет. Ты давным-давно признал его неоспоримое превосходство. Да, он превосходил вас во всем. Еще с детских лет был во всех отношениях умнее, понятливее. И не удивительно, что позднее превзошел и в удаче. Как ты ни поклонялся ярко вспыхнувшей однажды на столичном небосклоне его звезде, даже ни на мизинец не позавидовал его взлетам и успехам. Было время, когда Азим над всеми детьми рыбачьего аула верховодил. Однако и тогда ты старался оправдать друга. «Раз уж он превосходит нас во всем, то пусть и верховодит». Детям рыбачьего аула не было еще ведомо, что каждый, кто приходит в этот мир, бывает наделен уже от рождения честолюбием, а честолюбию сопутствует, как тень, высокомерие. Кто из вас мог тогда понять, что не бывает подлинного равенства не только среди сверстников, но и даже среди самых близких, самых, казалось бы, верных друзей? И эту простую истину ты поймешь потом, много лет спустя. Уж потом до тебя дойдет истинная причина того, отчего так прочна была ваша детская дружба с Азимом: оказывается, если в те годы один из вас был норовист, то другой покладист. Если ты не смеялся, то он, бывало, ликовал, сверкал остроумием и находчивостью, и чем ярче он становился, тем больше тускнел и делался скучным ты. Даже когда приходили вместе к девушкам, ты, бывало, всегда старался не переступить дорожку другу, хотя тебе стоило это немалого труда. Но разве ты посягал, разве втайне хотя бы рассчитывал когда-либо на благосклонность Бакизат? Да тебе такое и в голову не приходило. Ибо ты был совершенно убежден, что в какой бы компании ни оказались ты и твой бойкий друг с красиво вьющимися волосами, тебе нечего надеяться на внимание смазливых девчонок. И уж тем более на внимание и взаимность Бакизат...
Да, в тот самый год, отслужив в армии, вы опять решили попытать судьбу, поступить в институт. Оставшиеся до отъезда дни проводили вместе. Как-то раз пошли после обеда позагорать на пляж. Прекрасное то было время! Море, казалось, распирало от собственной неуемной мощи, и оно грозно ревело под боком аула, и этот рокот слышался от края до края. В тот день друзья долго сидели на берегу, грелись на солнце. Приморский полуденный ветер, прозванный рыбаками «шалопутным», то налетал резкими порывами и поднимал песчаный вихрь, все вокруг взбаламучивая, то так же неожиданно сникал, стихал. Но море неизменно ревело и волновалось. Угрожающе шипя и пенясь, налетали волны друг за другом на берег и тут же гасли, откатывались, растекаясь по мокрому песку. Иная отчаянная волна, набиравшая силу и разбег еще там, в просторе великого моря, рухнув на берег, из последних сил дотягивалась до самых их ног. При каждом обвальном грохоте волн друзья умолкали, оглядываясь на буйно ревущий простор. Увлеченные зрелищем родной стихии и разговором, они и не сразу заметили, как приблизилась незнакомая девушка, хотя могли и вовсе не заметить, если бы вдруг не заскрипел за спиной хрустящий прибрежный песок под чьими-то легкими сбивчивыми шагами. Они услышали одновременно. И одновременно обернулись на шаги...
«Боже!..» — первым пришел в себя Азим. Нервная бледность, однако, еще не сошла с его лица. «Бог ты мой!» — одними губами, почти неслышно прошептал он, и не понять, чего больше было в этом — удивления или восхищения. И стиснул твою руку, ничего больше не сказав, будто тоже, как и ты, потерял дар речи, глядя во все глаза.
Девушка то ли не видела, то ли, скорее всего, сделала вид, что не заметила замешательства; но, поравнявшись с вами, еще не успевшими от изумления закрыть рты, чуть-чуть усмехнулась. Стройная, легкая, она прошла мимо, не удостоив вас даже взглядом.
— Бо-же! Во сне или наяву я вижу это диво?
— Да-а, хороша-а...
— Что?
— Прелесть, говорю!
— Вот именно, прелесть! Уж не русалка ли? Ты не заметил, она не с неба спустилась... или, может, из воды вышла?
— Не знаю... обалдеть!
— Что?.. Что, говоришь?
— Да нет... Это я так... про себя.
Азим быстро, как-то прицельно глянул на тебя:
— Чья она? Может, ты знаешь?
— Я?! Откуда?
— Конечно, откуда тебе знать... Тебе, дорогой, советую и не знать...
— Ладно... Как хочешь.
С моря налетел разбойничий ветер. Дохнул полуденным зноем. Должно быть, жадные взгляды двух юношей смутили девушку, и она, проходя мимо вас, заторопилась, сбилась с шага, и подхваченный ветром песок из-под босых ног попал тебе в глаз.
— Нечего глаза пялить! Так тебе и надо, — усмехнулся Азим.
У тебя огнем вспыхнуло лицо. Но, к счастью, насмешнику Азиму было сейчас не до тебя. Он все не мог прийти в себя, возбужденный, неизвестно для чего нашаривал вокруг себя камушки и швырял их в море. Швырял не глядя.
Казалось, он забыл даже о твоем присутствии. Пораженный, время от времени восхищенно качал головой: «Апырай, а! Чудо, чудо...» А незнакомка между тем, немного отойдя, повернулась к вам спиной, стала медленно раздеваться, не обращая больше на вас обоих внимания. А вы бесстыдно следили за ней, не упуская ни одного ее движения и думая, должно быть, об одном и том же: залетная птаха, с явно городскими замашками.
— Слушай, а?! Давай познакомимся?!
— Что-о?!
— Пошли знакомиться, говорю!
— Как?!
— Да так. Просто. Подойдем и представимся.
— Нет-нет... меня уволь. Ты как-нибудь уж сам...
— Уволь, говоришь? — задумчиво повторил он.
И было непонятно, то ли тебя он уговаривал сейчас, то ли самого себя. Одно не вызывало сомнения: он все еще был в растерянности, в первом смятении и никак не мог решить для себя, что же все-таки сделать.
А девушка так и не взглянула в вашу сторону. Казалось, ей и дела не было до двух ротозеев, зачарованно пяливших на нее глаза. Стоя к вам спиной, она распрямила гибкий стан, встряхнула черными, как вороново крыло, волосами и направилась к морю. В тот же миг прохрипел репродуктор на столбе напротив клуба, взметнулся над полуденными окрестностями звонкий и молодой, будто зовущий куда голос. Порывами ветра приносило сюда легко узнаваемый игривый танцевальный ритм модной тогда песни. Азим, перестав швырять камушки, решительно вскочил. И от этой его решительности у тебя ни с того ни с сего вдруг тревожно оборвалось сердце. И еще больше заволновалось, отчего-то заныло оно, когда увидел, какой дерзостью вспыхнули темные зрачки друга...
— Эй, т-ты... ты что?
Но Азим, не спуская загоревшихся веселой решимостью глаз с девушки, нетерпеливо потер ладони.
— Ну, дружище... молись за меня. Я пошел.
Сейчас уже не помнишь, молился ты ли тогда за друга или нет. Зато навсегда осталось в твоей памяти, как юная купальщица, едва коснувшись пальцами прибрежной воды, на мгновение замерла и оглянулась на незнакомого парня. Без тени робости окинула с головы до ног его самим создателем безупречно скроенную стать и усмехнулась. Море, искони противоборствующее ветру и берегам, торжествующе шумело. По небу торопливо плыли белесые облака, и ветер то сбивал их в кучу, то вновь разрывал, гнал к югу, а внизу зыбкие тени их метались на вспененных валах, то гася полдневный дрожащий блеск моря, то вновь открывая его завороженному взору...
Но ты, кажется, не замечал тогда ни радостного, в своем разгуле моря, ни кочующих в небе облаков. Во все глаза ты смотрел то на девушку, то на своего друга, и страх и надежда попеременно врывались в твое сердце, и тогда оно или замирало, или начинало бешено стучать. Было видно, как эта незнакомка завладела всеми помыслами Азима, и смелый и отчаянный парень решил добиться своего, но ты продолжал сомневаться, тебе не верилось. Каким бы ни слыл он отчаянным, но всему есть предел. И на сей раз, казалось, он непременно оробеет, струсит и свернет обратно, не подойдя к девушке, тем более ты знал слабость друга: любил он перед тобой покрасоваться, показать себя этаким разудалым джигитом. На этот раз ты готов был сам посмеяться над незадачливым дружком, если бы... Но ты глянь, глянь-ка на него! Глаза отказывались верить: вот шельмец, прет напропалую!.. Ты вскочил. Издавна это у тебя: стоит только заволноваться, как тут же вскакиваешь с места. И странное, еще не осознанное, не испытанное до сих пор чувство стеснило тебе грудь. Ты поневоле покачал головой, не спуская глаз с друга. А девушка будто приняла его вызов и, не оглядываясь, удалялась танцующей походкой. Казалось, ей сейчас дела не было до восторженного мужского взгляда. Ей все равно было, смотрят они или нет. Должно быть, подсознательно она чувствовала, что они рано или поздно обязательно обратят на нее свои взоры и будут ею любоваться... Поэтому, овеваемая бодрящим ветерком степного моря, легко подлаживаясь под немудреный мотив, доносившийся со стороны аула, чуть пританцовывая, она вошла в воду. И вот нагретая прибрежная вода скрыла ее коленки, потом бедра... А когда очередная волна захлестнула ее по грудь, она будто замешкалась, набрала пригоршню воды, плеснула себе на плечи, на грудь.
Азим почти настиг ее, но она, легонько оттолкнувшись, поплыла, быстро и энергично загребая руками. Синело небо. Синело море. Зыбился, дрожал между ними прозрачный лиловый воздух. И призывно мелькали в бирюзовых распадках, в брызгах волн белые, точно крылья чайки, руки девушки. Ни разу не оглянулась. Стремительно и легко удалялась от берега. Казалось, она поддразнивала парня: ну что ж, мол, храбрец... догоняй, посмотрим-ка на твою прыть. А море широко и вольно шумело. Встречные волны накатывались одна на другую, норовя поглотить, но в самый последний, казалось, момент она делала неуловимое движение телом и взлетала на гребень, заплывая все дальше и дальше; и время от времени, вся высветившись среди зелено-прозрачных вод, белой рыбкой мелькнув в лучах солнца, переворачивалась на спину, работая руками и ногами, скользила, светилась вся во власти моря и света той зазывной мелодией молодости...
Наконец Азим поравнялся с девушкой. Ты засмеялся, покачал головой. Глядел, щурясь, как поплыли они рядышком, то высоко взлетая, то почти исчезая во вскипающих волнах. Ты испытывал не ревность, нет, — восторг. Что и говорить, девушка — чудо. Но ведь и парень-то не промах! Еще тогда, при первом взгляде на нее, а потом на разгоревшегося дружка, мелькнула у тебя мысль: они созданы друг для друга... И сейчас, не спуская с них глаз, ты все еще дивился этому таинственному повороту, знаку жизни — да, они не могли не встретиться. Так угодно было самой судьбе. И ты, оставшись один на пустынном берегу, радовался так, будто не Азим, а ты сам плыл рядом с той девушкой-мечтой. Да, ты испытывал странное состояние: губы сами собой расплывались в улыбке, уши горели, пылали щеки, и сам еще толком не знал, оттого ли это, что грезил о девушке, отдаваясь весь воображению, или мечтательно восхищался смелостью отчаянного друга. Нет, ты ничуть не завидовал ему. Только очень уж захотелось тебе вдруг быть похожим сейчас на Азима. Быть бы тебе таким же ладным и красивым, как Азим! И таким же отчаянным... Вот ватагой ребятня высыпала на берег, распласталась на раскаленном песке... Нет, не так... Вот дует с моря, как сегодня, бодрящий, шальной ветерок, водяные брызги срывает, несет в лицо... И день тоже, как сегодня, несмотря на жару, на редкость свежий, синий, с облаками и солнцем. Скажем, ты задумался, сидишь на берегу, вытянув ноги на прохладном сыром песке, и трепетные волны подкатываются, подбираются под тебя, лижут босые пятки. И в этот момент... неизвестно, вышла ли она из морских глубин или спустилась с неба... Словом, нежданно-негаданно оказывается рядом с тобой таинственная и прекрасная незнакомка... Она проходит совсем-совсем рядышком, но, сконфуженная неизвестно отчего, сбивается. Подхваченная ветром песчинка из-под ее легких ног попадает тебе в глаз. Ты инстинктивно прикрываешь глаза ладонью, девушка, замедлив шаг, останавливается... подходит... склоняется к тебе и спрашивает: «Что, песчинка попала?» Ты, конечно, смеешься: «Нет, ничего... пустяки...» А девушка не уходит: озабоченная, стоит над тобой... и вот нагибается, ближе, еще ближе, так близко, что ты уже ощущаешь на своем лице ее дыхание... и вспыхиваешь весь, до кончиков ушей. Подожди... Ведь у Азима вовсе нет привычки краснеть в подобных случаях. Он вообще никогда не краснеет. Да, да... и вот, когда ты уже ощущаешь на себе ее дыхание, в твоих глазах, точь-в-точь как у Азима, вспыхивают дерзкие искорки, и ты, схватив девушку за руку, говоришь уверенно, даже покровительственно: «Пошли лучше искупаемся!..» Девушка, конечно, смущается: не ожидала такого натиска, но ты, сжимая ее руку, увлекаешь за собой к морю. И вот уже вы плывете рядышком, смеетесь, качаетесь на волнах. Плывете долго, не чувствуя усталости. И как-то так, сами не замечая того, оказываетесь на другом берегу залива. И до самого вечера загораете там на жарком песке под лучами летнего солнышка. А когда, опомнившись, уже в поздние сумерки возвращаетесь домой, в рыбачьем ауле царит переполох. Женщины и дети плачут, рыбаки без толку бегают, шумят, поторапливая друг друга выйти в море на поиски пропавших. Кто-то столкнул лодку, кто-то хватается за весла.
Ты остановился. Впереди отчаянно галдели чайки, тебе в первое мгновение почудилось, будто там и впрямь шумят люди... Ты был настолько во власти своих грез, что и в самом деле хотел бы, чтобы не чайки суматошились там, а шумели встревоженные аульчане. И вновь побрел по намытому песчаному берегу, сам не зная, куда и зачем бредешь. Ты шел вдоль кромки моря, опьяненный грезами, не ощущая, как шлепали ласковые волны о твои босые ноги. В глазах все стояла далекая, как звезда, девушка.
Ты пошел быстрее, навстречу своему видению. В лицо дул мягкий морской ветерок, и, не умолкая, кричали чайки, за волной накатывала волна...
— Эй, Жадигер!
Ты остановился как вкопанный. Только теперь заметил Азима, с недоумением рассматривающего тебя. Тебе стало вдруг неловко, даже стыдно. Быстро сползла с губ улыбка.
— Что с тобой? Как лунатик. Ничего вокруг не видишь и не слышишь.
— Да-а, так...
Оглянувшись, ты увидел, что незнакомка и Азим успели уже обсохнуть и одеться. Помахивая шелковой косынкой в руке, девушка неторопливо шла вдоль бережка к аулу.
— Слушай... где ты пропадал?
— Да так... ходил... А ты?
— О!.. Я, брат, завел уже знакомство!
— Брось?!
— И бросать нечего. Она, оказывается, дочь нового колхозного бухгалтера. Переехали сюда только в прошлом году. А нынче вот окончила школу. Договорились ехать вместе в Алма-Ату...
Ты удивленно присвистнул и, не выдержав, разулыбался весь.
— А ты-то чему радуешься?
— Я?.. Просто так...
— Айда, догоним. Я вас познакомлю,
— Не-ет... Нет, потом как-нибудь.
— А знаешь, ее зовут Бакизат...
Ты несколько раз повторил про себя это имя. И каждый раз кончиком языка будто к раскаленному угольку прикасался. И вот теперь та девушка... твоя голубая мечта... Да, поистине неисповедимы пути...
* * *
Однажды он решил проведать Бакизат. Когда пришел в общежитие женского пединститута, маленькая комната была полна девушек, отчего ему стало не по себе. Бакизат, видно, никак не хотелось, чтобы подруги приняли этого неуверенно вошедшего долговязого малого за ее парня, и потому, едва он переступил порог, торопливо представила:
— Мой земляк. Из одного аула. Прошу любить и жаловать.
Одна из девушек, маленькая, шустрая стрекотуха, прыснула!
— Все джигиты почему-то всегда твои земляки...
