Долг

Нурпеисов Абдижамил Каримович

«КРАЙ, ГДЕ РАДОСТНОЙ ПЕСНИ НЕ СПЕТЬ Я НЕ МОГ...»

 

 

I

Представьте себе обычную сутолоку на перроне перед отходом поезда. Только что объявили отправление. И, как по сигналу, катится вокзалом волна прощальной суеты. Отъезжающие и провожающие торопливо обнимаются, наскоро проговаривают то, что обычно говорится в таких случаях и что, впрочем, не задевает ничьего сознания. Вроде бы простились, вроде бы предостаточно сказали слов в напутствие и даже разжали объятия, но снова кидаются друг к другу. Снова торопливо, невпопад прощаются. Вокруг гомон, суета, кто-то в этой суматохе ищет кого-то, окликает, находит и тут же вновь теряет.

Вон запоздавшие путники с чемоданами, свертками, баулами в руках бегут, не помня себя, запарившиеся, будто из пекла вырвались, ищут свои вагоны. Следует признаться, среди этих незадачливых, ошалело бегущих к своему вагону пассажиров оказался и я. Что поделаешь, таким уж, видно, создал меня бог — всегда и всюду опаздывать. Пот льет с меня градом. Сердце подскочило к самому горлу. Друзья, вызвавшиеся провожать меня, вижу, взвинчены тоже. Кое-кто совсем не по-дружески честит меня. В суматохе не помню даже, как прощался с ними. Еле успел протянуть жене маленькую дочурку, прильнувшую ко мне, и уже на ходу прыгнул в вагон. В спину чье-то сердитое: «А ну его! Вечно вот так». Увы, слышу такое уже не впервые. И, смиренно улыбаясь, иду в свое купе. Поезд набрал скорость, и вот за окнами замелькали привокзальные домишки, будки, тополя.

— Ладно... чего уж там... — буркнул кто-то за спиной. Это мой попутчик. Закадычный мой друг. Писатель. На днях мы с ним надумали съездить к Аральскому морю, к рыбакам. Был у нас еще меж собой уговор — побывать в заповеднике на острове. Накануне отъезда как-то поделился я своим намерением с одним ревностным почитателем журнала «Вокруг света» и тотчас пожалел об этом. Стоило ему услышать о Барса-Кельмесе, он сразу пришел в ужас. Должно быть, затея наша показалась ему чем-то вроде невероятных приключений древних мореплавателей. «Да вы в уме ли?! Остров кишмя кишит змеями! Там, говорят, даже драконы есть. Года два или три назад была, помнится, статья крупного путешественника-ученого. Он писал, будто на острове на вершине какой-то скалы, нависающей прямо над морем, нашли яйцо птицезавра, которое пролежало там миллионы лет. Нет-нет, ты, пожалуйста, не смейся. Скажем, перед тем, как вылупиться, птенец вдруг уснул летаргическим сном. Понимаешь ли, очень даже возможно...» И сей поклонник «Вокруг света» пустился в ученые рассуждения...

С улыбкой вспомнил я тот разговор, устраиваясь на своем месте. Видимо, в любом городе есть записные всезнайки, убежденные в том, что, кроме них, никто ничего ни в одном деле не смыслит и потому святой их долг неустанно просвещать простофиль вроде меня. В их представлении остров Барса-Кельмес не что иное, как случайно уцелевший осколок древности или же, скажем, экзотика Папуасии. Лет пять тому назад довелось мне прочитать любопытную статью в молодежной газете. Видимо, автор статьи принадлежал к той же породе всезнаек, что не обретут успокоения, пока не раздуют самое обыденное до невероятных размеров. «Стоит вам оказаться на Барса-Кельмесе, как непременно навстречу вам выйдет кто-нибудь из островитян и предупредит: «Будьте осторожны, тут много ядовитых змей», — и в самом деле, там змеи подстерегают на каждом шагу».

Остров невелик. Мы пробыли там три дня и, излазив его вдоль и поперек, на третий день только увидели наконец безобидную медянку, которая поспешно уползла в кусты. Что поделаешь, разве любители сенсаций унимались когда-нибудь, покуда не подашь им живых драконов или чудовищных птиц-самуруков.

Повернулся я к другу, желая поделиться своим возмущением. Но, вижу, он уже деловито расположился. Снял костюм, расстегнул ворот рубашки, заложил ногу за ногу, откинулся на подушку и курит. По натуре он добродушен. Порой совсем уж прост и открыт, что называется, душа нараспашку. И тогда напоминает он мне неприбранный дом хозяйки-неряхи, дом, где нет ни запретов, ни секретов — все у всех на виду. Правда, бывает и так: вдруг уйдет в себя, погруженный в невеселую, изнурительную для души думу, и тогда замкнется, угрюмый, мрачнее тучи, замолкает. И лицо его в такие минуты сереет, застывает. На широком лбу его залегают тяжелые, глубокие складки. И сейчас я уже вижу, чувствую, как он внутренне ощетинился, сжался весь. В такие минуты лучше его не трогать: думы его далеки, и не обрадуется он, если вернуть его к действительности.

Так до самого Аральска и не выбрался он из своей глубокой отрешенности. Мне показалось поначалу, что, сгоряча согласившись на эту сомнительную поездку, теперь он, похоже, уже сожалеет. Желая развлечь его, я пригласил его в ресторан. Едва открыли дверь, нас сразу обдало запахами кухни. Народу набилось много. Было душно. Вижу, не нравится другу еда ресторанная. «Ничего, потерпи еще немного. Вот приедем в Аральск, тогда уж и наедимся свежей рыбы», — сказал я, пытаясь развеять его дурное настроение. Однако особого энтузиазма я с его стороны не заметил, лишь кивнул он снисходительно головой, продолжая по-прежнему курить папиросу за папиросой. С соседнего столика кто-то сделал ему замечание, но друг мой оставил его без внимания и как ни в чем не бывало попыхивал, пуская густые клубы дыма.

Проехали Туркестан. Нещадно палило южное солнце, в купе становилось невыносимо от духоты. Окно и дверь, однако, боялись открыть: чуть приоткроешь, тугой, горячий ветер врывается в вагон, обжигает руки, лицо. Дышать уж нечем. Глаза заливает липкий пот. Я изнываю, места себе не нахожу. А спутник мой откинулся на спинку и сидит себе все с тем же сумрачно-отрешенным видом. Между тем вижу, на складках лба и на шее у него тоже поблескивает пот, выходит, и он не меньше меня изнывает от зноя.

— Ничего... впереди ждет нас море. Будем купаться, наслаждаться. Вот увидишь: вода Арала прозрачная, синяя-синяя. А дно чистое, ровное, ни камней, ни ила. Идешь себе по воде, а белый серебряный песок хрустит под ногами... — восторженно начал было я, предвкушая ожидающие нас соблазны, но тут мой товарищ поморщился, и не успел я насторожиться, как он откровенно усмехнулся. Я осекся. Не стал больше гордецу этому несносному рассказывать о прелестях дорогого моему сердцу Арала. Не могу сказать даже, как обидели меня его гримаса и презрительная ухмылка.

Бывают люди, которые всячески скрывают от посторонних глаз свои недостатки. Не знаю, чем это объясняется: щепетильность ли то, излишняя ли стыдливость, самолюбие, быть может, или мнительность, но, как бы там ни было, они болезненно скрывают то, что как правило, давно известно всем. Унылый вид родного края такой человек ощущает, видимо, как свой собственный физический недостаток. И, в душе ничуть не меньше страдая оттого, ты все же склонен всячески скрывать скудость родного края от посторонних глаз. Край этот также дорог тебе и свят, как родная мать.

