Сказки из подполья

Нурушев Руслан

Фантасмагория. Молодой человек — перед лицом близкой и неизбежной смерти. И безумный мир, где встают мертвые и рассыпаются стеклом небеса…

 

© Руслан Нурушев, 2017

ISBN 978-5-4485-1254-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

 

Часть — 1: «Талифа, куми»

 

I

— Са-а-ша! Просыпайся. Уже десять.

Я с трудом приоткрыл слипшиеся веки. Декабрьское солнце, тусклое и унылое, искоса заглядывало в комнату, на стенах — серые блики. В дверях неловко переминалась мать.

— Встаешь?

Чуть сутулясь, теребя поясок, она смотрела робко и неуверенно. Еще окончательно не проснувшись, с тяжелой головой, я хмуро отвел взгляд.

— Сейчас встану, — и откинулся на подушку. Вставать не хотелось. От ночной «дозы» мутило, во рту — привычная сухость, зато простыня повлажнела от пота.

Мать просеменила к кровати.

— Ну вставай, Саш. Позавтракать надо. Потом приляжешь опять если что.

Она ласково коснулась моих волос, но я откинул ее руку.

— Не надо этого, мам! — раздраженно повысил я голос. — И… и глупостей этих не люблю!

Ее губы задрожали, а в глазах предательски блеснули слезы, — на лице, сразу осунувшемся, застыло мучительное выражение жалости и обиды. Я скрипнул зубами.

— Ну не обижайся, Саш, — силилась она улыбнуться, — я же просто так.

Я отвернулся к стене.

— Не смотри на меня так! Не надо!

— Всё, всё, — шмыгая носом, она вытерла слезы, — ухожу.

На кухне нудно зашумела плита. Я устало прикрыл глаза. Как всё надоело, быстрее бы уж кончилось…

Болей сильных пока не было — принятое ночью обезболивающее действовало, — и, расслабившись, я тупо пялился в потолок. В ушах, словно заложенных ватой, плыл монотонный гул. Слегка тошнило, голова кружилась, и мысли текли вяло и беспорядочно, пустые и беспредметные, скорее их обрывки. Я не заметил, как впал в странное оцепенение. Мелькали непонятные картины, казалось, я где-то еще: я брел по берегу озера, под ногами хрустела галька, где-то всплескивало, неумолчно трещали цикады, а вокруг сонно ворочалась летняя ночь. Пахло осокой, подгнившим камышом, ветерок качал космы ив, застывших над водой; высоко зависла луна, и бледными искрами терялись в ее свете звезды, — всё дышало миром и спокойствием…

— Са-а-ша!

Я вздрогнул.

— Завтрак готов…

И очнулся. И вновь тоскливый зимний свет, серые стены, а за окном — привычный шум города. Я с раздражением отбросил теплое, пахнущее старостью одеяло и зло выдохнул. Достали! Кое-как натянул брюки, но на рубашку сил уже не хватило. Покачиваясь от слабости, прошаркал в ванную. Включил кран, с отвращением плеснул в лицо холодной водой и зябко поежился. На душе было муторно и тошно. В дверях появилась мать.

— Я там пасту новую купила.

Я посмотрел на полку.

— А зачем? — и зло рассмеялся. — Хочешь, чтоб у меня и в гробу голливудская улыбка была, а?

Мать побледнела, — зажмурив глаза, закусив губы, она попыталась сдержать слезы, но плечи уже затряслись в беззвучных рыданиях. Всхлипнув, она бросилась в комнату, откуда вскоре раздался тихий плач. Я чуть смутился. Зачем я так? Этого не знал я и сам.

Я повернулся к зеркалу — незнакомое, словно чужое лицо: тонкие, почти бескровные губы язвительно кривились, глаза лихорадочно поблескивали, щеки запали, кожа пожелтела.

— Да-а, — протянул я разочарованно, — неважно выглядите, маэстро, неважно…

Не зная зачем, я ухмыльнулся и состроил отражению рожу — оно ответило тем же. Я вздохнул и опустил голову, — на душе стало совсем гадко. Злоба ушла, и осталась лишь пустота. Почему всё так? Так глупо, так тоскливо…

И вновь посмотрел в зеркало.

— Что ж ты мать свою мучаешь, ирод? Разве она виновата?

Отражение погрустнело и покачало головой, но ничего не ответило. Я махнул на него рукой — что с тобой разговаривать!

…Когда доплелся до кухни, мать тихо сидела за столом. Она коротко шмыгнула, голос ее был глух.

— Садись, а то остынет всё.

На меня она не глядела. Я вздохнул.

— Ладно, мам, извини, — и потупился. — Прости, пожалуйста.

Она подняла глаза и слабо, с грустью улыбнулась.

— Я и не обижаюсь. Я всё понимаю, тебе ведь сейчас так… так трудно.

И горестно покачала головой, взгляд ее скользнул куда-то вдаль и застыл.

— Зачем ты отказался? Тогда, осенью, когда не поздно еще было? Ведь Алексей Николаевич тебе всё объяснил! Зачем?!

Я шагнул к ней и молча притянул к себе. Мама, мама…

— Успокойся, мам, — я гладил ее волосы, сильно поседевшие за последние месяцы, — теперь жалеть уже нечего.

Всё стало окончательно ясно только вчера…

… — Что именно? — Алексей Николаевич, убрав анализы, невозмутимо взирал на меня. — Прогноз?

— Да, — я вяло усмехнулся, чуть кривясь от подступавшей временами боли. — Имею же право?

Я сидел в кабинете Алексея Николаевича, приятеля отца, — когда тот был еще жив, они работали в одном отделении, здесь, в онкологии, и в последний год отец с ним, можно сказать, сдружился. Частенько заглядывал к нам и домой, просиживая вечерами, порой допоздна, но со смертью отца посещения почти прекратились. Хорошо ладил Алексей Николаевич и с матерью, хотя я его почему-то недолюбливал и почти не общался.

— Имеешь, — и он с достоинством откинулся на спинку. — Хотя…

— Говорите, не бойтесь, — раздраженно перебил я, — в обморок не упаду. Только честно! Метастазы есть?

Он вздохнул и, запнувшись, кивнул.

— Да, пошли.

— Значит, всё?

— Ну, как тебе сказать… — Алексей Николаевич уклончиво помялся, и его рыхлое полноватое тело колыхнулось. — Опухоль уже, да, в целом неоперабельна. Но я ведь предупреждал, тогда еще. Но ты сам всё решил. Что я мог сделать? А в сентябре у тебя еще были шансы: опухоль-то не самой агрессивной формы…

И полилась медицинская заумь. Он говорил неторопливо, правильно, можно сказать, основательно (хотя и общими местами) — в нужных местах делал паузы, проговаривал окончания, дополняя, когда надо, жестами холеных белых рук. Он вообще был человеком, что называется, положительным и, несмотря на вечную невозмутимость, застывшую в бесцветных водянистых глазах, относился к работе щепетильно.

— И сколько осталось? — я постарался спросить спокойно, отстраненно.

— Это сложный вопрос, — он пожевал губами и покрутился в кресле. — Всё очень индивидуально. Конкретный прогноз я вряд ли дам.

— Ладно, спасибо и на этом, — буркнул я хмуро и чуть запнулся. — Но рецепты, надеюсь, будут?

— Ну, как тебе сказать: с анальгетиками твоими, конечно, не всё так просто, бывают проблемы. Но для тебя, по дружбе, сделаю, что смогу. Я тут уже выписал, — и достал из стола розовый бланк. — Как закончится, приходи — что-нибудь придумаем. Но старайся соблюдать дозу и режим приема. И пока по той же схеме.

Я несколько торопливо схватил рецепт.

— Постараюсь, — и, повертев листок, глянув на просвет, усмехнулся. — М-да, жизнь в розовом свете…

Я сунул бланк в карман, где уже лежала полупустая упаковка обезболивающего, и вздохнул. Ладно, пожить в кайф не вышло, так хоть подохну под кайфом.

— Вообще-то, знаешь, — смущенно спохватился Алексей Николаевич, — не надо только отчаиваться. Бывали ремиссии и на поздних стадиях. Да, это редко, но ведь и ты молодой, организм не изношен, и иммунитет еще есть. Так что возможно всё. Поэтому советую…

— Припарки, — злорадно подсказал я и скривился от стрельнувшей боли.

— Что? — не понял он. — Какие припарки?

— Которые мертвым ставят! — скрипнув зубами, я зло рассмеялся, скорее даже сгримасничал. — Говорят, очень помогают!

— Саш! — он укоризненно поджал губы. — Я не понимаю твоего отношения. Речь о твоей жизни!

Я выдохнул — фу, отпустило! — и вяло вытер лоб от испарины.

— В том-то и дело, что о моей, а не вашей.

И, уже не скрываясь и не обращая внимания на хозяина кабинета, достал упаковку и закинулся «дозой», запив водой из графина. Алексей Николаевич хотел, видимо, высказать мне, но я перебил:

— Не беспокойтесь, — пошатываясь, поднялся я, — я уже ни в чем не нуждаюсь. Спасибо за заботу, но занимайтесь лучше живыми. Оставьте мертвым хоронить своих. Заодно приглашаю на похороны, — и хрипло хохотнул, привалившись к стене. — Официальное приглашение вышлю позже.

Притворив дверь, я проковылял в холл, где отдохнул на кушетке, собираясь с силами. И вскоре брел, тяжело переставляя ноги, по узким тротуарам, серым от непросыхающей грязи. Низкое мутное небо тоскливо и уныло сыпало мокрым снегом, и город исчезал в туманной мгле, а под ботинками противно хлюпала жижа. Немногочисленные прохожие спешили по делам, не обращая внимания, и лишь некоторые окидывали равнодушными взглядами.

Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру. Вот и всё… И глубоко вздохнул. Вот и всё, маэстро. Окончен бал, погасли свечи. Finita la commedia… Вокруг раскинулся город, — он жил своей жизнью, но это уже не было моей жизнью. Надвинувшаяся смерть словно стеклянной стеной отгородила от всего, — мы были чужими, будто из разных миров, — и сквозь нее всё казалось призрачным и нереальным. Может, и нет города, прохожих, серого неба? Может, это только призраки, фантомы, наваждения? Или я сам? И криво улыбнулся. Призрак бродит в городе призрачном под серым призрачным небом… Мы были чужими, хотя и раньше никогда не чувствовал здесь «своим»: я никогда не любил реальность, — ведь она постоянно сопротивляется или вовсе игнорирует, что, наверно, еще хуже. Я устало смотрел на прохожих, их хмурые лица. Спешите, спешите, а от костлявой и вам не убежать. Сейчас вас много, а я один, но когда-нибудь и вы останетесь только наедине с собой. Я покачал головой. Странно: можно прожить всю жизнь в толпе, в семье большой, на людях, а умирать всё равно в одиночку. И пусть у тебя куча друзей, родных, близких, когда придет час — ты один, и ничего сделать тут нельзя. Один родился — один умирай…

Я не чувствовал страха, а боли научился глушить «дозами». Страх — это в прошлом. Я давно, наверно с того злополучного сентябрьского дня, когда отказался от операции, готовился именно к такому исходу. Осталось лишь безразличие — надоело всё. В конце концов, все сдохнем раньше или позже — какая разница, в двадцать пять или в семьдесят? Я не жадный до цифр — пусть двадцать пять. Все дороги ведут в Никуда, куда бы ни вели — в небеса ли, в ад. Ничего ведь нет в этом мире, одна только видимость, за которой не выход из пещеры, а лишь пустота.

Я плелся мимо остановки. Под бетонным козырьком женщина в рыжей шубке выговаривала насупившемуся мальчику лет шести, видимо сыну:

— Вов, если еще раз увижу, что сосульки ешь, будешь дома сидеть, никаких прогулок, ясно? Или ангину заработать хочешь?

Я остановился и вяло усмехнулся:

— Слушай, Вова, маму. Она правильно говорит.

Женщина удивленно воззрилась, но я ничуть не смутился.

— Береги здоровье смолоду, Вова! Оно очень понадобится в гробу — только там понимаешь его истинную цену!

Я захохотал и поковылял дальше. Ангина! Меня разбирал смех. Не кушай, Вова, сосульки! Не пей, не кури, здоровье береги! Как говорится, было бы здоровье, остальное будет. А что будет? Здоровеньким помрешь? Черви «спасибо» за мясцо аппетитное скажут? Нет уж, увольте! В гробу я видел ваше здоровье! Кормить я их не буду — пусть давятся костями! Я зло сплюнул. И на «круговорот веществ» ваш и «вечность природы» молиться тоже не собираюсь! Сами радуйтесь, что будете жить вечно — …как частичка червя!

Я поднял голову. По-прежнему сыпало снегом — белой тоской, и тоскливо чавкала под ногами кашица. Я рассмеялся. Зачем рождаться, если всё равно умрешь? Зачем умирать, если уже родился? Разве не глупо? И зачем тогда всё это? Это небо? Этот город, люди? Кто их выдумал и для чего? И я не понимал, а только смеялся. Смех распирал изнутри, — прислонившись к столбу, я смеялся, не в силах совладать с собой. Ведь глупо всё и бессмысленно! Прохожие испуганно шарахались, но мне было не до них. Это был странный смех: сухой, судорожный, рвавшийся помимо воли, и я не мог ничего поделать, не мог остановиться. И только когда порыв ветра, колючий и резкий, швырнул в лицо пригоршню снега, я очнулся. Я утерся, а потом меня вырвало желчью. И плохо помню, как добрался домой…

…Я застывшим взглядом смотрел в окно — снег всё сыпал и сыпал, но сегодня не таял — похолодало. И, взглянув затем на мать, вздохнул.

— Ладно, давай завтракать, мам.

Но завтракала только она, а я лишь пытался — и аппетита не было, и мучила тошнота. Сидели молча — разговаривать было не о чем.

После завтрака мать пошла в аптеку, а я остался дома — из института я давно уволился, аспирантуру бросил.

Вскоре вновь появились боли — пока не столь мучительные, сколь нудные и тягостные. И снова вырвало. Угрюмо дотащившись до комнаты и не зажигая света, я с нескрываемым отвращением ко всему упал в кресло и вытянул ноги. Господи, когда же всё кончится?! Но затем наконец-то начала действовать утренняя «доза». И я задышал реже, бесшумными толчками в груди билось сердце, веки отяжелели, вокруг сгустилась тьма. Где я?…

…Я сидел перед костром, у озера, а вокруг тихо вальяжничала летняя ночь. Отраженным безмолвием застыла в вышине луна, и рябила амальгамой на воде, а поблекшие звезды скромно жались по небесным углам, но я видел только пламя — разве огонь не чудо? Красноватые блики менялись, прыгали, играли зыбкими тенями на руках, земле, прибрежных валунах, и казалось, что за их игрой можно наблюдать вечно — ничто не повторялось, всё колыхалось, сплеталось, и каждый раз по-новому. Разве можно не любить то, что неповторимо?

С озера холодило, но я не замечал — магия огня не отпускала, и, словно заколдованный отблесками, я лишь неотрывно смотрел в пламя. Разве не чудо? Казалось, что и сами огненные языки, поддаваясь своим же чарам, замирали причудливыми фигурами — или это замирало время? И била ключом тишина — кипящая, звенящая. Она кружилась водоворотом, обволакивала дремой, растворяя и затягивая на дно, и, погруженный в оцепенение, я в первый миг даже не заметил, как выступила из мрака высокая, сухопарая фигура.

— А ты умеешь слушать тишину.

Я вздрогнул. Что? И поднял глаза. Опершись на посох, передо мной стоял незнакомец и спокойно, скорее даже бесстрастно, хотя и с долей любопытства, рассматривал меня, а затем кивнул.

— Сегодня прохладная ночь, — голос его был низок и хрипловат. Ничуть не смущаясь, он рассеянно подобрал складки плаща, потемневшего от пыли, и присел к костру.

Я удивленно смотрел на него. Кто такой? Что ему надо? Но незнакомец был невозмутим. Он поворошил горящие ветки и отрешенно, не мигая уставился в пламя, словно уже забыв о моем существовании. На его немолодом и слегка усталом лице заиграли блики.

— Ты умеешь слушать тишину, — повторил он, и спокойно, почти равнодушно повернул ко мне голову.

Его темные, чуть запавшие глаза производили странное впечатление: отстраненные и неподвижные, с застывшим взглядом, подернутые дымкой, они будто где-то блуждали, то ли завороженные, то ли что-то вспоминая, и, смотря на вещь, вещи словно не видели. Незнакомец разглядывал меня отрешенно и безучастно, без тени смущения, но казалось, что он смотрит мимо и сквозь меня, меня не замечая, — это был взгляд сомнамбулы. Стало чуть не по себе.

— Кто ты? — не выдержал я.

— Не бойся, — он усмехнулся, глаза смягчились. — У меня много имен. Люди называли меня Духом Бездны, Падшим Ангелом, Искусителем…

Я вздрогнул.

— Но тебе нечего бояться, это всего лишь имена, — он покачал головой. — А я только Странник…

 

II

…Комнату мутными, грязными потоками заливали сумерки — серые, вечерние. Тягуче, словно кисель, растекались они кляксами по линолеумовым полам, по обоям; они медленно клубились удушливыми облаками под потолком, — потолок нависал низко и зримо давил тяжестью. Сгущаясь и уплотняясь в ночной мрак, они скрадывали очертания вроде бы давно знакомых предметов, очертания вроде бы неизменные, скрадывали незаметно и самым причудливым образом, превращая их в тени, зыбкие, колышущиеся тени. Вытягиваясь, тени быстро росли и раздувались до огромных размеров, но, так же быстро опадая, рассыпались на бесформенные пятна.

Мир развоплощался, мир — только тень, только призрак, вселенская иллюзия, чей-то ловкий фокус, злая насмешка. Солнце погасло, и вещи приоткрыли лица, за которыми виделась лишь пустота — мертвая и беспредельная. На мгновение показалось, что кто-то смотрит оттуда, кто-то в маске, смотрит пустыми глазами, насмешливо и нагло ухмыляясь. Я вздрогнул — видение исчезло. И с некоторым облегчением вздохнул. Чертей еще не хватало. От ударной «дозы» боли заглохли, и я чувствовал себя почти что хорошо.

В комнату входила ночь, шаги ее неслышны — она кралась. Угрожающе извиваясь, тени расползались во все стороны. Они со злобным вожделением шипели и до омерзения откровенно ласкались друг о друга скользкими телами. Самые смелые приближались и пристально смотрели на меня пустыми глазами, раскачиваясь и сплетаясь в кольца.