Остальные девушки вроде как смутились, но на самом деле насмешка стрекотухи пришлась всем по душе. А Бакизат по обыкновению сделала вид, что ничего не заметила, и спокойно продолжала:
— Одну школу окончили.
Бойкая стрекотуха опять прыснула:
— Может, и за одной партой сидели?!
Промолчать бы тебе, да черт дернул за язык:
— Нет, мы с Азимом окончили школу на два года раньше.
Бойкая стрекотуха оглянулась на дверь и хмыкнула:
— О, легок на помине. Тут как тут, голубчик!
В самом деле, дверь распахнулась... и в комнату с привычной уверенностью вступил, широко улыбаясь, Азим. При виде друга ты вскочил, но тут же понял, что допустил оплошность и, сконфуженный, сел снова, заметив на себе лукавый взгляд маленькой стрекотухи, густо покраснел. Азим обошел всех девушек, здороваясь с каждой из них, притягивая к себе и поочередно обнимая, и когда наконец дошел до Бакизат, все та же стрекотуха, поджидавшая этот момент, бойко скомандовала:
— А ну, девоньки, закройте глаза!
Девушки, казалось, только этого и ждали, все как одна послушно и дружно прикрыли лица ладонями: и только ты один, не зная как быть, растерянно глядел. Вот тут стрекотуха, поймав твой взгляд, знаком показала: закрой глаза, живо! Ты, как послушный ученик, моментально покорился. Через мгновение она шепнула тебе на ухо:
— Все! Можешь открывать.
Девушки умирали со смеху, некоторые даже попадали на кровати, зарылись лицом в подушки. Азим отпустил невольно зардевшуюся Бакизат и, кажется, только теперь увидел тебя.
— Я его разыскиваю, с ног сбился... Впредь буду знать, где тебя искать...
Нет, ты не осуждал друга, когда он позволял себе лишнее в присутствии девушек. Тебе самому хотелось быть таким же, как он, насмешливым и веселым, посмеяться, подтрунить над кем-нибудь. О, если бы и ты только мог, находясь в веселом кругу очаровательных девушек, оставаться таким же, как Азим, раскованным, находчивым на язык, мог балагурить без умолку и нести с легким сердцем всякий там вздор, как это удается твоему дружку!
Но тесно, душно было тебе в комнате. И ты сидел подавленный, потный, чувствовал себя здесь лишним, проклинал за то, что пришел, и напряженно раздумывал, как бы скорей, улучив момент, незаметно убраться отсюда. И в это время, как нарочно, насмешница стрекотуха принесла исходивший паром алюминиевый чайник. Азим подсовывал тебе чашку за чашкой крутого чаю, с преувеличенным усердием потчевал:
— Пей, дружище, пей!
И ты, обливаясь потом, только подносил чашки горячего чая к губам. Азим же, обращаясь к девушкам, сокрушенно вздыхал:
— Вы уж не обессудьте! У моего друга, пока не напьется чаю, голова болит. Что поделаешь, привычка.
Будь оно проклято! Дрожащими руками ты пошарил по карманам, но, как назло, платка при тебе не оказалось.
— Сейчас, дорогой, — сказал Азим, бросив взгляд на тебя, изнывающего от пота, и достал из кармана выглаженный, чистый платок. И нет чтобы дать его как-нибудь незаметно, наоборот, развернул, как бы приглашая посмотреть всех, какой он чистый и надушенный, лишь после этого сунул при всех в твою потную руку... взрыв хохота, и ты, не помня себя, сорвался с места, выбежал в коридор, а оттуда на улицу...
После этого случая ты обходил общежитие ЖенПИ за версту. И Азим а не видел и не желал видеть. Хотя и сам еще толком не вник в то, что новое открылось тебе в твоем бывшем дружке. И почему-то не выходила из головы пущенная про него кем-то острота: «О, эта бестия, пока доберется к своей цели, попутно с десяток девиц перещупает...» В тот раз сам видел: покуда он добирался к Бакизат, как кот к салу, перечмокал всех девушек подряд. Ты клял себя, что не съездил тогда по его красивой физиономии.
Приплелся к себе в общежитие как побитый, плюхнулся на койку с продавленной сеткой, лежал долго, пусто уставившись в потолок. Не знал отчего, но был зол и на Бакизат. «Видеть тебя больше не хочу. Никогда... никогда к ней ногой... Не желаю!» Как заклинание, исступленно бормотал эти слова отчаяния и тоски.
Ты радовался, что наконец-то спала с глаз пелена. Был уверен, что отныне не потерпишь ни от кого ни насмешки, ни тем более превосходства. И потому ты каждый раз приходил в бешенство, вспоминая его во многом странную привычку наедине с тобой, с глазу на глаз, хвалить-расхваливать все в тебе, вплоть до твоих ушей, носа и рта. А потом стоило вам оказаться в компании среди девушек, как он вдруг менялся, начинал с такой же легкостью высмеивать все те же твои, недавно расхваленные им самим уши, глаза, рот, будто говорить или шутить было больше не о чем... При этом сам явно получал удовольствие, от души хохотал. Ты был уверен, что отныне всему этому пришел конец. Да, конец! Конец! Но вот однажды... кажется, это было в воскресенье, нет, в субботу. Впрочем, неважно, кажется, ты выходил из студенческой столовой или, наоборот, входил — это тоже неважно; и вот кто-то у дверей резко схватил тебя за руку. Ты оглянулся. Азим стоял рядом с тобой, обнажив сахарные зубы, весело смеялся:
— Эй, батыр! Подожди...
Ты удивился: «батыр» — это что-то новое. Раньше он называл тебя обычно «парнем», а то и «мальцом». А тут вдруг — батыр... Ну, коли он теперь начал так, то недолго ждать и новой какой-нибудь изощренной клички, вроде Кобланды-батыра из рода Кара-Кипчак...
— Ну, батыр, где ты пропадаешь?
— Говорят, какой-то мудрец сказал: «Под небом аллаха много простора...»
— О-го!..
— Что еще скажешь?
— Не ерепенься. Пошли к девчатам.
Азим был уверен, что ты безотказно последуешь за ним, и потому пошел по многолюдной улице, что-то оживленно говоря. Воодушевившись, он даже размахивал руками и изредка похохатывал. Прохожие оглядывались на него, один даже испуганно шарахнулся в сторону. Азим, наконец заметив на себе странные взгляды людей, остановился, поискав тебя, и увидел, к своему удивлению, что рядом, оказывается, никого нет. Потом, спустя месяц, вы встретились, Азим несмело подошел к тебе и, поравнявшись, ткнул локтем в бок:
— Жадигер...
— Ну?!
— Ты вроде... что, обижаешься на меня, да?
— Как, по-твоему... мне есть за что на тебя обижаться?
— Бог его знает... Но в тот раз... помнишь, ни с того ни с сего ты вдруг надулся и пошел восвояси.
— A-а... тогда у меня дело было. Свое.
— Нет, не то. Что-то ты, батыр, переменился.
— Тоже не исключено, — сказал ты спокойно и даже с некоторым вызовом, впервые прямо глядя в глаза Азима. «А почему бы и нет? Меня, если хочешь знать, так и подмывает съездить разок-другой по твоей роже...» Слова эти просились у тебя с языка, и ты намеревался сказать их просто, без обиды и злобы. Разговор у вас так и не получился. Норовя разойтись поскорее, вы не столько говорили, сколько скучающе досматривали по сторонам. И после этого долго избегали друг друга. Только потом, через несколько месяцев, встретились вновь, дружба ваша как будто возобновилась, хотя и без прежнего с твоей стороны пыла и привязанности. Опять ходили вместе. Но с той поры живут в твоей душе неразлучно два разных Азима. Первый тот, с которым прошумело морем, пропахло степью детство, с которым делился горячими юношескими мечтами, надеждами... Второй — пренебрежительно сунувший в твои потные ладони свой надушенный платок.
Да, два разных Азима, попеременно одолевая друг друга, жили отныне в тебе. Но не в нем, не в Азиме, суть. В ту пору случилось с тобой такое, что и в самом причудливом сне не могло присниться. В тот день... Да, кстати, с чего тогда все началось? Ну да, приближался госэкзамен. Началась для студентов самая горячая пора. С учебниками ложились спать и просыпались с ними рано поутру. В тот день ты особенно устал. Гудела голова. Когда вышел на улицу, солнце перевалило зенит. Зажмурился, отвел было голову в сторону, и тут утомленный твой взгляд упал на одинокий тополь. Он был старым. Старее, пожалуй, самого здания общежития. От долго прожитых им годов в нелегкой борьбе с ветром и снегом весь могучий ствол его покрылся коростой, словно панцирем. За пять лет студенческой жизни сколько раз ты проходил мимо, не замечая его. А в тот день... При виде старого тополя, пораженный, даже остановился. Кто знает, может, это было предзнаменованием. Просто тебе на роду он, старый тополь, был написан как нечто неотвратимое, неизбежное. В самом деле, не обрати тогда на него внимания, быть может, по другой колее повлеклась бы медлительная арба твоей судьбы и не томился бы сегодня весь день на пустынной льдине. Потом, много лет спустя, сколько бы ты ни думал, сколько бы ни пытался разобраться в истоках вашей с Бакизат нелепой жизни, мысль твоя неизменно возвращалась к тому тополю. Чем-то он тогда тебя поразил. Быть может, неистребимым жизнелюбием, как у того, знаменитого дуба... Еще только вчера в угнетенном долголетием старом тополе не было ничего, кроме брезгливого равнодушия ко всему: к весне, к миру. А теперь смотри — бунтующая сила весны оживила и его неподдающуюся каким-либо переменам дремучую душу, погнала живые соки, словно горячую кровь по телу. «Даруя щедрым благом божьим, вернулась к грешному весна!» Повторяя про себя невесть откуда пришедшие на память строчки, ты привалился спиной к толстому, в два обхвата стволу старого тополя. Тебе стало вдруг радостно от того, что весна вступила в силу и властно распоряжается всем и всюду. У подножия Бел-Арана наверняка тоже поднялась молодая полынь, оглушая окрестности своим терпким, пьянящим духом. Охваченный щемящим чувством тоски по родному аулу, ты смутно ощутил, как налетел с гор ветерок. И тут же снизу и доверху, ожив, зашуршали, затрепетали листочки. Запорхали с ветки на ветку воробьи. Ты еще не знал, с какой радости тянется, рвется твоя душа, но сердце трепетало и томилось в ожидании чего-то прекрасного, неизбежного. Стайка хлопотливых птах суетилась, все чирикая, носясь с ветки на ветку, порхая над тобой. Видать, весна принесла в их бесхитростную жизнь немалые заботы и волнения. Сами по себе совсем малые, о чем все-таки они щебечут? Может, среди суетных забот они делятся друг с другом теми крохотными радостями, которые им довелось испытать за день? Или просто радуются напоенному негой весеннему дню, своему гнезду? А ведь им, беднягам, так же как и людям, приходится метаться в бесконечных хлопотах о судьбе готового вот-вот появиться потомства. Может, об этом их озабоченное щебетанье сейчас?
Ты улыбнулся, не переставая удивляться столь страстному жизнелюбию крохотного божьего создания. Они перенесли нелегкую зиму, избежали сотни опасностей и вот теперь как ни в чем не бывало радуются благим переменам в жизни и с упоением, без оглядки предаются своим весенним трудам. Нет, это все-таки поразительно. И уж как понять, что они намного раньше и острее нас чувствуют любой знак, любые изменения природы, безошибочно определяя, каким будет год. Поглощенный лекциями, сессией, ты и не заметил, как пришла весна. А они, должно быть, уже давно празднуют возвращение тепла и света. И их радостные хлопоты передались, взволновали тебя тоже. Не будь птах, ты бы, пожалуй, мог и проморгать весну. Ощущал бы тепло, видел бы распускающиеся почки, щурился от солнца, но по-настоящему весны не почувствовал бы. И потому по-детски обрадовался, что чудотворное время года, пробуждая и обновляя мир, не миновало тебя, своей будоражащей свежей струей влилось в твою грудь... Неизъяснимый восторг, охвативший и тебя, требовал сиюминутного ответного действия. Подхватил и помимо воли понес неизвестно куда. Ты испытывал радость и необыкновенную легкость. Тебя влекло в неведомое, манило, торопило, и ты, не чуя под собой ног, бежал, бежал без оглядки, точно ошалелый, и не было тебе дела ни до трамваев, грохочущих мимо, ни до шумной уличной толпы, бросавшей на тебя недоуменные взгляды. Ты пришел в себя, лишь очутившись перед трехэтажным светлым зданием, которое несколько месяцев так упорно обходил стороной. Ты стал как вкопанный, переводя дух. Да, тот день и в самом деле был роковым в твоей жизни... Но это узнать тебе было суждено много позже. А тогда будто некая таинственная сила на время лишила тебя воли, и все, что делал ты в тот день, происходило почти неосознанно, как в бреду, само собой, так по крайней мере, казалось тебе потом, когда ты пытался шаг за шагом восстановить свои действия. Ты и по улице-то бежал, ликуя так, будто воскрес твой родной отец, бог весть уже когда истлевший на кладбище за рыбачьим поселком... во весь рот улыбался, как блаженный, каждому встречному, как бы приглашая всех порадоваться вместе с тобой. Влетев в здание института, ты ошалело глядел вокруг и потом все с той же легкостью на душе и в теле бросился было по лестнице вверх, преодолевая одним махом по две-три ступеньки. И вдруг... будто уперся в невидимую стену, чувствуя, что покидают силы, схватился за перила: с верхнего этажа в окружении подруг спускалась тебе навстречу Бакизат... вот и она тебя заметила. И ты обратил внимание, как она изумилась... видимо, твоему, как всегда, неурочному появлению. Бойкий стук каблучков на мгновение будто запнулся, сбился со своего всегда уверенного ритма. Она дернула за рукав шедшую рядом стрекотуху и что-то шепнула ей на ушко. Сердце твое замерло; кажется, ты догадался, что она сейчас скажет своей насмешливой подружке. Неужели опять о надушенном платке в потной ладони? Красивые, одна другой наряднее девушки показались тебе злыми фуриями, ты стоял как истукан, не осмеливаясь поднять на них глаз. Стоял в растерянности, не зная и не представляя себе, как быть, как поступить, когда эти насмешницы, готовые в любую минуту прыснуть, обжигая тебя огнем любопытных глаз, проплывут мимо. О твоем состоянии, должно быть, Бакизат первая догадалась. Пропустив вперед отчего-то загадочно потупившихся, посерьезневших сразу подруг, сама она чуть поотстала. Не знал ты ее намерений, но на всякий случай посторонился, прижимаясь к стенке так, будто хотел слиться с нею. Бакизат, сделав к тебе шаг-другой, молча взяла тебя за руку, слегка стиснула ее.
— Жадигер... — необычно мягко и ласково прозвучал ее голос. Ты, кажется, прежде ни разу еще не оставался с ней вот так, наедине. И не мог прийти в себя. — Где ты бываешь? Что-то совсем не показываешься...
— Времени, знаешь... Лекции...
— Понимаю, конечно, к госэкзамену готовишься?
— Да... к нему... к госу. А вы?
— Мы тоже. Как раз хотели сейчас в городскую читалку.
— Ну, тогда иди... догоняй. Я так просто... Проходил мимо...
— Хорошо, что ты пришел. А то бы еще немного, и я, наверное, сама...
«Неужели правда?» Горячая волна поднялась, прилила к сердцу, окатила измаявшуюся за эти бессчетные дни душу. А притихшая рядом с тобой Бакизат отчего-то посмотрела на тебя один, потом другой раз. И почему-то дольше обычного задержала взгляд черных глаз и вдруг, отчего-то смутившись, вся вспыхнула. Поспешно отвела вмиг наполнившиеся слезами глаза и, кусая губы, быстро-быстро заморгала длинными ресницами...
— Что с тобой?.. Ба-ки-зат...
— А, так... не надо... Не обращай внимания, — Бакизат отвернулась, сморгнула слезы, и через мгновение на лице ее появилась смущенная улыбка, — видно, устала... Нервы...
Ты и сам сейчас видел, как осунулась она, поблекла за те дни и недели, когда ты не видел ее. Черные влажные глаза устало прятались за густыми ресницами.
— Что это ты испачкался? Повернись-ка немножко. Повернись!