Он твоя радость, твоя гордость, он и твоя любовь, и потому тебе страстно хочется, чтобы и другие люди не менее тебя самого полюбили эту, пусть невзрачную, голую, опаленную знойными ветрами выжженную степь, чтобы в глазах других она не уступала ничем синим горам Кокче или лугам и озерам Каркара. Доброе слово о твоем крае одобряет, наполняя грудь великой гордостью. Оно дороже и приятнее всех земных наград и похвал. А как же, не на другой какой, а на этой ведь земле ты родился. На нее упала первая капля крови с твоей пуповины и окропила ее. И вырос ты на этой самой земле. Босоногим мальчишкой, вздымая пыль, бегал по ней за ягнятами, не раз сажал здесь себе в ногу занозу... Помнишь, как, бывало, знойным летом приморский песок к полудню накалялся так, что жег тебе ступни, словно уголья из очага, и ты, сморщив рожицу, попеременно поднимал то одну, то другую ногу, остужая таким образом ступни на ветру, а потом точно угорелый снова несся бог весть куда по своим бесконечным мальчишьим делам. Помнишь? Помню. Да, помню! Еще как помню! Пепельно-серый песок веревкой вскручивался, вился из-под ног, оставляя позади отчетливые следы. Среди своих сверстников я отличался широкими ступнями. Потому и прозвали меня «Майтабан бала» — «толстопятым». Дети постарше, дразнясь, спрашивали: «Хочешь, покажем твой след?» И тут же наскребут, бывало, эти черти кучу песка, шлепнут по ней сверху ладонью, и действительно ко всеобщей потехе получаются точные отпечатки моих ног. Помню, обижался я тогда, плакал, а теперь смешно. Лежу вот на верхней полке и блаженно улыбаюсь. Но тут взгляд мой невзначай падает на сумрачного спутника, и безмятежная улыбка тотчас исчезает. Человек, должно быть, с годами становится злопамятен. А в детстве мы были больше честолюбивы. И вообще в детстве мы все бесшабашны, живем без оглядки, сплошь и рядом совершаем опрометчивые поступки. Все как-то недосуг нам предаваться серьезным размышлениям. В молодости все мы чем-то похожи на того озорного мальчишку, что очертя голову скачет на горячем коне. Пустив коня диким наметом, пьянея от воли и собственной удали, разве думаешь о чем-нибудь? Способен ли вообще думать?

Позади осталось детство. И ты уж теперь не беззаботный юнец. Но и не глубокий старик, испытавший все горести и печали жизни и разучившийся уже изумляться. Ты теперь уже сам себе строгий судья. И тебе как никому другому отлично ведомы собственные изъяны. Да-а, теперь ты сдержан и суров к себе. Порой и к друзьям своим бываешь беспощаден. И все же... там, где заходит речь о родном крае, о достоинствах и недостатках его, от твоей привычной придирчивости не остается и следа. Ослепленный безоглядной своей любовью, ты попросту не видишь, не способен вовсе увидеть хоть малейший изъян в том, что любишь и лелеешь в глубине своего сердца. Для тебя этих изъянов попросту не существует. Обычно унылая земля Приаралья с ее серой полынью и пылью, с ее песком разве не кажется тебе необыкновенной? И разве сам этот раскаленный, как из жаровни, ветер не чудится тебе удивительно нежным и ласковым, будто это любимая девушка шелковым платком невзначай коснулась твоего лица?

Чего уж там... скажите, случалось ли бывать вам в предгорьях Алатау летом? Вот уж где воистину земной рай. Склоны гор до самых снежных вершин покрыты пышной зеленью, могучие ели свечкой устремлены ввысь. А внизу, у подножия, соловьи, одуревшие от счастья, разливаются, не помня себя, и ты сидишь в прохладе тени под сосной, опустив по щиколотку ноги в холодный, хрустально-искристый поток говорливой горной речки, и блаженствуешь. И скажи, только честно, можешь ли ты в такие минуты думать о какой-либо другой земле? Вспоминается ли тебе при этом другой край? Ну, конечно же, да, тысячу раз да! За других не скажу, не знаю, а вот я, где бы ни находился, где бы, в каком сказочном краю ни бывал, я никогда, ни на минуту не забывал свой рыбацкий аул, свое Аральское море, свою приаральскую степь с ее серой полынью и чахлыми кустиками. Клянусь, я нисколько не преувеличиваю! «Да брось ты, — может упрекнуть меня тот же ревностный читатель «Вокруг света», — вот эту, что ли, унылую и невзрачную пыльную степь?!» — «Да, да, — повторяю я снова, — ее, только ее!» Но сейчас я не стану рассказывать вам о весенней поре моего края. Весна ведь красна везде и всюду. Весною земля расцветает, наряжается и прихорашивается, точно девушка, ждущая встречи с любимым. А вот приходилось ли тебе уже на исходе лета, когда степь уже совсем опаленная, вся поблекшая и убитая, отправиться в путь верхом па коне? Ты обвязал рот белым платком. Конь, не чувствуя ездока, легко несется по рыжей степи, а ты, как опытный степняк, отыскав глазами какую-то точку вдали, вглядываешься в нее. Долго, бесконечно долго мчишься ты ей навстречу. Быть может, половину пути осилил, но ты уже устал, совсем вымотался, обессилел от жары. И в это самое время вдруг неожиданно оказываешься перед глубоким оврагом, пусть это будет хотя бы Укули-сай или, быть может, Торангул-сай. Здешних трав не коснулось палящее июльское солнце. Рослая, по пояс полынь плотной стеной вымахала вдоль оврага, задыхаясь от собственной густоты. Воздух пропитан ее терпким запахом, бьет в ноздри, дурманит голову. Конь под тобою нетерпеливо и радостно всхрапывает. А ну, натяни поводья, переходи на шаг, а как доберешься до середины оврага, останови коня, спешься и оглянись вокруг, позабудь о всякой экзотике. И повремени, подожди немного, заляг, заройся весь, от макушки до пят в эти пьянящие прохладные заросли полыни, всей грудью вольно и радостно вдохни свежий овражий дух, настоянный на душистом разнотравье, и тут, уверяю, не нужны тебе будут никакие горные речушки, ни луга, ни даже сыростью отдающая тень вечнозеленых елей у подножия Заилийского Алатау. Через несколько минут ты позабудешь о всякой усталости, бодрый и свежий, будто заново родился, вскакиваешь, чувствуя легкость во всем теле. И тут тебе непременно захочется петь! Да, если уж петь, так чтобы во весь голос. На всю эту беспредельную степь... Я помню, помню, что ты не пропускаешь ни одного номера «Вокруг света», но, скажи, случалось ли тебе когда-либо петь в степи? Кругом нет никого, ни одной живой души, ты один в огромном пустынном мире. Известен ли тебе удивительный закон, по которому даже безголосый человек в степи становится вдохновенным певцом? Я знаю, ты опять скажешь: «Да брось... Все это чепуха, чушь... А вот, скажем, лет десять тому назад в одном номере «Вокруг света»...» Ладно! Хватит! Нам не понять друг друга. Очевидно, мы с тобой поем разные песни.