Обманутая моей неподвижностью, одна маленькая и бледная, видимо, еще молодая тень осторожно коснулась пальцев. Я чуть напрягся, но она ничего не заметила, — открыто и не таясь, обвила она кисть и вновь замерла. Я видел, как мутно блестели на ее темной поверхности капельки света — свет падал с улицы, — ощущал, как подрагивает от моего дыхания ее холодное и мертвое тело, но она недолго была бездвижной. Внезапно ожив, она заскользила вверх, к плечу, но это было уже чересчур. Сморщившись, с отвращением, я тряхнул рукой. Соскользнувшая на пол тень яростно зашипела. В углу предупреждающе глухо заурчали — я повернул голову. Оттуда, словно ночной паук, выходящий на охоту, выбиралась еще одна крупная, насыщенная мраком тень. Выбиралась, замирая при каждом шорохе, настороженно перебирая тонкими лапами, но внезапно замерла — почувствовала мой взгляд. Я вздохнул. Задолбали! Тихо ругнулся и, пошатываясь, поднялся с кресла, — испуганно дернувшись, тень метнулась в угол. Колышущаяся тьма с неохотой расступилась, когда я шагнул к окну.

За спиной скользили тени, но я смотрел на пустынную, убегающую вдаль улицу, вслед за которой убегала и редкая цепочка фонарей. Ветер нес по обледенелым тротуарам снежную пыль, пригоршнями швыряя в окна, — во многих еще горел свет. Я видел, как по шторам и занавесям прыгают голубые блики телевизоров, как появляются и исчезают тени-силуэты. Я покачал головой. И здесь они. Может, там, напротив, никого и нет вовсе? Одни тени, целый дом теней — бетонный, многоквартирный. Это, наверно, они днем люди, а гаснет солнце, закрываются двери, задернуты шторы, и их нет, и только тени мелькают на стекле. Может, и нет ничего вообще, кроме них? И весь мир — театр теней, но кто мы в нем, актеры ли, зрители, я не знаю. А «режиссер»?

В окне напротив шторы раздвинулись и появилась чья-то фигура. Привет! Я кивнул и усмехнулся. От тени тени — привет! Я ведь знаю, приятель, что для тебя я тоже лишь тень на стекле, лишь темный силуэт. Но он молчал, замолк и я. Ветер качал придорожные тополя, и их долговязые тени раскачивались на земле гигантскими метлами, тени-облака скользили в ночном небе серыми миражами, тихо скользила в их просветах луна — тень солнца. Может, я действительно тень? Кто вспомнит обо мне, когда меня не будет?

…Из соседнего двора вынырнула тень пьянчужки: пошатываясь и останавливаясь через каждые пять шагов, он растерянно озирался, словно пытаясь вспомнить, где он и куда идет. Один раз он и вовсе поскользнулся, нелепо взмахнув руками, но затем поднялся и продолжил путь. Я криво улыбнулся. Человек — это звучит гордо… Но только звучит. О человеке лучше сто раз услышать, чем один раз увидеть. Нет, я не испытываю к людям презрения или ненависти (хотя бывало когда-то и такое), — я их, себя в том числе, просто не люблю.

Мне смешно, когда слышу романтический лепет о «красоте и доброте человека». О ком речь? Об этом, что сейчас по улице ползет? Или о миллионах подобных, умеющих только жрать, спать, спариваться да пялиться в «ящик»? Нет, я не против этого — я не аскет, и сам, когда здоров был, любил вкусно поесть, поспать и всё остальное, но заполнять этим всю жизнь?! Этого ли хотелось, когда я, еще мальчишкой, стоял у распахнутого окна, под июньской луной, и ночная свежесть будила смутное, неясное, но сладостное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что должно сбыться в жизни. Предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья…

Человек — это звучит гордо… Смешны романтики, смешны, хотя, может, просто завидую тем, кто, несмотря ни на что, верит хоть во что-то. Не знаю… Иногда очень трудно, почти невозможно, разобраться в себе, своих чувствах. Здесь ты словно зачарованный принц из сказки в поисках самого себя, стоящий в зале с тысячей зеркал в заколдованном замке и не могущий понять, где он, а где лишь отражения.

…Этажом ниже стукнула форточка. Я вздрогнул. Тот пьяный еще не ушел. Оставив неровную цепочку следов, он стоял под окнами, привалившись к столбу, а когда поднял голову, я его разглядел. Это оказался Петька-холодильщик, как звали его в нашем квартале. Когда-то хороший мастер, порядком опустился и, что называется, «подсел на стакан». Он как-то чинил нам холодильник, и я немного его знал. Я смотрел на него, на улицу, по-прежнему пустынную, заметаемую снегом, — мороз крепчал, ветер усиливался, — и покачал головой. Может ведь и не дойти… Мелькнула глупая мысль — выйти, довести до дома, или позвать, позвонить кому, — но только мелькнула и так же быстро исчезла.

Я равнодушно взирал, как кружит по асфальту поземка, слышал, как потрескивают тополя, и знал, что никуда не пойду — ведь там холодно, а здесь тепло. Я уткнулся в стекло и усмехнулся. Я могу помочь, но — отойду в сторону. Отойду потому, что не хочу на мороз, не хочу видеть мутных осоловелых глаз, ощущать густого «амбре» давно немытого тела, нестиранной одежды и перегара. Отойду, наконец, и это, наверно, главное, потому, что мне всё равно. Да, всё равно, — замерзнет он, ограбят ли его или доберется-таки до дома. И даже звонить ради такого не буду. Разве я сторож ему?

…Забравшись ногами, я сидел на подоконнике, привалившись к широкому откосу, и смотрел, как Петька-холодильщик поворачивает за угол. Правда, в последний момент показалось, что он-таки упал, но, присмотревшись, решил, что это темнеет, наверно, сугроб, хотя точно сказать не мог — было далековато. Я махнул рукой. В конце концов, какая разница, если и замерзнет? Много ли изменится? Я не желаю ему смерти, но и беспокоиться не буду, — слепая случайность, забросившая в этот мир, сама распорядится его убогой жизнью.

Я вдруг представил, что, может, где-нибудь там, наверху, какой-нибудь допотопный, чудом не вымерший бог также наблюдает за нами. Наверно, у него тоже мелькнула божественная мысль — выйти и помочь, — может даже жалость, но посмотрел он на наш холодный и неуютный мир, на душонки наши убогие и расхотелось одеваться, куда-то идти, кому-то помогать. Расхотелось покидать теплый Эдем, и он лишь равнодушным взглядом проводил слепо бредущее, заплутавшее человечество до темного переулка…

А может, и не мелькало ничего, и жалости не было, — наверно, это человеческое, слишком человеческое чувство. Зачем оно богу? Может, там, на небесах, сидит как в театральной ложе, вальяжно развалившись на золотом престоле, бог-эстет, тонкий ценитель прекрасного. И с божественным любопытством наблюдает сквозь изящный монокль, как разыгрывают люди день за днем, век за веком драмы и комедии, большие и маленькие трагедии. Как заядлый театрал, чуть склонив голову с небрежно надетым нимбом, рассматривает, как рождаются, сплетаются и рушатся такие обыкновенные человеческие судьбы, как строятся и бесследно исчезают города, страны, народы. Скорее всего, он брезгливо морщится, выпячивая нижнюю губу, когда на сцене льется слишком много такой обыкновенной крови и разлагаются такие обыкновенные трупы. — Фи, как неэстетично! Никакого изящества и красоты! Если уж так нужно, то эту, техническую, сторону можно проделать и за кулисами. Мы ведь пришли, чтоб отдохнуть. И созерцать прекрасное и вечное! Так, мои безгрешные ангелы? Ангелы, ангельски улыбаясь, кивают Шефу и, шурша казенными крыльями, успокаивают, что к следующему представлению, видимо уже после Страшного Суда, они позаботятся и об этом. Небесный Отец благосклонно улыбается в ответ, и все вновь обращают безгрешные взоры на грешную человеческую сцену. В антракте, наверно, Всевышний, перекусив в райском буфете, интересуется у проходящего мимо ангела-служки: послушайте, э-э, милейший, а кто, так сказать, автор? — О, это ваш первый слуга — Светлейший Князь! — Люцифер? Ах, он, оказывается, еще и драматург? Похвально, похвально! Ну-ка позовите, да побыстрей! Ах, вы уже тут, Князь? Ну, поздравляю вас, поздравляю! У вас, оказывается, такая разносторонняя натура! Не знал, не знал. Пьеска действительно интересная, даже, можно сказать, занимательная и познавательная. А скажите Мне, милый Князь, кто у вас актеры? — Светлейший с легким презрением кривит тонкие накрашенные губы: всего лишь смертные, мой Господь. — Смертные? Всевышний разочарованно откидывается божественным сияющим телом на спинку. Фи, а Я думал, это из небожителей. — Светлейший поспешно оправдывается: но они, Небесный Отец, всё равно неплохие актеры. Они почти в буквальном смысле рождаются и умирают на сцене! Они словно созданы для нее! Вы не представляете, как серьезно они относятся к своей работе. Они так и говорят: наша работа — это наша жизнь. Если бы не знал, что нахожусь в театре, мог бы подумать, что они и впрямь живут и страдают на сцене. Актеры, что ни говори, они прекрасные. Я стараюсь давать им свободу импровизации, нельзя же ограничивать талант! Хотя изредка приходиться и вмешиваться, иногда незаметно и для них самих. Все нити в моих руках, хотя были и непредсказуемые повороты, и какие! — Вот как? Всевышний с любопытством смотрит на Светлейшего. — Да, да, — продолжает драматург, — я расскажу Вам самый интересный случай. Около двух тысяч лет назад по сценарному времени один актер, имени не помню, но по кличке Назаретянин, он то ли плотника, то ли пастуха играть был должен, возомнил себя ни больше ни меньше как Вашим Сыном! — Сыном?! Всевышний оглушительно хохочет, вновь откидываясь на спинку. Вот фантазер! Вот проказник! — Я пытался вмешаться, — слегка подсмеиваясь, продолжает Князь, — я трижды призывал его образумиться и не срывать пьесу. Предлагал дополнительный продпаек, должность высокую и прочие блага, но тщетно. Он упрямо твердил, что Ваш Сын и произносил при этом какие-то нелепые, абсурдные проповеди. Пьеса была под угрозой срыва, и мне… — драматург на мгновение запинается, — мне пришлось принять радикальные меры. Нет, нет, — торопливо заверяет Небесного Отца Светлейший, — без жестокостей! Сами актеры, кстати, вначале очень любили его, можно сказать даже боготворили, но они же (конечно, не без помощи вашего покорного слуги) и вздернули, образно выражаясь, его на крест. Ну, на актерском жаргоне — значит изгнать из театра. Как видите, обошлись с ним весьма гуманно. К слову сказать, были какие-то интриги, попытки вернуть его, и кто-то даже распускал слухи, что на третий день после изгнания он возвращался на сцену, но, видимо, это только слухи. Где он сейчас бродит, не знаю, может уже спился. Актеры без театра, знаете ли, быстро спиваются, а он, кстати, любил принять где-нибудь в антракте стаканчик красного с корочкой хлеба и изречь, посматривая на вино: сие на кровь мою похоже. Я вначале вообще не хотел выпускать его на сцену, и вовсе не поэтому: он, знаете ли, был немного болезненный, меланхоличный юноша, вечно о чем-то размышлял, помечтать любил о чем-нибудь этаком небесном. И, наверно, и впрямь уверовал в свои фантазии, тем более под винцо. А знаете, Небесный Отец, — Князь понижает голос, — актеры, что поддержали и поверили ему, стали питать к Вам странную, непонятную привязанность и даже любовь! — Вот как? Всевышний вскидывает тонкие брови. Это очень мило с их стороны. Весьма тронут. — А вот меня они не очень любят, — слегка обиженно усмехается Князь, — и считают виноватым во всех бедах театра: то им хлеба не хватает, то чуда, то еще чего-нибудь. Я, видите ли, их зажимаю, не даю простора для творческого роста. Порой и вовсе оскорбляют, называют Отцом Лжи. Но разве я как драматург, как деятель искусства творю на сцене ложь? Ведь это же художественная правда! Они не понимают своими евклидовыми умишками законов жанра, вечного искусства! Они не видят порой даже разницы между спектаклем и жизнью! И слишком серьезно относятся к «Жизни человеческой», которую ставим. Им не хватает легкости и изящества. Когда смотришь на них, возникают порой тяжелые мысли и чувства, некрасивые и неэстетичные, а для искусства это недопустимо. Искусство должно ведь возвышать и облагораживать, они… — А что они еще обо Мне думают? Всевышний мягко прерывает увлекшегося драматурга. — А, еще они рассчитывают на пенсион от вас по окончании карьеры, надеются, что возьмете театр под опеку. — Вот как? Ну это они зря. Небесный Отец морщится. Я никому не протежирую. И не работаю в благотворительном бюро. Пусть сами разбираются со своими проблемами. Видимо, этот мечтательный юноша слишком много обо Мне нафантазировал. Всевышний, утомленный разговором, лениво машет: подымайте занавес! Шоу должно продолжаться. И немного удивленно хмыкает: надо же! Объявить себя Моим Сыном! Зачем Мне сыновья? Ведь дети такая обуза… И, чуть спохватившись, через плечо бросает Князю: напомните ангелам, чтоб после спектакля оттерли сцену. Не хватало еще, чтобы в Моем театре воняло кровью и мертвечиной. Ведь это так неэстетично…

А впрочем, скорее всего, там, наверху, никого и нет — вымерли, наверно, давно. И боги не вечны под луной. Мне вспомнился совсем недавний, очень странный и непонятный сон…

…Я сидел в большом, многолюдном зале с лекторской трибуной на сцене. Вокруг стоял громкий шум, гам, слышалась гортанная иноязычная речь. Вдруг шум стал стихать. На трибуну быстро взошел стройный мужчина — этакий красавец-аристократ в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, зачесанными назад, и блестящими, жгучими глазами. Небрежно, даже с некоторым презрением он оглянул притихшую аудиторию и резким, хорошо поставленным голосом, без особого вступления, обратился:

— Уважаемые коллеги! Уважаемые гости! Свою сегодняшнюю речь мне хотелось бы посвятить одной малоизученной нашей биологией, но крайне интересной проблеме, а именно: какое место в живой природе занимают так называемые боги? Возражение, что они, мол, не являются предметом нашей науки, я отметаю как необоснованное: раз боги живые существа, значит, они могут и должны изучаться биологией. Мы не потерпим никакого ограничения нашему познанию! Сейчас, слава богу, не темное средневековье, а просвещенный XXI век. Так вот, повторю вопрос: какое же место занимают в живой природе боги? Вначале, видимо, необходимо определиться с систематикой. К какому же из основных природных царств их отнести — к растениям или животным? В нашей научной литературе преобладает мнение, которое я полностью поддерживаю, что богов, видимо, следует относить к царству животных. Ибо в многовековой исследовательской практике не зафиксировано ни одного случая, ни одного факта, указывающего, что эти существа способны самостоятельно создавать органические вещества посредством фотосинтеза. Они, как и все животные, питаются уже созданной, готовой органикой. Например, древнееврейские исследователи, занимавшиеся данными вопросами, прямо указывают в своих научных работах (смотрите «Ветхий Завет»), что Яхве, это окультуренное божество, выведенное в результате тщательной многовековой селекции, явно предпочитало баранину. Иногда, как правило, при рождении мальчиков, его подкармливали своеобразными деликатесами — обрезками крайней плоти, обставляя это, правда, как священный ритуал обрезания, хотя исторический материализм учит, что, скорее всего, это делалось при резком сокращении поголовья баранов. А сокращения такие были нередки, так как вызывались антагонистическими противоречиями между классами древнежидовских рабовладельцев и древнееврейских рабов, проявлявшимися в революционном, высокосознательном поедании рабами поголовья мелкорогатой скотины, предназначенной Яхве. Причем зачастую это сопровождалось требованиями скорейшего перехода к исторически более прогрессивному феодализму в форме лозунгов «Всю власть — феодалам!» и «Феодализм — светлое будущее человечества!» И это говорит о высокой сознательности древнееврейских рабов. Но, как говорят французы, вернемся к нашим баранам, то бишь к богам. Аналогичные сообщения, что боги предпочитают готовую органику и, следовательно, являются животными, имеются и в иных научных трудах (смотрите, например, «Илиаду»). Правда, не у всех богов удалось выяснить способ питания, но тем не менее в целом можно сказать, что боги как живые существа принадлежат к животным. Сложен вопрос с определением типа животных, к которым следует их относить: беспозвоночные или позвоночные, иначе хордовые? Большинство богов, это в основном языческие божества, видимо, относятся к различным классам типа хордовых, начиная с богов-рыб и заканчивая богами-млекопитающими. Кстати, эти божества встречаются и в нашем родном отряде, я имею в виду отряд приматов, к которому мы имеем честь относиться, — например это греческие человекообразные боги-олимпийцы. Исключение, видимо, составляют боги так называемых «мировых религий», так называемые «абсолютные Божества». Ввиду отсутствия у таковых Богов физических тел, а следовательно, и возможной хорды данный вид следует относить к типу беспозвоночных. Надо сказать, некоторые наши коллеги, видимо претендуя на оригинальность, выдвигают идеи, что абсолютные божества, вообще, принадлежат к вирусам на том основании, что они невидимы обычным глазом, неощутимы и оживают только попав в душу человека. Думаю, вполне достаточным аргументом против таких, если так можно сказать, «теорий» будет указание на то, что они, попросту говоря, ненаучны и потому их можно отмести с порога, не вдаваясь в частности. А насчет дальнейшего распределения богов по классам, семействам и отрядам, могу сказать, что это частный и непринципиальный вопрос, на котором я задерживаться не буду. И попытаюсь лишь очертить основные направления, по которым нам следует вести изыскания. Необходимо определить место богов на эволюционной лестнице: палеонтологические раскопки, находки окаменевших останков вымерших богов (например, безрукой Венеры Милосской, очень, кстати, неплохо сохранившейся для своего возраста) позволяют сделать вывод, что данные существа также развиваются и не являются исключениями из закона эволюции. Но происхождение их неясно, хотя оно каким-то образом связано с происхождением человека, о чем свидетельствует тщательный исторический анализ мифологии. Одни ученые полагают, что боги — это наши прямые предки или то самое «недостающее звено» в цепи «животное — человек», однако это не совсем согласуется с принципами дарвинизма, гласящими, что мы прямые потомки обезьян. Другие полагают, что божества не предки наши, а боковая, параллельно идущая, возможно, тупиковая ветвь эволюции животных, развившаяся до божественного состояния. Но изучение вымерших теопитеков и теоантропов, а именно так принято называть предков нынешних богов, не позволяет на нынешний момент сделать научно обоснованного вывода, а какая же точка зрения верна. Другим важным направлением исследований следует считать комплексное описание морфологических и физиологических характеристик божеств. Крайне интересны и до конца не выяснены божественные механизмы размножения. Тут наблюдается огромное разнообразие способов: бесполое деление, обычный половой (хотя зачастую и с многочисленными извращениями, как, например, у языческих божеств) и даже беспорочное зачатие! — при этих словах зал разразился оглушительным, улюлюкающим хохотом, а лектор продолжал. — Я, конечно, разделяю ваш смех, уважаемые коллеги, и сам считаю всё это ненаучными домыслами, хотя с точки зрения исторического материализма это всё происки жидовствующих импотентов и сионистов-кастратов. Именно они желают очернить наш отечественный, исторически прогрессивный и научно обоснованный способ размножения — половой, за который на протяжении всей биологической эволюции боролись народные массы, за который в кровь бились наши отцы и деды по животной линии. Но вернемся к нашей теме. Важнейшим, если не самым важным в условиях перехода нашей страны из предыдущего состояния в последующее является изучение возможностей практического, народнохозяйственного использования богов. Мы должны дать стране дешевый хлеб, дешевые колбасы и сосиски, а также иные общечеловеческие ценности, признаваемые и охраняемые всем цивилизованным сообществом, к которому, я надеюсь, мы скоро будем принадлежать. И именно наши исследования могут помочь в решении этой проблемы. Дело в том, что многие божества поддаются одомашниванию и становятся культурными видами. По описанию древних исследователей для этих целей выстраивались специальные загоны: храмы, святилища, капища и тому подобное. Многие боги весьма прихотливы, требуют особого отношения и специального питания. Ввиду этого прибыльнее будет разводить богов, питающихся преимущественно духовной пищей — верой, надеждой, любовью, — этого добра нам не жалко, в рот его ведь не положишь и бюджет не пополнишь. Думаю, со временем эта отрасль народного хозяйства, если поддержать ее инвестициями и щадящим налоговым режимом, может стать одной из доходнейших статей бюджета. В зависимости от вида и сущности божества от них можно получать весьма ценные продукты и дивиденды: здоровье, удачу, жизнь вечную, тепленькое местечко в раю. Правда, всё это дается не сразу, иногда придется немного подождать, например до Судного Дня, но ведь мы работаем на перспективу. Хочу также обратить внимание не только нашего, но и всего мирового сообщества на острейшую проблему сохранения богов как биологического вида. Ведь огромное количество божеств и так вымерло в процессе эволюции! Причины, кстати, до сих пор неясны: то ли вспышка сверхновой, то ли падение астероида, то ли резкое изменение климата. И если вы не хотите, чтобы наши дети знали о богах только из книжек, надо принимать меры. Надо бить тревогу: боги в опасности! Их осталось не так уж много! В позапрошлом веке один лжеученый из Германии, также занимавшийся данной проблематикой, занимавшийся ненаучно, по-дилетантски, даже констатировал: мол, бог умер. Но он, к счастью для нашего народного хозяйства, ошибался. Им удалось выжить, выжить в годы репрессий и культа личности, находясь в некоторых труднодоступных районах души. Поэтому необходимо объединить усилия всех людей доброй воли для спасения этих живых существ. Будем гуманны! Ведь мы люди просвещенного XXI века! Необходимо принять пакет законов о запрещении варварской атеистической охоты на богов или, по крайней мере, запретить на них охоту в период размножения и вынашивания потомства. Необходимо прекратить вырубку храмов — их естественных ареалов обитания. Надо создавать заповедники богов. Используя достижения современной генетики и генной инженерии, можно выводить искусственным путем, в пробирках, путем клонирования, более продуктивные породы божеств. Это задачи нашего будущего, а оно, надеюсь, будет таким же светлым, как и прошлое. Это только наметки. Перед нами непочатый край работы: нам надо, как говорил, провести полные комплексные исследования — описать, заснять, измерить, взвесить. Никто не смеет препятствовать поступательному движению науки! Ибо цели наши высоки, а помыслы еще чище! Веками всё прогрессивное человечество мечтало и стремилось к Истине, и мы ее найдем, раскопаем, выпотрошим! Так вперед, к новым знаниям!