Ты не сразу понял, что от тебя требуется, потому недоуменно посмотрел ей в глаза. Она молча улыбнулась, зная, что ты всегда готов беспрекословно исполнять любое ее желание или каприз. И, не дожидаясь, так же молча повернула тебя мягким движением и стала отряхивать со спины известку, в которой ты измазался, уступая давеча дорогу девушкам.
У тебя голова закружилась. Слабость ударила в ноги. «О боже... боже мой! Не во сне ли... все это?»
— Следил бы за собой, — участливо, как своему, сказала она, почти развеяв твои сомнения. Все не зная, верить или нет, ты во все глаза тревожно и радостно глянул на нее. Но как изменилась она! Раньше... при встречах, бывало, не прочь была и пошалить, с чисто девчоночьим удовольствием подтрунить над тобой. И каждый раз подворачивались ей на язык какие-то неожиданные, озорные слова. То, бывало, с усмешкой при всех спросит: «Не завел еще себе зазнобу?..» В другой раз вроде весело рассмеется: «Когда женишься? Хоть бы на свадьбе твоей Погулять!»
А теперь... нет, ничего нельзя понять. И отчего-то вдруг закружилась голова. Прислониться, опереться бы обо что-нибудь. Может, это всего-навсего сон? Что ж, тогда, выходит, это во сне кружится голова? И вся твоя нежданная, еще не уверенная в себе радость, от которой так гулко колотится сердце и хочется куда-то бежать и бежать, это не явь вовсе, а все тот же сон, его продолжение? Да и впрямь, с какой бы стати обрушиться на тебя такому счастью? И потому, как во сне, перед твоими глазами дрожит, зыбится горячее марево со стучащей в висках кровью. И не знаешь, какому из навалившихся разом чувств поверить. Счастью или сомнению. Надежде или страху. Ты только бросаешь на Бакизат пытливо-робкие взгляды и тут же поспешно отводишь глаза. Потому что хочешь и в то же время не можешь задержать взгляд на непривычно тихой и усталой, чем-то подавленной девушке. Или ты ее, бледную, будто опавшую с лица, тоже видишь во сне? Иначе куда подевалась ее прежняя девически горделивая осанка? Где ее озорство и лукавые искорки в черных глазах? Вот она стоит возле тебя вся поникшая и дрожащими пальцами беспрестанно и нервно теребит пуговицы на кофточке... Пос-той?..
И с болью вдруг вспомнил недавний разговор аральских ребят, которые говорили, что... что, мол, Азим затеял женитьбу на ней и, объявив даже день свадьбы, потом ни с того ни с сего вдруг сам ее расстроил. «Выходит, правда?! — тонким комариком в голове звенела назойливая мысль. — Выходит, правда и то, что Азим будто бы решил жениться на какой-то своей сокурснице». Так оно позже и случилось. Но в тот роковой день, когда ты стоял на лестнице ЖенПИ рядом с Бакизат, во все это еще не верилось. «Не может быть...» — думал ты тогда. Бакизат, видимо поняв, о чем ты подумал, перестала теребить пуговицу, и на ее лице промелькнула какая-то тень беспокойства.
— Как... из дома письма получаешь? — спросил ее.
Бакизат молча кивнула. Надо было отвлечь ее от грустных мыслей, рассказать что-нибудь смешное и веселое, не то, казалось, вот-вот она разревется. Но не знал, о чем говорить. О чем?.. А ведь когда валяешься на железной койке в общежитии, в голове роятся одни красивые слова и возвышенные мысли... Надо же, а... Сейчас, в нужный момент, все разлетелись, как вспугнутые невесть чем воробьи. В голове до жути было пусто, и в растерянности ты беспомощно озирался вокруг. Не рассказать ли ей о тех суетливых птахах на ветках старого тополя, об их удивительном жизнелюбии... Но тут Бакизат чуть приметно усмехнулась:
— Ты что... скучаешь, небось, по аулу? — Она посмотрела на тебя долгим изучающим взглядом.
— Не знаю, почему… не могу что-то привыкнуть к городской суете. Понимаешь, шум, грохот, суматоха. Все куда-то спешат, бегут, толкаются. Всюду машины несутся косяками... Знаешь, иной раз прямо заткнул бы уши да закрыл глаза...
Чем больше ты, увлекаясь ходом своей неожиданно подвернувшейся мысли, говорил, тем удивленней она смотрела на тебя, видимо стараясь понять, вникнуть в состояние твоей души, которое, к ее огорчению, не укладывалось в голове никак.
— В прошлом году мама приезжала, и знаешь...
— Вон как?! А я и не слышала.
— Да, я никому не стал говорить... Показал ей город. Вроде самые лучшие места, красивые дома. А она, знаешь, на третий день видеть больше ничего не хотела. Чудной народ, говорит, эти горожане. И не лень было чертям камни на камни громоздить...
Бакизат расхохоталась. И смеялась так долго, от души, что под конец то ли в самом деле обессилела, то ли с умыслом повисла на твоем плече. И опять тебе показалось, будто все это происходит с тобою во сне. Она с трудом уняла смех, щеки ее порозовели, заблестели глаза. И ты весь расцвел, повеселел:
— А знаешь, что сказала мать перед отъездом?
— Интересно, ну... расскажи.
— Сынок, говорит, разве люди в этом городе не работают? Что они каждый день от зари до ночи мечутся по улицам как угорелые?!
С тех пор по всякому поводу пересказывая друзьям слова матери, ты всегда с особым удовольствием сам начинал смеяться первым. Однако, к удивлению, Бакизат на этот раз не поддержала тебя. Вдруг она стала скучной, серой, собираясь уходить, приподняла сумку с книгами, прижала было ее к груди, но вновь отпустила. Ты бросился к сумке в руках Бакизат.
— Не надо. Значит... ты нынче заканчиваешь?
— Да, с божьей помощью...
И, конечно, в аул подашься?
— Да, бог даст, в аул...
— Может, ты и женишься с божьей помощью?
— Ну, что ты...
— Почему же?! — Она взглянула на тебя открыто, и в глубине черных глаз появились столь знакомые тебе лукавые искорки. Тебе стало не по себе. Проклятие, уши, выдавая твое состояние, уже горели. Бакизат забавляло твое смущение.
— И маме твоей помощница нужна... Ведь так?
— Так-то оно так. Только...
— Ну, говори же? Что мешает тебе жениться?
Видно, так уж устроен мир, чтобы каждый перед кем-то непременно должен робеть. Сколько раз ты видел, как при встрече с Азимом дерзкая и самоуверенная с тобой Бакизат потерянно опускала глаза и начинала по-девчоночьи вертеть, ковырять носком туфли землю.
— Ничего... Тебя я сама оженю!
— К-ак?
— Очень просто.
— А... на ком? — невольно вырвалось у тебя. Голос прозвучал глухо, ты и сам себя едва расслышал.
— А разве мало девушек? — сказала она вроде бы игриво, но ты по голосу почувствовал, с каким трудом она совладала с внутренним своим волнением. — Ну, если... если уж... — она запнулась в смешке, посерьезнела, искоса глянула на тебя, помертвевшего, точно в ожидании приговора. И, толкнув тебя локтем, сказала совсем тихо: — Если нравлюсь... ну... ну женись на мне.
В ушах зашумело. И сердце запрыгало, забилось гулко» будто не в груди, а в голове, торопя кровь, оглушая.
— Жадигер... ты меня слышишь?
Да, слышал. Кивнул головой. Что-то грохнуло к ногам. Заныл в тесном ботинке большой палец, но ты уже не помнишь, почувствовал тогда боль или нет. Ты только увидел, что выпала сумка с книгами, которую перед этим взял из рук Бакизат. И, к твоему ужасу, все книги вывалились и покатились вниз по ступенькам. Но ты, ничего не предпринимая, к своему удивлению, был беспомощен и бессилен, как это бывает с человеком только во сне. Стоял, ждал, что будет дальше. Если Бакизат верна себе, то она выкинет еще какую-нибудь шутку. С нее станется. Раньше, как ни шутила и ни подтрунивала над тобой, однако такой бесцеремонной выходки она себе не позволяла. Видно, изобрела новый способ для своих насмешек; Не приведи аллах, взбредет в ее шальную голову какая-нибудь сумасбродная выходка... схватит озорства ради тебя за руку, не дав опомниться, хохоча, потащит за собой: «Ну что, миленок, может, сбегаем в загс?!» В ожидании очередного подвоха ты искоса бросил на нее взгляд. О боже, что с ней? Какая, однако, она бледная. И глаза из-под опущенных ресниц смотрят покорно и растерянно, будто вымаливая ответа на те слова, нарочно ли, невзначай ли сорвавшиеся с ее уст... Неужели так? Тогда как ты осмеливаешься так долго томить ее в ожидании ответа?! Ты был как невменяемый, толком не знал, не соображал, что делать, что говорить. Ты и позже мучился, вспоминая одни только свои неуклюжие и неуместные поступки, несуразные слова, загораясь растянутым на многие я многие годы стыдом.
— Ты это... серьезно... серьезно говоришь?
На Бакизат будто безразличие напало. Казалось, она и сама теперь не знала, всерьез это было сказано или в шутку. И у тебя мгновенно все померкло внутри. «Ну, конечно, с чего бы это было всерьез? Так, шутки ради, девичий каприз...» У Бакизат вздрагивали тонкие ноздри, будто ей не хватало воздуха. Бледность залила щеки. Глаза наполнились слезами.
— Ба-ки-зат, дорогая...
— A-а, дорогой?..
Ты видел, как на ее бледном лице проступало выражение решимости. И в открытом, устремленном на тебя взгляде не было теперь и тени той недавней грусти, мольбы, а было лишь спокойное терпеливое ожидание судьбы. Ты все это видел. И сердцем понял, что это означает. Все еще никак не веря своему невероятному, обрушившемуся вдруг с небес счастью, ты шагнул к ней, стоявшей на ступеньку выше, и, задыхаясь, с усилием проталкивая застрявшие в горле слова, как-то судорожно спросил:
— Ты ведь это вправду говоришь? Это правда ведь, да?! Правда?
Точно в отчаянии, она вскрикнула:
— Да, да, да! Правда!.. Пра-вда!..
И, задыхаясь злыми слезами, вдруг кулачками заколотила по твоей груди. Мелко, некрасиво задрожал подбородок, скривились губы. И в словах, вырвавшихся с этим криком, была и горечь, и боль, и стыд, и какое-то смятенное бессилие перед жизнью — но ты этого не услышал тогда толком... А потом... потом будто какой вихрь захлестнул тебя. Неведомая, где-то в тайниках твоего существа свернутая до поры до времени в тугую пружину молодая бесшабашная сила прорвалась вдруг, подхватила, понесла. И уж не понять было, что к чему, и лишь потом, после женитьбы на ней, ты дивился тому, каким исступлением сердца и ума могут оборачиваться порой человеческие чувства... Если бы мог ты в тот момент видеть себя со стороны! Как нелепо, почти дико расхохотался ты, вконец потеряв от радости голову. Как в следующее мгновение сграбастал ее грубо и неловко, подхватил, словно ребенка, на руки. И как опешила она, вырываясь, колотя тебя бессильными кулачками в грудь, в плечи, как умоляла: «Пусти! Пусти, сумасшедший! Увидят же!..» Но ты настолько ошалел от счастья, что не мог, да и не хотел сейчас ни слышать, ни видеть, ни тем более соображать... К добру ли было все это? Или к худу? Ты не уяснил себе толком. И уж никак не думалось об этом тогда. Ошеломленный, распираемый радостью, ты бросился, бессмысленно смеясь и все не отпуская ее, вверх по ступенькам, закружил ее на лестничной площадке, по-мальчишечьи затормошил... И здесь Бакизат вырвалась наконец из твоих объятий. Щеки ее разгорелись, запунцовели. Кое-как поправив прическу, оглянулась — не видел ли кто... Она не злилась. Не обижалась вовсе. Только с какой-то женской неуловимой, такой милой кокетливостью деланно нахмурилась и ладошкой мягко-мягко шлепнула по твоей руке. И было это, видно, божьим знаком, предопределившим и твою и ее судьбу...
Да, совместная ваша жизнь волею судеб началась, по существу, там, в том роковом весеннем дне, на середине лестницы, ведущей на второй этаж женского педагогического института, где вы, соприкасаясь руками, подбирали выпавшие из сумки учебники... С тех пор, сколько бы ты в поисках истока нынешних неурядиц ни перетряхивал свою незадавшуюся жизнь, тебе неизменно, со всеми наималейшими подробностями вспоминался именно этот день. И каждый раз с непроходящей горечью сознавал: всего, наверное, один лишь раз ты был желателен ей — той, которую сам любил всей своей неопытной, неловкой, но такой чистой и открытой душой. И было это именно тогда, именно там. И то лишь одно мгновение, будто между сном и явью, когда она ждала, сгорая от стыда, твоего ответа...
Потом было время, когда после тринадцатилетней супружеской жизни она время от времени силилась полюбить тебя, ворошила остывшую золу в своей душе, надеясь каждый раз найти и нежным дыханием раздуть ту трепетную, памятную вам обоим искорку желания. Ты видел ее непосильные потуги, и оттого, что видел, но ничем не мог и не умел помочь, тебе бывало невыносимо и больно. И еще было в этом что-то обидное для тебя: будто, желая поделиться крохами с бедным родственником, кто-то долго и старательно шарит в кармане и ничего там не находит, кроме позеленевшего пятака.
* * *
Место, где сегодня стоял он, погруженный в думы, называлось заливом Тущи-бас. По одной стороне его темнеют молчаливые мрачные скалы. Цепь их тянется далеко-далеко и где-то уже в открытом море обрывается крутым серым утесом — Кара-Тупом. Сегодня он едва проглядывает размытыми очертаниями в сумеречной дали. Позади в морозной дымке встает, будто нависает над всей заснеженной степью, суровый Бел-Аран. Не раз в минуты тоски и одиночества рыбаки, зимой и летом страждущие в открытом море, с надеждой оглядывались назад, туда, где остался родной дедовский берег. И первым, что они видели, возвращаясь или на долгие дни покидая очаг, был он, родимый Бел-Аран, немой свидетель бесконечной цепи человеческих судеб в этом краю. Неприступной преградой вставал седой увал на пути буранных набегов, оберегая могучим своим хребтом рыбачий поселок от напастей лютой степной зимы. Заслонив собой полгоризонта, расположился он искони, с сотворения мира, храня в своей молчаливой памяти причудливые деяния людей и природы, зорко и мудро следя за всеми потрясениями, выпадавшими на долю приморья и поморцев за тьму веков.