Увы, такое же случается и в пути, в поезде. Вот стоял я сейчас у окна вагона, с замиранием сердца смотрел на лик родной земли, столь знакомый каждой своей складкой, и так и подмывало поделиться своей радостью, своей гордостью с кем-нибудь, и тут-то вдруг услышал за спиной чье-то небрежное, снисходительно-изумленное: «Господи, да как тут люди живут?! Ни деревьев, ни кустика вокруг. А печет, печет-то как...»

Будто обухом по голове хватили. В одно мгновение вспыхнули в душе и гнев, и протест. Да как у них только язык поворачивается говорить такое, не побывав здесь и дня, не встретившись ни с одним жителем этих мест? Да что они, собственно, знают об этом крае? Что могут они увидеть из окна проносящегося мимо всех и всего поезда?

Человек иногда преувеличивает невольно. И зачастую не оттого вовсе, что склонен присочинять, нет, просто от избытка чувств, от настроения, от чрезмерной доброты и любви к кровному, близкому, к чему просто не можешь быть равнодушным. Несколько лет тому назад перед отъездом в Аральск я забежал проведать тяжелобольного писателя Мукана Иманжанова — человек строгих правил, всю жизнь неукоснительно соблюдавший диету, был он при этом большим любителем рыбы.

— Едешь, значит? — спросил он.

— Да, Мукан, еду...

— Завидую. Значит, вдоволь поешь там свежей рыбы?

— Да уж, чего-чего, а рыбы там будет предостаточно.

— Скажи-ка... а сазаны у вас там бывают?

— Да какие еще! Где еще быть сазану-то, как не у нас?!

— Арал, должно быть, славное море. А вот скажи, самый большой сазан у вас какой бывает?

— Самый большой? — я на мгновение запнулся. Покойный Мукан был строг и резок, не терпел преувеличений и требовал от всех предельной точности. Зная эту его черту, я старался быть как можно сдержанней и достоверней в своем ответе. Я оглянулся вокруг: с чем бы сравнить, чтоб нагляднее было. На кухне за столом сидели два мальчика, сыновья Мукана. Старший, десятилетний, был похож на отца, тонкий и высокий. При виде его я обрадовался:

— На Арале бывают сазаны с вашего Максута.

На изнуренном долгой и тяжелой болезнью лице Мукана мелькнула слабая улыбка.

— Ну, дорогой... это уж ты явно загнул.

Вдруг мне и самому показалось, что я загнул. Оправившись от смущения, я кивком головы показал на меньшего, смуглолицего, коренастого мальчика.

— Ну, если не как Максут, то уж, во всяком случае, как ваш Рустем, сазаны у нас наверняка есть.

Улыбка на лице Мукана стала заметней.

— Может, дорогой, еще немного поубавишь?

— Нет, нет, тут уж я не уступлю, — заупрямился я. И правильно сделал. В этом убедился, когда приехал на родной Арал. Особенно когда увидел, как рыбаки выбирали из сетей желтобрюхих, мордастых сазанов не только с Максута или Рустема, а таких, что и со взрослого человека, пожалуй, будут. Тут я понял, что напрасно тогда смущался. Но собственными глазами не увидевши, разве поверишь чему? Уверяю вас, осетры весом более центнера не такая уж редкость в нашем славном море. На специальные крючки, бывало, попадались такие чудища-сомы, что, положишь такого поперек верблюда, с одной стороны будет по земле волочиться хвост, с другой — голова. Что и говорить, море наше рыбой богато необычайно. Рыболовство, так же как и охота, имеет свои радости да и заботы тоже. Весной под скалистым берегом Изенды начинается сезон рыбы-шемая. Путина эта коротка, как пора цветения тюльпанов. Огромная, как замок, и такая же мрачная скала высится в середине моря. Ее называют Шулыган — Ревущая. Какое, однако, меткое и точное название! Даже в царстве полного штиля, когда могучее море во всю свою ширь блаженно замирает, залитое лучами солнца, и тогда вокруг этой скалы, дерзко, как вызов, возвышающейся посередине моря, ревут и пенятся, разбиваясь с грохотом об нее, волны. Весной к скале Шулыган собирается на свой великий праздник — праздник продолжения рода — царская рыба, шемая. И тогда со всех уголков моря стекаются сюда и рыбаки. Более месяца царит у скалы Шулыган небывалое, под стать празднику веселье: путина сливается с людской радостью. Поют артисты, состязаются акыны, кино сменяют концерты — весь Шулыган превращается в это время в красочное, многолюдное действо. Улов за один лишь месяц достигал таких масштабов, что в иные годы рыбозаводы и комбинаты не успевали его перерабатывать, и тогда от этих мест долго несло тухлой рыбой. Лучше все это хоть раз увидеть, чем сотни раз слышать. Мы тоже, сойдя с поезда, пересели на катер и поплыли первым делом к восточному берегу моря. Было у нас намерение посетить Бугун, Кара-Шалаи, Каря-Терея — места, наиболее густо населенные. В этих местах Сырдарья впадает в море, и потому здесь изобилие пресной воды. Жители этих мест не только промышляли рыбой, а занимались и овцеводством, развивали бахчи, осенью буквально заваливали близлежащие города, станции, разъезды и аулы арбузами, дынями. Несколько лет тому назад, помню, приехав в Бугун, я был поражен арбузом-рекордсменом: он весил почти полцентнера. Будучи студентом в Москве, я не раз ходил в казахский павильон на Выставке, и там чаще всего можно было увидеть какие-то полузеленые арбузы, так, с головку ребенка. Да, искусству подавать товар лицом мы не обучены.

— Что там, впереди... вон те горы?

— A-а... Это и есть Уш-Шокы.

— Как?!

— Три бугра. Видишь, какое скромное название.

— Ничего себе, бугры. Это же настоящие горы с тремя пиками-пирамидами! — воскликнул мой спутник, словно недовольный излишней трезвостью наших предков. Но, немного подумав, добавил: — Рыбаки, видно, народ сдержанный...

— Приедешь — увидишь...

— Да-а, увижу.

Утром море рябило, но чуть погодя ветерок с моря спал, потом совсем утих, и вокруг простиралась идеально ровная гладь. Там, высоко в небе, плыли кучки белесых туч, словно льдинки, затерявшиеся в море. Солнце застряло в самом зените и начало печь. С моря, однако, веяло прохладой. Во время плавания все словно задалось целью поддакивать нашему приподнятому настроению: и отменная, будто на заказ, погода, и атласная гладь огромного моря, и синее-синее небо с белыми барашками, и даже сам катер, неутомимый трудяга моря, что, не меняя скорости, с утра упрямо несся и несся. Острый, как лезвие, нос вспарывал белую гладь воды, точно нож застывший мягкий жир.

— Ах, как хорошо! Ну, просто благодать, — вырвалось у моего спутника.

Хм... то-то же! Отходит, значит, Ледок, значит, начал таять. Но я не могу забыть вчерашний презрительный смешок этого несносного гордеца. Вспомнился вдруг ни с того ни с сего и тот длинноволосый всезнайка, которому небось и во сне снится «Вокруг света». Внешне я вполне спокоен, Но чую, обида глухо сидит во мне, проходить не собирается. Меня всегда раздражали, выводили из себя люди, которые выхватывают из журналов, со страниц книг обрывки, лоскутки чужих мыслей, высказываний, норовя где надо и не надо выдавать их за плоды собственного ума.