Зал бурно зааплодировал, услышав заключительные слова, но лектор не закончил:

— А сейчас я хочу подкрепить свои слова делом. Наш научный коллектив уже давно занимается данной проблематикой. Сейчас мы изучаем один очень интересный экземпляр божества, его и хочу продемонстрировать. Эту особь отловили около двух тысяч лет назад в Иудее. С ней мы и проведем один перспективный эксперимент.

Он ослепительно улыбнулся и небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши:

— Внесите!

Четверо служащих в серых балахонах, слегка отдуваясь, вынесли и осторожно поставили около трибуны большую клетку, накрытую белой тканью. Лектор еще раз белозубо улыбнулся и, не спеша, подошел к клетке, а затем изящным, театрально выверенным жестом сорвал ткань…

А там был Он — в свободных светлых одеждах, только на левом плече виднелась заплатка из ткани потемней, и вместо пояска — бечевка с обожженными концами. Он стоял неподвижно, опустив голову так, что длинные волосы совсем закрыли лицо; пониже темени волосы слиплись — то была спекшаяся кровь. Голову и запястья его словно змеи опутали провода, но Он, казалось, ничего не замечал. Ни публики, ни лектора, что снисходительно оглядывал зал, поигрывая откуда-то взявшейся указкой.

— Вас, наверно, удивляет его неподвижность, а дело в том, — и лектор небрежно махнул указкой, — когда вживляли в мозг датчики, случайно повредили двигательно-речевой центр. Ну, он и впал в ступор. Но не беспокойтесь, для эксперимента это значения не имеет. К тому же он слишком много болтал и нес всякие глупости. Так что были даже рады, когда замолчал.

— А есть ли у него какие-нибудь особенности? — раздался голос с галерки. — Говорят, многие из них обладают удивительными способностями: молнии метать, землетрясения вызывать, плодородие земель улучшать.

— Так для этого и проводим эксперимент! Точнее, его начало, так как результат, видимо, будет известен только на третий день. Мы исследовали это божество в лабораторных условиях, но никаких особых свойств пока не обнаружили, ну, может, кроме чрезмерно чувствительной нервной системы, но и это значения для нашего эксперимента не имеет. Суть эксперимента в следующем: как описывается в некоторых старых научных работах, я про «Новый Завет», древнеримские исследователи совместно с их древнееврейскими коллегами произвели интересный опыт, а именно вздернули эту особь на некое сооружение, называемое ими «крестом», а на третий день этот экземпляр воскрес!

— Воскрес?! — по затихшему залу пронеслась волна изумления.

— Именно, воскрес! — довольный эффектом, лектор покрутил головой, глаза блеснули. — Видимо, данная особь умеет каким-то образом регенерировать даже после необратимых процессов. Механизм явления пока неизвестен, но, думаю, в скором времени мы найдем разгадку этому, на первый взгляд, чуду. И тогда перед человечеством откроются блестящие перспективы! Ведь мы получим ключ к бессмертию! И сможем увеличить среднюю продолжительность жизни почти до бесконечности! Это будет золотой век человечества, век вечной жизни! Об этом ведь прямо говорится в источниках: «и обретем мы от Него жизнь вечную». Во имя этой высокой и благородной цели, не ради славы, ради жизни на земле, мы и проведем, а точнее, воспроизведем тот эксперимент. Сейчас мои помощники готовят оборудование. Нашим техникам с помощью археологов удалось воссоздать внешний вид и принципы действия того сооружения, что именуется «крестом». Хотя скажу сразу: наш вариант не вполне соответствует тому, что использовался тогда. Из гуманных соображений мы слегка модернизировали крест и оснастили его электросиловой установкой. Всё должно закончиться быстро, — и лектор с улыбкой щелкнул пальцами, — поворот рубильника и… и всё готово. Зачем излишние страдания? Мы ведь не древние варвары, мы — люди просвещенного века, и нам дороги идеалы гуманизма и общечеловеческих ценностей.

Сверкая зубами, он небрежно вертел указку, и ловкие холеные руки напоминали змей, а затем, начав, видимо, уже слегка нервничать, резко и нетерпеливо, но продолжая улыбаться залу, крикнул за кулисы, в подсобку:

— Эй, скоро вы там? Извольте поторопиться! Публика ждет.

— Ничего, — в зал высунулся помощник с озорными глазами и весело подмигнул, — две тысячи лет ждала, неужто пять минут не подождет?

— Ты у меня тут поостри! — строго оборвал лектор, хмуря тонкие брови. — Тут ведь не только публика, вся наука и человечество ждет. Поторопитесь!

— Да мы только напряжение проверим, и всё будет, — уже из подсобки оправдывался помощник. — Нам и самим хочется, чтоб всё сработало.

Потом он негромко, под нос, замурлыкал веселый мотивчик. А там, в клетке, всё так же опустив голову, стоял Он. И ничего не замечал: как плотоядно ухмыляется публика, потирая ладони в предвкушении зрелища, как нервничает лектор, теребя указку. Не замечал, как, суетясь и пыхтя, выталкивают в зал помощники небольшой, но массивный помост. И как внезапно, словно ночная хищная птица, упала на его застывшую и как бы съежившуюся фигурку такая знакомая Ему до боли тень — огромная черная тень креста, — угрожающе нависшего сооружения из металла и пластика. Опутанное змеящимися проводами, оно монотонно гудело от тысячевольтного напряжения и поблескивало полированными гранями…

…Ветер за окном не стихал, раскачивая тополя, провода. Я рассеянно водил пальцем по стеклу. Кто же ты был, Назаретянин? Не во сне, а наяву? Богочеловек? Искуситель? Или Бог-искуситель, Бог-самоубийца? Да, самоубийца. Я усмехнулся. У меня в студенческие годы был приятель-сокурсник, чудаковатый парень, и он однажды, на семинаре по культурологии, на полном серьезе доказывал, что Иисус — Бог-самоубийца. Когда ему возразили, это, мол, нелепость, Бог бессмертен по определению, он парировал, что Тот, в первую очередь, всемогущ и, следовательно, может всё, в том числе и прервать Свое существование. Тут уж вмешался преподаватель, со смехом спросивший, с чего бы вдруг Богу кончать с Собой? А тот возьми и брякни: от несчастной любви и одиночества. Тут уж покатилась со смеху вся группа, и я не исключение. А он тогда поднялся, бледный весь, взъерошенный, тихо посмотрел на нас и рукой с горечи махнул. Идиоты, говорит, как вы не понимаете, что Он — Единственный, и Ему нет равного, что, нас творя, Он от одиночества спастись хотел, а мы на любовь его не ответили. Вот Он и принял не только облик, но и судьбу смертного — крест смерти…

Чудак был человек, чудак. Я покачал головой. Только вот на последнем курсе, дома, в ванной, вены вскрыл себе, и никто не знал почему — откачать не успели. Странный был человек и не совсем, наверно, здоровый — на религии помешался, всё книгу об Иисусе хотел написать. И даже отрывок как-то тайком показывал: что-то там про смерть, кравшуюся за Ним по небесам, и Черное солнце, выжегшее тень Бога, как проповедовал Он Слово Жизни, хоть и знал, что небеса пусты и спасения нет, про желанность смерти и тому подобную муть.

Бред, скажете, несусветный? Конечно, бред. Я же сразу сказал — чудной человек, нездоровый, хотя этим «приятелем» был я сам. Что, смеетесь? Я тоже — я же шутник по натуре. Да и, вообще, с детства любил таким макаром истории про себя рассказывать. Иной раз стыдно про себя что-нибудь этакое рассказать, а хочется. Вот и приплетешь какого-нибудь товарища мифического, с которым вроде бы всё и случилось, — и людей посмешишь, и сам посмеешься (над собой-то с другими не очень охота хохотать, а вот над «приятелем» незадачливым отчего же не посмеяться?).

Да и приврал я порядочно — вен не резал, и книги не было, хотя отрывок такой как-то между делом, от делать нечего, действительно, накатал. Я для чего говорю это, чтоб не приняли вы меня случаем за страдальца какого-нибудь подпольного с большими скорбными глазами. Терпеть не могу страдальцев и идиотов всяких траурных. Чтоб совсем не сомневались, более скажу: на семинаре том про Иисуса-самоубийцу я, конечно, говорил, но только сам же первый и смеялся. И про любовь его несчастную и одиночество тоже, смеха ради, приплел, чтоб приятелей потешить. И бледным и взъерошенным, конечно, не был, и тихим взглядом с горечью ни на кого не смотрел. Приврал я, для красоты сцены приврал, для эффекту трагического.

А с отрывком, признаюсь, вообще, грех: я-то, вообще, его сидя в туалете на тетрадном листке катал, после чего использовал по «назначению». Иные мысли интересные порой ведь не только за книжкой умной приходят: иной раз «на толчке» сидишь, а сам о чем-нибудь этаком философском размышляешь или об искусстве высоком, аж самому потом смешно становится, когда вспомнишь, где сидишь и о чем думаешь.

Думаете, скоморошничаю? Да, скоморошничаю, но с умыслом! С умыслом! Вас ведь хочу подурить! Иной, кто с претензией на проницательность и психологию глубокомысленную, тот, наверняка, уж сочувственно головой качает: ах, глубокая душа, страдает много, но признаться из целомудрия душевного стыдится, вот и насмешничает над святым и чувствами своими. Так вот, уважаемые господа-психологи, пальцем в небо вы попали! Не страдаю я, окромя как физически, и не стыжусь, а собою любуюсь! Умом своим и красноречием, мужеством стоическим и натурою тонкой — попробуйте только сказать, что не таков! Скажете, позер и фигляр? Я скажу — да, позер и фигляр, но ведь и этим смогу гордиться, ей богу, смогу! Ибо осознаю и красуюсь своей способностью к самоиронии, красуюсь и горжусь красованием своим неприкрытым. Чем угодно могу гордиться, лишь бы было чем, без разницы!

…За окном стало стихать, и снежинки кружились уже вальяжней, с ленцой, искрясь под косо падающим светом. Фонари изредка перемигивались, словно вели неслышимую беседу. Было тихо. Я зябко поежился. Тишина была немного странной — глухая, плотная, давящая, — от которой становилось не по себе. Или кажется? И начало ломить в висках и познабливать.

В стекло что-то ударилось. Я дернулся, взглянув за окно. И изумленно замер: по затихшей улице, со стороны кладбища, что начиналось через квартал, двигалась процессия — змея на белом. Во главе я сразу заметил высокую женскую фигуру в сером, за которой неспешно вышагивали какие-то люди и тоже в сером. Змея-процессия ползла в сторону дома, ползла медленно и бесшумно, словно не касаясь земли. Тревожно кольнуло сердце. Кто они? Что здесь делают? И, сам не зная зачем, тихо сполз с подоконника.

Я непонимающе смотрел на серые фигуры и чувствовал, как поднимается неясный страх; смотрел, а затем вздрогнул как от удара — они несли гроб! Такой скромный деревянный гроб, обитый дешевой красной материей, с черной окантовкой. Похороны?! Ночью?! Я мотнул головой. Бред! И почему с кладбища, а не наоборот? Кто они?! А когда процессия остановилась под окном и та женщина подняла глаза, в голове закружилось — лицо ее было в маске! Она улыбнулась — губы красные, ярко красные до неестественности, но взгляд оставался пустым и бездвижным, взгляд маски, — улыбнулась и поманила. А спутники ее, с такими же бледными, почти бескровными лицами-масками, с тонкими поджатыми губами, на которых блуждали странные, будто гримасничающие улыбки, уже опустили гроб и сняли крышку. Господи! Я пошатнулся и схватился за подоконник — гроб был пуст! Внезапно и резко затошнило, в глазах потемнело, на мгновение я словно потерялся — за мной! И меня согнуло и вырвало. А когда в глазах прояснилось — улица была пуста. Лишь снежинки по-прежнему кружились и искрились на свету…

Что это было? Я вытер губы от желчи, рубашка промокла от пота насквозь. Галлюцинация? Реальность? На дрожащих ногах я сделал два шага и бессильно рухнул в кресло, меня било в лихорадочном ознобе. И неизвестно, что страшней. Я откинулся назад и смежил веки — так стало немного легче, но липкий, скользкий страх не уходил. Противная, тошнотворная слабость, что охватывала при любой нервной встряске, растеклась по оцепеневшему телу. И тяжело дышалось — с одышкой. Я был подавлен, в ушах плыл звон, во рту — горечь. Я скрипнул зубами. Черт, но зачем я тогда так сглупил?! Зачем?! Сдохнуть из-за какой-то докторской шапочки!!! Что может быть глупей?!

…Это случилось в начале сентября, когда пришел на прием.

Закрывая дверь, я прищемил палец и в сердцах выругался. После вчерашних новостей и ночных болей только и оставалось материться. Невыспавшийся, усталый и злой, я был взведен с утра, но Алексей Николаевич, как всегда, — сама невозмутимость.

— Добрый день. Присаживайся.

Щурясь от яркого, раздражавшего света — крышка стола была отполирована до блеска, — я хмуро буркнул «здрасте». И, не глядя, плюхнулся на стул, всё еще морщась и потирая палец. Алексей Николаевич кашлянул.

— Не хочу пугать, Саш, — осторожно начал он, — но диагноз серьезный, — и сделал паузу. — У тебя опухоль…

И посыпал терминами. Но я не слушал — уже знал всё от матери (когда вчера Алексей Николаевич позвонил на домашний, трубку взяла она, — у меня было заседание кафедры). Я не слушал, а исподлобья, угрюмо и зло разглядывал его, кривясь от ворочавшейся боли. Блин, зачитывает приговор — хоть бы рожу скуксил! Но холеное лицо его, казалось, лоснилось спокойствием, а глаза — равнодушием. Не знаю, почему, но всегда, даже когда был жив отец, недолюбливал Алексея Николаевича. Может, потому, что напоминал кота — сытого и откормленного, — а я кошек с детства не люблю, собаки — другое дело.

Уткнувшись в бумажки, Алексей Николаевич что-то бубнил и изредка поднимал взгляд — слушаю ли? Один раз он слегка поправил шапочку, смятую у верха, но не до конца — смятость осталась. Я хмуро отвернулся. Что-то раздражало. Или просто свет слишком ярок и режет глаза? Я поерзал и, бросив быстрый взгляд на Алексея Николаевича, наконец-то понял: злил смятый верх. Я со злобой смотрел на него, на дурацкий белый колпак и чувствовал, как хочется встать, ударить или заорать, чтобы поправил. Неужто сам не замечает?! Мелькнула глупая мысль — встать и поправить самому. Ну и рожа у него, наверно, тогда будет!