Все вокруг, кроме самого Бел-Арана, белым-бело. Куда ни посмотри — ни травинки, ни кустика, сплошная ледяная, придавленная низким серым небом пустыня. И ни одной живой души. Безмолвие наглухо, будто навсегда, сковало вселенную. Только издалека, со стороны открытого моря, где клубится и бесследно тает в серой мгле холодный морской туман, доносится глухой, ни днем ни ночью не утихающий протяжный рокот. Ты время от времени прислушиваешься к привычному с детства гулу; он слит со всем миром, и ты смотришь, не отрываясь, на свои следы. Они теряются где-то там, откуда ты пришел. Твое воображение то уносит тебя в далекую заснеженную степь, раскинувшуюся за рыбачьим аулом, то возвращает обратно. Чуть дальше, за белоголовыми дюнами, где ты оставил жеребца, возвышается во мгле, смутно темнеет крутояр. После Бел-Арана это наиболее приметное место во всей округе. В старину, рассказывают, на склоне этой кручи лепились одна к одной убогие землянки казахских рыбаков, нанимавшихся к предприимчивому купцу. И сейчас еще на местах их былой жизни зияют, точно обвалившиеся звериные норы, черные заплывшие ямины. Там и сям бугрятся кучи сопревшего хлама. В сизой золе когда-то жарких очагов желтеют рыбьи кости. И над этим пепелищем равнодушно гуляет ветер. И теперь лишь старики рыбачьего поселка, невзначай проходя мимо печальных руин, могут еще сказать, где и кто когда-то жил тут: вот на этом месте землянка Калена, рядом с ним, кажется, Мунке, неподалеку — Доса, а во-о-он там, на самом обрыве крутояра, где почти совсем сровнялась с землей яма поменьше да помельче, находилась открытая всем ветрам лачужка несусветного баламута Судр-Ахмета. Почтенные старцы, ушедшие к предкам уже на твоей памяти, при жизни своей особо выделяли и точно святыню берегли останки жилья Еламана и Акбалы. Ребенком ты сам видел: уже находясь, как говорится, одной ногой в могиле, старики тащились на крутояр. И, с трудом добравшись до края какой-нибудь заветной ямы и обратись лицом в сторону священной каабы, опускались на колени. Отложив в сторону старческие посохи, а с ними будто и свои житейские заботы и мирскую суету, закрыв глаза, что-то шептали, и не понять было, то ли благоговейно бормотали священную поминальную молитву, то ли изливали печаль по ушедшим за земные пределы родным людям, тем самым будто оставляя на родном пепелище всю накопившуюся за долгие годы боль верных любящих сердец. И перед тем как медленно распрямить затекшие старые ноги и встать, по обычаю правоверных предков проводили ладонями по лицу, и каждый раз их пальцы влажнели от слез. Да, тебе не однажды доводилось видеть, как эти старики, поднося ладони к лицу, тряслись плечами в беззвучном плаче. И не раз тебе приходилось поддерживать их под руку, помогать им подняться на дрожащие ноги... Помнится, как Азим, неизменный предводитель мальчишеской ватаги, то и дело затевал на том крутояре игры. Конечно, лучшего места для детских забав, чем руины и развалины старого аула, нельзя было и сыскать. Попрятавшись в разных там бугорках, канавах и ямах, «красные» и «белые» долго выслеживали друг друга, потом, размахивая деревянными саблями, с криком бросались в бой. Глядя на ваши жаркие схватки, старики сердились. Не понимали вы тогда, почему ревностно оберегали они от вас, неугомонных детишек, и от случайно забредшей туда скотины этот, казалось бы, никому не нужный, заброшенный и забытый пустырь на склоне крутояра. Только потом, много лет спустя вы поняли, как не прошли даром старания старцев. Умирали одни, состаривались другие, приходили, обновляя жизнь, новые поколения, но и при них с тем же неизменным благоговением вспомнилось и продолжало посещаться пепелище предков на крутояре, и уж теперь иные старики иных времен с почтением называли обвалившиеся ямы именами тех, кто здесь когда-то жил и любил, превозмогая судьбу, ловил рыбу и растил для будущего детей... И уже новые поколения почтительно внимали их рассказам, и не кончалась, все продолжалась неистребимая и настырная, как сама степная неприхотливая трава, жизнь; тянулась через пропасти времен неразрывной цепью человеческих судеб, дел и деяний, и потому, видимо, имена давным-давно усопших предков продолжали звучать в устах живых, и не потому ли всегда казалось, что где-то рядом с нынешним новым аулом все тлеет, теплится негаснущим огнем в очагах тот скорбный, как все отошедшее, но осененный светлой памятью старый аул... И порой казалось, будто вместе с живыми каждый день выходят в море и его незримые обитатели. И вместе с живыми стойко переносят все метания и скитания, совместным потом орошая насущный свой хлеб. И вместе, бок о бок, ходят по многотрудной и родной приморской земле. И поныне, стоит показаться возле скорбного аула на крутояре вдруг случайному путнику или забредет туда скотина, взойдет над разливами солнце или всплывет луна, ни один старик не упустит случая напомнить лишний раз человеческому молодняку: «Вон, глядите, у землянки Еламана...», или: «Видишь, и там, где землянка Калена...», или: «А ту звезду небольшую видите — красноватую, как раз над землянкой Судр-Ахмета?..»
Да, жизнь мудра, и пока на земле остается хоть одна живая помнящая свое родство душа, светлое имя и добрые дела человека не исчезнут в ее благодарной памяти. Так есть ли смысл досадовать на то, что жизни человека изначально положен неумолимый предел? Что из того, что скряга-судьба не бог весть как щедро отмерила на долю человека и силы, и красоты, а еще меньше удачи и непрочного людского счастья?! Пусть на земле нет ничего неизменного, вечного; даже день и ночь, свет и мрак — ведь они тоже, чередуясь, сменяют друг друга. И пусть за большой ли, малой ли радостью, нет-нет да и выпадающей каждому в свой срок, неизменно следует по пятам, крадется, точно разбойник на большой дороге, печаль. Приходится мириться даже с тем, что роковая межа предопределена не только каждому отдельному человеку, — в равной степени она существует и для каждого поколения, для всех грядущих потомков, для всех мыслимых времен и эпох. Скупо или щедро, но все отмерено судьбой, все ограниченно, быстротечно; ограниченны и быстротечны в человеке и сила, и страсть, и красота. Ибо все вместе это лишь прекрасный, как обновление степи единственный раз в году, как мимолетная пора цветения тюльпанов, но временный дар своенравной природы. И потому все драгоценное, чем обладает человек, — всего лишь долг, должок, который следует в предписанный срок вернуть, или одолжение, за которое должно сполна воздать. Потому что за какой-то десяток-другой лет дряхлеет, изнашивается человеческая плоть. Увядает былая краса. Тускнеют недавно сиявшие счастьем глаза. Морщинками покрывается некогда нежное молодое лицо. Ибо все в жизни преходяще, временно. Одному только можно удивляться в этой скоротечной человеческой жизни — тому, какой неколебимой, верной в своем постоянстве остается в ней память однажды испытанного рокового чувства... Даже на склоне жизни, когда старческая тоскливая немощь неумолимо подтачивает самый стойкий дух, притупляет, как острый меч о камень, самый здравый ум, неизменным остается лишь однажды вспыхнувшее в душе, осветившее все твое существование чувство, а вернее — живая память о нем. Только она в состоянии противостоять безжалостному, всепоглощающему бегу времени. И даже в дряхлом, истомленном жизнью теле старца оно, чувство это, ухищряется быть таким трепетным и свежим, как будто все это произошло только вчера...
Одинокий человек очнулся, поднял голову. Тяжелые думы не отпускали его. И почему-то особенно жаль было предков. Бедные, как они старались возродить, омолодить своей кровью и потом родной край! Однако убавилось ли, меньше ли стало прорех и заплат в этом мире?
Человек вздохнул. Стараясь стряхнуть навалившееся с утра оцепенение, он оглянулся вокруг. Тускло-белая мгла все так же окутывала холодный мир. И не за что было уцепиться глазу на припорошенном снегом льду. И тогда он в какой уж раз глянул на цепочку своих следов. Странно, только что кроме его следов не было ничего. А теперь появились откуда-то тройчатые отпечатки крошечной птичьей лапки. Они тянулись параллельно с его следом и, не доходя до него, вдруг обрывались. Куда могла подеваться птаха? Он огляделся, посмотрел на небо. Оказывается, поднялся ветер. В открытом море он особенно крепчал, набирал силу.
Дуло откуда-то из степей, преодолевая резко горбатившийся к середине хребет Бел-Арана. Мглистая изморозь совсем скрыла горизонт. И вместе с этим невесть откуда налетевшим ветром поднималась в душе тревога. Одинокий человек водил глазами по небу, искал бог знает как очутившуюся здесь птаху и вдруг услышал где-то совсем рядом писк. Боясь резким движением спугнуть ее, он скосил взгляд под ноги. В двух шагах — совсем озябшая пичуга. Это была обыкновенная камышовка. Непонятно, то ли голодная, то ли больная, пугливо поводя глазками-бусинками, она лежала, не шелохнувшись. Человек хотел сделать движение. Но, учуя это, пичуга забеспокоилась, что-то быстро, невнятно щебетнула на своем птичьем языке и подпрыгнула, точно выпавший из рук ребенка мячик. Потом подпрыгнула еще. «Видно, и эту беднягу какое-то горе гонит...» — думал он. И поймал себя на том, что и сейчас, следя за птахой, косится влево... И это насторожило его. Нет, не прошли, видно, даром назойливые напоминания жены о его психическом отклонении. Мало-помалу в самом деле его стали одолевать сомнения. «Может, и вправду, нездоров?» — думал он, и от этой мысли становилось невмоготу, и нелепые подозрения занозой впились в сердце. И росло это день ото дня... Однажды оно захлестнуло его в самом неподходящем месте, когда он выступал с трибуны перед колхозниками. Говорил привычно и поначалу не заметил за собой, что почему-то не глядит на сидящих перед собой людей... Блуждающий его взгляд то и дело возвращался, как привязанный, к потной блестящей макушке родственничка, сидящего со своим неизменным слуховым аппаратом на шнурке в первом ряду — слева!.. Опять слева! Панический страх пронзил его. О аллах... неужто болезнь?! И он не желает признать ее только из-за упрямства, из-за своего собачьего, как жена говорит, характера? С горем пополам сдерживая окатившее его вдруг волнение, он тогда с трудом закончил свою речь. И вот теперь опять... Весь день, считай, торчит на пустынном ледяном поле, о всякой всячине передумал, а сам тем временем, оказывается, помимо воли косится влево. Почему несчастная озябшая камышовка появилась опять слева? Может, в обличье птахи ему примерещилось... что... что могло ему померещиться?
Он хмыкнул и оторвал взгляд от серенького на снегу комочка и снова посмотрел на неровную, будто спотыкавшуюся, цепочку своих следов. Неужели и впрямь существует некая фатальная связь между следами человека и его сущностью? Вот погляди-ка... Не видно разве, что брел рослый сутулый мужчина, брел, опустив голову, подавленный тяжкими думами. Руки, как плети, повисли вдоль тела. Шел, приволакивая ноги, будто к каждой по булыжнику привязано, шел вяло, оставляя на рыхлом молодом снегу след. И заметив, бывало, как он, вымотавшись за весь день на море, устало плетется под вечер к дому, Бакизат встречала его насмешкой: «Ах, это ты? А я думала, старик какой-нибудь тащится».
Что ж, он даже в детстве казался старше своих лет. С годами эта особенность его внешности усугубилась. И с этим пришлось волей-неволей мириться. Да, он смирился. Да, привык. Лишь иногда, попав с женой в какую-нибудь незнакомую компанию, он, случалось, испытывал неловкость. Особенно после одного досадного случая, когда во время зимних школьных каникул ездил с женой в Аральск. Пригласил их к себе знакомый врач. Всегда внимательная к своему наряду, Бакизат в тот день уж особенно усердствовала. Пока она гладила, причесывалась и напомаживалась, они порядком припоздали, и, когда пришли, гости уже были в сборе. В прихожей стояла молодежь. Заранее настроенный на веселье, на шутку, один среди них далеко уже не молодой, по всей видимости, местный шут-остряк бросился встречать вас:
— О, добро пожаловать! Милости просим... Разрешите поухаживать за милой женге?
Он был явно старше тебя, и оттого его выходка была особенно неприятна, покоробленный, ты покосился на жену. Она же, ничуть не робея под чужим и жадным мужским взглядом, с подчеркнутым ко всему безразличием и равнодушием смахивала кончиками пальцев снежные пушинки с отворота приталенного модного пальто. Тем временем из гостиной решительно направился к вам бородатый детина. Подойдя вплотную к Бакизат, он, картинно тряхнув гривой, уронил голову на грудь и тут же резко вскинул ее. Щелкнув каблуками тупоносых, на толстой подошве туфель, учтиво прогундосил:
— Пардон, мадам!
И засопел как-то нехорошо, по-бычьи, будто в широкие ноздри его загнали пробки. Бесцеремонно взял руку Бакизат и, прикладываясь к ней губами, причмокивая, бросил исподлобья взгляд и на тебя:
— О, здравствуйте... Простите великодушно, ваша дочь, по всему видать, пошла в мать...
Бакизат вроде только теперь смутилась, попыталась было отдернуть руку. Но бородатый не отпустил, пока не расцеловал один за другим все пальцы. Ты не знал, чем ответить, повернулся к гостиной, где обособленной кучкой собралось районное начальство. Среди них стоял и сам Ягнячье Брюшко. Был он важен и напыщен. Руки покоились, как всегда, на накачанном благополучием животе, будто оберегая его от всяких посягательств, больше всего на свете боясь за его сохранность... Видно, он успел заметить все: как ты опоздал, как смущенно вошел, пропустив сперва жену, и как вас встретили насмешники.
Ты понял, что ничего хорошего этот вечер тебе не сулит. В таких случаях предчувствие тебя редко обманывало. И, едва успев войти, ты стал уже подумывать об уходе. Чтобы легче было незаметно улизнуть при удобном случае, ты намеревался сесть поближе к выходу. Но тот безбородый рыжий, будто угадав твое намерение, мелким бесом вертелся вокруг Бакизат и, учтиво поддерживая ее под руку и сладко воркуя: «Женеше! Женеше!», едва ли не силком усаживал рядом с самим Ягнячьим Брюшком. Ты растерялся. И пока раздумывал, решал, как теперь быть, гости, задвигав стульями, рассаживались по чину и по возрасту. Не успел и оглянуться, как все стулья оказались разобраны, и ты с ужасом понял, что вообще остался без места. Хозяин дома не заметил твоего замешательства. Он был настолько взволнован и возбужден, занят своими именитыми гостями, что стоило где скрипнуть стулу под особой, как он, не помня себя, бросался туда.
Уязвленный до глубины души, ты лихорадочно решал — как быть? Уходить или оставаться?
— Ой, Жаке!.. — наконец-то хозяин дома спохватился.
Не зная, куда усадить тебя, он засуетился. Теперь и гости обратили на тебя внимание. Пришлось кой-кому, двигая стульями, потесниться. И ты, весь потный и красный, пристроился кое-как сбоку жены. С другой стороны от нее сидел Ягнячье Брюшко, все так же сцепив пальцы на животе. Глаза его, как всегда, блуждали в пространстве. Казалось, не замечал он сейчас не только яств на столе, не только притихших перед едой гостей, но и свою супругу по правую руку, а Бакизат — по левую. Он не сразу очнулся, а очнувшись, оглянулся вокруг и тут увидел Бакизат. Она сидела потупив взор и скромно сложив руки на коленях. Ягнячье Брюшко, скрипнув стулом, подвинулся ближе к ней и что-то сказал. Казалось, Бакизат не расслышала. Тем не менее, подчиняясь извечному такту, свойственному ее полу, сдержанно улыбнулась и кивнула головой. Ягнячье Брюшко снова что-то сказал и опять получил в ответ улыбку и кивок. Подбодренный Ягнячье Брюшко заговорил теперь живее, увлеченнее, и ты только диву давался: оказывается, могли еще его руки, всегда важно покоившиеся на животе, делать и какие-то движения, более того, жестикулировать, смотри, бог ты мой, он начал улыбаться, даже, тряся плечами, смеяться, роняя с губ не те неизменные, привычные «план», «обязательства», «рыба», которые уже много лет ты привык слышать постоянно от него, а обычные, человеческие слова. Поначалу ты заинтересовался, напряг слух, однако ничего толком не разобрал. Он говорил что-то вроде: «Что же вы ничего не берете?..» Потом спросил: «Может, прибор вам подвинуть?» Можно было подумать, что рот его искривится или рука отсохнет, если он подаст или придвинет что-либо на столе, не спрашивая... А Ягнячье Брюшко между тем совсем разговорился:
— По тому, как ваш муж скрывает такую фею, думаю, что он самый настоящий феодал... Да, дорогая, он феодал!
— Не исключено, — усмехнулась и Бакизат, по-прежнему не поднимая опущенных глаз. — Все мужчины скрытые феодалы...
Ягнячье Брюшко еще что-то сказал в этом роде, а ты все не переставал удивляться. Тебе и до этого вечера доводилось бывать вместе с Ягнячьим Брюшком в гостях. И всякий раз ты был свидетелем: чем больше его ублажали, улещивали за дастарханом, одному ему отдавая все внимание, тем он становился напыщеннее, важнее, хмурил брови, ни на ком не останавливал своего рассеянно блуждающего взора. И, в свою очередь, чем больше напускал он на себя важности и спеси, тем угодливее расшибались все вокруг, угадывая малейшее его желание и капризы. И, казалось, весь вечер все глаза за столом видели его одного, все уши слышали его одного. И все тосты предназначались только ему. Все льстивые слова вращались также вокруг него. Хлопали ему, улыбались, внимали — тоже ему одному. И, видно, Ягнячьему Брюшку все это стало настолько привычным и обыденным, настолько он с этим свыкся, что даже и в мыслях не допускал, что могло быть как-то по-другому. И потому тебе не без основания казалось, что он уже не в силах, просто не в состоянии различить, где правда, а где ложь, где искренность, а где фальшь, в этом радужном фейерверке безудержно льстивых, угодливых слов. В прошлый раз в гостях, помнится, он был совсем другим, он не изволил даже пальцем на брюшке шевельнуть, пока кто-нибудь не подавал вилку, кто-то другой, угодливее — нож, а третий не пододвигал тарелку. А сегодня... Нет, сегодня его не узнать. Сегодня он весь вечер, можно сказать, был в ударе; то и дело наклонялся к красивой соседке, проявляя не свойственное ему усердие и расторопность, то пододвинет к ней тарелку, то пытается положить ей в тарелку закуски и подлить в фужер винца, и при этом каждый раз напоминает: «Даже красивый женский организм нуждается, понимаете ли, хе-хе, в калорийной пище...» А немного погодя ты с глухим раздражением заметил, как Ягнячье Брюшко еще ближе придвинулся к Бакизат и на его гладком, как отполированном, лике без морщин появилось нескрываемое желание, которое он тщетно старался прикрыть улыбкой.