Вот бы показать Аральское море всем этим самоуверенным, самонадеянным гордецам, так лихо рассуждающим о нем, не ведая и не видя его. Один из них, презрительно морщившийся при одном лишь упоминании об Аральске, стоит сейчас на палубе рядом со мной. Вчера он знакомился с городом. Побывал на рыбкомбинате, потом в государственном пароходстве, теплоходы, современные комфортабельные лайнеры которого бороздят море между Каракалпакией и Казахстаном. Сегодня вот плывем по морю. А завтра с озера Кара-Шалан мы отправимся на лодке сквозь глухие заросли камышей Жармы к реке Сырдарья, и тогда пусть он сам воочию убедится в первозданной, нетронутой с самого, пожалуй, сотворения мира красоте аральской природы. Хоть я дитя Арала, родился и вырос на его берегу, но таких вот гигантских зарослей камыша, как в Жарме, нигде не встречал. И убежден, что не встречу. Не берусь судить о бамбуковых лесах Японии, видеть не довелось. Но вот жуткие камышовые, чащобы, описанные Фенимором Купером, бледнеют, как мне кажется, перед буйным величием камыша в Жарме. Стоит он плотной стеной, толщиной с человеческую руку, точно лес дремучий. Снизу смотришь — верхушек не видать. На остроносой, напоминающей гондолу лодке с трудом пробиваешься сквозь эти джунгли. Жарма — буквально прорезающий, как тропинка, узенькой, извивающейся ленточкой ведет тебя все дальше и дальше, маня, увлекая в жуткую страну сказок, и, чем дальше продвигаешься, тем больше и лодка, и люди в ней начинают казаться вдруг маленькими, как гномики. Ты знаешь, что здесь нет, не водится чудовищ. Знаешь также, что никто не готовится напасть на тебя из засады, но дремучие камыши, обступая со всех сторон, закрывая небо, заслоняя собой весь мир, нагоняют на тебя такого страху, что малейший шорох настораживает. И чудится тебе, что даже самый опытный проводник собьется тут с пути, заблудится и вовеки не выбраться тебе из этого первозданного буйства камышей. Да-а, что там ни говоря, а Жарма — одно из удивительных царств аральской природы.

И вообще, скажу я вам, родимый мой Арал — край чудес. Одно из них стоит перед нами: капитан, молодая хрупкая женщина, воле и мановению рук которой послушен наш быстроходный катер. По рассказам, в минувшей войне он служил десантникам. Называя женщину мастерицей, кудесницей, мы имеем в виду, в основном, ее непревзойденное искусство стряпать, вышивать. Но мастерство нашего капитана совсем иного рода. В том мы убедились чуть позже. Бухты Авань в тот раз мы достигли в сумерках. Провести судно по узкому проливу, где находится рыбозавод Авань, всегда было трудно. Даже самые опытные капитаны, прозванные морскими волками, не на шутку побаиваются такого испытания. А эта хрупкая женщина, к нашему удивлению, в кромешную южную ночь ловко и уверенно провела судно по мелкой и узкой, как адов мост, горловине. Спутник мой был поражен.

— Ну, ну! Ай да женщина! Сознайся, твоя жена небось ночью в собственном доме на все углы натыкается.

Вижу, другу моему все больше нравится Аральск. Он и не скрывал этого, в первый же день приезда с восхищением рассматривал красивые дома, особенно те, что построены в последние годы. «Вижу, и наш народ научился строить. Если бы дворы озеленить, деревья посадить». Сказать-то сказал, но, видимо вспомнив, что сам давно не бывал в родных местах, насупился, притих, точно разобиженный мальчишка. Что ж, мне понятна и знакома его внезапная грусть. Разве сам ты, наезжая в родные края, не ощущаешь в душе трепет и волнение? Как, однако, быстро летит время! Как неузнаваемо меняются люди! Юноши, еще не так давно безусые, глядишь, в следующий твой приезд превращаются в самых настоящих мужчин. И держатся перед тобой солидно, степенно. А как преображается земля! Там, где когда-то босоногим мальчишкой играл ты в асыки, бегал со сверстниками наперегонки, смотри, стоят теперь дома, под крышами которых влюбляется молодежь, женится, рожает детей, продлевая и продолжая жизнь на земле. Сложное, противоречивое чувство овладевает тобой. Ну-ка, признавайся, радуешься ты или печалишься? Рад ли, что здесь, на бывшем пустыре, вырос дом, кипит неведомая тебе жизнь? Или грызет печаль оттого, что исчезают, стираются следы твоего далекого детства?

Многолика сейчас жизнь моего края. Как много в ней появилось нового, интересного! Сколько новых земель освоено! Основательно растревожили покой еще недавно сонной, девственно нетронутой степи. И это тебя, несомненно, радует. И ты уже иными глазами всматриваешься в родные места. С другой высоты видишь горизонты родного Приаралья. Обо всем, однако, так просто не расскажешь. Но об одной такой перемене все же скажу. Повдоль западного побережья моря простиралась безлюдная, безводная степь, плато, прозванное Устюртом. Некогда по Устюрту пролегала караванная дорога, по которой прибрежные аулы рыбаков, снарядив самых выносливых верблюдов, посылали храбрых джигитов за хлебом в Кунград и еще дальше — в Чимбай. В те годы по Устюрту рыскали звери да промышляли вооруженные воры и разбойники. А теперь по всему плато проходит трасса будущего газопровода и в безлюдной еще совсем недавно степи появились поселки, рядом — аулы газовиков. В степь пришла вода, и с нею жизнь. Человек вмешался в извечный распорядок, заведенный на земле, вдохнул в мертвую пустыню какую-никакую жизнь. Радуюсь ли я этому? Безусловно. Кто не станет радоваться рождению ребенка? Разве радость не охватывает тебя, когда люди не разрушают, а созидают? Как не радоваться тому бесспорному сдвигу, что и кочевники, проводившие всю свою жизнь на горбах верблюдов, нынче, как видите, научились строить дома ничуть не хуже, чем оседлый люд?

Сказать по правде, казахи Приаралья, промышлявшие из поколения в поколение рыбой, лепили себе на скорую руку какую-нибудь лачужку, времянку, а то и вовсе землянку. В вопросе собственного жилища жители побережья проявляли просто какое-то царственное равнодушие. Равнодушно отмахивались от упреков, уговоров, мол, наши предки и в землянках жили не хуже других. Да и начальство в те годы, стоило появиться приличному дому среди сплошных мазанок и хибарок, косо, а то и подозрительно смотрело на такую попытку выделиться. Помню, после войны едва один мой среднего достатка родственник огородил свой дом высоким забором и поставил резные ворота, как тут же скорым людским судом дом этот окрестили «аральским кремлем», а самого хозяина чуть было не привлекли к ответственности. Слава богу, сейчас, напротив, ругают, когда строишь небрежно, плохо.

Вообще, не изменив коренным образом сознания людей, немыслимо надеяться внедрить какое-либо новшество. Если что еще не вошло, как закон, непреложно в жизненный уклад аральских казахов, так это озеленение города. Причина тут двоякая: то нет пресной воды, то простого желания. А как было бы хорошо, если бы город, периодически подвергаемый песчаным бурям, превратился в город-сад. И я уверен, недалек тот день! Уже сейчас вода Сырдарьи достигла черты города. В следующем году в каждом доме будет пресная вода, и тогда, надеюсь, мои земляки-аральцы сумеют, проявив усердие, затопить голые, пыльные сейчас улицы зеленью.

— Что это... не Бугун?

— Где?

— Да во-он... те белые дома...

— Да, это Бугун...