Изнывая от этих глупых, но навязчивых желаний, я беспокойно ерзал, потирая прищемленный палец. А Алексей Николаевич, убрав бумаги, задумчиво поднял руку, словно услышав меня. Я затаил дыхание, но рука неожиданно замерла на полпути. И, будто забыв, что хотел, он опустил ее и рассеянно почесал подбородок. Меня чуть не взорвало. И-Д-И-О-Т!!! Да поправишь ты когда-нибудь свой долбаный колпак?! Меня затрясло от бешенства, от ненависти к этому откормленному коту в халате, и, захлестнутый ею, я вначале не расслышал, как он что-то сказал мне.

— Саш, ты слушаешь?

Я вздрогнул и очнулся. Алексей Николаевич повторил:

— Твой основной шанс, скажу честно, — срочная операция. Иначе, если пойдут метастазы, можем опоздать. На операцию же согласен?

Он смотрел вроде бы выжидательно, но было видно — он не сомневается, что ответ может быть только один. Меня это взбесило окончательно. Котяра самодовольный! И я коротко и зло выплюнул:

— Нет!

Его брови удивленно вздрогнули.

— Ты, видимо, не совсем правильно понял. Операция не просто основной, она, скорее, единственный шанс и…

— Нет!

Сейчас мне было всё равно! И хотелось только одного: поразить, насолить, вывести из себя, показать, что откровенно презираю и его, и работу его, и в заботах ничьих не нуждаюсь! Я даже приподнялся, чтобы швырнуть всё, что думаю, в эти невозмутимые глаза, но после второго «нет» в них наконец-то мелькнуло недоумение, почти изумление. Алексей Николаевич, словно не зная, что делать с удивленно разведенными руками, медленно снял шапочку и, всё еще недоумевая, машинально поправил ее.

И всё! Всё сразу потухло, ушло, оставив лишь пустоту. Мгновение назад казалось, что готов чуть ли не убить того, а сейчас я усталым, не понимающим взглядом смотрел на аккуратно надетую шапочку с выпрямленным верхом, в его озадаченные, обычные глаза. Что я в них такого увидел?

Словно пристыженный, я опустил голову. Меня охватило тихое отчаяние. Что я наделал! Ведь теперь я умру! Из-за колпака!!! Мне хотелось бессильно закрыть глаза. Я понял, что сделал не только огромную, но еще и непоправимую глупость. Да, непоправимую! Застыв в странном оцепенении, словно завороженный своим отказом и его страшным следствием, завороженный внезапно разверзнувшейся под ногами бездной, я уже знал, что не отступлюсь. Ни за что — хоть убейте! И я не мог толком объяснить, почему: то ли из гордости за столь безрассудную выходку, а в глубине души я, наверно, всё-таки гордился ею, то ли из чувства стыда, боязни показаться трусом, не способным держать слово. Или это было просто упрямство — непонятное, необъяснимое?

Я в тихом отчаянии понимал идиотизм положения, в которое загнал себя. Я знал, что никто и никогда не осудит, если я всё-таки изменю решение и скажу «да». Но что-то неуловимое, несхватываемое сознанием удерживало меня, словно огромная глыба льда застыла в голове, и я уже знал, что никогда не сделаю этого. Никогда…

— Но, Саш, — откуда-то издалека донесся голос Алексея Николаевича, — ведь это… — он на мгновение запнулся, — это верная смерть! Если боишься операции, то зря: у нас хорошие хирурги. Подумай о матери, о близких!

Но я, тупо уставившись в точку, стиснув зубы, лишь с отчаянной и слепой решимостью, решимостью идти до конца, устало качал головой:

— Нет, Алексей Николаевич, нет…

Я не слушал, что он пытался втолковать, — это были уже мои проблемы: смерть — личное дело каждого. Я поднялся, как в тумане, и, не попрощавшись, вышел.

А потом были долгие невыносимые вечера, когда окончательно отчаявшаяся мать бросалась передо мной чуть ли не на колени и, цепляясь дрожащими руками, хватая за пояс, горячо и слезно молила: Сашенька, сыночек, соглашайся! Поздно ведь будет! Сыночек мой, согласись… Но я уже летел, я уже падал в ту разверзнувшуюся пропасть без дна и света, манящую и пугающую. И всё в том же оцепенении, словно завороженный своим «нет», завороженный грядущим, всё так же уставившись в какую-то несуществующую точку и стиснув зубы, бессильно качал головой: нет, мама, не проси…

Я до сих пор так и не понял, так до конца и не разобрался — почему же отказался от шанса на жизнь? Жажда самоутверждения? Мальчишеская, ненасытная, утверждения любой ценой, даже ценой собственной жизни? Может быть. Во мне всегда был силен этот подростковый комплекс — идти наперекор, грести против течения, плюнуть в лицо всем «взрослым дяденькам», доказать неизвестно кому неизвестно что.

Я знаю, что жестоко поступил с матерью, — ведь и года не прошло со смерти отца, — но ведь это моя жизнь! Понимаете, моя! И что, если просто не хочу жить? Дело-то было не в шляпе, не в докторском колпаке, а во мне. Зачем мне ваша жизнь? Любить, творить, растить детей? А дальше? А дальше одно: смерть и ничто. Ничто! И вся ваша болтовня о «самоценности» того или другого, о «значимости для будущего» лишь жалкая уловка сохранить иллюзию смысла. Кто вспомнит о вас, когда вас не станет? Кто вспомнит, что вы были, любили и творили, радовались и страдали, — вас словно и не было никогда! Понимаете? Вас не просто нет, вас не просто не будет больше, а вас, получается, никогда и не было! Не было такого человека, такой жизни — ничего! Не легче ли сразу тогда уйти Туда? Меня ведь ничто не держало — ни семья, ни любовь, ни работа.

Да, я не хочу жить, я хочу смерти и даже догадываюсь почему: я всегда, всю жизнь, с самого детства, мучительно ее боялся — ее, смерти. Абсурд? Но иногда страх смерти становится таким сильным, что единственным убежищем от него становится она сама, — лучше смерть, чем страх перед ней. Но, может, лучше — жизнь. Только где она, эта жизнь? Где?

 

III

— Но ты тоже странник, — Странник слабо усмехнулся, но глаза его были по-прежнему бесстрастны и отрешенны, — хоть и смертный. Я даже знаю, что ищешь. Меня всё-таки недаром звали Искусителем…

— И что же?

Он чуть качнулся.

— Ты ищешь Город.

Я вздрогнул — этого знать не мог никто! Странник поднял взгляд.

— Ты ищешь Город, который на свете один…

…Это случилось лет десять назад, когда был еще почти мальчишкой. Я стоял у распахнутого окна — в ту июньскую ночь почему-то не спалось. И любовался полнолунием, — жара спа ла, и уходить не хотелось. Прохлада наполняла тело свежестью и легкостью, и меня всё сильней охватывало смутное, неясное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что должно сбыться в жизни. Предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья.

И оно не обмануло: в ту ночь я увидел — или это был сон? — как у горизонта, словно сгустившись из воздуха, возник удивительный и странный город-призрак. Казалось, он выстроен из хрусталя, так сверкал и переливался в лунном свете. Я видел, как искрились ажурные башни и паутиной мерцали стены и крыши; кожей, почти осязаемо, ощущал тишину, струившуюся от улиц и площадей, широких и безлюдных. И я слышал в этой тишине звон, будто где-то далеко-далеко звонили в колокола, словно звали куда-то — тихо и призывно.

И я не знаю, что произошло в моей душе, завороженной тем звоном, — в каком-то полусне я вылез в окно и в ту ночь навсегда ушел из родительского дома. Ушел, ибо понял, что готов отдать всё, что есть, было и будет, лишь бы найти Город, пройтись по пустынным улицам и площадям, вдохнуть его прохладного, пьянящего воздуха. И, самое главное, вновь услышать ту тишину, особенную, неповторимую, тот призывный колдовской звон…

… — Ты был там? — я охрип от волнения. — Это же был не сон!

— Да, ты видел не сон, — Странник неотрывно смотрел на бледневшие угли, голос его стал тих. — Ты ищешь Город, который на свете один, и другого такого нет: Город Тишины. А ты любишь ее слушать, я видел это, потому что знаешь, что вначале было не Слово, а Тишина, из которой всякое слово и родится, сказанное и несказанное…

— Где его искать? — я даже привстал, но его лицо оставалось отрешенным и бесстрастным. — Как найти?

— Успокойся, — он чуть усмехнулся. — Нельзя найти, что не имеет места. Найти нельзя, но искать надо, и только тогда он, может, найдет тебя сам.

— Но ты был там?

— Да, — его застывший взгляд блуждал в пустоте, — один раз, а больше и нельзя, потому что это — судьба, а ее не выбирают дважды, она просто дается. И если готов искать и ждать всю жизнь, и готов не найти и не дождаться, то найдешь дорогу в Город. И услышишь, как шепнет тебе Тишина, что должно стать твоей судьбой.

— Тебе Она тоже что-то шепнула?

— Да, но этого нельзя говорить никому, твоя судьба — твоя тайна. Не позволяй прикасаться к ней, — и на чистых руках бывают пятна. Это первая заповедь Братства Тишины.

— Братства?

— Да, нас, побывавших в Городе, не так уж много, но мы есть. Во все времена рождались люди, любившие зреть незримое и прислушиваться к неслышимому. У нас нет знаков и символов, нет общей веры, кроме веры в судьбу, — каждый верит и поклоняется чему хочет. Мы — вольное братство, и у нас только две заповеди. Первую ты слышал, про тайну, — у каждого свой путь, и не просись с другим в дорогу. А вторая: будь верен судьбе, верен сказанному Тишиной, потому что Ее устами говорит ТО, ЧЕМУ НЕТ ИМЕНИ…

…Мы проговорили почти до утра, а точнее, говорил лишь он, оцепенело уставившись в костер, а я только слушал — ведь я видел в ту ночь не сон. И только когда на востоке заалело, Странник вздохнул и посмотрел на меня.

— Мне пора. Надо идти.

И отряхнул посох. Я глядел в догоравшие угли.

— А ты так и не сказал, что же ищешь ты? После Города.

— Я и сам не знаю, — и Странник пожал плечами. — Если бы знал, то давно бы нашел: у меня в запасе — века. Это вы, смертные, всегда ищете чего-то определенного: счастья, смысла, истину…

— Но у нас нет веков. Мы не можем искать неизвестно что.

— Да, жизнь ваша коротка, а мой путь — Время, — он покачал головой. — Вы не знаете, что значит быть обреченным идти и не доходить, искать и не находить, жаждать и не насыщаться.

— Это … — я чуть запнулся, — это и есть твое проклятье?

Странник вновь покачал головой.

— Нет, это не проклятье, — он пристально взглянул на меня, и тихая отстраненная улыбка скользнула по его губам. — Это просто судьба, а ее можно только любить. Я верю в нее, и поэтому мне дозволено всё.

На востоке пробуждалось утро, и небо прокрасилось рассветом, — нарождался новый день, похожий на другие и вместе с тем неведомый и неповторимый. Странник, стряхнув оцепенение, поднялся с прохладного песка. Прежде отрешенные, словно завороженные глаза оживились и смотрели открыто и с интересом — впереди ждали новые дороги. Встал и я, и он по-дружески хлопнул по плечу.

— Прощай, брат-странник из Братства Дороги, а есть и такое. Вряд ли еще свидимся, я не прохожу дважды по той же тропе. Желаю найти, что ищешь. Одним из наших было сказано: ищите и найдете, просите и вам дастся, стучите и вам отворят. Прощай!

Странник ободряюще улыбнулся и, перехватив посох, неспешно зашагал на запад, по берегу озера, вдоль кромки. Я долго смотрел вслед, на уменьшавшуюся фигурку, на развевающийся плащ, хлопающий на ветру. И почему-то стало немного грустно, как становится грустно при виде чего-то, что уходит безвозвратно и никогда не повторится. Грустно и потому, что не увижу всего, что увидит он, — ведь мой путь не Время, не Вечность, а жизнь.

Стало грустно и вместе с тем легко: я не увижу, как закатится в последний раз за горизонт больное, умирающее солнце, — закатится, чтоб не взойти вновь. Не увижу вначале удивленных и недоумевающих, а затем и испуганных лиц, с безнадежным отчаянием ждущих рассвета. И как поймут, что его больше не будет.

Я не увижу, как обреченно будут бродить по опустевшим улицам заброшенных городов жалкие бледные тени, что именовались некогда людьми. И не услышу того отчаянного, раздирающего душу вопля последнего человека, понявшего, что он — последний, понявшего, что после него уже никого не будет — никогда. И лишь тоскливо поющий ветер подхватит этот крик, неся его всё дальше и дальше, разнося по безлюдным просторам земли.

И уже не будет и этого человека, а крик будет всё так же звучать под вечно звездным небом, и будет звенеть еще тысячи и тысячи лет, отдаваясь гулким эхом в пустом и мертвом мире, напоминая о безвозвратно ушедшем, напоминая, что всё пройдет и канет в Лету.

Но я не услышу этого, — лишь только звезды, сверкающие в ледяном мраке, безнадежно далекие, может быть, равнодушно мигнут при этом звуке. Лишь только звезды, ибо это будет их мир — освещаемый космическим светом, немеркнущим, холодным, мир застывшей бесконечной ночи, в котором рассвета не будет никогда. Это будет мир тишины, вечного безмолвия, где курганами рассыплются города, и песком осыпятся курганы, и все дороги поведут в никуда…

Я не увижу всего, это не мои дороги, а его, чей путь — Время, Дорога Вечности, дорога без начала и конца. Я смотрел вслед Ангелу-Страннику, тающему в темно-синей дали, уходившему, куда уходила ночь, и покачал головой. Прощай, у каждого своя судьба, ты сам это сказал…

А затем вздохнул и неизвестно чему улыбнулся:

— Значит, это была не греза, не сон…

 

IV

…Петька-холодильщик в ту ночь всё-таки замерз, — я думал, мне только показалось будто он упал на углу, но его там и нашли. Об этом я, правда, узнал только в день похорон.

В то утро, накачавшись обезболивающим, я вышел на улицу. Кто знает, много ли осталось ходить самому? Я решил, пока смогу — надо выходить. А вынести и так вынесут — вперед ногами, — и меня не спросят. Да и не мог я уже смотреть на одни и те же стены, не мог видеть глаз матери, даже не заплаканных или укоряющих, а застывших от безысходности в страшном молчании.

Злой и усталый, а полностью снять боли не удалось, я ковылял по улице, а вокруг текла обычная городская жизнь: спешили прохожие, детвора кидалась снежками, дворники посыпа ли тротуары песком, возле урн ссорились за крошки-семечки голуби с воробьями. Впереди, пошатываясь, шел пьяный.

— Э-эх! — раздался голос, осуждающий и сожалеющий одновременно. — Напьются, а потом всё ходют тут, бродют.

Я оглянулся: на скамейке, у входа во двор, сидела пожилая полная женщина, укутанная в пуховую шаль. Сурово поджав губы, она неодобрительно покачала головой.

— И когда только успевают?

И, заметив, что я остановился, обратилась ко мне:

— Вот побродит так, побродит и свалится где-нибудь. Один недавно так добродился.

У меня неприятно кольнуло в сердце.

— Кто? — я почему-то слегка побледнел. — Кто добродился?

— Да был тут один, — она пренебрежительно махнула. — Может, сами знали, холодильщиком подрабатывал. Его так и кликали: Петька-холодильщик.

Я вздрогнул.

— К-к-как?

И скривился от прострела. Женщина повторила, и в голове всё закружилось, я скрипнул зубами, — перед глазами пронеслись: ночь, фонари, пьяный. А та продолжала болтать без умолку.

— Когда? — я резко перебил, голос охрип. — Когда это было?

Может, не в ту ночь?

— Ну, вчера утром и нашли, — обиженная невежливостью, женщина чуть насупилась, но желание посудачить о столь интересном, по ее мнению, событии было сильней. — Нашли, а он уж холодный. Сегодня вот хоронить должны. Пить ведь, ироды, прости Господи, не умеют. Хоть и грешно так о покойном, но Петька этот и дня не просыхал. Он как-то и к нам захаживал, всё на рюмку напрашивался, пока не прогнала его. И своему тогда же заказала, чтоб не связывался…

Она болтала уже то ли о муже, то ли сыне, но мне стало не до нее — всё сходилось. Я развернулся и побрел прочь.

Настроение было испорчено вконец. Я плелся и вспоминал — Петьку, мороз, мысли свои, — вспоминал, и получалось, что виноват я косвенно. Ведь видел, как пьян тот, видел, погода какая, и, самое главное, хладнокровно предположил, что не дойдет он до дома, и… не пошевелил даже пальцем! Виноват получался, пусть и косвенно, но прямых виновников здесь и нет.

Мысль о вине, возникнув, уходить не хотела. Я знал, что это глупо, — как я мог быть виноват в его смерти? Что, я один, что ли, видел его в тот вечер? Но никто ведь не вышел! И даже если один, что ж мне теперь с каждым пьяным носиться?! Глупо ведь? Но навязчивая мысль засела в сердце занозой, и на душе стало совсем гадко. Да, гадко. Мне не было стыдно, я не чувствовал раскаяния или жалости к холодильщику. Какое мне дело до его судьбы? Но было неприятно, муторно от одной только мысли, что могу быть виноват в смерти человека.

Доковыляв до перекрестка, я вдруг понял, что, сам не зная зачем, иду за тем пьяным. Я остановился и посмотрел вслед, чуть морщась от постепенно утихавшей боли — утренняя «ударная» начала-таки действовать. Смотрел, как, пошатываясь, смешно перебирает он ногами, и меня стал разбирать смех. Виноват в смерти человека?! Какого?! Вроде того, что впереди? Человека ли? Да бог с вами, не смешите! Что, в конце концов, изменилось бы, даже если дошел бы до дома? Может, только, что собутыльники его снова пили бы с ним, а не с каким-нибудь другим холодильщиком (что они, скорее всего, и делают сейчас — «по уважительному поводу», конечно: «поминание кореша Петьки»). Изменилось бы, наверно, еще и то, что сегодня жена его в очередной раз плакала бы от убогой скотской жизни муженька своего, а не на его похоронах. Маловато изменений, не правда ли? И будь он хоть семи пядей во лбу, хоть гением непризнанным, в конце концов, что с того? Все сдохнем! И какая разница, когда?

…Я стоял на том самом углу. Я не знал, где именно упал Петька, но, оглядевшись, понял. В шагах семи, на большом сером сугробе одиноко лежал букетик — четыре оборванные, словно пожеванные гвоздики, перетянутые траурной ленточкой.

Слегка заробев, я подошел к сугробу и остановился. Вот так-то. Я видел жалкие цветы, и рядом — окурки, спички, мятую пивную банку, видел следы, пересекавшие сугроб, и торопящихся прохожих, и стало почему-то обидно и горько. Вот где-нибудь и я так упаду, и будут потом по тому месту, где я, может, в последний раз увидел это небо, этот странный и непонятный мир, топтаться и смачно харкать всё те же прохожие.