— Ешьте, дорогая, вы можете не опасаться за свою фигуру. Уверяю, что уж кому-кому, а вам не грозит... По крайней мере, до конца этой пятилетки, ха-ха-ха...
Супруга Ягнячьего Брюшка забеспокоилась, заерзала на стуле:
— Люди на тебя смотрят. Ешь, ешь сам, пока не остыло!
Хозяин дома поднялся, намереваясь произнести тост. По тому, как он разволновался, даже взмок весь, было ясно, что он старался сказать как можно лучше, изощренней всех. Но в ответственный момент язык, как назло, не повиновался, мысли смешались, спутались и он сам не заметил, как нечаянно выпалил: «...нынешнему небывалому расцвету Арала мы всецело обязаны вам...» И, недосказав, неожиданно запнулся, заозирался по сторонам, должно быть, запоздало подумав: «Не слишком ли я загнул?..» И тут же торопливо поправился: «Главное, будьте здоровы. Давайте, товарищи, за... испытанного руководителя нашего района, за здоровье и успехи его выпьем... выпьем в едином порыве, стоя!..» Голос его преданно дрогнул, сорвался. Гости, грохоча стульями, как один вскочили.
— Маладес! Маладес! Благодарю! — сказал Ягнячье Брюшко.
После двух-трех подобных тостов у молодежи развязались языки, и Ягнячье Брюшко тоже подобрел, повеселел и, усыпив парой фраз бдительность супруги, опять подался к Бакизат, расплываясь в улыбке. Что он сказал на этот раз, ты не расслышал, но зато заметил, что теперь Бакизат проявила повышенное внимание к его словам. Особенно тебя поразило то, что, когда сосед в очередной раз, наклонившись к ее уху, шепнул что-то, она вдруг быстро взглянула, точно полыхнула черным пламенем глаз, на него, отчего серое лицо Ягнячьего Брюшка заметно порозовело:
— Нет-нет, дорогая, уверяю вас. Такие педагоги, как вы, и городу нужны... Давайте переведем вас в город.
— Спасибо. Только вы при этом не учли положения женщины. Куда она поедет без мужа?
— Конечно, можно и мужа вашего перетащить. Только... знаете, у него вечно с планом нелады...
— Выходит, и тут оговорка есть, — рассмеялась Бакизат.
— Почему «оговорка»?.. Напрасно так думаете. Нам только захотеть, и мы вас вместе с мужем в город перетащим. Не так ли? — Ягнячье Брюшко обратился к сивоголовому мужчине, который сидел поодаль.
Тот что-то под нос промямлил: «Конечно, конечно... Достаточно одного вашего слова...»
Сивоголовый — один из крупных некогда руководителей в районе. Было время, когда он держался независимо, гордо. В те годы на заседаниях в райкоме или исполкоме люди побаивались этого крупноватого и резкого по характеру мужчину. Бывало, в самый напряженный, ответственный момент сивоголовый всегда порывисто вставал, энергично жестикулируя, напрягая и без того раскатистый голос, с ходу обрушивался на своих оппонентов. Иногда в принципиальных вопросах, забыв всякую предосторожность, открыто возражал даже самому Ягнячьему Брюшку. Это было в прошлом. А теперь, дожив до пенсионного возраста, он будто сломался, стал оглядчивым и осторожным, предпочитал больше отмалчиваться.
— Да, дорогая, нам только захотеть, и мы вас с мужем...
— А, ну вас... Вы, начальники, обещать только горазды.
— Нет-нет... докажу! На деле докажу, — распалялся Ягнячье Брюшко.
Ты видел, как смелела Бакизат. Она глядела теперь на своего прилипчивого соседа озорно, черные глаза ее лукаво и весело заблестели, к твоему неодобрению, она своим оживлением все более привлекала к себе внимание столь охочей ко всяким сплетням компании. Раза два заикнулся было ты об уходе, но Бакизат, не дав тебе договорить, затеяла вдруг разговор с каким-то захмелевшим острячком с другого конца стола. Сидя как на привязи, ты все больше сознавал свое бессилие что-либо предпринять. К счастью, люди захмелели, никто не обращал на тебя внимания. Многие вообще забыли о твоем присутствии. А те, кто еще помнил, с явным неодобрением посматривали на тебя, весь вечер угрюмо промолчавшего под боком у такой прелестной женщины, непонятно как ставшей твоей женой. Должно быть, им казалось, что своим молчанием ты ставишь под сомнение искренность их собственного веселья и тем самым вносишь некую тоску и неуверенность во всю честную компанию. И потому, видимо, некоторым из них при первом же взгляде на тебя становилось как-то неловко за свое неестественное, будто предписанное кем-то извне, веселье, и они поспешно и хмуро отворачивались. Да, ты сейчас понимал, что своим молчаливым присутствием никому не доставляешь удовольствия, тем более Ягнячьему Брюшку. Неспроста он еще при твоем первом появлении в гостиной не удостоил тебя ответом на приветствие. Только буркнул: «А ты откуда взялся тут?»
«Да вот... по делам...»
«Какие еще дела?.. Как рыба?.. Как с планом, кстати?»
«Ну, план... что план... наше положение, сами знаете...»
«Видишь, ему дела нет до плана, до обязательств!..»
Ягнячье Брюшко обернулся на сивоголового и раздраженно развел руками. Сивоголовый промолчал. Зато другие поспешно закивали, поддакивали: «Вот уж у кого ни забот, ни хлопот, как говорится, ни горюшка!»
«Да-а… везет некоторым. Прямо райская жизнь!»
«Наскучит жизнь в ауле — в город помчится. В гости, понимаете ли... Ест мясо, арак пьет. Каждый день веселье, пир. А вот план...»
«А что ему план! План — не его забота. Это у вас из-за плана голова болит. А он... э-хе-хе...»
«Уйду!» — решил ты, но Бакизат слушать не хотела. Что-то происходило с ней. Черные глаза блестели. В гостях, в многолюдных компаниях, особенно под взглядами восторженных мужчин, она всегда неузнаваемо преображалась. В ней вдруг словно бесенок какой просыпался — таинственный, непонятный тебе, который одновременно и пугал, и притягивал. Ты давно знал, что ей доставляет неизъяснимое, чисто женское удовольствие испытывать власть своих чар. В такое время бесполезно пытаться увещевать.
От нечего делать ты сел в дальний угол зала и принялся рассматривать предложенный гостям семейный альбом. Но сосредоточиться не мог: перед глазами кружилась развеселившаяся Бакизат, бог знает в чьих там объятиях. Наконец музыка кончилась. Люди не спеша расходились по своим местам. И вдруг услышал за спиной легкий стук каблучков.
— Тебе не скучно? — спросила она, довольная и возбужденная. — Пойдем, потанцуем!
— Да я... Не надо. Я ведь ноги только отдавлю.
— Ничего, научишься. Пошли!
— Помилуйте, какая трогательная привязанность к мужу!
Ягнячье Брюшко, расплываясь в улыбке, подошел и уверенно вывел Бакизат в круг. Бакизат держала Ягнячье Брюшко на расстоянии от себя, но он норовил схватить ее; она смеялась, всякий раз ловко уходила, увертывалась, появляясь то с одной, то с другой стороны. Тебе казалось, что танцы длятся вечность. Стараясь быть равнодушным ко всему вокруг, ты переворачивал страницы семейного альбома, а глаза рассеянно скользили по лицам каких-то незнакомых и неинтересных тебе людей. Ни одно из них не задерживало внимания — они мелькали перед глазами, как мелькает пестрая толпа на улицах незнакомого города.
— А это мы с женой в студенческие года...
Ты не заметил, как подошел хозяин дома. А заметив, не знал, о чем с ним говорить.
— Жадигер-ага, знаете, я тоже, как вы, не танцую. В гостях тоже всегда рассматриваю альбом.
Ты захлопнул альбом. Положил на место. Мельком покосившись на хозяина, решил про себя, что он, пожалуй, и в самом деле чем-то похож на тебя.
Бакизат танцевала долго и с увлечением. И всякий раз, как только музыка обрывалась, она ловко выскальзывала из объятий Ягнячьего Брюшка, подбегала к проигрывателю и ставила пластинку сначала. Один раз силком вытащила и тебя, но не сделала даже круга, вытолкнула с шутливой досадой: «Да ну тебя!»
Хозяину стоило немалых трудов усадить гостей за стол. Ягнячье Брюшко было не узнать, он весь цвел. На жену, которая, скорбно поджав губы, крепилась из последних сил, он даже не посмотрел. Всем его вниманием завладела Бакизат. Он без конца тянулся к ее уху, что-то говорил, шутил, довольно похохатывал. И, конечно, видел твое состояние, видел, как горели твои уши, но это его ничуть не смущало. Наоборот, кажется, это забавляло его, даже доставляло удовольствие.
— Аз-ага... Ну, вы его знаете... наш знаменитый земляк. Так вот он однажды сказал: «Я предпочтительнее отношусь к красоте не столько собственной жены, сколько жены соседа...»
Ты едва не поперхнулся. Схватился было за чашку с чаем, чтобы протолкнуть противный комок в горле, но нечаянно задел рукавом рюмку и опрокинул, раздался звон стекла.
— Ничего-о, — ухмыльнулся Ягнячье Брюшко. — К счастью!
— Золотое слово. Где пьют, там и льют, — согласно подхватил сивоголовый.
В гостиной стало душно. Ты понял уловку Ягнячьего Брюшка: он имел обыкновение передавать собственные мысли чьими-нибудь словами. Даже на собраниях он ухитрялся прикрыться чьими-либо именами. Даже тогда, когда хотел распечь кого-либо из неугодных ему подчиненных, он не лез напролом, в открытую, предпочитал науськивать кого-нибудь другого. Свою жертву он добивал чужими руками. Вот и здесь, в гостях, намереваясь ударить тебя как можно больнее, он снова прибег к своему испытанному приему, что приводило тебя в бешенство.
— Чего ухмыляешься? — насторожился Ягнячье Брюшко. — Что тебя распирает?
Ты, кажется, и сам не заметил, как резко встал. Разговор за столом мгновенно смолк. Не глядя ни на кого, ты решительно подошел к Ягнячьему Брюшку. Краешком трезвого рассудка еще понимал, что ведешь себя, может быть, смешно, а то даже и неприлично, но уже не мог совладать с захлестнувшей тебя с головой яростью:
— Вы угадали... Да, рас-пирает... Одно очень важное дело. Только не знаю, с чего начать...
— И не говори, оставь свои дела при себе. Знаешь, твои дела мне и так поперек горла.
— А вы все же выслушайте.
— И слушать не желаю. Оставь меня в покое хотя бы в гостях.
— Я-то могу оставить. Да люди там, в аулах, без питьевой воды сидят...
— Ну и что? Хочешь решить проблему пресной воды во время горьких возлияний?!
И, довольный ответом, Ягнячье Брюшко засмеялся, обвел торжествующим взглядом сидевших за столом. И все тотчас поспешно засмеялись, загоготали, поддакивая и усердно кивая головами:
— Это вы наповал сразили!
— Так ему и надо! Нашел где про дела говорить. Тоже мне, заступник народа.
— Да иди... иди ты. Не стой над душой, народный заступник! — смеялся Ягнячье Брюшко, слегка отталкивая тебя.
Бес упрямства и злости взыграл в тебе. Бледнея лицом, твердея духом, стоял перед Ягнячьим Брюшком. И когда заговорил, голос твой прозвучал глухо, грубо:
— Нам нужны бурильщики. Если в ближайшее время не найдем источник пресной воды — худо будет. Разбегутся люди.
— Не понимаю. Ведь сами недавно шумели, что нашли воду!
— Верно, тогда... нашли. На глубине пятисот семидесяти метров бурильщики наткнулись на воду. Обрадовались люди, старики молитву сотворили, барашка заклали.
— Безобразие! Тут, понимаешь, продовольственные проблемы решаем, мяса не хватает, а они там по всякому поводу и без повода скотину режут, пируют! Молитва. Заклание. Жертвоприношение. Черт знает что...
Кто-то услужливо поддакнул:
— Что верно, то верно... У них так заведено, что даже при обрезании запросто барашка в жертву приносят...
— Возмутительно! Не бурильщиков, а агитбригаду нужно к вам послать, вот что!
— Агитаторов у нас в избытке. Нам нужна действующая скважина, вода...
— Да зачем тебе бурильщики? Есть же у вас источник, даже молитвой освященный...
— Источник-то есть, да вот пресной воды нет.
— Как так?! Ты же сам только что сказал...
— Сами знаете: обмелением моря грунтовые воды прибрежья сильно засолены. А бурильщики, видно, напали на случайный слой. Дня три била из скважины пресная вода, мы обрадовались было, а потом глядим — соленая пошла... Я ведь говорил вам об этом.
— Значит, плохо ваши старики молились. Или мало было для заклания одного барашка. Что бы вам не попробовать еще одного, а?!
За столом дружно расхохотались. Ягнячье Брюшко, как бы приглашая соседку к общему веселью, повернулся к Бакизат. Но она молчала, глаза не подняла. Теперь-то, вспоминая тот день, ты понимаешь, что ей стоило немалых усилий сохранить спокойствие на побледневшем сразу лице после той, неприятной для нее шутки по поводу какой-то смазливой женщины, которую зачарованный Азим готов был якобы проглотить вместе с туфельками...
— Ну как... пришлете бурильщиков или нет?
— Что, требуешь?!
— Нет, прошу... умоляю. Дело не может ждать.
— В самом деле, положение у них незавидное. Я сам в том убедился, — хмуро буркнул молчавший до сих пор сивоголовый.
Ягнячье Брюшко недовольно скосился на него, но тот не обратил на это внимания.
— Я сам видел, как жены, дети рыбаков все лето ведрами громыхают, рыщут, воду ищут питьевую. Прямо, беда... Джин-шайтан, черт знает что...
— Ладно... Посмотрим...
— Нет, вы уж... будьте уж добры, потрудитесь прислать. И прислать немедленно. Речь ведь не обо мне, а о них... о людях наших!
— О-ого! Ты смотри, как он заговорил!
— И оставьте ваши шутки! Заговоришь тут... и немой заговорит, и камень от боли взвоет...
— Ну, хватит! Уймись! То клещами из него слова не вытянешь, а то... ишь ты, какой Демосфен, понимаете, аральский объявился... Эй, тамада! Дай ему слово. Пусть лучше тост скажет.
— Хах-ха-ха! Правильно! Пусть скажет, аральский Демосфен.
— Хех-хе-хе! Ну-ка, Демосфен, толкни-ка речугу!
Гости успели наесться, напиться, а теперь не прочь были и позабавиться. Особенно развеселившейся молодежи предложение Ягнячьего Брюшка пришлось по душе.
— Давай, Жадигер-ага, толкни речугу.
— Тамада! Не томи, дай председателю слово.
Ты, не зная, что сказать, уставился на рюмку, которую держал в руке. За столом воцарилась тишина. Все, предвкушая потеху, с любопытством ждали, что скажет аральский Демосфен. Но ты все никак не мог начать, мысли скакали, путались, гости с нетерпением заерзали стульями. На красивом лице жены проступила краска смущения и досады.
— Что ж, скажу...
— Ну, давай, давай!
— О начальстве сказали. Сказали, по-моему, достаточно. Я не хочу повторяться.
— Интересно... что он скажет, давай, послушаем!
— Я скажу об Арале. Да, друзья... пусть священный наш Арал... пусть он вновь войдет в силу, обретет былую свою мощь на радость и благо всем нам... всем людям. Давайте за это стоя выпьем.
Грянул хохот. Смеялись все. Смеялись от души. Ягнячье Брюшко заходился и трясся так, что, казалось, еще мгновение — и он попросту свалится со стула. «А-ай, маладес! Маладес! Сказал же я — Демосфен!.. — стонал он, захлебываясь и похлопывая тебя по спине... — Ай, маладес! Тебе, небось, и во сне Арал снится? Ох, уморил!..»