 

II

В своем путешествии мы с товарищем посетили немало мест. Сойдя с катера, садились на коней, мчались по суше. И пешком сколько дорог исходили, пробиваясь все время сквозь камыши и прибрежные заросли, мучаясь и отбиваясь от комаров и слепней. Можно сказать, что за неделю исходили всю восточную часть Аральского побережья. Устали чертовски. Вижу, товарищ мой почернел, оброс. Начал поговаривать об отдыхе. И вот наконец мы снова сели на катер. Вскоре вышли в открытое море. Волны здесь — тяжкие громады, таящие в себе угрозу. И жуткая зияет там глубина.

Ну вот, слава богу, мой товарищ выходит понемногу из состояния подавленности. Во весь день так ни разу и не зашел он в каюту. Не тянуло его ни к разговорам, ни к еде. Поставив на палубу катера скамейку, он дотемна просидел там, не замечая вокруг никого, молчаливый, задумчивый, окутанный жидковатым дымком папиросы. К востоку простиралось синее-синее море. А по западу, угрюмо нависнув над морем, тянулись, точно неприступная крепость, цепи обрывистых скал. Смутно угадывались очертания гор и пиков, возникая из синеватой, туманной завесы. Должно быть, стоят они так со дня сотворения мира, застыв, замерев в своей тяжелой дреме, далекие, отрешенные, тщательно оберегая недосягаемую для нас тайну. Я покосился на товарища. Интересно, о чем он думает сейчас? Что донимает его? Он не заметил моего взгляда, видать, даже забыл давно потухшую папиросу, не отрываясь, смотрел на насупленные скалы. Был он задумчив и потом на берегу. И с людьми, встретившими нас, перекинулся лишь несколькими скупыми словами. Солнце жгло нещадно. Раскаленный песок обжигал даже через ботинки. Собаки и те молчали, измученные великим пеклом. Лишь мордастый черный пес из крайнего дома, заметив незнакомых, пытался было, по обыкновению, вскинуться, но раздумал, а скорее, настолько его разморило, что сил не было, и он лишь, обнажив зубы, недружелюбно уставился на нас.

Нынешнее, лето выдалось на редкость засушливое. Вся земля Приаралья высохла, почернела. Под безжалостным солнцем такыры всюду растрескались. Мой товарищ, вижу, с болью глядит на страдающую землю. Да, похоже, ему просто нравится изводить, терзать себя собственными думами. Бог знает, какого ответа ждет он на них от этой исхлестанной ветрами и солнцем, замученной земли? А может, он снова ушел в себя, в свои мысли о древней, куда древнее, чем история человечества, земле, стойко переносившей самые страшные катаклизмы и, как само человечество, обновляющейся и дряхлеющей беспрестанно?

Мне, признаться, всего милее именно такие люди, которых неотступно точат какие-то затаенные вечные думы. Их иссеченные тяжелыми складками лица притягательны особой духовной красотой не в пример иным нагловато-холеным лицам, всегда дышащим самодовольством.

Думы, думы... Порой мне кажется, что мы живем слишком беззаботно, словно не осталось уже на этом свете о чем и подумать. Не от этой ли бездумности иной раз с поразительной легкостью мы за одну лишь метельную зиму опустошаем наши кошары? Что греха таить, многие из нас еще очень падки на шумиху, склонны к пустой трескотне. В безудержной суете сколько народу тащится попусту по инерции за великим кочевьем времени.

По-моему, вовсе не о такой жизни мечтает молодежь. Наше будущее не только сытость, нет, я все же верю, что будущее за обществом ищущих и творящих людей. Жизнь пассивная, потребительская, разве может она одинаково всех устроить и удовлетворить? Есть ли смысл вообще стремиться к будущему, волноваться, если сытость — конечная и единственная цель всех наших усилий?

Аральское море не из самых спокойных. Когда плавал по нему, мне не раз пришлось краснеть. Перед выездом из Алма-Аты товарищ мой спросил: «Шторм-то как действует на тебя?» — «Нормально!» — ответил я. «Значит, качку ты хорошо переносишь?» Обычно я излишним самомнением не страдал, но то ли бес меня в тот раз попутал, то ли еще что, но, кале бы там ни было, я, ничуть не смущаясь, лихо ответил: «Боже, за кого ты меня принимаешь? Я ведь старый морской волк!»

Посмотрели бы сейчас на этого «морского волка»! Его мутило и рвало. Бледный, как мертвец, с глубоко запавшими глазами, он беспомощно озирался на ревущее море, всем своим видом словно умолял, вопрошал: «Ну, где же земля? Почему ее не видно? О аллах, когда мы будем на суше?»

Суши вроде не стало, кругом кипело, бесновалось море. Огромные волны вздымались выше нашего катера, не на шутку угрожая подмять его под себя, потопить. Мутными глазами я глядел вокруг, надеясь увидеть за этими косматыми ревущими волнами хоть крохотный клочок земли. Ветер остервенел, выл, волны ревели, не давая опомниться, обрушивались, все чаще окатывая нас соленой водой, угрожая сорвать с палубы. Не знаю, как только не смыло меня, помню, со страха схватился обеими руками за что-то, еле удержался на ногах.

— Эй, морской волк! — раздался вдруг за спиной хохочущий, бодрый голос друга. — Ну как, а?

Смеется еще, дьявол! Возмутился бы, да сил нет. Подошел он ко мне. Встал рядом и стоит как ни в чем не бывало, широко расставив ноги. Ну и стоял бы себе, коль нет сочувствия, так нет же, издевательски хохочет прямо в лицо. Катер наш под ударами волн метался, все в нем скрипело, трещало, казалось, вот-вот развалится, разлетится ко всем чертям, а этот дьявол, обнажив крупные прокуренные зубы, все хохочет, возбужденный, довольный, словно радуется чему-то. У меня нет сил даже сердиться, смотрю на него с нескрываемой завистью.

Насколько я люблю море, настолько ненавижу его, нет, точнее, боюсь его безумства, гнева. Ведь наверняка сам Дуров, не говоря уж о других дрессировщиках, хоть чуточку да волновался, когда подходил ко льву, любимцу, воспитаннику своему. В безумстве своем напоминает море необъезженного строптивого коня под тобой. Норовя сбросить тебя, он всхрапывает, встает на дыбы, шарахается из стороны в сторону, и тогда в глазах твоих плывут черные круги и кажется, будто какие-то гигантские качели круто раскачивают тебя вместе с катером, с кипящим морем, с небом, с плывущими на нем низкими тучами. Катер, мокрый, скользкий, мотаясь на волнах, вырывается из-под ног. Измученный тошнотой и рвотой, валишься и, шатаясь, снова встаешь, и кажется, вот-вот что-то лопнет, оборвется внутри и душа покинет тебя навеки... В минуту бессилия в голову лезут странные мысли: горько жалеешь, что ты не птица, нет у тебя крыльев и не можешь вырваться отсюда, улететь сейчас на сушу. И ты вспоминаешь всех родных, знакомых, которые сейчас, в эти самые минуты, когда ты мучаешься на одичавшем море, беспечно разгуливают по земле, такой устойчивой и надежной. О чем только не передумает человек в трудные минуты жизни...

Вот я вырос у моря, у моря мать меня пеленала и баюкала, я знаю море. Стихия и ее повадки мне знакомы, но все же боюсь, боюсь ее буйства. Даже в самую тихую погоду, когда море добродушно и ласково, я поглядываю на негр со смутной тревогой и опаской, настораживаюсь, как настораживается неопытный еще дрессировщик, приближаясь к мирно возлежащему льву. Зорко слежу всегда за водной гладью, потому, видимо, выйдя в открытое море, я прежде других замечаю малейшие его капризы. Скажем, например, спокойно и ровно дышит море своей могучей грудью, ветра еще нет, но вдруг едва заметная рябь пробегает по его атласной глади. И я настораживаюсь, зная, что за этим капризом могут последовать гнев, буря.