Я брезгливо повел плечами и с неожиданной злостью посмотрел на них, словно они уже натоптали и наплевали. Прохожий — слово-то какое! Так и веет чем-то равнодушным, вечно спешащим, проходящим мимо, не обращающим внимания. И я лишь зло сплюнул, а когда поднял голову, почувствовал, как качнулась под ногами земля, — казалось, ожило вдруг то страшное ночное наваждение (наваждение ли?). По улице медленно двигалась небольшая похоронная процессия — змея на белом. И несла такой скромный деревянный гроб, обитый дешевой красной материей, с черной окантовкой.

Я в смятении сделал шаг назад, но через мгновение с внезапным нервным облегчением рассмеялся. Фу ты, черт! Вокруг них, помахивая хвостом, рыскал лохматый рыжий пес — это были обычные похороны, и направлялись к кладбищу (благо недалеко, и на катафалках многие экономили). Я выдохнул и вытер лоб. Петьку, наверно, и несут. За мной очередь попозже. Я тихо хохотнул. В очередь, сукины дети, в очередь!

…Процессия приближалась. Я видел спокойные, безразличные лица мужиков, что несли гроб, и невысокую сутулую женщину в черном, семенившую позади. Она вела девочку лет пяти. Видел уныло идущих за ними, бросавших рассеянные взгляды по сторонам. Не знаю, но от одного вида их вновь стало муторно и тошно. И поднялась злость, раздражение. Чего они все в глаза мне колют этой смертью?! И я сам потом не понял, как всё произошло: когда процессия проходила рядом, девочка потянула за рукав женщину в черном.

— Ма-а-ам, — протянула она, — а куда папу несут? На кладбище, да?

И вопросительно заглянула в лицо.

— Да, доченька, — торопливо пробормотала та и смахнула слезу.

— Ма-а-ам, — не унималась девочка, вновь теребя рукав, — а чего ты плачешь? Сама же говорила: чтоб ты сдох!

— Говорила, доченька, говорила, — женщина виновато вздохнула и горестно покачала головой. — Хоть и ругалась с ним, а всё ж неплохой был. Человек всё-таки, не вошь.

Не вошь?! Меня затрясло. А кто? Бабочка райская? И когда вдова еще раз смахнула слезу, меня сорвало — я резко шагнул к ней.

— Что ж ты плачешь, дура?!

Она испуганно вздрогнула, но меня уже «несло».

— Что ж ты плачешь? Радоваться надо! Что сдохла еще одна вошь, что чище стало на белом свете!

Шедшие остолбенели.

— Ты ведь Петьки-холодильщика жена?

Женщина растерянно дернула головой. Я осклабился.

— А знаешь, кто виноват в смерти муженька твоего? Знаешь? — широко и злобно улыбаясь, я смотрел ей в глаза. — Я! Да, я! Я ведь видел его в ту ночь, как упал он, как замерзал под окном, но не захотел и не вышел! Не вышел потому, что не захотел! Понимаешь, не захотел и всё! И плевать, что от этого и окочурился!

Насмешливо и нагло скалясь, хотя внутри трясло, я окинул лихорадочно блестевшим взглядом испуганные, застывшие лица и желчно сплюнул.

— Ну, а вы-то, родственнички, вы-то, что постные физиономии корчите? Неужто и впрямь скорбите? Неужто покойного так жаль? Бог с вами! Ведь плевать вам на него, а? Или в любовь к ближнему сегодня играем? — я хрипло рассмеялся. — Только не любовь у вас получается, а изнасилование! Покажите мне, кто ближнего любить умеет? Ведь не вспомните больше о Петьке вашем, когда разойдетесь! Про ужин сытный не забудете, а про него за столом и не вспомните. Только для повода к стопке. Покойники они же к аппетиту! — я коротко хохотнул, а затем резко смолк и чуть ли не заорал. — Чего уставились?! Я что-то не то говорю? Ведь и вы, «соболезнующие и скорбящие», тоже бы не вышли из квартирок своих тепленьких, чтоб чужому помочь! Или это не принято говорить? Наверно, нужно глазки закатывать, когда помирает кто. И воздыхать: ах, все мы бренны. Да, бренны! Только закатывать глазки и воздыхать я не буду! Слышите? И по жизни я пойду легко и играючи, и счастлив буду назло всем, слышите, я обещаю! И на похоронах моих будет весело, я сам буду петь и плясать перед катафалком, приходите, не пожалеете!

Я хрипло закашлялся, пытаясь рассмеяться, и, тяжело дыша, замолк, исподлобья обводя всех мутным взглядом. Угрожающе качнувшись, ко мне шагнул крепкий, коротко стриженный парень в потертой дубленке.

— Ну, ты, — лениво, с трудом выжевывая слова, процедил он, — знаешь, братишка…

— Сереж, не надо! — женщина схватила того за руку и умоляюще заглянула в глаза. — Оставь! Он больной или пьяный. Не надо, Пете этим не поможешь…

Немного постояв, словно раздумывая, парень разочарованно вздохнул, а затем, смерив меня презрительным взглядом, пренебрежительно сплюнул.

— Ладно, живи, — и лениво, с неохотой развернулся. — Дядь Пете этим, конечно, не поможешь, а то бы я кое-кому…

И он крепко матюгнулся. Люди очнулись. Неловко потоптавшись, украдкой бросая на меня то ли осуждающие, то ли недоумевающие взгляды, они двинулись дальше. Но я на них уже не смотрел. Меня трясло, меня била мелкая нервная дрожь, — я не знал, что творится со мной, но в этот миг страшно захотелось умереть. Умереть тут же, чтоб больше никого не видеть, не слышать, до того стало тошно.

Стало тошно до слез, но меня вновь, как несколько дней назад, охватил странный смех — надрывный, кашляющий, сухой. Он рвался помимо воли — судорожными, нервными глотками-всхлипами, и ничего поделать с собой я не мог. Пошатываясь от рвущегося наружу смеха, я, еле передвигая ноги, доплелся до столба и измученно привалился к нему спиной. Во рту пересохло, проступил холодный пот. Мутило.

— Молодой человек, вам плохо?

И меня легонько тряхнули. Я дернулся и поднял голову. Смех оборвался. Передо мной стояла худенькая русоволосая девушка в берете и, слегка наклонив голову, робко глядела тихими серьезными глазами.

— Вам плохо, да?

Я скривился.

— Нет, мне очень хорошо. Но это мои проблемы.

— Может, вам… — начала было девушка, но я перебил.

— Чего вы все ко мне лезете? — меня вновь затрясло. — Что у вас за манера такая — в душу лезть?! Не надо меня трогать, слышите, не надо!

Я зло смотрел на нее, и она, смутившись, сделала шаг назад.

— Извините, — пролепетала она, — я думала, вам плохо.

В глазах ее мелькнула обида.

— Извините, — она развернулась и тихо пошла.

Я опустил голову. Ну она-то здесь причем? Стало стыдно.

— Постойте, — хрипло окликнул я, — не уходите.

Девушка удивленно обернулась.

— Извините, — и шагнул к ней. — Я… я некрасиво повел себя.

Ее глаза смягчились и просветлели.

— Ничего, я не обиделась.

Я потер лоб.

— Просто… я сорвался… — я помолчал и отвернулся. — Надоело уже всё. До смерти.

— Почему? — она внимательно и серьезно глядела на меня. — Что-то случилось?

Я только махнул рукой. Не знаю, что у меня было на лице, но тут она сделала, чего я вообще не ожидал: она с непонятной грустью улыбнулась и ласково провела ладошкой по моей щеке. Я вздрогнул. Это была странная девушка — руки у нее оставались теплыми даже на холоде.

— Ничего, — она покачала головой, — я же всё видела.

Я уставился на нее — о чем она?

— Ну-у, — она замялась, — я про похороны.

И торопливо заверила:

— Это просто нервы, да-да. Это бывает.

— Наверно, — я вздохнул. — Но всё равно спасибо. Это я серьезно. Другая и не подошла бы.

— Да не за что.

Она застенчиво поправила волосы, выбившиеся из-под берета, и смущенно улыбнулась. Улыбнулся и я.

— Как вас зовут-то хоть?

Но она ответила не сразу.

— Знаете что, — девушка закусила губу и быстро взглянула на меня, — вам в какую сторону?

Я ухмыльнулся и пожал плечами.

— Без разницы. Я не тороплюсь.

— Тогда, может… — она чуть запнулась, — может, проводите до работы? — тут она покраснела и, словно оправдываясь, пролепетала. — Если, конечно, не против. Сами же сказали, всё равно. Это недалеко.

…Девушку звали Настя. Я проводил ее до городской библиотеки, где она и работала. Не знаю, «доза» ли так действовала, но все боли, пока шел с Настей, исчезли полностью, и чувствовал себя на удивление бодро. У входа, когда прощались, она оставила номер телефона и адрес.

— Заходи в гости, — мы уже перешли на «ты». — Звякни только сначала. Можешь даже сегодня. Только после шести, а то я работаю.

— Зайду, — я кивнул. — Может, даже сегодня.

Она с прежней застенчивостью поправила волосы и улыбнулась — открыто и доверчиво, как улыбаются дети, а глаза вновь смягчились и просветлели, став ясными-ясными.

— Тогда до встречи.

…Скользя отрешенным взглядом, но ничего не замечая, я возвращался домой. Я шел по присыпанному песком тротуару, а перед глазами — только одна картина: поправляя берет, стоит и робко улыбается Настя, а глаза ласково светятся. Я вспоминал улыбку, глаза, ее опрятную фигурку и ладонь, коснувшуюся щеки, и чувствовал, как охватывает меня тихая радость.

И я рассмеялся, я сорвал шапку и запрокинул голову, — снова шел снег, и снежинки таяли на лице, но я только улыбался — сам не зная чему. Да и какая разница, чему, ведь жизнь — это радость. Это только радость, тихая радость, кроме которой ничего и нет, — как я не понимал этого раньше? Это же так просто… Я смотрел на низкое, затянутое облаками небо, на падающий хлопьями снег и ощущал, как распахивается душа этому зимнему небу, этому снегу, всё падающему и падающему без остановки, смотрел и не мог ничего вымолвить. С глаз словно пала пелена, и я лишь удивленно, будто в первый раз смотрел на этот огромный мир, распахнувшийся в своей неведомой радости и красоте, радости, пришедшей неведомо как, неведомо откуда. Я не знал, как родилось это чувство, как и почему возникло, просто в какой-то момент (в какой?) я понял, что это так и есть, что иначе и быть не может. Не спрашивайте меня об этом — я просто знаю…

Я брел по улице, откинув капюшон, без шапки, а вокруг хлопьями падал снег, падал на волосы, за шею, но я только улыбался, тихо и счастливо, неизвестно чему и кому. Я смотрел на незнакомые, но казавшиеся почему-то такими родными и близкими лица прохожих, кидающих быстрые удивленные взгляды, — лица хмурые и неприветливые, — и мне хотелось кричать: люди, улыбайтесь — ведь вы живете! Улыбайтесь этой радости! Ведь она не далеко, не в небесах каких-нибудь, она всегда «вот», всегда рядом, вокруг и внутри, — не гоните ее от себя! Это же так просто — быть счастливым! Для этого надо только быть, только жить и дышать. И любить. Да, любить — это сумрачное небо, эту промерзшую землю, и даже нас, людей, порой таких грязных и убогих. Но главное, любить эту жизнь — всякую, временами безысходную и нестерпимую, любить, даже если не за что, вопреки и назло всему. Даже если осталось совсем немного, — всё равно она радость.

Я знал это, и не задавал глупых вопросов «зачем» и «почему», боясь обидеть пришедшее недоверием, — ведь у него, счастья, такая ранимая душа, а это меня коснулось оно, я знал это. Я, может, впервые в жизни не пытался себя понять, «проанализировать», «познать», — ведь для счастья этого не надо и не надо ничего вообще. Оно — не награда. За что меня награждать? Оно — не паек по норме, потому что его берут целиком и полностью. Счастье — это просто так, и приходит тоже за так, ничего не требуя и не отдавая взамен, кроме себя самого. Его нельзя заработать, заслужить, получить по справедливости — какое дело счастью до справедливости? И я знал: мне не придется платить за него, потому что платить мне нечем, потому что счастье, наверно, единственная вещь, которая не сто ит абсолютно ничего, ни ломаного гроша, но которой сто ит всё остальное. Что толку тебе, человек, если приобретешь ты все царства земные, а счастье свое утеряешь?

И я был благодарен тому, что пришло так нежданно-негаданно, просто так и за так, ибо что брать с нас, людей, «нищих духом»? Я не заработал счастья, я его не заслужил, — оно пришло само, с этим пасмурным днем, этим снегом, с русоволосой девушкой, так хорошо, совсем по-детски улыбающейся. Ведь оно, счастье, дышит там, где ему дышится, и ходит там, где хочется…

Я не знал, что творилось со мной, — я брел по городу словно пьяный, и мое небо брело надо мной. Я смотрел на засыпаемые белым дороги, дворы, тополя, и на глазах наворачивались слезы — ведь всё равно есть только радость! Я плакал и улыбался сквозь слезы и стиснув зубы, — всё равно она будет всегда, слышите! Даже если нас уже не будет никогда…

Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру, и слезы непонятного счастья катились по щекам. Я знал, что скоро умру, но знал и то, что есть такие мгновения, ради которых стоит жить, — мгновения, когда знаешь, зачем пришел в этот мир. И я знал в этот миг — я пришел, чтобы жить, чтобы увидеть мир — и умереть. Ведь она, жизнь, — радость, даже если завтра — с м е р т ь…

 

V

…Звезды уже исчезли, растворившись в светлеющей высоте, и вскоре с востока осторожно выглянул край солнца. Наступал новый день.

Я расположился на травке, достал из котомки хлеба, флягу вина и принялся завтракать, изредка стряхивая набежавших муравьев. Неожиданно за спиной раздался шорох. Я обернулся. Передо мной, нисколько не таясь, стояли двое. Один, видимо бродячий монах, полноватый, с ясными спокойными глазами, был облечен в рясу, сильно поношенную и запыленную. Второй, повыше ростом, — в свободных светлых одеждах, только на левом плече виднелась заплатка из ткани потемней и вместо пояска — бечевка с обожженными концами. Опустив голову так, что длинные волосы совсем закрыли лицо, он, казалось, ничего вокруг не замечал. Пониже темени — словно кровь спеклась.

— Мир тебе, добрый человек, — приветливо улыбнулся монах. — Не позволишь разделить трапезу, а то и крошки не осталось?

— Присаживайтесь, — кивнул я. — Но у меня только хлеб, вино.

— Благословенная пища!

— Да, вам, святой отец, к этому, наверно, не привыкать, — я слегка усмехнулся, разглядывая его круглую физиономию, полные щеки и шею.

Но он лишь кротко улыбнулся и присел рядом. Я бросил взгляд на его спутника, а тот и не шелохнулся. Монах вопрос понял.

— Да у дороги подобрал. Смотрю, стоит, молчит, не отзывается, опутанный весь с головы. Что с ним делать, и не знаю, — он вздохнул. — Не бросать же — пропадет, даже есть сам толком не может, с рук кормлю. Божий человек, одним словом.

Монах с жалостью взглянул на него и, бережно потянув, принялся усаживать. Затем, пробормотав под нос коротенькую молитву, в несколько фраз, он осторожно разломил хлеб и протянул больший кусок спутнику.

— Возьми, — ласково произнес монах, — ешь.

Тот медленным, заторможенным движением, рассыпая волосы по плечам, поднял голову и вновь замер. Я вздрогнул, пораженный застывшим, ничего не выражающим взглядом больших темных глаз, поддернутых пеленой безумия.

— Возьми, ешь, — повторил монах, настойчиво протягивая ломоть, — Бери!

И уже ко мне:

— Ежели повторить не раз, иногда понимает и сам есть может.

Но в этот раз не понимал. Тупо уставившись в точку, он неподвижно сидел на траве, а я неотрывно, со смешанным чувством смотрел на несчастного — в глаза с бессмысленным взглядом, на плотно сомкнутые губы, вялые, бессильно опущенные руки и босые ноги. И потер лоб. Боже, как это страшно — потерять разум, утерять душу, свое «я». Это даже страшней, чем просто умереть…

— Возьми, это хлеб… — монах не терял надежды, — а это вино. Хлеб и вино…

И тут случилось непонятное: я увидел, как при последних словах по замершему телу безумца пробежала почти незаметная дрожь. И на миг показалось, что глаза прояснились, а по губам что-то скользнуло — гримаса, улыбка ли, то ли просто усмешка. Но это было только мгновение — или показалось? К еде он так и не притронулся.

…Поев и отложив кусок спутника, монах умиротворенно вздохнул и с благодарностью улыбнулся.

— Куда путь держишь? Далеко ли?

Я пожал плечами. Кабы сам знал…

— Бродяжничаешь?

Я усмехнулся и покосился на рясу.

— Вы, святой отец, тоже, вижу, побродили немало.

— Да, так, давно я оставил монастырь, — тихо произнес он, и я увидел, как напряженно застыли его глаза.

— Почему?

— Почему? — он поднял голову и пристально посмотрел, а затем склонился ко мне и быстро прошептал. — Потому, что его раньше покинул Тот, Кто есть Путь, Истина и Жизнь.

Я вздрогнул.

— Кто?!