Наутро вы самым ранним рейсом отправились домой. За всю дорогу рта не раскрыли, старались не смотреть друг на друга. Тебе то и дело вспоминалось застолье. Сытые гости шумно веселились, среди них только ты сидел хмурый, угрюмый. И не сразу заметил, что за столом, напротив тебя, вот также весь вечер подавленно помалкивал еще один гость. Казалось, и он тоже не видел и не слышал, что творилось вокруг, сидел, задумавшись над чем-то, иногда рассеянно оглядывал застолье и опять опускал тяжелую сивую голову на грудь. И лишь к концу вечера, когда после твоего злополучного тоста все разразились хохотом, сивоголовый резко встал с места. Водка из наполненного фужера, который он стиснул в руке так, что тот, казалось, вот-вот хрупнет, плескалась на скатерть, на пиджак. Сивоголовый тяжелым взглядом обвел гостей и сквозь зубы процедил: «Чему смеетесь?! Что тут смешного?! Что же для вас свято, если не Арал?! Я спрашиваю вас?»
И, залпом выпив водку в фужере и не попрощавшись ни с кем, пошел своей грузной, но твердой походкой к выходу: «Джин-шайтан... нет, это черт знает что!..» Гости, переглядываясь, в недоумении пожимали плечами. Тогда-то, схватив Бакизат за руку, почти насильно увлекая ее за собой и не слушая уговоров хозяина, решительно ушел и ты. Наутро улетели на самолете домой. На пол пути настиг вас шквальный ветер, дул он с моря, поднимая сильную пыльную бурю, ранее не наблюдавшуюся в Приаралье и участившуюся только в последнее время. Бедный «кукурузник» мотало в воздушных потоках, точно утлую лодчонку на крутых волнах. Измученные, будто побитые, шатаясь, еле добрались до дому. По приезде ты облачился в пропахшую рыбой и морем рыбацкую робу и, не мешкая, выехал к тоням по ту сторону моря.
* * *
После этого случая все пошло, как говорится, вкривь и вкось; мир и согласие, без того не баловавшие ваш дом, теперь и вовсе обходили стороной семью. В гости перестали ходить, придумывали всякие причины. Поскольку следовал отказ за отказом, вскоре приглашения становились все реже и реже. Но вот однажды пригласили вас в гости... да, кто же это был? Кажется, один из твоих рыбаков... Кажется, по случаю поступления сына в институт пригласил аульчан. Тебе захотелось пойти, но сперва хотел узнать намерение Бакизат и робко поглядывал в ее сторону. Она сидела безучастно рядом с матерью, которая, как всегда, некстати пришла перед этим. «Не хочет он — иди сама. Чего тебе томиться а четырех стенах? Иди! Одна иди!..»
С того дня Бакизат стала ходить в гости одна. Ты не пытался выяснить, зачем она это делает. А она со своей стороны не стала объяснять, почему так поступает. Так и жили. Прошла мимолетная весна. Вступило в силу лето. В начальных классах кончились занятия, Бакизат уехала в отпуск. Между тем в Приаралье разыгрались неслыханные события. Да такого, пожалуй, еще никогда не было. Не только нынешнее поколение, но их отцы и даже деды и прадеды, искони кормившиеся морем, такого на своем веку не видывали. Во все времена бывало так: рыбак поставит на ночь сеть, а на следующий день рано поутру вытянет рыбки на худой конец на ушицу. А в тот день рыбаки Приаралья по заведенному исстари порядку, рано поутру проверяя сети, глазам своим не поверили: ни одной, даже самой распоследней, рыбешки не оказалось в ячеях... На другой день поднялись еще раньше. И опять, борясь с ветром и волнами, направили лодки в море. И снова, как вчера, с нетерпением и страхом проверили сажень за саженью все сети, расставленные от края и до края чуть ли не по всей северной части Арала... И опять пусто! Все еще уповая в рыбацком терпении на удачу, вышли в море и на третий день — опять то же самое... Убитые неслыханной бедой, в глубоком молчании стояли изможденные рыбаки на берегу. И на четвертый, и на пятый, и даже на шестой день не удалось выловить хотя бы чебачка. Извечный кормилец — старец Арал, видать, прогневался, отвернулся от своих детей. Такого ужаса рыбаки не испытывали еще ни разу — с той самой древней поры, когда впервые отважные сыны, взяв в руки парные весла, отправились на утлых лодках в неведомое море на поиски пропитания...
— Не к добру, видать... Не к добру.
— Не понимаю. Неужели оставило нас его благословенье?..
— Да, неспроста. Осердили мы кормильца, и вот, видно, снялась с места, ушла куда-то рыба...
— Ушла, говоришь?
— Да, видать, ушла, и не догонишь...
В тот день ты пришел домой поздно. Молчал. Еда в горло не лезла. И сон не шел, всю ночь ворочался с боку на бок. Как бы хотел ты забыться, не думать ни о чем, но, как назло, не выходил из головы этот тревожный, с тоской в голосах, разговор рыбаков возле пустой сети. Что значит — «ушла рыба»? Как понимать — «снялась с места?» Куда могла податься? Бывало, конечно, люди, спасаясь от мора-голода, бросали веками обжитые места. Порою всем родом-племенем приходилось в панике бежать, скрываться от преследующего врага. В иные годы бескормицы в поисках пастбищ могла разбредаться скотина. Даже зверье, почуяв беду, разбегается. Но чтобы рыба, немая подводная тварь, подалась куда-то?.. Нет...
Прошло полгода. Да и с тех самых времен, как море стало мелеть и уходить от своих берегов, жителей приморья счастье стало упорно обходить стороной. Особенно тяжким выдался этот год... зима выпала бесснежная, лютовал мороз, пыльная поземка пуржила по всей степи. А лето, как назло, — без дождя. С ранней весны задул с юга знойный, все испепеляющий ветер, на корню выжег едва-едва пробившуюся травку. Земля, и без того истерзанная непроходящей жаждой, после нескольких подряд лет жестокой засухи вовсе иссохла, растрескалась сплошным такыром. В том году была еще весна на календаре, когда из степей вдруг неисчислимыми косяками пошли к морю дикие сайгаки. Шли сплошняком. Поначалу далеко за аулом появился клубок пыли. Не сразу обратили на него внимание. А те, кто обратил, недоумевали: «Что это могло быть?» Облако пыли по мере приближения разрасталось все выше да шире и шире, растекаясь по степи. Вскоре вся беспредельная рыжая степь за аулом была покрыта пылью, которая, будто живая, наползала, надвигалась, приближаясь все стремительней.
Люди выбегали на улицу. Недоумение росло. Забегали, засуетились в страхе женщины, окликая своих детишек. Не меньше людей встревоженные собаки, толком не разобравшись еще ни в чем, не знали, броситься им с лаем навстречу надвигающейся к аулу со степи жуткой пыли или лучше подождать, пока все прояснится. И в своем собачьем нетерпении, усерднее виляя хвостом, скуля, все поглядывали на хозяев, будто советуясь, как быть им?
Вскоре послышался слитный гул тысячи копыт. Потом стало доноситься фырканье каких-то животных. Сквозь пыль смутно завиднелась, мелькая спинами, огромная масса каких-то быстро движущихся животных.
Впереди шел, опустив до земли голову, сильный лунорогий козел. То ли увидел далеко впереди синевшее море, то ли звериным инстинктом почуял близость воды — вдруг вожак поднял на ходу голову и, задрав ее высоко, остановился как вкопанный, с сопением втянув в себя горький прибрежный воздух. Дрожь пробежала по его напряженному телу. Торжествующе оглянулся на стадо, которое, хлынув из пыли, стало напирать сзади, и, по-козлиному мекнув, с места сделал огромные прыжки, будто кто камчой его огрел. И понесся, полетел стрелой к морю. За ним бросилось окутанное пылью все стадо. Бурый холм за аулом точно проснулся, загудел под тысячами копыт. Из аула бросились навстречу собаки, но обезумевшие от жажды сайгаки не обращали ни на что внимания, неслись, как сель, как поток, с диким ревом. Собаки дрогнули, отскакивали в сторону, боясь быть смятыми, только волкодавы, разъяренные степным звериным духом, набросились и, легко настигая, растерзали несколько коз. Измученных от жажды и голода, обессиленных долгой дорогой сайгаков забавы ради ловила ребятня, забивали коромыслами женщины. А сайгаки все шли, шли потоками, поднимая пыль всего побережья, невзирая ни на страх, ни на смерть. Шедшие впереди, во главе с вожаком достигнув моря, с ходу бросились к воде, жадно припали. Но соленая морская вода после нескольких жадных глотков не лезла. Через день-другой обрушилась на них новая беда. Среди несчастных животных начался моровой понос. И вскоре, настигаемые черной напастью, они отощали, запали боками. Так и паслись они в прибрежных степях все лето, сбиваясь в большие и малые косяки. Куда бы они ни подавались, из-под копыт взбивалась пыль, поднималась до неба и с утра до вечера стояла серой мутной тучей, свисая над движущимися стадами. От пыли не было спасу. Ближе к морю земля, насквозь пропитанная и покрытая солончаком, вся белая, лезла в глаза, в ноздри, набивалась в уши, и сайгаки беспрестанно мотали головами, пофыркивали, почихивали. Зной стоял невыносимый. А южное солнце, особенно в разгар лета, казалось, неподвижно застревало в зените. Ископыченная за лето земля вскоре превратилась в горячую золу. Даже птицы не летали в зной, днем. Сайгаки, одурев, метались по степи в поисках тени, скрываясь в лощинах, оврагах, прибрежных чахлых зарослях. В их глазах застыла мука. Смерть настигала их повсюду. Гонимое жарой, мучимое жаждой и бескормицей, это чуткое, всегда боязливое дикое животное в иные знойные дни шло к людям, пытаясь прятаться в тени подворий. Однажды перед обедом ты сидел дома, дожидаясь, когда спадет жара, было кругом тихо, и вдруг всполошилась, захлебываясь от лая, собака. Схватив палку, ты побежал туда, где собака разъяренно хрипела. Когда прибежал, черный пес, загнав в угол сайгу, начал уже рвать несчастную, а та только дрожала, дергалась, обезумев от боли и страха...
Не нами замечено: иной плачет, а иной, глядишь, от радости скачет. Так и Сары-Шая ног под собой не чуял от удачи... То, что мечтал обрести лишь на небе, он вдруг нашел на земле. В ту пору удача сама шла ему в руки. Ведь надо же, раньше, бывало, быстроногую вольную степную тварь и со сворой гончих не настигнешь, не затравишь, а теперь она сама повадилась к тебе в хлев, прямо во двор лезет, на нож вроде сама напрашивается, ну, мол, свежего мясца не хотите ли? Ну, скажи, какой глупец откажется от дармового?! И Сары-Шая не отказывался, от удачи и удовольствия потирая руки, похихикивал: «Верно говаривали предки: о живом сам создатель позаботится. Бог дал день, бог даст и пищу. А у него, у бога-то, добра, по-видимому, куда как хватает, при желании всех облагодетельствует. Вот видишь: ты всю жизнь выклянчивал, вымаливал у людей крохи, а бог, всемогущий и всемилостивый, взял да целый кус тебе отвалил. Вон сколько коз в твоем хлеву, и все — твои, только наточи нож. Бери да режь. Ешь — не хочу!..»
В диком азарте заблестели, забегали у Сары-Шаи глаза:
— Эй, жена, где ты там?! Чего расселась, как парунья на яйцах! Давай разводи огонь, налей воды в котел, да поскорей! Поживей, говорю! А то все уши прожужжала: мясо да мясо... Вот мясо! Вот когда набью свежатиной твою утробу! Целую гору мяса навалю. От жирного куырдака морду воротить будешь! Рыгать начнешь. Давай, давай, пошевеливайся. Нож... где мой нож?!
И долго еще в те дни не расставался Сары-Шаи с ножом. Забрызганный кровью, засучив рукава, ходил он по двору, будто заправский мясник. Не одной сайге перерезал горло, не одну дрожащую в смертной агонии лишил жизни, придавливая коленом сайгачью голову к земле. Не с одного рогача содрал шкуру, обламывая рога. Но все они были тощие; ни пропарить, ни прожарить, одни кости, да жилы, да хрящи. Одно название, что мясо, настоящий тощак, жуешь и жуешь, а на зубах — тьфу!.. Не свежатиной лакомишься, а жуешь вроде бы голенище старых сапог.
Выплюнул Сары-Шая недожеванный кусок, со злостью ногой оттолкнул от себя миску: «Ну и дрянь же... С какой стати нам на божью милость надеяться? И вообще, когда это было, чтобы бог человеку задарма что-нибудь стоящего подкинул? Все надо добывать в поте лица. Ну, а если я не хочу в поте лица... что я тогда, с голоду должен подыхать?!.»
Сары-Шая так расстроился и рассвирепел, что выскочил из дома. Собаки, видимо, гонялись где-то за дикими козами, на сей раз даже не подавали голоса. Сары-Шая поспешил в контору правления, в жидкой тени которой стояла возбужденная чем-то молодежь. Когда подошел Сары-Шая, все с горящими глазами, перебивая друг друга, рассказывали об охоте последних дней. Сары-Шая вмиг забыл про свою досаду и, заражаясь рассказом молодежи, даже повеселел. Проворно извлек из кармана свой блестящий аппарат, с которым не расставался вовсе. И, поднося его то к одному, то к другому, немного послушав разгоряченных удачей джигитов, вдруг и сам не удержался, разговорился... Э, ребята, да что там говорить, он тоже только что лихо провернул одно дельце. Да, да, поверите ли — еле подмял под себя, до чего матерый был сайгак, одни рога чего стоят... Подмял, мигом перехватил ему горло, в два счета разделал и тут же в котел. Бабу и детей накормил свежатиной. Ох, благодать! Жир меж пальцев сочился!.. Тут Сары-Шая спохватился, сглотнул слюну, оглянулся вокруг опасливо, соображая: не сильно ли загнул? Но заметив, как увлекшаяся молодежь жадно облизнула губы и заблестела глазами, решил, что ничего, сойдет. И продолжал с жаром:
— Эй, ребятки... умные люди ведь давно предупреждали, на море не надейся. Море, знаете, что безмолвный враг. Вон оно, шесть дней подряд ни одной паршивой рыбешки в сети не попалось. Хорошо, что сам всевышний смилостивился и нам косяками нагнал сайгаков. Не ленись только, режь и ешь с утра до вечера. Вон все вокруг кровью провоняло. Псы и те растолстели. А шкурки какие? Хочешь — штаны себе сшей. Хочешь — подстилкой под зад себе стели, на все сгодятся. А козлиные рога? О-о. Мы в них ни хрена не понимаем. Знающие люди поговаривают, что казна за рога золотом платит... Потому как из них очень важное лекарство делают, целебное, вроде мужчинам в постели с бабой силы дает. Да, да... я и сам только недавно об этом узнал. В журнале ученом читал.
Джигиты возбужденно переглянулись: а что, мол, если не врет старик?! Сары-Шая, размахивая зажатым в кулачке микрофончиком, стал с жаром рассказывать о том, как там, в состоятельных домах больших городов, стало нынче модой украшать стены рогами — козла, архара, оленя... Прибьют к стенке ветвистые рога и радуются. Такая вот мода. А падкие до всякой моды городские бабы ради нее ничего не пожалеют. Денег у них — навалом... Так вот, джигиты, если проявить кое-какую расторопность, то можно в два счета набить сколько хочешь этих козлов, шкуру и мясо себе, а рога обломать да продать городским щеголихам, пусть себе тешатся...
Джигиты примолкли, заманчивые планы роились в их горячих головах. От усохшего моря теперь добра ждать нечего, это точно — отвернулось оно от людей. И какой тогда, в самом деле, смысл сидеть сложа руки и у моря погоды ждать? Если не полениться, то за какую-то неделю-другую кучу денег можно нагрести, нахапать. Отвезти в город машину рогов — и тогда... Да, вскружил им головы Сары-Шая. Заворожил. Чудеса! И как только сами не догадались.