К слову, расскажу об одном случае. В прошлом году я приехал в Аральск вместе с одним режиссером. И, помню, мы с ним однажды рано утром отправились тоже на Барса-Кельмес. Море было тихо и спокойно. Я спустился в каюту, прилег I тут же уснул. Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг я проснулся в испуге. Еще не открыв глаза, почувствовал, как беснуется море, и услыхал его могучий рев. Ломило в голове, теснило в груди. Пошатываясь, поднялся на палубу. Полбеды, если ветер дует точно спереди или сзади. Но сейчас он налетал сбоку. Море кипело. Небольшое судно выдерживало удары волн, но вода окатывала палубу, и, ложась попеременно то на один, то на другой бок среди белогривых, ревущих волн, оно, словно побитый пес, вихляло, моталось из стороны в сторону.

Я подошел к режиссеру. Голова кружилась. Но не хотелось перед ним показывать свою слабость. Из последних уж сил бодрился.

— Ну, как дела?

Он молчал. Вижу: и он ничем меня не лучше. Лицо его, рыжеватое, покрытое веснушками, побледнело, стало пепельно-серым. Кончики лихо вскрученных, цвета меди усов, которыми в другое время он мог бы пугать малых детей, сейчас сникли, пообвисли. И все же из последних сил старается держаться молодцом.

— Да-а! — протянул он, затравленно глядя на ревущее море.

— Тебе, наверное, плохо? Может, назад вернемся?

Он не возражал. Так в тот раз мы и не попали с ним на Барса-Кельмес. Вот так иной раз озорует море. И, видать, не каждому по нраву его озорство.

Однажды, притомленные дорогой, мы с другом остановились на ночлег в одинокой рыбачьей лачуге на берегу моря. Старик со старухой одни коротали там свой век. Был у них один-единственный сын, да не вернулся с войны. Но старик говорить об этом не любил. По своей природе сдержанный, он вообще никому не жаловался, не сетовал на судьбу, не делил ни с кем свое горе, лишь изредка, и то, когда бывал на море, оставаясь наедине со своим кормильцем, скупыми старческими слезами облегчал душу. Мы узнали об этом позже, от других людей. А в тот вечер, поев свежей ухи, в лачуге старого рыбака мы думали совсем о другом.

Старик жил бедно. Стены летней лачуги-времянки местами облупились, и там и сям вылезал сухой плетеный камыш. В середине комнаты подмигивала подслеповатая лампа без пузыря. Она сильно чадила, и испуганно мельтешил, трепетал над нею слабый, желтоватый язычок пламени. С улицы через открытую дверь влетела ночная бабочка. Бедняжку некая сила вечно влечет, тянет к огню. Говорят, самец пчелы, едва сходясь на лету со своей парой-подругой, тут же падает замертво, расплачиваясь жизнью за свою страсть. И все же во имя будущего потомства пчела-самец смело идет на свою гибель. Таков заложенный в нем от природы инстинкт. Так повелевает долг. В бабочке тоже есть что-то от этой жертвенности, великого безумия пчел. Она готова опалить себе крылышки, готова принять мгновенную гибель, но любовь к огню в ней так же сильна, как и зов жизни. И этой бедняжке грозила та же участь. Но хозяин лачуги, явно не одобряя ее безрассудного порыва, отогнал ее от огня.

Товарищ мой улыбнулся. Может быть, вспомнил свое далекое теперь детство. А скорее вспомнил огромного роста балагура казака, вспомнил, как тот в ином веке, в ином краю на ночной охоте своими толстыми пальцами пытался аккуратно поймать бабочку, оберегая ее от пламени. Как, однако, удивительно повторяются в жизни схожие ситуации, как созвучны бывают поступки людей, вообще порывы душ, и не преграда для них ни эпоха, ни язык, ни вера.

Тогда в лачуге старого рыбака охватило меня волнение странное, томящее, и я подумал о себе. Подумал я, вот ты прожил последние десять — пятнадцать лет в столице, вдали от родного края, но, видать, все же так и не смог оторваться от своего аула. В какую бы даль ни занесла тебя судьба, а все же хоть какой-нибудь сокровенный уголок родной земли да живет в тебе. Бывает и так: живешь себе в полное удовольствие в своем доме, где все сверкает, блестит, начиная с полировки мебели, подвесок люстры и никеля ванной комнаты. Ты уже сжился со всем этим, комфорт и уют городской жизни держат тебя прочно, и иной жизни ты теперь для себя не представляешь, но, сознайся, иногда в тихие вечерние часы, всецело отдаваясь затягивающему чувству семейного уюта и благополучия, вдруг с удивлением обнаруживаешь, что напала на тебя беспричинно сосущая тоска... тоска по рыбачьему твоему аулу. И в эту минуту словно враз исчез, улетучился весь опыт, весь лоск бывалого горожанина, и дороже всех благ земных тебе сейчас маленькая, пропахшая рыбьим духом лачуга в Приаралье. А сколько таких лачуг в казахской степи! И сколько тружеников на ее просторах, безымянных чабанов, рыбаков и дехкан, чьи сильные мозолистые руки всю жизнь не выпускали черенка лопаты или кетменя.

Утомленные грузом каждодневных тяжких трудов, они лишь вечерами отдыхают. Лица их загорелые, со следами непроходящей усталости. И говорят они голосами тихими, хриплыми. Но в такую минуту стоит прибежать с улицы чернявому карапузу, который, шмыгая носом, забирается на отцовы колени, и тут вы бы видели, как всю усталость вдруг словно рукой снимет и морщинистые лица, сразу смягчаясь, засветятся изнутри от нахлынувшего прилива нежных чувств. Я, собственно, не знаю, кто он, как зовут его, откуда родом. Возможно, он чабан, табунщик, верблюжатник, весь день промаявшийся под палящим зноем со скотом. Возможно, он пахарь, щедро орошающий землю своим потом в извечной надежде и вере, что и ему воздастся. А может, рыбак, до нитки промокший на волнах не всегда ласкового моря. Не знаю. Но, кто бы он ни был, он наш с вами отец. Отец современной, преуспевающей казахской молодежи. Иногда думается: собственно, не из-за таких ли стариков и тянет нас в аул? Вот улетели мы далеко, свили себе и своему потомству гнездо в другом краю, но все равно никто из нас не в силах порвать связь с родной землей, навек срослись с нею пуповины. Да-а, она, земля твоих предков, и твоя колыбель. И не то что человек, даже деревце, некогда распустившееся в родной почве под открытым небом, навсегда, наверное, запомнит и сияние неба, и вольные забавы ветерка, покойно и безмятежно расцветая ныне в кадке нарядной оранжереи.

Признаться, такие вот невеселые мысли посещают порою меня в минуты слабости и тоски по родному краю.

По существу, эта тоска и связывает меня накрепко с Аралом. Иначе что же еще... Родился ты уже при Советской власти. Учился в советской школе. Был октябренком, потом пионером. Воспитывался в комсомоле. Жизнь предков, прошедшая на горбах верблюдов, тебе разве что во сне могла присниться.