— Да, да, Он! — глаза монаха, прежде ясные и спокойные, лихорадочно заблестели, а голос внезапно охрип, и я услышал очень странную историю:

— Это зимой прошлой случилось, в самом конце. Я рано чего-то проснулся в то утро, даже не светало. Будто разбудил кто. Лежу в келье и не пойму, а на душе — беспокойно как-то, гложет что-то, не отпускает, и предчувствие нехорошее. Ворочался-ворочался, а потом слышу вдруг, кто-то по коридору босиком шлепает, тихо-тихо так, не слыхать почти. Сперва подумал, кто-то из братии спозаранку шастает, но потом, — голос монаха зазвенел от волнения, и он мелко-мелко задрожал полноватым телом, — вдруг понял, Кто это! Это был Он, да, да, Он! Его шаги были, я ведь всегда знал Его поступь. Он покидал нас! Выскочил я в коридор, а там уж никого. И я всех будить, — ведь Он уходил! Помню, что в колокола звонил и братию всю переполошил, только не поверили они, а затем и вовсе скрутили. Но они плохо знали меня! — монах с нездоровым блеском в глазах рассмеялся. — Я вырвался! Слепцы! Они не видели, что Он ушел, но я-то чуял, Он не успел уйти далеко. Выскочил я из монастыря сломя голову да на босу ногу, башмаки посеял, пока от братии улепетывал. А потом наткнулся на следы босые, у леса, на опушке, — Его следы! И я — за Ним! Из сил выбился, но бежал, — боялся, что отстану. А потом глядь: следы Его — уже розовые от крови! И там я их потерял, оборвались прямо на снегу, будто по воздуху пошел. Я испугался: а вдруг насовсем ушел? Но не хотел верить, этого не должно быть, ведь Он обещал не оставлять нас! — монах с тихим отчаянием покачал головой. — Я много земель исходил, в монастырях других искал, в святых местах, но Его нигде не было. Везде только церкви, Им покинутые, и службы неведомо кому. А как-то не выдержал и, не помню в каком городе, прямо посреди мессы возопил: кому молитесь?! Стенам холодным? Алтарям каменным? Неужто не видите, что нет Его здесь?! Ушел Он от нас, и найти Его надо, чтоб не ушел навсегда! Мы же Его зверьком ручным сделать хотели, собачкой комнатной, под купола каменные загнать желали, в кельи глухие, но, по счастью, то нам не по силам. И никогда не будет по силам, ибо Он дышит там, где Ему дышится, и ходит там, где хочется, — монах на мгновение замолк, а затем горько рассмеялся. — Но меня не слушали, а выгнали из собора, из города, одержимым назвали. Слепцы! Имеющие глаза да не видят, имеющие уши да не слышат!

Я с затаенным ужасом смотрел на него, — он смеялся, но взгляд был по-прежнему неподвижен и будто застыл в точке, — меня он не видел. Он смеялся сам с собой и, слегка ссутулившись и раскачиваясь взад-вперед как маятник, бормотал под нос про шаги, кровь.

Я смотрел на ушедшего в себя монаха, а затем перевел взгляд на спутника и успел заметить, как скользнула по его плотно сжатым, словно окаменевшим губам та непонятная улыбка-усмешка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая…

 

VI

…Я сидел у Насти дома, — она жила одна. Мы общались уже неделю — просто общались, никто не пытался прояснять отношений, но взаимопонимание наладилось быстро. И уже после первой встречи казалось, что знакомы чуть ли не с детства. Не знаю чем объяснить, но понимали мы друг друга порой с полуслова. Я помнил ту радость, пришедшую с ней, те мгновения счастья, и верил, что наша встреча не случайна.

Я не знаю, что тянуло к ней, — ведь Настю нельзя было назвать красавицей, и не подойди в тот день сама, я бы вряд ли обратил на нее внимание. На первый взгляд она была самой обычной девушкой — невысокая, русоволосая, сероглазая, — и вместе с тем многое в ней поражало. Она хорошо улыбалась — открыто и доверчиво, но улыбалась так очень редко — мне повезло в день знакомства. Ее взгляд почти всегда был тих и серьезен, и лишь в редкие минуты, когда улыбка касалась губ, глаза смягчались и светлели. Казалось, что ее постоянно что-то держит внутри, тайно гнетет. Я не раз замечал, как она, собравшись улыбнуться, в последний миг испуганно съеживалась, и вместо открытой, ясной улыбки выходило лишь жалкое подобие, но в чем причина, я пока не знал. Временами на нее нападало странное, непонятное оцепенение. Взгляд в такие минуты застывал, уходил в себя, и она лишь скользила им вокруг, но ничего, как понимал, не замечала и не видела. Когда же приходила в себя, несколько секунд непонимающе оглядывала комнату, словно вспоминая, где она. Это случалось не часто, но всё же случалось.

Меня поражали еще две вещи: рядом с ней проходили все боли, даже самые сильные, и не просто проходили — исчезали слабость, тошнота, самочувствие улучшалось, — я ощущал себя почти здоровым! И у нее всегда были теплые, временами горячие ладони — и на улице, в мороз (как-то гуляли и в такую погоду), она никогда не носила перчаток, но руки всё равно оставались теплыми.

Настя была странная девушка. Один раз, когда я, придя раньше времени, застал ее в халате с коротким рукавом, она вдруг испуганно смутилась и, пролепетав, что ей надо переодеться, выскочила в другую комнату. Она и впрямь тогда натянула свитер, но я успел заметить кое-что: на сгибе левой руки у нее красовалось несколько глубоких шрамов. Я знал, что это такое, — такие я видел у одного знакомого после того, как он, не знаю, правда, из-за чего, но сильно напившись, вскрыл вены…

…Я сидел в кресле с пачкой фотографий. Последней был детский снимок Насти: с него смотрела девочка лет двенадцати, с челкой набок, и чему-то улыбалась — чуть удивленно, с ямочками на щеках. Отложив фото, я глянул на Настю, аккуратно протиравшую полку, и тоже улыбнулся — она мало изменилась.

Откинув голову, я прикрыл веки. Мне было хорошо и спокойно с Настей, рядом с ней уходили боли, и на время я забывал о болезни (Насте я ничего не говорил). Она успокаивала тревоги и страхи. Я мог вспомнить первую встречу здесь, когда, движимый жаждой откровенности, я рассказал предысторию случая на похоронах. И почувствовал, как завораживающе действуют на меня ее слова, голос, интонации, — мысли о вине отступили. Магия слова, не иначе. Ведь что говорила Настя, — что не я спаивал Петьку и прочее, — я и сам десятки раз говорил себе, хоть и безрезультатно, но стоило это повторить другому и вслух — всё менялось.

Я не заметил, как, уже открыв глаза, рассеянно смотрю в окно, наполовину задернутое шторой. А там на раскрошившийся огнями город лениво опускалась ночь. Настя жила на шестнадцатом, да и «свечка» — на холме, поэтому вся окрестность — как на ладони.

Я смотрел долго, застыв в прострации, — с Настей легко: можно просто молчать, ничего не говоря, — и очнулся, когда щелкнул выключатель. Ночь хлынула и в комнату. Порой от Насти можно ожидать чего угодно.

— Задумался?

— Да нет, — смущенно пробормотал я, — просто смотрел, как темнеет.

— Я так и подумала. Ну и выключила, — объяснила она, правда с некоторой торопливостью, будто оправдываясь.

Я почувствовал, как покраснела она в темноте, хотя лица разглядеть не мог — глаза еще не привыкли.

— Без света лучше, — ее голос странно звучал в темной, как бы съежившейся комнате. — Я люблю иногда так посидеть.

Она шагнула к проему, словно расступившемуся перед ней, и отдернула штору.

— Спасибо, — я тоже не совсем узнал свой голос, ставший вдруг более низким и глухим.

Настя, собираясь отойти, посмотрела в окно и неожиданно замерла. Картина зимней ночи завораживала: над затихшим заснеженным городом, в ледяной выси застывшим шаром летела луна, такая же белая, холодная, сверкающая, как равнина под ней, а над ней, по извечным орбитам кружились звезды, огромные, горячие, но бесконечно далекие.

Она замерла, а луна обрисовала под платьем, словно растворившимся в призрачно-пепельном свете, ее фигурку. Сердце забилось чаще. Я поднялся и встал рядом. Уткнувшись в стекло, Настя молчала. В комнату вползала тьма, окутывая оцепенением.

— Помнишь, Саш, — тихо сказала Настя, — говорил, что ночь нравится больше?

— Да. И еще вечер, — я водил пальцем по стеклу. — Наверно, с детства: ночью хорошо мечталось.

— И о чем? — она повернулась ко мне.

— О подвигах, конечно. О чем еще могут мечтать мальчишки? — я невольно улыбнулся, вспомнив времена, когда мог грезить сутками.

— Всех спасал?

— Ага. Землю — от пришельцев, Русь — от татар, бледнолицых — от индейцев, потом наоборот, — и я рассмеялся. — В общем, рыцарь без страха и упрека, Дон Кихот доморощенный.

Она немного грустно улыбнулись.

— А принцесс?

— Да это мое самое любимое дело было! Спасал пачками, за меньшее и не брался. Хотя… — я запнулся и пожал плечами, — это было давно. И прошло.

— Вот именно, что прошло, — губы ее чуть скривились. — И что сейчас, тоже пройдет…

Настя помолчала, а затем почему-то заговорила шепотом:

— Знаешь, я как-то читала книгу одну, и там был эпизод такой: героиня просыпается ночью, а вокруг — тишина, тишина полная. И вот, представь, в этой тишине вдруг затикали часы сломанные, на стене висели не один год, затикали сами, просто так, без причины, хотя их никто и не чинил. Наверно, это была фантастика, я не помню, но помню, что она, ну, героиня та, вдруг поняла, что жизнь уходит, и уходит неудержимо. Понимаешь? Понимаешь, как это страшно проснуться ночью, в тишине, а потом в этой тишине начинают идти часы, которые были сломаны. И ты вдруг понимаешь, что жизнь-то уходит и ничем ее остановить нельзя, — Настя замолкла, а потом слабо усмехнулась. — Я после этого старый будильник выбросила и купила электронный. Потому что боялась, что проснусь ночью и услышу, как часы тикают. И всё пойму. А мне не хочется, не хочу я, неправильно это… — и она хрустнула пальцами. — Хотя не помогло. Я не знаю, что это было, может самовнушение или еще что, но недавно я проснулась ночью и, представляешь, — в голосе Насти появились нескрываемые нотки страха, — услышала, как тихо-тихо, без остановки идут какие-то часы. Но у меня тогда уже не было вообще никаких механических! Может, это у соседей тикало, но мне тогда так страшно стало, так страшно! Я вскочила, свет повключала везде, квартиру обыскала, но ничего не нашла, а они всё тикали и тикали! Я чуть с ума не сошла, радио врубила и всю ночь при свете просидела, но под утро всё-таки заснула. Больше со мной такого, правда, не было, но одного раза хватило, — и она опустила голову. — Я боюсь этих часов, боюсь, хоть теперь их и не слышу, но я-то знаю, что они идут. Идут себе потихоньку, и всё проходит, а это так страшно, особенно для девушки, так не хочется стареть, до слез. Знаешь, — она вновь усмехнулась, — я ведь стала в последнее время и по ночам в подушку плакать, будто в шестнадцать, но тогда это ведь другое было. Тогда плакала, но и надежда была, что всё еще впереди. Я даже любила так плакать: так сладко, когда веришь, что всё скоро изменится. Но часы всё тикают, а ничего не меняется, и теперь вот смотришь и не знаешь, есть ли там еще что впереди или темь одна и ждать уже нечего. Скажешь, молодая еще, чего беспокоишься, так ничего ведь может и не изменится. Так и будем всё бегать, а зачем, и сами не знаем. Мы бегаем, а они всё идут, и всё равно обгонят, как бы ни бегали.

— Я не знаю, Насть, может, просто не стоит их бояться? От них не убежишь, и натикают сколько положено, как ни вертись.

— Я знаю, — она чуть вздохнула и вновь уткнулась в стекло, блуждая невидящим взглядом в ночи. — Глупо это всё…

— Поэтому плюнь и забудь.

— Хорошо бы еще и они про нас забыли, шли бы себе потихоньку и никого не трогали, — Настя, повернув ко мне голову, попыталась улыбнуться, но лишь вяло махнула рукой. — А, впрочем, хватит. Кому мы все нужны?

По губам ее скользнула улыбка — немного вымученная, с горечью. И всё произошло само собой.

— Насчет тебя могу сказать, кому, — и я коснулся ее руки…

…Я лежал и смотрел в окно, а рядом прижалась Настя, с поблескивающим, просветлевшим взглядом и блуждающей улыбкой на губах. Посветлело и в комнате. Силуэт рамы распластался на полу бледным крестом. И лунный свет падал сквозь стекло, отражаясь от подоконника и стола, наполняя воздух пепельным сиянием, заставляя ощущать вещи призрачными и нереальными. И, казалось, дотронься до них, они просто исчезнут, колыхнутся и пропадут, растворившись в прозрачном эфире.

А за окном совсем стемнело. Голубой экран неба погас, и проступил за ним дальний космос — безбрежный, бездонный, безмолвный. И Галактика, застывшая Млечным Путем, туманной радугой висела над засыпающей землей — искрясь, сверкая, переливаясь. Засыпал и город, на город опустилась ночь. Может, из-за шестнадцатого этажа, а может, только казалось, но вокруг было удивительно тихо. Тишина была непривычной — ни машин, ни грохота товарняков у переезда, ни гомона кафе на первом, — мир затих. Казалось, эта ночь, бескрайняя зимняя ночь, заворожила, заколдовала всё белоснежным волшебным молчанием, и всё молчало в тишине и покое, лишь по крышам и пустынным улицам одинокой сомнамбулой бродило полнолуние. Город был буквально залит им, его призрачным светом, и тоже казался призрачным и нереальным, словно явившись из сна, из сказки, — заколдованный город, Город Тишины. Он широко раскинулся на темных просторах, город воздушных башен и серебристых стен, выписанных лунными сполохами, а мы — в центре города-призрака, в высоком заоблачном замке, зачарованном замке безмолвия.

Стояла ночь — долгая, навевавшая непонятную, почти неощутимую грусть. Грусть беспредметную, но удивительно светлую, прозрачную, с которой не хочется расставаться, с которой хочется жить — в тишине и вечно. Мне было хорошо и спокойно — от этой грусти, пришедшей так незаметно и деликатно, никого не потревожив; от той особой ночной тишины, что затопила комнату. От близости Насти, прижавшейся к плечу, ее тепла, горячих ладоней и ровного дыхания. И от спокойствия души, словно забывшей наконец о страхах и тревогах, сомнениях и боли.

Я отрешенно глядел в окно, и хотелось только, чтобы это всё не кончалось: зимняя ночь, печаль, тишина и теплое дыхание у плеча. На миг я словно потерял ощущение времени, реальности, и показалось, что я где-то далеко-далеко — бреду по улице в каком-то селении, а рядом, странное дело, какой-то монах и кто-то в светлом, кого так и не разглядел. Но это пронеслось так быстро, что не успел и удивиться, а откуда, собственно, взялось? Эта странная картина, то ли фантазия, то ли скоротечный сон, внезапно возникнув, так же внезапно исчезла.

…Рядом зашевелилась Настя. Она подняла голову и улыбнулась.

— Не спишь?

Я смахнул с ее лба упавшую прядь и улыбнулся в ответ.

— Не хочется.

— Мне тоже, — и снова прижалась.

Я слышал стук ее сердца, чувствовал горячую сухую кожу. Она усмехнулась:

— Знаешь, всё так непривычно…

— А что «всё»?

— Ну-у, что не одна, — она запнулась и покраснела, — и вообще…

Настя чуть помолчала, а затем вдруг тихо рассмеялась, уткнувшись в плечо.

— Ты чего?

Она подняла смеющееся лицо и помотала головой.

— Ничего, — волосы разметались, серые глаза мягко блеснули, — это я так, сама не знаю.

Я с удивлением смотрел на Настю, — я никогда не видел ее смеющейся, но смеялась она также хорошо. И вообще, она словно преобразилась: во взгляде — искорки, на губах — смешинки.

— Как же мне повезло в тот день, сам поражаюсь. Может, и впрямь судьба есть?

— Может и есть, хотя… — Настя хитро глянула на меня, — знаешь, почему тогда подошла?

Я приподнялся.

— Почему?

— Потому что загадала на первого, кого встречу. В тот день с утра казалось, что будет сегодня что-то. А когда на работу пошла, я отпрашивалась до обеда, решила загадать: кого первым встречу, к тому подойду обязательно и познакомлюсь. Мне иногда приходят такие фантазии. Иной раз идешь, в голову придет что-нибудь этакое, смешное, глупое, замечтаешься и забудешь, куда идешь. Но в тот день я твердо решила не отступаться, хоть и боялась ужасно, но всё равно думала, что подойду и заговорю первой. Я иногда упрямая становлюсь, аж самой страшно. Да и слово себе дала, когда загадывала, что не побоюсь, а у меня дедушка всегда говорил: не выполнять обещанного другим очень плохо, но еще ладно, но не держать слова самому себе — это уже чересчур!

— И меня первым встретила?

— Ага, первым, — Настя почему-то смутилась. — Почти…

— То есть как «почти»? Почти первым?

— Ну да, почти первым, — и она покраснела. — Ну, там были еще до тебя два старика каких-то, но я что, с ними знакомиться, что ли, буду?

Я прыснул со смеха.

— Слово она дала! Загадывала!

Я хохотал, а попытавшаяся вначале оправдаться Настя рассмеялась сама и махнула рукой.

— Ну тебя!

…Белел в полумраке подоконник. Блики играли на подвесках люстры, на витраже шкафа. За окном во всем безмолвном великолепии разгорался лунный день: сверкающий диск поднимался всё выше, заливая округу серебристым светом, — тени были четкими и резкими, — заливая город застывшей тишиной. И город тонул в этом холодном сиянии и безмолвии, но я видел только Настю. Тишина отрезала от мира, что раскинулся за стенами. Мы одни — я и Настя, Настя и я. Мы молча смотрели друг на друга и тихо улыбались — ночь оплела умиротворением, и нарушать его не хотелось. Многое хотелось сказать, но мы молчали, зная, что тишина сама скажет за нас, и лучше, чем смогли бы мы.

Я смотрел на нее, на ее тонкие руки с такими же тонкими, почти прозрачными пальцами, ощущал легкое дыхание и сухой запах волос. И так удивительно было ощущение, что не один ты в этой пустой и холодной вселенной, что кому-то нужен и связан таинственным, непонятным образом с другим, заслонившим весь мир, что не верилось и казалось непостижимой тайной. Разве кому еще понять, что связывает нас? Да, таких тайн много, но какое мне дело до них? Всё равно у каждого и каждых двоих она своя. Это тайна, которой не должны касаться ничьи руки, даже чистые, — и на чистых руках бывают пятна.

Я молчал и улыбался, забыв обо всем, — о заснеженном городе, что спал за окном, о мире, где только боль и страх, и о смерти, что неизбежна. И не подозревал, что скоро это всё ворвется злым, колючим ветром в наш маленький мир, мир для двоих, согретый лишь дыханием и теплом тел, ворвется, чтобы напомнить и уже не уйти. Это произошло случайно: я гладил ее руку и неожиданно замер — я почувствовал рубцы на коже. Я наклонился к ней.

— Откуда это, Насть? — тихо спросил я, всматриваясь в неровные шрамы на сгибе левой. — Давно хотел спросить. Я же знаю, что это…

Она вздрогнула. Даже при свете луны было видно, как побледнело лицо.

— Что ты знаешь?

— Ну-у, отчего такое бывает. Видел уж как-то.

— Ну говори, говори, что знаешь!

Она задрожала словно в лихорадке, и голос ее внезапно охрип.

— Это был… — я чуть запнулся, — нож… или бритва?

Настя вскочила — бледная, дрожащая, с застывшей болью в глазах.