На другой день, будто по заказу, остановилась проездом в ауле геологическая партия, сплошь загорелые, обожженные на южном ветру и солнце парни. На огромных, с синими капотами грузовиках. И за вечерним чаем Сары-Шая, наливая им в стаканы водку, живо расписав все прелести ночной охоты и неслыханную выгоду от добычи, без особого труда уговорил охочих до развлечения парней съездить в степь. Выехали, лишь только стемнело, на нескольких машинах с зажженными фарами и уже за аулом под бугром наткнулись на большой косяк гуртившихся здесь сайгаков. Истощенные до предела животные не пытались бежать, спасаться. При виде огненноглазых чудищ, с ревом наползавших на них со всех сторон из тьмы, они оцепенели от ужаса. И, ослепленные, оглушенные, начали сбиваться, давя и налезая друг на друга, в одну сплошную обезумевшую и хрипящую массу. Грузовики с ревом наезжали — сначала один, потом другие... Налетев одновременно со всех сторон, грохочущие чудовища сбивали бамперами, бортами, давили колесами, с хрустом переезжали, дрожавших сайгаков. На другой день, едва дождавшись сумерек, снова покатили на ревущих грузовиках в степь. То же самое и на третий. Сотни и сотни сайгаков, коз и косуль — изнуренных, с гноящимися от пыли, мутными от ужаса глазами — были забиты, загублены, задавлены ради рогов, кое-кто даже, нимало не смущаясь, говорил — «пантов»... Все только и повторяли, разносили слова Сары-Шая. «Добыча. Рога. Богатые городские бабы. Дармовые деньги. Много денег. Кипы, охапки денег. Как сено! Настигай! Хватай! Бей! Истребляй где можешь!» Многие, верно, и во сне видели горы козлиных рогов и охапки красно-пестрых купюр. Аул лихорадило.
Ты вызвал Сары-Шаю в контору. Вместе с Рыжим Иваном пытались говорить с ним по-хорошему, и так и сяк, пробовали постыдить, а потом, поняв, что все это бесполезно, решили припугнуть. И Сары-Шая вроде слушал вас снисходительно, внимал вашим увещеваниям, однако с лица его все не сходила загадочная, какая-то мечтательная ухмылка. Видно, он заново представлял себе и переживал тот неуемный, не сравнимый ни с чем охотничий азарт, ту вожделенную страсть, когда он, чуть не вываливаясь из кабины, гнался с ружьем в руках на бешеной скорости за стадом обреченных сайгаков: подбегает он, Сары-Шая: ба-бах... ба-бах! настигнутый пулей сайгак, не понимая еще, замирал в ужасе, только потом, сделав предсмертный прыжок, на лету замертво падал. Как хмельной, охваченный диким азартом, хватает тушину за ноги, бросает в кузов, потом все на той же бешеной скорости сшибаёт и крушит сайгачье стадо, с хрустом наезжая, давя колесами машины...
— Охота — вот истинное наслаждение! Вот где душе развернуться! Я-то испытал. Да вы сами попробуйте... Про рыболовство мигом забудете. Все у меня охотничками заделаетесь! — Сары-Шая от собственных слов пришел в возбуждение и восторг, лысое темя его порозовело, покрылось испариной. — Всю страну мясом завалим!
— Слушай ты, убивец! Стыда не боишься — хоть бы бога побоялся, — сказал Рыжий Иван. — А то ведь и мы найдем на тебя управу. Закон применим.
— Закон... Бог... Нашел чем меня стращать! Все это я лучше тебя, праведника, знаю. Назови мне статью, запрещающую охотиться на сайгаков? Черта с два назовешь! А что касается бога, то разве не он ниспослал в такое тяжкое для нас время это благо в образе сайгаков, а? Разве не так?! Это и есть божья милость, если хочешь знать! Тоже мне умник нашелся!.. Законник!
И Сары-Шая, гордо хмыкнув, пошел было восвояси, но ты подскочил и настиг его у двери и бесцеремонно вкогтился всей пятерней в его плечо:
— Слушай!.. Больно ты распоясался. Не забывай, я здесь власть. Надо будет — прокурора вызову. Да засажу тебя в каталажку.
— Ой, ой, ты что, айналайын...
— Никаких айналайын. Беззакония не допущу!
Однако слух о несметной добыче, о возможности быстро разбогатеть докатился и до соседних аулов, до отдаленных участков. То, что несколько дней подряд сети оказывались пустыми, потрясло, как-то надломило рыбаков. А тут, как назло, разбушевалось море. Волны нещадно швыряли лодки. Кое-как расставив сети, измотанные, в задубевших от соли робах, рыбаки понуро сидели в камышитовой лачуге. Кончились продукты, прихваченные из дома. Кто-то яростно грыз сухарь.
— Эй, Жадигер! — резко ударил тебя в уши злой, взвинченный голос, отчего ты вздрогнул, поднял голову. — Посмотри на людей! Не люди — мыши. Слышишь, как хрумкают? Видишь? Или ослеп?
— Вижу, Кошеке... Но что вы от меня-то хотите? Лично вы?
— Что я хочу? Ни хрена не хочу. Забери только сеть, два весла да лодку. И отпусти меня. В этом море не то что рыбы — лягушек не осталось.
— Ну, Кошеке...
— Заладил — Кошеке, Кошеке... Меня прежде называли черным стариком, а теперь хотите, чтобы на старости лет прозвали черным сусликом? Чтоб я грыз, как вон тот?.. Не выйдет! Хватит с меня. Лучше пойду в напарники, попрошусь к Сары-Шаю. Лучше сусликов буду ловить. Или коз давить. Мясо буду жрать. Рога продавать. Деньги копить. Вот так!..
В тот же день, когда строптивый Кошен, несмотря на все уговоры, покинув бригаду, подался в аул, из Аральска прибыл сивоголовый. Как только начинал гореть план, Ягнячье Брюшко имел привычку насылать уполномоченных одного за другим. Чаше всего приезжал один, черный, как головешка. Был он официален и не в меру прыток. Как бы желая еще более подчеркнуть свою официальность, он и в нещадный зной Приаралья приезжал в застегнутом на все пуговицы черном костюме. А туго завязанный под самым подбородком черный галстук снимал разве только на ночь перед сном. Ты не успевал поздороваться, как он, наскакивая, вставал перед тобой грудь в грудь: «Ну, браток, где рыба? Рыба, говорю?..» На этот раз Ягнячье Брюшко прислал сивоголового, того самого, с которым вы были в гостях у главврача райбольницы. Мешковатый мужчина предпенсионного возраста запросто и грузно ввалился в лачугу, с порога прогудел приветствие. Потом, словно ища что-то, оглядел поочередно всех рыбаков. И, показалось, так и не нашел того, что искал. «Апыр-ай, а? Черт знает что», — сказал удивленно, непонятно для чего. Бросил у порога свой пузатый портфель, косолапо прошел вглубь и грузно сел рядом с тобой на пол:
— Апыр-ай, а? Столько сайгаков! Тьма-тьмущая! — сивоголовый вытер пот с широкого лица. Расстегнул пиджак, помахал его бортами. — Травы нет, воды нет. Все у вас сгорело дотла. Бедняжки не дотянут до зимы, перемрут зазря. Если бы ты видел, какая тоска, какая мука у них в глазах. Надо ж, а?! Нет, это черт знает что...
Ты помнил, что сивоголовый тогда в гостях у врача рисковал своим и без того непрочным положением, открыто заступившись за тебя.
— Ну, как... бурильщиков присылал?
— Обещает.
— Не отчаивайся. Надо просить и просить. Требовать надо! По приезде я тоже напомню начальству.
Сивоголовый посидел немного, мучимый жарой, обмахиваясь бортами пиджака, бурно дышал. Вдруг неожиданно хохотнул, трясясь всем телом:
— Теперешнее начальство, что старая дева, любит набивать себе цену. Да, да, дорогой мой, надо ходить по одному и тому же делу с нижайшим поклоном по сто раз, обивать пороги. Да-да, только так. И тогда лишь оно, может, смилостивится, что-то сделает. Черт знает что...
Сивоголовый пробыл несколько дней. Вместе с рыбаками вставал спозаранок, вместе выходил в море. Каждый день поздно вечером возвращался с улова вместе с рыбаками и хмуро глядел на .чадивший очаг, на булькающий котел на тагане и, время от времени недоуменно озираясь по сторонам, удивленно восклицал: «Апырай, куда подевалась рыба? Ни чебачка... Надо же! Нет, это черт знает что...»
* * *
Видимо, когда человек устает от сплошных неудач, он с какой-то особой тоской охотно вспоминает редкие счастливые минуты прошлого. Вот и ты, с утра томясь на ледяном поле, все пытаешься вспомнить какие-то крохи радости, которые хоть как-то утешили бы душу. Ты даже не заметил, как всплыл вдруг в памяти тот праздничный день, когда окончились занятия в начальной школе. Было это на следующий день после приезда сивоголового уполномоченного. В тот день ты решил съездить в аул за продуктами для рыбаков, заодно и побывать на торжественной линейке, порадоваться успехам дочурки. В тот день все жители аула с утра высыпали на улицы. Разнаряженные, все как один, стекались к клубу, где с утра не умолкал громкоговоритель, установленный на столбе перед клубом. Пришли туда женщины, ведя за руки малых детей. Пришли и парни, сунув за пазуху на всякий случай по «белоголовой». Много набежало дошкольной ребятни. Было по-праздничному торжественно, шумно, народ шутил, смеялся. Перед клубом под открытым небом сидел за столом сам директор, по правую руку от него — завуч, по левую — старшая пионервожатая. Директор школы объявлял итоги учебного года. Люди затаив дыхание ловили каждое его слово. Выслушав годовые оценки того или другого ученика, все разом гудели, шумно выражая свой восторг или досаду. То здесь, то там сыпались с огрубевших в нелегком труде ладоней неумелые хлопки. Стоило директору похвалить какого-нибудь ученика, как тут же все бросались поздравлять счастливого родителя: «Надо обмыть! Давай роскошеливайся!»
В тот день ты тоже был радостей и горд за свою дочурку, получавшую второй год подряд похвальную грамоту. И на обратном пути из школы ты усадил се на плечо: «Доченька, ты сегодня принцесса! Папина принцесса!» — счастливо бормотал ты и сиял от радости. А «принцесса» смущалась прохожих, прикрывала ладошкой папин рот и умоляла шепотом: «Ну не надо... Ну молчи!»
Теща встретила тебя у порога:
— Ну, зятек... правда то, что к нам уполномоченный прибыл?
— Да, пожаловал...
— Вот как?! И ты молчишь?.. Ну, зятек, когда думаешь его домой пригласить?
— Ему и в бригаде хорошо.
— Вот-те раз! Что, божьего гостя угостить жалко?
— Если охота — сама пригласи и угощай.
Теща даже задохнулась от возмущения и, всплеснув руками, не зная что сказать, вздохнула, потом повернулась к дочери:
— Видела? Слышала? Вот он, твой муженек, весь тут. — Тещу сорвало на крик. — Ну, скажи ты мне, разве нормальный человек так сделает когда?! Если уж хочешь с начальством в ладу быть, так не кочевряжься, живи по-людски, ищи сближения с ним, найди подходы и подступы к нему. Все порядочные люди нынче так поступают, все, кроме разве твоего муженька, на которого, надо же, моя дуреха дочь променяла по глупости своей целый косяк умных, удачливых да видных, как на подбор, джигитов... В кои-то годы приезжает из города сам уполномоченный, а он, видите ли, не в состоянии даже по-человечески встретить. Так скажи, как же ему после этого в люди-то выбиваться?! Как посадили тринадцать лет тому назад мы его в этот проклятый богом колхоз, так и сидит сиднем. Раньше говорили: скотина походит на своего хозяина. А теперь — о, боже праведный! — мы дожили до того, что уже хозяин стал походить на свою скотину. Ты посмотри, полюбуйся на своего ударника труда, разве он не похож на бурую верблюдицу нашей свахи? Верблюдица нашей свахи тоже ведь не ищет тучного выпаса где-нибудь в стороне, вдали от аула, а довольствуется ближними скудными травками возле дома, где все вытоптано до пыли. Не-ет, доченька, от муженька твоего проку столько же, сколько от бурой верблюдицы, у которой выдаиваешь молока лишь забеливать чай.
Ты увидел ее искаженное ненавистью лицо, горящие презрением глаза, и тебе поневоле захотелось зажмуриться, лишь бы не видеть и не слышать ее, но не смог. Хотел, хлопнув дверью, уйти куда глаза глядят, но и на это тоже отчего-то не хватило сил. Точно в дурном сне, почувствовал вдруг во всем теле немеющую тяжесть. Необоримое безразличие ко всему, что, происходит вокруг, охватило тебя. Тебя не задевало даже тещино неистовство. Только слова ее, точно одурелые осенние мухи, еще бились в уши, доносились, будто издалека.
— Нет, это не человек — могильный камень. Истукан. Да какое там! И камень ведь может содрогнуться, а этот... твой муж, твой ударник труда, если хочешь знать, это... это старая лодка, выброшенная на берег! Да-да... старая, рассохшаяся, никому не нужная лодка! Лоханка! Вот так! Вот!..
И она подскочила, готовая, казалось, разорвать тебя на части, и в исступлении затопала ногами, невразумительно выкрикнула что-то. Ты недоумевал. Неужели она не нашла другого, более хлесткого выражения, если уж хочет как можно больнее ужалить тебя? А ведь раньше находила, изобретательнее была. Подумаешь, старая лодка-лоханка! Ты хмыкнул, потом неожиданно даже для себя разразился вдруг хохотом:
— Молодец, теща! Надо же, а? Лохан-ка, ха-ха-а!
А она, потрясенная, не в состоянии вымолвить ни слова, так и застыла. Злые слезы навернулись, задрожали на ресницах. И с безнадежным отчаянием махнула на тебя рукой, кинулась было к дочери. Но и та точно воды в рот набрала, даже не глянула на мать. Никогда еще твоя теща не попадала в такое нелепое положение. Даже растерялась, очутившись между двумя бесчувственными истуканами. В бессильной ярости простирая руки на запад, туда, где гаснет свет, откуда начинается ночь, вся злобно задрожав, хотела, видно, проклясть их, что-то сказать — и не смогла. Казалось, вот-вот хватит ее удар. Но тут, против твоего ожидания, будто что-то надломилось в ней, будто оборвалось внутри и в одно мгновение весь ее гнев, вся ярость, так неистово клокотавшие, сразу погасли, руки упали, взгляд потух, подернулся пеплом — словно ковш воды плеснули на раскаленные уголья... И на ее обмякшем, враз посеревшем лице вдруг явственно проступили так тщательно и искусно скрываемые до сих пор признаки неуловимого увядания. Даже надменная голова, которую привыкла она всегда гордо и высоко носить на людях, сейчас упала на грудь. И оттого ли, что прежде тебе не доводилось видеть тещу в таком надломленном состоянии, ты невольно почувствовал к ней что-то вроде жалости. Она напоминала тебе старую змею, у которой вырвали жало и выдавили яд. И вот она — обезоруженная, беспомощная, не в состоянии даже шипеть. Не поднимая глаз ни на зятя, ни на дочь, молча взяла за руку внучку и, как побитая, тенью потащилась к выходу. Лишь когда закрылась за нею тихо дверь, Бакизат подняла голову. Она и сейчас не промолвила ни слова, только смерила тебя долгим взглядом. И столько холода было в этом взгляде, что ты, вроде бы не чувствуя за собой никакой особой вины, но тем не менее испытывая какую-то странную неловкость, поспешно убрался из дома и в тот же день отправился в бригаду, к рыбакам. Приехал к ним, когда в камышовой хибаре уже по-ночному сгустился сумрак. Баламутный приморский ветер перед закатом улегся, затих. Но море, уходя в ночь, по-прежнему тревожно ворочалось, и волны, не находя себе покоя, тяжело и монотонно ухали. Перед сном ты пододвинул свою постель ближе к стене, где расположился уполномоченный, и прилег; укладывались и другие, и уже вскоре в лачуге то тут, то там раздавался утомленный храп.
— Не спишь? — уполномоченный толкнул тебя в бок.
— Нет...
— Я так и думал... А меня тут, знаешь, бессонница доконала...
Сивоголовый поднялся, запалил папиросу и, раза два жадно затянувшись, зашелся в судорожном кашле. Пошарил в темноте, что-то ища, придвинулся к тебе. От едкого дыма долго не мог прийти в себя, все что-то возился там, стараясь унять кашель заядлого курильщика. Дышал сивоголовый трудно, надсадно, с присвистом, с каким-то хлюпаньем в груди, и нетрудно было догадаться, что он, по всему видать, страдает астмой.