И все же порой ох как нахлынет на тебя тихая радость, когда думаешь о том, что, как бы ни старалась безжалостная эпоха унифицировать, постричь всех нас под одну гребенку, обряжая то в одинаковые, заглаженные, в обтяжку брюки, то, опять-таки в угоду моде, скрывая наши лица буйной растительностью или под роговыми очками с дымчатыми стеклами, все же вопреки и наперекор этому катку, что зовется веянием времени и на самые невероятные лады утюжит твою податливую оболочку, в жилах твоих по-прежнему течет все та же кровь твоих предков. Да, предков!

Вот один из них сидит рядом со мной. Вернее, это я нахожусь у него в гостях, в его лачуге. Он очень стар. Согнулся весь под тяжестью долголетней нелегкой рыбацкой жизни. Голова, усы и борода его белы. Ресницы, брови — тоже. Сидит с нами у очага, подбрасывает в тлеющий огонь сухой хворост, не забывая при этом то и дело отгонять тяжелыми, бессильно повисшими руками налетавших на огонь бабочек.

Весь вечер он молчал. О чем он думал? Не знаю. Молчал и мой товарищ. В ту ночь он так и не сомкнул глаз. Вероятно, как и я, он думал о старом рыбаке, об этом очень старом человеке, который, видимо, так много пережил и перевидал на этом свете и напоминал нам еще не перевернутую, неведомо как уцелевшую страницу истории былых славных дней жителей побережья родного Арала.

Не спалось нам в эту ночь. О чем только не передумали. Невольно задумался я и о нашей современной молодежи. Странная, нелепая мысль лезла мне в голову. Допустим, думал я, шел бы себе по улице какой-нибудь казах из аула, такой же, как и наш хозяин, старик, и набрел на молодую пару, которая средь бела дня на виду прохожих вызывающе целуется, обручем сжимая объятия. Он бы, конечно, подошел к ним и, по обыкновению пожилых казахов вольно обращаться с младшим по возрасту, бесцеремонно ткнув парня посохом в грудь, сказал напрямик: «Ну-ка, отпусти бедняжку, пока не задушил. А теперь скажи: откуда ты, чей ты родом и чей сын?»

Интересно, думалось мне, как бы тут повел себя наш парень и что бы он сказал на это? Быть может, под прицелом в упор уставившихся строгих глаз сердитого старца опомнился бы и вмиг улетучилась вся его бравада, развязность, которой нахватался он в городе. Может, с тем тычком вернулась бы к нему снова затерянная бог знает в каком из закоулков большого города совесть и, быть может, зарделись, заполыхали бы вдруг со стыда его щеки? И, не найдя, что ответить, только отводил бы он глаза, раздирая губы в нелепой, растерянной улыбке. А может, вернувшись домой, вспомнил бы странную выходку степняка и, как бывает в таких случаях, вначале посмеялся бы над ним и над собой, а потом... потом, кто знает, мало-помалу начал бы все-таки терзаться проснувшейся вдруг совестью, потом уже стал бы думать о родной стороне, о детстве своем, обо всем, что напрочь вылетело из головы в городской сутолоке. И, конечно, об отце и матери. И тогда вспомнил бы он наверняка, как, бывало, зимой и в предзимние холода, прибежав с улицы, насквозь продрогший, нырял под кожушок старого отца, прижимался к нему и успокаивался сознанием своей защищенности, и вдыхал родной, знакомый запах пота.

Да, все мы вырастали, согретые теплом отцовской шубы. И если на что-то способны, если в нас обнаружилась со временем хоть крупица таланта, сознайся, дорогой, ведь это отнюдь не божья милость, ни тем более благодеяние священных духов-аруахов, а прежде всего то бесценное отцово свойство, по крови его переданное тебе, мне, всем нам безвозмездно в дар.

Разве плохо это? Нет, пожалуй, даже похвально; если, скажем, сквозь твою насквозь модернизированную оболочку проглядывает исконное происхождение степняка. Лишь бы ты, отягощенный инертностью предков, поспевая, не тащился волоком в хвосте великого кочевья, словно хромой стригунок в косяке. К слову сказать, я, как и мой народ, духовно рос медленно, долгое время разделял незавидную участь хромого стригунка. На второй год войны, окончив десять классов, восемнадцатилетним юношей ушел на фронт, к стыду своему, не прочитав хотя бы десяти страниц русской литературы. Не дальше ушли от меня и мои сверстники по классу. Спрашивается, чему, собственно, учились мы тогда целых десять лет? Чтобы мало-мальски овладеть грамотой, недостаточно разве и десяти месяцев? Допустим, так вышло с нами. Интересно, а какова в этом смысле современная казахская молодежь? Проучившись десять лет, не остаются ли они, как некогда и мы, малограмотными? От своей малограмотности, вынесенной из школы, я не могу избавиться и по сей день, к своим зрелым годам. Не знаю, было ли то поспешным решением незрелого юноши или случайностью, но после войны, уволившись в запас, взялся я писать роман. И написал его. Роман увидел свет, и только после этого я поступила институт. Как-никак считаюсь автором романа. Денег целый ворох. А вот уровню воспитанности молодого романиста... вернее, просто его невоспитанности не было предела. В те дни, к примеру, я не знал, даже предполагать не мог, что на день рождения девушки приглашенные парни приходят хотя бы с цветами. Потому как, видите ли, такими церемониями предки наши себя не обременяли... Но опять-таки то были мы, а мы все же — хотя бы на один шаг — стоим ближе к предкам. Ну, а каковы теперешние питомцы сельских школ? В какой степени они приобщены к культуре? Или они тоже, как я когда-то, краснеют перед девушкой, придя с пустыми руками на день рождения?

Конечно, важно, чтобы молодой человек, окончив среднюю школу, хотя бы на среднем уровне был приобщен к нормам поведения культурного человека. И так в жизни немало приходится краснеть. Краснеешь, когда не выучил урока. Краснеешь перед любимой девушкой. Краснеешь перед родителями. Потом, уже встав даже на ноги, сколько приходится нам краснеть на работе. Но, думаю, все это еще не самое страшное. Самое страшное, когда приходится краснеть из-за своего невежества.

Лет семь тому назад я познакомился с молодым человеком, который, окончив университет, приехал в Челкар — небольшой городишко — и вел там в средней школе уроки по одиннадцати предметам. Специалист по казахскому языку и литературе, он лихо, однако, взялся преподавать и астрономию, и физику, и химию... и черчение. Вскоре прозвали его «учителем-универсалом». А этот «учитель-универсал» нахватал столько предметов вовсе не потому, что был классически образован и разносторонне одарен, о, нет, а с единственной целью — нахапать как можно больше денег. При этом ни «универсал» — урокодатель, ни тем более районо не подумали о главном — о том, как, набивая карманы хапуге-учителю, иссушили, обокрали столько юных умов! Жители Челкара сейчас забыли об этом горе-учителе. Но кличка «универсал», как клеймо невежества, осталась и поныне в сознании людей...

— Ну, вставайте! Старуха чай приготовила.

Старик ходил по лачуге, осторожно ступая на ногу, за ночь отекшую, еще в молодые годы застуженную. Что ж, вставать так вставать! Пора...

 

III

Еще с недельку пробыли мы у рыбаков. По желанию товарища все эти дни выходили в море вместе с рыбаками. А накануне отъезда пробыли на море весь день b лишь поздно вечером вернулись. Ближе к берегу молодой рыбак выключил мотор, и лодка, летевшая с задранным носом, по инерции выскочила на песок и, проскорготав по нему дном, остановилась. Мы спрыгнули с лодки. Не успели оглянуться, словно из-под земли вырос вдруг рядом с нами почтальон, худой рыжий парень.