— Зачем? Зачем ты об этом спрашиваешь? — со слезами выкрикнула она. — Ведь теперь Она придет! Обязательно придет!

— Кто? — не понял я. — Кто придет?

Но Настя уже не слушала. Подбежав к окну и уткнувшись в стекло, босая, растрепанная, в ночной рубашке, она тихо плакала, и худенькие плечи подрагивали от беззвучных всхлипов. Я подскочил к ней.

— Настя, милая, что случилось? — потряс я за плечо. — О ком ты?

Но она только коротко всхлипывала и с тем же отчаянием твердила:

— Она придет! Она теперь обязательно придет!

— Настя, что происходит?! Кто придет?! Объясни мне, бога ради! О ком ты?

Она резко обернулась, — лицо ее посерело, губы дрожали, а в глазах застыл страх. Самый настоящий страх, скрываемый и подавляемый прежде, тот, что угнетал, но так нежданно всплыл.

— О Ней, о Женщине в маске!

Я вздрогнул, и в голове всё на миг закружилось.

— К-к-как ты сказала? — я стал даже заикаться. — Женщина в маске? Повтори, повтори!

Перед глазами пронеслась картина ночного наваждения (наваждения ли?) — полуночная процессия, пустой гроб, люди в сером.

— Да, да! В маске! — Настя упала мне на грудь и вновь разрыдалась. — Зачем ты спросил? Ведь теперь Она придет! Придет обязательно!

— Настя, милая, ну успокойся! — я лихорадочно покрывал поцелуями ее лицо, шею, чувствуя, как передается мне ее страх и волнение. — Ну будет, будет! Ты же выдумала Ее, да? Это же только твое воображение, фантазия! Ну успокойся, милая, радость ты моя сероглазая.

Обняв, испуганную, подрагивающую, я гладил ее растрепанные волосы и что-то успокаивающе шептал. Я успокаивал, но знал, что, может быть, это и не фантазия.

— Это не фантазия, — последний раз всхлипнув, глухо произнесла Настя и, вытерев слезы, отстранилась. — Папа говорил, что Она приходит ко всем, просто не все Ее видят.

— Насть! — торопливо прервал я. — Этой Женщины не существует, пойми это! Это только твое воображение!

Я говорил, но сам не верил в свои слова — ведь я видел эту Женщину! Не верила и Настя, — она упрямо мотала головой.

— Нет, Она существует, я знаю это, — и опустила глаза. — Ведь я Ее видела.

— Где? Во сне? — я фальшиво рассмеялся. — Не говори ерунды!

— Нет, это не ерунда, — тихо и упрямо твердила она, не поднимая взора. — Я видела Ее, не раз, и папа видел в тот день.

— В какой?

— В тот самый, весной этой, когда из окна упал. Он не сразу умер, еще живой был и только про Нее и бормотал.

Я знал, что у нее уже нет родителей, но про обстоятельства смерти никогда не слышал.

— Насть, послушай, не сходи с ума! — я схватил ее за плечи. — Это всё глупости! Откуда ты знаешь, о ком он говорил? Не бери ничего в голову!

— Я и не беру, — она тихо покачала головой, но взгляд уже застыл, — я просто знаю. Она приходила ко мне еще в детстве. Можешь не верить и смеяться надо мной, но у нас все в семье по отцовской линии знали про Нее и Ее видели, а я в папу пошла. Дедушка, папин отец, странно умер, от разрыва сердца, хотя никогда на сердце не жаловался. И я помню, я тогда еще маленькая была, папа заглянул ему в глаза, когда тому глаза закрывали, и побледнел страшно. Он с того дня изменился сильно, замкнулся, в себя весь ушел, всё по дому расхаживал и шептал неизвестно кому «теперь за мной, за мной…» По ночам не спал, всё ждал кого-то, на улице иногда шарахался непонятно от кого, когда еще выходил, а потом и вовсе только дома сидел, в комнате запирался, никого не пускал к себе. Бабушка моя, папина мама, плакала постоянно и твердила, что у нас в роду кто-то про клятый был. Но я знала, кого ждал и боялся отец. Это была Она, Женщина в маске. Я про Нее давно, еще в детстве слышала, мне про Нее брат двоюродный рассказывал, только он думал, что это сказка-страшилка такая. Я вначале только ее приближение чувствовать умела, но никому не говорила, потому что не поверили бы. А я всегда знала, что если ладони холодеют и мерзнут, а в пальцах покалывать начинает, значит, Она где-то рядом. У меня тогда в голове так тихо-тихо становится, так пусто, будто в церкви ночью, и соображаю плохо, и забываю всё, ничего не помню часто. Вначале я только чувствовать Ее умела, а потом и увидела, — Настя, уткнувшись в стекло, невидяще глядела в ночь; голос стал ровным, отстраненным, словно чужим, не ее. — Мне тогда двенадцать было, и Рождество наступало, а мне кто-то рассказал, что если в рождественскую ночь долго смотреть в зеркало, можно будущее свое увидеть. И вот когда все улеглись уже, праздник мы не отмечали, тогда с папой уже началось всё, не до праздников было, я тихо в зал наш прокралась. А там у нас зеркало большое было, и рама у него старая-старая, с резьбой, с узорами всякими, и села перед ним, всё дождаться хотела, будущее свое посмотреть. Я долго так сидела, темно было, и спать хотелось. Вначале в зеркале только я была, а потом всё так тихо стало и ладони захолодели, и пальцы колоть, а потом глянь в зеркало, а там уже не я, а Она. Темно было, но я разглядела, что Она вся в сером и в маске, или это у Нее лицо такое было, я не знаю. Но только взгляд у Нее бездвижный, будто у слепца, сама улыбается, а взгляд не меняется, и губы у Нее красные-красные, неестественные какие-то. Она тогда улыбнулась так вкрадчиво и поманила молча, а я уже плохо соображала, всё как в тумане, и, не знаю, но я встала и пошла за Ней. Я раньше думала, что Зазеркалье только в сказках бывает, а оно, оказывается, и по-настоящему бывает. Я за Ней пошла, и оказалась в зале каком-то, большом, темном, и потолки там, помню, высокие-высокие, эхо потому что гудело постоянно, долго-долго и гулко, и стены все в зеркалах. Зеркал там было море, тысячи, тысячи зеркал, и даже полы — зеркальные, и все блестящие такие, будто из хрусталя. И везде, во всех зеркалах этих я была. И еще, забыла сказать, там часы были. Я почему-то знала, они сломаны и не должны ходить, но они тикали себе потихоньку. Они тикали, а отражение менялось: я росла, взрослой стала и себя, какая сейчас, видела тогда. А потом стареть начала, и так быстро, что в конце оттуда на меня старуха смотрела, слепая, сумасшедшая, и волосы у нее были седые и растрепанные. Я тогда заплакала, я не хотела такой быть и хотела, чтоб часы эти остановились. А Женщина та тихо рассмеялась и сказала: сиди тут, ты остаешься здесь навсегда, смотри и любуйся собой, пока такой же не станешь. И пропала, а я одна осталась, с часами и зеркалами. Я испугалась страшно, плакала всё, позвать кого-нибудь хотела, а потом побежала куда глаза глядят, так страшно одной стало. Только там никого не было, замок это словно какой-то был, большой замок, и пусто везде, везде темно и зеркала одни. И еще эхо страшно гудит, гулко так, будто хохочет кто-то над пропастью. Я плакала, звала, выход или дверь какую-нибудь искала, но входов-выходов там не было и никого вообще не было. Только за мной везде, в отражениях, старуха эта противная появлялась. Старая, слепая, страшная, и всё хохотала надо мной, кричала, что она это я, а я — она. Но ведь это не я была, я не верила, это всё Женщина в маске, я знаю, просто Она в отражениях маску снимала. Старуха в зеркалах смеялась, а я кинулась и начала зеркала бить. Я била их, все руки изрезала, а вместо разбитых новые появлялись, всё новые и новые, все блестящие, хрустальные, а старуха та только хохотала пуще прежнего. Это же стена, кричит, а не зеркала, кричит и хохочет, и я помню там, на пол упала, без сил уже. А потом вдруг стихло всё и голос чей-то тихий два слова каких-то произнес, только не разобрала я их. И помню, уже кто-то меня за руку ведет, высокий, в светлом, волосы у него длинные были, и вывел меня назад, а потом улыбнулся молча, грустно так и ласково, и ушел. Только лица его я так и не запомнила. Но потом всю ночь заснуть не могла, лежу в постели, а сама дрожу, думаю, а вдруг Она снова придет? Утром, когда проснулась, подумала первым делом, что приснилось мне всё это, но когда на руки свои посмотрела, аж вздрогнула: все в порезах. Никому я, конечно, ничего не рассказала, а когда к зеркалу тому подошла, голос чей-то тихий услышала, одно только слово сказал — «жди». Порезы у меня почему-то быстро зажили — к вечеру уже не было. Только тогда я не поняла, кто это у зеркала сказал: Женщина та или тот, что вывел меня, но весной этой узнала — это, конечно, Она была. Вначале Она к отцу пришла, а он тогда совсем плохой был уже: никого не узнавал, сутками мог не есть, не пить; запрется у себя, в стенку уставится и сидит так днями и ночами. Только в тот день он что-то предчувствовать стал, что ли, и не сидел как обычно, а всё по комнате бегал, а глаза испуганные-испуганные. Я его тогда покормила, а потом снотворного дала, чтоб заснул, и вроде бы лег, а потом только крик услышала, вначале только крик, а затем и звон стекла. Я в комнату вбежала, окно разбито, а он — внизу. Мы тогда в другом доме жили, но тоже высоко — пятый. После своего случая я оттуда съехала, обменяла. А тогда, когда папу похоронили, недели через две, Она и ко мне заявилась. Я вечером у зеркала тогда стояла, расчесывалась, и вдруг чувствую, как ладони холодеют, в пальцах колоть начинает и тихо вокруг стало. Я в зеркало глядь, а там уже Она, но в тот вечер Она ничего мне не сделала, просто посмотрела на меня, улыбнулась так вкрадчиво и исчезла. Я опять всю ночь не спала, всё Ее ждала, но Она так и не появилась, и я немного успокоилась. А на следующее утро в ванную зашла, а там у нас, на отдельной полке, еще дедушкины вещи лежали. Он когда умер, и папа, он тогда еще ничего был, и бабушка запретили мне строго-настрого даже прикасаться к ним, но почему, не говорили. Они там много лет и пролежали, пылились все. И бритва там опасная была, дедушка станков с лезвиями не признавал. Зашла я в то утро туда, взглянула в зеркало, и будто мелькнуло там что-то, но подумала, что показалось, а потом на полку ту зачем-то посмотрела. И что меня поразило — вещи все там годами пылились, а бритва та сверкала, будто протер ее кто-то и наточил до блеска. Удивилась я, а она так и сверкает, так и блестит на свету, и так меня этот блеск почему-то приковал, будто заворожил, что и оторваться не смела. Смотрю я на нее, а она вся сверкает, словно манит, зовет, и сама не поняла, что потом сделала, не помню, как руки мои сами потянулись к ней, будто сила чья-то чужая ими овладела. А дальше вообще не помню, в больнице очнулась, говорили, что на улицу выскочила, в крови вся была. Потом в психиатрии лежала долго, лекарствами всякими там пичкали, процедурами, всё интересовались, как да почему. Только ничего я им про Женщину ту не говорила, не рассказывала, не поверили бы ведь. Все ведь думали, что это только воображение мое больное, что сама я больная, но я-то знаю, что Она существует, что придет рано или поздно. Только не надо было напоминать мне об этом, спрашивать. Теперь Она точно придет, я знаю. Она сразу чувствует, когда о Ней думают или вспоминают. Она скоро вернется…

Взгляд Насти ушел в себя, и она отрешенно блуждала им по безмолвным пространствам, а по губам скользила горькая, вымученная улыбка.

Подавленный рассказом, бессильный помочь, я молчал, боясь вымолвить слово. Но я был подавлен не только этим. Когда она сказала о Той, что в маске, когда вспомнилось наваждение, я замер, потрясенный мыслью: я скоро умру. Я понял, а точнее, вспомнил, что совсем скоро меня не будет, и ничего сделать теперь нельзя.

Я именно вспомнил, потому что в этот вечер, эту ночь для меня не существовало ничего, кроме Насти. На какие-то часы я действительно забыл всё: и болезнь, и боли, и смерть. Забыл, жадно отдавшись блаженному, умиротворяющему спокойствию, которое подарила Настя. Мысль о смерти, не отпускавшая ранее, отступила в этой комнате. Она не тревожила здесь, где всё, как казалось, источало лишь тепло и ласку, доверие и нежность. Казалось, что в этой комнате, согретой нашим дыханием, не существует ничего, что есть в остальном мире. Здесь не было места боли и страданию, не было смерти, но теперь она пришла с этими шрамами на руке, со слезами и страхом.

Я не знал, что случилось с Настей в действительности и кто эта Женщина, но знал другое: я умру и больше не увижу Насти — никогда!!! Но я хочу видеть! Понимаете? Я хочу жить! Жить, чтобы знать, что есть в этом пустом и равнодушном мире душа родная и близкая, чтобы слышать, хоть изредка, ее смех и голос. И быть рядом — ведь это такая малость! Почему я должен умирать? Я право имею — по праву рожденного, — и никто не смеет отнять его! Я жизни требую, слышите, и плевать, что «нельзя», что «запрещено мировыми законами»! Плевать на «мудрые замыслы», которые неисповедимы, на «гармонию всемирную» и «царствие небесное», — я тоже сдам «билетик на вселенское счастье» и пусть буду проклят во веки вечные, только дайте пожить! И только попробуйте сказать «нет»! Пусть сдохну, но я расколочу ваши «святые и безгрешные» небеса, расколочу вдребезги! Я буду бить их голыми руками, даже если изрежусь в кровь, и осколки небес будут валяться на грязных тротуарах! Мертвые не встают? А я встану! Чтобы плюнуть в вашу сторону, — ведь я жить хочу, слышите! Я не умею верить и просить, не умею молиться, и поэтому — я требую! И плевать на отговорки, что я неизлечим, на ваш «естественный порядок», который нельзя нарушать, п-л-е-в-а-т-ь!!!

Сжав пальцы до хруста, мне хотелось кричать. Во мне всё кипело и горело, — было больно. И тут Настя повернула голову. Вздрогнув, я опустил глаза, испугавшись, что заметит она блеск слез, но она ничего не видела, погруженная в странное, непонятное оцепенение и всё так же вымученно улыбаясь. И всё во мне сразу стихло — от этой горечи, бесконечной усталой горечи, застывшей на ее губах, застывало всё вокруг. Я мотнул головой, стряхивая слезы. Держитесь, маэстро. Даже если держаться не за что. И улыбайтесь. Шоу должно продолжаться…

И я улыбался — криво, с подрагивающими губами, сквозь стиснутые зубы, улыбался от невыносимого отчаяния, ибо что еще человеку остается, когда ничего больше не остается? Ведь шоу должно продолжаться! Разве не обещал, что на похоронах моих будет весело? Что буду петь и плясать перед катафалком, и пойду по жизни легко и играючи? И что счастлив буду назло всем! Посему спешите, уважаемая публика! И поспешите — ведь актеру осталось немного…

Эй, оркестр, музыку, да повеселей! Мы даем представление под открытым небом! Мы даем представление небесам! Первые ряды прошу не занимать, — они для ангелов, святых и безгрешных. И отойдите от золотого престола! Он для очень, ну очень «высокопоставленной Особы»! И кровь отмыть! И распылите благовония! «Высокопоставленная Особа» на дух не переносит нашего духа, ибо не духом единым жив человек, ибо тянет от нашего духа — духом мертвечины! И ты, Настя, не улыбайся так, милая! Ведь на нас смотрят небеса! А улыбнись, как умеешь!

Я же знаю, что́ ты сейчас слышишь, — как в этой тишине идут те проклятые сломанные часы — тихо и без остановки. Но не слушай их, Настя! Я разобью их собственными руками, разберу до винтиков, я заставлю идти вспять и отдать, что отняли! Я заставлю крутиться стрелки во все стороны, только не слушай их, милая, не слушай!

Я же знаю, где бродит сейчас твой взгляд, и где бродишь ты: ты — в зале тысячи зеркал, а с них, гримасничая и ухмыляясь, смотрит старуха и шепчет, что она — это ты. Но не верь, Настя, слышишь, не верь, ведь врут все зеркала! Я разобью и их, как разобью небеса, если мне вновь скажут «нет»!

Не верь им, милая, ведь мы будем счастливы, слышишь! Сегодня мы играем в счастье, а значит, счастливы уже! Слышите, небеса? Мы счастливы, просто этого не знаем, и нам хорошо, даже если нам плохо, и не смотрите на слезы — ибо это слезы радости! И пусть мы только прах из праха, только тлен и мимолетная рябь, всё равно мы будем счастливы, слышите, будем!

Но Настя не слышала — она отрешенным взглядом смотрела на меня, но меня не видела. И я знал, что не услышит, — она слушала, как тикают в этой звенящей тишине те самые часы, как утекает жизнь и капают секунды; и знал, что меня не видит, бродя в холодном блеске тысячи зеркал. Я знал, что сломанные часы идут и для меня, отсчитывая последние месяцы, недели. Что безнадежно, как и она, заплутал в том заколдованном Замке Судьбы и Смерти, где с каждого зеркала ухмылялась Женщина в маске и торжествующе шептала: «Я скоро приду… Жди…» И мне не выбраться — ведь даже разбив все зеркала, я наткнусь на непробиваемую стену, имя которой — Смерть. И не добраться до Насти — никогда, потому что у каждого свой зачарованный зал и свои тысячи зеркал, у каждого — своя Стена.

Я знал, и только стискивал зубы, и слезы капали на подоконник. А Настя стояла рядом, устало склонив голову, с улыбкой на губах, завороженной и оцепенелой, — сомнамбула в зазеркалье.

И мы были вдвоем в этой комнате, застывшей в тишине, и одни в бескрайнем мире — в этом спящем, залитом луной городе-призраке, на этих заснеженных темных равнинах, на этой маленькой планете, затерянной в бесконечных вселенских просторах, — я и она, она и я. И ничего сделать уже было нельзя, — ночь за окном молчала, и молчаливо зависла в зените луна, безмолвная и бесстрастная, и холодно переливались звезды, по-зимнему яркие и крупные, дрожа и мигая в прозрачном морозном воздухе…

 

VII

…Долго проплутав, мы наконец-то забрели в селение. Низкие глинобитные дома с темными провалами окон и ленивый брех собак встретили нас на околице.