— Слушай... а что ж не задержался дома?
В ответ ты что-то промямлил. Уполномоченный, видать, смекнул, что невзначай задел твое больное место, и потому не стал больше расспрашивать. Он все еще с надсадцей хватал, втягивал в себя воздух, растирал ладонью грудь. Зажатая в пальцах папироса погасла, только чувствовался еще в темноте тяжелый запах табачного дыма.
— Джин-шайтан... черт знает что... — сказал по привычке уполномоченный, продолжая, видимо, думать и мучиться о чем-то неведомом для вас, постороннем. Ты повернулся к нему в надежде, что он скажет что-то еще, но тот лишь беспокойно возился, ерзал, кряхтел на постели. Видно, и этому бедолаге хватает собственного горюшка.
— Как здоровье?
— А, к черту его! К исходу жизни оно ведь у всех в прорехах...
— Дети есть?
— Слава богу, хватает. Жена у меня смазливенькая была. По молодости лет, понимаешь, когда еще постель грела, увлекались и сами не заметили, как высидели целый выводок... обоего пола птенцов полно. Уж на что другое, а на дочерей-то да на сыновей мы богаты.
— А взрослые есть?
— Есть. Сыновей оженили, дочек замуж выдали. Но, Жадигержан, ведь нынешние дети, сам знаешь: борода до пупка, а родителей все равно сосут, как прожорливый бычок свою мать...
— Да-а, такое уж поветрие пошло нынче. Хочешь не хочешь, а пока жив — и пенсию пополам делишь...
— Они ведь не виноваты. Надо было учиться — они учились, не ленились. Десять лет в школе. Пять лет — в институте. Иные потом еще три года в аспирантуре пыхтят. Считай, полжизни ухлопали ради достижения цели. А толку?
Некоторое время молчали, вслушиваясь в ночной рокот моря за окном и в нестройный храп измотавшихся за день рыбаков. Кто-то в углу во сне стонал, задыхался, потом вроде совсем перестал дышать, и ты уж стал не на шутку беспокоиться, и тогда он вскрикнул, проснулся, вскинулся было с испугу... «Шофера, видно, черти дерут? — невесело усмехнулся ты про себя. — Да-а, у всех свои заботы... каждого своя ржа точит».
— Вот так-то, дорогой Жадигер. У бездетного — одно горе, у многодетного их — тысяча...
Уполномоченный прилег в постель, по обыкновению пробормотал неопределенно: «Апырай, а... Куда подевалась рыба?» Ты понял, что тебе сейчас не уснуть, накинул на плечи пиджак, вышел. Ходил долго, сперва по берегу, потом пошел в сторону степи, все больше удаляясь от рыбацкой лачуги. Ночь была темная. Не видно было ни черного крутояра, ни тем более далекого Бел-Арана. Вроде бы ты пошел в сторону степи, а в самом деле ноги сами собой привели тебя к берегу. Приаральский баламутный ветер, не унимавшийся несколько дней подряд, вчера еще к вечеру резко стих. И белогривые волны тоже унялись, будто кто властной рукой накинул на них невидимую узду, укротил, взнуздал их всегда бешеный нрав. Под низким, обложенным тучами небом мрачно темнело, отсвечивало иногда неведомым светом море. В лачугу возвращаться не хотелось. Там, небось, мечутся в тяжелом сне рыбаки, ворочается в постели измученный бессонницей сивоголовый, все никак не находя ответа на свой, одному лишь ему ведомый вопрос, все недоумевает: «Апырай, а? Черт знает что такое...» Должно быть, в душе этого придавленного семейными и служебными заботами простодушного по натуре дородного степняка немало скрытых от глаз закоулков, о которых не всегда догадываются даже те, кто ходит рядом с ним по одной земле. И наверняка в одном из этих скрытых тайников души хоронится неотступная забота о детях. «Бывало время, когда взрослые дети кормили стареющих родителей. А нынче мало что растишь этих чертей, отрывая от себя последнее, хуже всего, когда они, окончив не один вуз и обзаведясь семьей, продолжают все равно кормиться, пастись на твоем дастархане всем своим выводком», — сказал он однажды вроде бы в шутку, но в этих словах ты чувствовал неподдельную родительскую горечь.
Остаток ночи ты прокоротал в лодке на берегу. Ближе к рассвету ненадолго задремал. Проснулся, когда уже занималась заря. Решив все-таки пригласить сивоголового в гости, ты отправился пораньше домой; по всему видать, Бакизат с нетерпением ждала тебя.
— Вот хорошо, что ты приехал! — бросилась она навстречу, не успев даже застегнуть на груди шелковый халатик, — есть неотложный разговор.
Взгляд твой как-то сам собою застрял, завороженный атласной белизной ее пышной красивой груди. Ты смутился, поспешно отвел в сторону глаза.
— Ну, слушаю...
У Бакизат дернулись в усмешке губы. Странно было ей видеть, как этот сорокалетний дюжий мужчина не перестает смущаться перед, казалось бы, невинной наготой собственной жены. За тринадцать лет супружеской жизни она сама давно утратила девичий трепет, научилась смирять душевное волнение.
— Ну, ладно. Успокойся. — Бакизат быстро запахнулась халатом. Она продолжала испытывать досаду от твоего нелепого смущения. — Дело вот какое... Слышишь?
Ты все еще не поднимал на нее глаз. Тебе всегда было неприятно видеть на жене что-нибудь вызывающе яркое, броское, дорогое, хотя об этом ты в открытую никогда ей не говорил.
Она догадалась о причине твоего недовольства. Метнула на тебя быстрый взгляд. Должно быть, собиралась сказать что-то резкое, но раздумала, увидев, что сорочка твоя, как всегда, небрежно сидит на тебе и две верхние пуговицы расстегнуты. Бакизат достала иголку с ниткой и не спеша принялась пришивать пуговицы, одновременно и как бы между прочим выкладывая, почему он вдруг ей понадобился: каждое лето она отдыхала на море — непременно на кавказском или крымском побережье. И всякий раз отдыхала одна, потому что отпуск ее всегда приходился на разгар путины. Теперь вдруг взялась уговаривать мужа провести отпуск вместе, в Алма-Ате:
— Поедем, а? С сокурсниками встретимся. Знаешь как интересно будет...
— Понимаю, очень хотел бы, но... Нет уж, поезжай лучше одна.
— А ты? Как же ты?
— Да какой мне отдых? План горит. А тут еще навалилась на нас беда. Рыба отчего-то ушла...
— Ды ну ее, бог с ней! И план пусть горит синим пламенем! Подумаешь!.. Море усыхает, рыба гибнет — ты-то тут при чем? Значит, решили?
— А что начальство скажет? Ему хоть в воду ныряй, а план давай.
— Подожди... это тот, что с ягнячьим брюшком... что тогда со мной танцевал?
— Он самый.
Бакизат рассмеялась, покачала головой:
— Он такой грозный, да? Ну, тогда ладно... Раз не можешь — оставайся.
— Хорошо, Батиш, ты же у меня умница...
— Ты не обидишься?
— Нет, конечно. С какой стати!
— Тогда буду собираться.
— Да-да... собирайся. Поезжай, отдыхай!
Самолет прилетал сюда раз в неделю. В другие дни он курсировал между городом и поселком на той стороне залива Туши-бас. В том поселке раньше находился рыбзавод, и вот уже пять... нет, уже целых семь лет, как его закрыли, за это время жители в поиске работы наполовину поразъехались. Тем не менее рейсовый самолет все еще ходил туда по некогда заведенному порядку, ежедневно. А вылетал рано утром. Ты отвез ее на старом грузовике к самолету.
Когда вернулся, возле конторы толпился народ. Ты еще издали заметил, что там же находился одноухий Сары-Шая, явно чем-то озабоченный, совал всем под нос слуховой аппарат. Подъезжая ближе, еще заметил, как он вдруг встрепенулся и, приставив ладонь ко лбу, вгляделся вдаль. Раньше других он заметил: там, вдали, заклубилась пыль. «Кто же это может быть?» Недолго пришлось им ждать, как тут из густой, рыжей пыли вынырнул грузовик. Не успели еще люди и опомниться, как он резко затормозил перед конторой правления. Из кабины не спеша вылез грузный рябой мужчина в засаленной тюбетейке на самой макушке. Нижняя толстая губа, отягощенная насыбаем, выпятилась, что придавало его крупному мясистому лицу брезгливое выражение. Едва ступив на землю, он обеими руками поддернул спереди мешковатые брюки, потом, задрав голову, хозяйски глянул на кузов. Там, опустившись на колени, громоздилась одногорбая красная верблюдица; вытянув длинную шею, не обращая внимания ни на что кругом, она тоскливо смотрела за горизонт.
Сары-Шая хмыкнул:
— Кто этот в тюбетейке? Вместо того чтобы с людьми поздороваться, он верблюдице своей, как святому, поклоны кладет...
Рябой мужчина не торопясь отряхнул с себя пыль. Потом так же не спеша поправил сползшую во время дорожной тряски на затылок тюбетейку. От чесотки ли, от парши или еще бог весть от какой давно прошедшей болезни вся голова рябого, кроме макушки, пестрела бурыми пятнами, поросла островками белых волос.
Выходка странного путника больше всех задела Сары-Шаю:
— Нет, вы только поглядите на него. В упор никого не видит! Он, наверное, такой же толстокожий, как и его верблюдица, — опять поддел он, вызывая на ответ незнакомца, и, как бы ища поддержки, оглянулся на аульчан.
Рябой все медлил, посасывал насыбай. Лишь только выплюнув его под ноги, он наконец повернулся к собравшимся, но и повернувшись, не стал здороваться со всеми за руку, а по странному, не принятому здесь обычаю приложил правую руку к сердцу, сдержанно, но учтиво поклонился. Сары-Шая понял, что ему не удастся вывести незнакомца из равновесия. Однако и молчать было не в его нраве. Посмотрев на красную верблюдицу в кузове громадного грузовика, он усмехнулся:
— Ах, ах... как важно восседает скотина, будто на троне сидит!
Верблюдица скорбно смотрела туда, откуда ее везли, и жалобно постанывала.
— Да будет удачлив путь! — сказал кто-то, приглашая незнакомца на разговор.
— Спасибо! Да сбудутся твои слова, — откликнулся рябой. — Из Кунграда вчера выехал. Хвалили, что добрая порода. И потому купил у знакомого каракалпака. Тоскует животина по родному краю. Всю дорогу стонет...
— Да-а... верблюд, он пуше человека привязывается к родной земле.
— А я слышал, что эта порода откуда угодно возвращается к привычным пастбищам, водопоям. Смотри, как бы не убежала. Надо бы на дорогу глаза ей черной тряпкой завязать.
— Я и сам было об этом подумал, но уже поздно. Сплоховал!
— Верблюдица хо-ро-шая!
— Купил ее ради молока. Жена у меня плодовитая. Детишек народила кучу, А летом что им в зубы сунешь? На зелень разную наш край не богат.
— Конечно, понимаю...
— Нам бы чаю напиться да по холодку опять в путь. Ну, братья, признавайтесь, чья жена проворней? — Незнакомец насмешливо посмотрел на Сары-Шаю. — К тебе, карнаухий, даже не обращусь. Уж больно на язык горазд. У пустомели, известное дело, котел всегда пустой.
Рыбаки дружно расхохотались, Рябой пришелся им по душе. А Сары-Шая от неожиданности даже было покраснел, чего с ним никогда не бывало, но тотчас нашелся:
— Кто осмелится божьего гостя пригласить к себе в дом, когда среди нас находится сам баскарма?!
— Добрая должна быть верблюдица. Пусть оправдает твои надежды и хлопоты. Пусть принесет в дом радость! — сказал Рыжий Иван.
— Аминь! Да исполнятся ваши пожелания!
— Ну, дорогой гость, а как житье-бытье в тамошнем крае?
— Слава аллаху, живут пока люди в здравии и достатке. Только Амударья нынче что-то не того...
— А что? Что, бушует? Разлилась?
— Ой, не говори! Жуть! Как ее ни старались взнуздать, она, строптивица, такой тарарам устроила!
— Да, с Амударьей в половодье шутки плохи... Бед не наделала?
— Смертей вроде нет. А дома, сказывают, затопила. И скот, говорят, кое-где унесла.
— Вот это да-a! Амударья страшна в гневе! Еще хорошо, что повернули ее в Каракумы. А то бы с ней вообще сладу не было.
— Брось! Напрасно загнали ее в пески... Кому-кому, а нам эта затея боком вышла.
— Не говори! Тогда бы наш Арал не постигла бы беда... Ну, как Амударья, бушует?
— Днем и ночью грохочет. Вся желтая, глинистая, без удержу в море несет.
— Апырай, а? Черт знает что...
— А как там с рыбой... случайно, не слыхали? — поинтересовался Рыжий Иван.
— Слыхал. Говорят — непостижимо! Сама из воды прет. Каракалпаки не успевают вычерпывать.
— Апырай, а! Черт побери... Ну, председатель, понял теперь, куда подалась твоя рыба?
— Выходит, почуяла, бедная, приток пресной воды и снялась, шарахнулась вся на юг, — оживился вдруг и Рыжий Иван. — Ну, что будем делать? Решай!
— Решение одно. Догонять рыбу надо. А ну-ка, давай, собирайтесь! Живо! И сегодня же в путь!
Да, рыбак всегда остается рыбаком: скажи ему, что рыба ушла на край света, — он и туда за ней отправится... Тут же рыбаки побежали. Быстро погрузили на катер рыболовные снасти.
Рябой мужчина, напившись чаю и передохнув, с вечерней прохладой тоже тронулся в путь. Караванная дорога, некогда проложенная при купце Тентек Шодыре, затем — Темирке, начиналась отсюда. Перемахнув через хребет Бел-Арана, она сразу уходила по двум направлениям: одна — на Челкар, другая — на Арал. Ты проводил гостя за аул и показал парнишке-шоферу дорогу. Шофер без особой пока нужды включил мощные фары и газанул так, что грузовик дернулся, взревел и неукротимо, точно зверь, вырвавшийся на волю, понесся по ровной полынной степи. Пока работает мотор и крутятся колеса, не страшны ему никакие расстояния. В мгновение ока вымахнул он на черный холм, оттуда рванулся, срезая поворот, налево, потом направо — и, выбравшись на большак, с ровным мощным гулом устремился на закат. Ты стоял, все глядя вслед, пока могучий грузовик не скрылся из виду. Над высокими бортами еще долго видна была голова верблюдицы. Чрезмерно вытянутая, словно застыла она в своей неутешной, древней, как этот мир, скорби. Ничто в этот час не привлекало, не утешало верблюдицу — ни бурая степь, ни посвежевшее к ночи дыхание моря, ни полная луна, начищенным медным подносом всплывавшая на небосклоне. Она глядела туда, где осталась родина, где остались родные холмы и долины, привольные пастбища. И все это еще долго будет ей сниться, будет смущать ее покой, тревожить тоскующую душу. И ничего ей не будет мило в чужом краю. И в предчувствии своей тяжкой отныне, своей вечно томимой тоской разлуки судьбы смотрит верблюдица влажными черными глазами, смотрит не отрываясь, вытянув некогда гордую шею, туда, где осталась навсегда родимая земля, откуда увозит ее это с несусветной скоростью несущееся чудовище. Прощальный рев-стон бессловесной животины резанул тебя по сердцу. Ты, конечно, понимал, допускал в своих мыслях, что всемогущее время технического века перевернет по-своему многое, но почему-то предположить не мог, что это так скоро коснется и древнейшего, благороднейшего животного пустыни и степи. Почему-то всегда хотелось верить, что если что и может остаться в нынешнем переменчивом мире без изменения, так это именно оно и все, что извечно связано с ним: неторопливость, покладистость и выносливость... Но неукротимое и безжалостное время не смилостивилось и над этой нерасторопной животиной, ее оторвало от земли, подхватило и понесло неизвестно куда. Кто скажет теперь, как сложится ее судьба потом, в будущем, как сможет она угнаться за стремительной поступью времени? А пока ее, послушную и тоскующую, увозят в кузове захлебывающегося железным ревом грузовика.
О славная, древняя животина, сколько же груза ты перевезла безропотно на своем горбу, сколько исходила от края и до края эту суровую землю за тьму-темь веков, — а вот теперь, смотри, и сама превратилась в груз, в поклажу, и мчит тебя, безответную, на четырех колесах по некогда вдоль и поперек исхоженной тобой пустынной степи...