— Слышали? Арал, говорят, обмелеет.

— Что-о?!

— Значит, не слышали. Не знаете. Нате, читайте! — протянул он газету. — Пишут, будто исчезнет совсем.

И смеется, будто усыхание Арала было его желанной мечтой.

— Чему радуешься?

— Да так. Нате, читайте!

Мой товарищ развернул газету, бегло пробежал. Отдал мне. В большой статье некий титулованный ученый доказывал, что-де лет эдак через двадцать Арал усохнет и исчезнет с лица земли. При этом, однако, он не обмолвился ни единым словом о возможных последствиях усыхания моря для окружающей среды. Но зато вывод его был категоричным: в начале грядущего века юные жители планеты на занятиях по географии больше уже не станут искать на картах Арала, ибо на них не будет обозначено это синее-синее море среди песков и пустыни.

Вернув газету, мы с товарищем пошли по берегу. Шли молча. Не хотелось говорить. Оба сразу почувствовали, как вымотались за день. Нам не верилось, что не станет Арала. Как может море усохнуть? Ведь само понятие моря в сознании людей служило и служит символом неисчерпаемости, вечности. Нет. Арал вечен! Вечен! Хотелось кричать. И закричал бы, если не заметил бы вдруг почтальона, который догонял нас все с той же, не сошедшей с лица глупой улыбкой. Да, бездумному горе неведомо. И, видать, таким куда легче и лучше живется. Успокаивал я себя тем, что не все ведь мои земляки столь беспечны. Судьба многих разбросала в разные края. Случается, с одним встречаешься, а других и след простыл. Но, уверяю вас, где бы они ни находились, их любви к родному краю и сыновнего долга перед ним ничуть не стало меньше. Будь их воля, я уверен, они, не задумываясь, перетаскали бы на себе все лучшее и отменное со всех концов света в свои родные края. Они страстно желают, чтобы как можно скорее пришла в Аральск пресная вода, зацвели садами дворы их земляков, покрылись асфальтом пыльные улицы. Ох, как они хотят, чтоб хотя бы в следующем году была достроена новая школа, в которой преподавали бы самые лучшие учителя, а не хапуги вроде того горе-«универсала», и, наконец, чтобы осенила руководителей района мысль о том, что необходимо немного позаботиться и о здоровье аральчан, построить им приличную больницу, соответствующую требованиям элементарной санитарии. О каких только благах для своего родного края не приходится мечтать и думать бедным сынам и дочерям Арала, разлетевшимся в разное время по разным обстоятельствам из родного гнезда.

Нет, не хотят они исчезновения родного Арала. Как может исчезнуть это уникальное море? Мне, например, известно, что по насыщенности кислородом Аральское море занимает в мире одно из первых мест. Не потому ли в нем превосходно размножается любая морская тварь. А знаменитой балтийской салаке пришелся особенно по душе благодатный климат теплого моря, и она за короткий срок не только сумела прижиться и расплодиться, но, к удивлению всех, набрала такой вес, что стала в два, три раза крупнее своих прародителей.

Да, богат и прекрасен Арал! Но, с другой стороны, понятно мне и недовольство проектировщиков и хозяйственников с их не ведающей жалости и сострадания логикой, обоснованной неумолимым законом экономической выгоды. Аральское море всегда казалось им ненасытным чудовищем, со дня своего сотворения пожирающим бесценное богатство — всю воду двух величайших рек Средней Азии и Казахстана. Против прожорливого моря (особенно в последнее время) замышлялись разные планы, один заманчивее и коварнее другого. Послушать их авторов, проникнуться их доводами, так вот-вот незамедлительно воцарился рай, настоящий рай в необъятной голодной степи, исхлестанной палящим зноем и измученной вековой жаждой.

Весь день мы с другом не могли забыть той чудовищной статьи. Будущее Арала, всего края внезапно показалось нам страшным. Тревога наша сменялась надеждой, надежда — снова тревогой, не обретала душа успокоения, потеряв вдруг опору.

А наутро, проснувшись чуть свет, отправились мы в путь... Больше месяца пробыли на Арале. Загорели. Обросли. Соскучились по дому. Но оба чувствовали себя бодрыми. И потому радость возвращения пьянила нас. Хотелось обнимать всех встречных. В предвкушении того, что счастливая минута встречи с детьми и женами, с друзьями не за горами, уже нетерпеливо бились наши сердца, и друг мой и я только улыбались, не отходили от окна, смотрели в поле, считали про себя телеграфные столбы, станции. Ну, еще сто километров. Пятьдесят... сорок. Осталось вроде совсем мало.

Счастье, радость в глазах людей. От радости бешено бьется сердце. Эх-х, что говорить, край, где ты живешь, где свил себе гнездо, ничуть не меньше дорог, чем тот, где ты родился.

С тех пор как была совершена эта поездка и были написаны эти строки, минуло четверть века. За это время многое изменилось в этом мире и в нашей жизни. И вот спустя, если быть абсолютно точным, двадцать семь лет я прочитал недавно те свои записи и стало тяжело на сердце. Живо предстал перед моими глазами тот рыжий, костлявый почтальон нашего аула, который ходил по песчаному берегу моря и кричал, тряся головой, будто принес людям великую радость: «Эй, слышали? Через двадцать лет Арал исчезнет...»

Увы, как гласит народная пословица: «Сбываются не слова мудреца, а бред глупца». Да, сбылось. Как еще сбылось. И кажутся мне теперь неуместной и даже злой, горькой, а потому нелепой насмешкой те мои восторженные, двадцатисемилетней давности слова о родном крае. Но ведь когда-то так было. Было же! Было. И ныне у меня не поднимается рука выкинуть хоть единое слово из той моей песни. И она, вечная моя песня-любовь, песня-скорбь, песня-память, льется-кружится над тем, что исчезло или исчезает навеки, безвозвратно, навсегда. Приезжая в свой родной край, я не узнаю его, ибо Арал стал другим. До неузнаваемости другим. И о нем уже другой сказ. И о том, быть может, поведаю тоже при случае. Мой Арал, терзаемый какой уже год неизлечимым недугом, сейчас на грани гибели. Его надо бы немедленно реанимировать, оказать хотя бы первую помощь! Бывает, в минуты отчаяния думаешь, вот, Байкал... конечно, он несравненное чудо природы, гордость и краса отечества! Но, согласитесь, и наше синее-синее море среди песков и пустынь ведь тоже не меньшее чудо — дитя природы, дитя планеты. И, когда думаю об этом и осознаю все это в полной мере, знаете, чувствую вдруг себя чем-то обделенным, становится горько и обидно. И в такие тяжкие минуты перебираю в памяти наших именитых гуманистов-писателей, ученых, в решительный момент грудью вставших на защиту Байкала и отстоявших его, и, не скрою, недоумение охватывает меня вдруг, почему они, эти гуманисты, когда на их глазах и глазах всего человечества погибает в тяжкой муке Аральское море, почему они, сомкнув губы, молчат? Ведь, если разобраться по совести, сейчас Аралу ничуть не меньше, чем Байкалу, требуется могучая поддержка сынов и дочерей нашего Отечества. Убежден: куда разумнее было бы объединить усилия тех, кто по-настоящему болеет за судьбу не только «собственного» очага, но за судьбу всей нашей родины, ибо все взаимосвязано — и судьба природы, и, судьба всех живущих на земле, и тех, кто придет после нас.