Поддерживая своего спутника, монах осторожно вел его по разбитой, ухабистой улице. Я украдкой оглядывал эту странную пару — один другого стоил. Впрочем, на монаха только изредка накатывали эти приступы, когда начинал мелко дрожать и, раскачиваясь взад-вперед, словно маятник, нес чепуху с нездоровым блеском в глазах. В остальном вроде обычный человек, не без странностей, конечно.

Но больше интересовал спутник: было в нем что-то неуловимое, ускользающее, но что — не мог понять. То ли взгляд такой, то ли улыбка (еще не раз замечал, как проскальзывает иногда на плотно сомкнутых губах та странная, непонятная улыбка-усмешка). И к тому же он молчал: сколько ни бился, пытаясь заговорить с ним, — бесполезно, ни слова, и всё также бессмысленно пялился куда-то в даль.

…Мы прошли базарную площадь, когда я услышал за поворотом шум. Прибавив шагу и оставив монаха со спутником позади, я повернул и увидел у высокого каменного дома толпу. Заинтересовавшись, я аккуратно протолкнулся в первый ряд.

А там, у калитки, на дощатой скамейке, лежала, свесив руки, худенькая русоволосая девочка лет двенадцати, с челкой набок. Губы — посиневшие, взгляд — потух, остекленел. По восковой коже разливалась мертвенная бледность, а на заострившееся и еще такое детское лицо медленно наползала жуткая, гримасничающая маска — маска смерти. Маска издевательски улыбалась кончиками губ, обнажая мелкие зубы, торжествуя победу. Рядом — двое: этакий красавец-аристократ в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, зачесанными назад, снисходительно склонив голову, что-то втолковывал второму, плотному, низенькому, с поседевшими висками и горестно оцепеневшим взором. Голос первого был резок и нетерпелив.

— Еще раз объясняю, — слегка кипятясь и начиная выходить из себя, говорил он, раздраженно теребя пуговицы, презрительно поблескивая жгучими глазами, — твоя дочь мертва! Помочь уже нельзя!

Он быстро наклонился и схватил кисть девочки.

— Пощупай сам! — и его тонкие и яркие, будто накрашенные, губы скривились. — И пойми наконец!

— Но как это может?! — отец девочки словно очнулся и всплеснул руками. — Утром же бегала!

И, не слушая новых объяснений, он обхватил голову и застонал. Красавец-аристократ в сердцах плюнул, повернулся к толпе и вроде бы печально улыбнулся, но глаза поблескивали по-прежнему презрительно.

— Не в моих это силах. Если бы мог хоть что-то… — он развел руками. — Но я не Господь. Готовьте лучше к погребению.

И поправил волосы, изящно и небрежно. А отец девочки опустился у скамейки и закрыл лицо.

— Эй, Иаир, — продребезжал чей-то старческий голос, — верно человек говорит. Иди обмой дочь. Слезами горю не поможешь.

— Верно! — загудела толпа. — Теперь похоронить надо как подобает.

— А вот и святой отец. Он-то сейчас и нужен.

Я понял, что появился монах. Толпа качнулась и расступилась, — это был и впрямь он, под локоть со спутником. Монах чуть приосанился, хоть, видно, слегка и робел.

— Что случилось, братья мои? — смущенно смотрел он на людей, но, войдя в круг, всё понял.

Монах скорбно покачал головой и, пробормотав под нос молитву, быстро перекрестился. Толпа сразу смолкла, словно ожидая от него еще чего-то. Тут-то всё и началось: послышался тихий, но уверенный голос:

— Что смущаетесь и плачете? Девица не умерла, но спит.

Я удивленно обернулся. И, пораженный, замер — передо мной невозмутимо стоял… спутник монаха!

— Т-т-ты? — только и пролепетал я и растерянно развел руками.

А он, небрежно рассыпав волосы по плечам, спокойно смотрел на меня, а на губах — та самая улыбка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая.

— Она не умерла…

Я вновь вздрогнул от голоса, которого раньше никогда не слышал.

— …она спит.

Будто очнувшись, толпа зашумела, загалдела.

— Спит? Ха, она спит! — надрывался кто-то в задних рядах. — Ну коли спит, то я еще не родился!

Стоявший рядом старик с куцей бородкой зашелся булькающим смехом; многие же, помня о приличии, лишь сдержанно улыбались. Но спутник монаха, не обращая внимания, подошел к Иаиру и утешающе положил на плечо руку.

— Не бойся, только веруй. Не умерла она.

Тот поднял скорбный взгляд.

— Не смейся над моим горем.

Спутник монаха потемнел в лице.

— Я не смеюсь. Над этим не смеются.

И, присев на корточки, взял руку умершей и замер, словно прислушиваясь к чему-то вдалеке. А вслед, безропотно почему-то подчинившись исходящему от него безмолвию, замерла и толпа. И только монах, изумленный не менее моего, побледнел и горячо и бессвязно залепетал: «Шаги! Шаги!…» Но его никто, казалось, не слышал — напряженное безмолвие плотно окутало всех непроницаемым облаком. Только слабый ветерок трепал волосы человека в светлом, что склонился над девочкой, и прозвучали в тиши лишь два слова:

— ТАЛИФА, КУМИ…

Толпа вздрогнула и очнулась. Пробежал недоумевающий гул:

— Что он сказал? Что это означает?

— А это означает! — зазвенел торжествующий голос монаха. Он уже начал мелко-мелко дрожать и завороженным, боящимся оторваться взглядом смотрел на скамейку. — Это означает: девица, тебе говорю, встань!

И в этот миг, вновь было насмешливо загудевшая толпа, мгновенно, словно по команде, потрясенно замерла. И — оглушающая тишина, которую прорезал чей-то душераздирающий визг: безжизненно свисавшая ручка, слегка вздрогнув, поползла вверх, а тонкие, почти прозрачные пальцы стали розоветь. Я почувствовал, как закружилась голова, а перед глазами поплыли разноцветные круги, как проваливаюсь — в пропасть без дна и света. И последним запечатлелось, как, судорожно дернувшись, отпрянули все от скамейки. А на ней, еще не придя в себя, расслабленно лежала девочка с тихими серыми глазами и смущенно улыбалась — чуть удивленно, с ямочками на щеках. И онемел Иаир, и быстро, тревожно забегал изумленный взгляд красавца в черном…

…А я падал, и проносились предо мной смутные, неясные картины, то ли воспоминания, то ли фантазии, то ли сны-наваждения: заснеженный город, комната, ночное небо и чьи-то губы, застывшие в горькой улыбке. И от нее вдруг стало больно — пронзительно и до отчаяния. Боль захрустела крошащимся льдом, треща и пенясь, закружилась студеной завертью, обжигая ледяным дыханием, и я закричал.

Я падал, кричал, а рядом, не отставая, вихрилась боль. А когда вокруг закружились сверкающие осколки, то понял, что уже не падаю, а бреду по залу с тысячами зеркал, с которых гримасничала какая-то Женщина в маске. Она кривила ярко красные губы и шептала: «Я скоро приду… Жди…»

И я побежал — по темным бесконечным коридорам и переходам, по мертвому и безлюдному замку-лабиринту с зеркальными полами и стенами. А гулкое эхо разносило топот по безмолвным залам, и насмешливо кричала вслед Маска: «Глупец! Я — Судьба! А Ее можно только любить, и ты Меня полюбишь!» И она хохотала, радостно и злобно.

А потом я оказался в комнате, где спиной ко мне сидела та двенадцатилетняя девочка. Перед ней — большое зеркало в старой раме, с резьбой и узорами, а у зеркала лежала бритва и поблескивала лезвием. Я позвал девочку, а она обернулась и приложила палец к губам: тсс! И указала на стену, где рядом с зеркалом висели сломанные часы, которые почему-то шли. Она отвернулась и вновь застыла. Она оцепенело слушала, как идут часы, но смотрела на бритву, на посверкивающую сталь, и руки ее сами тянулись к ней, к ее колдовскому блеску.

И я не выдержал: я бросился к девочке, чтоб остановить, но наткнулся на холодное и блестящее — это было зеркало, а она — по ту сторону, в зазеркалье. И она неподвижно, ничего не видя, слушала тиканье, а руки сами брали бритву. А я бился о зеркальную стену и что-то кричал, но она не замечала — блеск лезвия не отпускал ее, заворожив целиком и полностью.

И раздался смех. Я резко обернулся, и закружилась голова: вокруг сверкали зеркала, и в каждом — эта девочка, и в каждом сверкала отточенная сталь. Но через миг всё пропало, и я вновь бежал по заколдованному замку без выхода и входа, по нескончаемым лабиринтам, пропахшим страхом и безысходностью. Я искал и звал девочку, звал каким-то именем, а тысячеголосое эхо, отражаясь в тысячах зеркал, насмешливо передразнивало: «…стя …тя …я». И вслед несся всё тот же хохот, радостный и торжествующий. Он раскатисто и злобно гремел под высокими, теряющимися во мраке сводами, а с зеркал всё так же ухмылялась Маска: «Я — твоя Судьба…»

А затем я вновь увидел девочку — она шла навстречу и доверчиво улыбалась. И стало тихо, как в церкви ночью, всё смолкло, лишь по-прежнему где-то тикали часы. Они тикали, и девочка менялась, взрослела, а когда подошла, передо мной уже стояла девушка, но улыбалась всё так же хорошо — по-детски. Она протянула руки — на левой почему-то темнели шрамы — и ласково позвала, а после, обвив шею, прильнула теплыми губами, и в тот же миг ее губы превратились в холодные губы маски, а глаза — в темные гнилые провалы.

Я закричал от ужаса и омерзения и, отшвырнув хохочущую старуху — слепую сумасшедшую старуху с седыми растрепанными космами, — в отчаянии бросился на зеркала. Я бил их вдребезги, голыми руками, и резался в кровь, а они появлялись вновь. Зеркала сыпались, звеня и сверкая, забрызганные кровью, но хохот не смолкал. Он хрипел и перекатывался под сводами, под несмолкаемый звон, и сквозь него насмешливо каркала Женщина: «Глупец! Это уже не зеркала, а стена!»

И я знал, что это стена, но в слепом отчаянии всё бился об нее головой, но тщетно. А когда, обессиленный, упал на зеркальный пол, издалека раздался знакомый голос:

— И тебе говорю, встань!

Ослепительная вспышка — и зачарованный замок рухнул в полыхнувшую огнем пропасть…

…Я очнулся на траве, чувствуя, как быстро уходит та пронзительная нестерпимая боль, то безысходное отчаяние.

— Очнулся, очнулся! — услышал я обрадованный голос монаха.

Приподняв кружившуюся голову, я увидел его улыбающееся лицо — ясные глаза блестели радостью, — а рядом стоял его Спутник. Вокруг холмилась равнина, поросшая ковылем и луговым клевером. Возле ракитника мирно пасся осел. Я взирал на пейзаж с некоторым удивлением.

— Это мы тебя вывезли, — торопливо пояснил монах. — Испугались там все сильно, когда девочка встала, вот и выпроводили. Спасибо хоть Иаиру, вон осла подарил. Без него умучились бы.

— А… а девочка та, как? — меня почему-то это сильно волновало.

— Бегает, поди! То ли еще будет!

И он преданно посмотрел на Спутника. Тот невольно улыбнулся при виде его безыскусной радости и чуть кивнул, словно подтверждая: будет. Я вздохнул и откинулся на траву, чтобы вновь провалиться в сон, но теперь здоровый и крепкий…

Когда я проснулся, на западе вовсю горел закат. Набухшее алым светило почти полностью погрузилось за холмы, рдея лишь пунцовой макушкой. На противоположной стороне небо потемнело, наливаясь ясной и прозрачной синевой, со дна которой готовились вынырнуть первые звезды, но солнце еще не ушло.

Я лежал и смотрел в высокое закатное небо, подсвеченное багряным, расцвеченное ультрамарином, насыщенное свежестью и чистотой. И мне было хорошо — то ли от сна, радостного и светлого, то ли просто от пьянящего вечернего воздуха. Было хорошо и спокойно, и я лишь тихо улыбался — ведь надо мной мое небо. И хотелось о чем-то мечтать — далеком, прекрасном, несбыточном, мечтать бесцельно и бездумно, ничего в действительности не желая, ни о чем не жалея — ни о прошлом, ни о грядущем, мечтать беспечально и безмятежно. Со мною часто случалось такое, особенно по вечерам, когда на горизонте, в полнеба, полыхает прощальное зарево и воздух становится прохладным, прозрачным, ясным, а в пурпурной вышине разливается неповторимая тишина, которую хочется слушать, забыв обо всем. Когда чувствуется приближение ночи и на еще светлом небосводе, сразу после захода, одиноко зажигается серебристая звездочка, дрожа, искрясь и разгораясь. Я тогда не знаю, что творится в моей душе, замирающей в такие мгновения, когда знаешь, что хочешь жить вечно, что жизнь — это радость, только тихая радость и ничего больше, такая же тихая, как этот вечер, этот воздух, это небо.

И я лишь лежал и улыбался, а вокруг улыбалась радость, кроткая и умиротворяющая, что розовела облаками в светописи заката и веяла прохладой с востока, радость безмолвная и просветленная, радость исцеления и жизни, поверившей, что она никогда не кончится…

…Рядом зашуршали. Я повернул голову — это был монах. Разлегшись на земле, разложив листы и морща лоб, он что-то быстро писал, время от времени отрываясь и устремляя отрешенный взгляд вдаль. Он морщил лоб, но глаза его светились. Я улыбнулся и окликнул:

— Где твой Спутник, святой отец?

Он вздрогнул и непонимающе взглянул на меня, видимо не сообразив в первый момент, что я его спрашиваю.

— Я такой же святой, как и ты, — наконец-то поняв, он негромко рассмеялся. — Теперь все святы, и не Он моим спутником был, а я его. Даже когда водил за руку. Слепой зрячего не ведет.

— Сам-то Он где?

— В селе том, позвали Его, — монах отодвинул бумаги и положил перо. — Обещал до захода вернуться, — слегка прокряхтев, он уселся и почесал затылок. — Может, худо кому. У людей всегда ведь нужда какая-нибудь найдется.

Я посмотрел на бумаги.

— Что пишешь?

Монах сразу посерьезнел, но глаза засветились.

— Я не пишу, — строго поправил он, — я записываю.

— А что?

— Что записываю? — и он тихо улыбнулся. — Я записываю Его Слово, Весть Радости, — монах наклонился ко мне и быстро прошептал. — Думаю, всё скоро изменится. Грядут новые времена, небо новое и земля. Ведь так было сказано, а значит, будет. Я верю, что это время близко…

На западе за холмами дотлевал огарок солнца, а на востоке — поднималась густою синевой ночь. Слабый ветерок колыхал стелющийся ковыль, где-то рядом запела цикада. Я приподнялся и сел.

— Прочитай, что записал.

— Это еще не всё, я не всё успел.

— Ну прочитай, что успел.

— Даже не знаю, — помялся он, — глупо, наверно, это всё. Разве можно словами человечьими сказать, что человеку лишь слышится?

— Читай, не ломайся, святой отец.

Монах улыбнулся.

— Ладно, так тому и быть, — он махнул рукой и взял лист. — Хоть и человечьими словами, но всё же…

Придвинувшись поближе и обхватив колени, я приготовился слушать. Уселся поудобней и монах. Он кашлянул, приосанился и строго посмотрел на меня.

— Слушай и не перебивай.

И начал:

— В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было «Радость». Всё через Нее начало быть, что быть начало. В Радости был свет, и свет был жизнью человеков…

Вечерний воздух был чист и свеж, прозрачен и тих — той особенной предночной тишиной, когда слышны даже шорохи трав. И ветер качал ковыль, и звучал лишь голос монаха. Он читал размеренно и неторопливо, он старался читать сдержанней, но это не получалось — та радость, что поселилась в нем сегодня, что поблескивала в глазах, прорывалась в речь волнением. Было тихо, лишь голос монаха звучал в закатной тиши, и наливался силой, начиная звенеть от переполнявшей радости — странной, беспричинной, непонятной, но какая разница, если это действительно она.

…Блаженны живущие, ибо они живут.

Блаженны умершие, ибо они жили.

Блаженны нерожденные, ибо они родятся и будут жить.

Блаженны все, ибо нет смерти, нет жизни, а есть только Радость, что выше всего.

Истинно, истинно говорю вам: наступает время и уже наступило, когда и мертвые, и нерожденные услышат Глас Радости и возрадуются радостью великой и светлой. Не ищите смерти, не ищите жизни вечной, а ищите радости, ибо нет ничего, кроме нее. Что тебе с того, человек, если приобретешь ты жизнь вечную, а радость свою утеряешь? Ведь и жизнь вечная без радости лишь гибель вечная, ибо радость — соль всего, и если соль потеряет силу свою, что ее сделает соленой? Посему говорю вам: имеющий радость великую — имеет всё. Радующийся уже спасен, ибо не имеет нужды в спасении — ни в жизни, ни в смерти.

Блаженны счастливые и смеющиеся, ибо они счастливы и смеются, ибо они уже имеют, что хотели, а кто имеет, тому прибавится еще, прибавится мерой полною и доброй.

Блаженны несчастные и плачущие, ибо радости хватит и на них. На всех ее хватит, посему блаженны все, ибо все возрадуются и спасутся. Радость ведь не три меры зерна, что на троих дается, она — одна, что дана всем. А невозможно одно разделить на всех, ибо никому тогда ничего не достанется, ибо частей радость не имеет. Не делится, а дается посему целиком и полностью каждому. Не мерою она меряется, — где та мера, что радость эту вместит? Не мерой, ибо она всякой меры раньше и над мерою лишь смеется. Что ей мера! Отсыплет она вам рукой щедрой и не глядя, отсыплет и на меру не оглянется.

Блаженны праведные, ибо чисты они сердцем, а Радость любит чистые сердца.

Блаженны грешники, ибо они очистятся и будут чисты, а не очистятся — что с того? Для Радости нет грязи.

Блаженны все, ибо нет праведности, нет греха, а есть только Радость, что выше и этого. Нет для радующегося ни греха, ни святости — всё ему в радость, всё ему дозволено.

Всё вам дозволено в радости великой, всё вам во благо — хоть крадите, хоть убивайте, — но надобно ли это радующемуся? Ведь больше чем радость вам не украсть, а меньшего радующемуся и не нужно. Лучше возлюбите себя как ближнего своего, как Бога своего, ведь и в вас Его радость и образ обитается.

Будьте господами, и первые останутся первыми, а последних не будет, ибо ищущие радости не в очереди стоят друг другу в затылок, а смеются и танцуют по кругу.

Истинно, истинно говорю вам: всё радующемуся дозволено, ибо идет он легко и налегке, ибо бросил давно крест свой в пыль дорожную. И кто крест тяжкий ради радости великой бросил, тот ее уже достоин, ибо крест на плечах ваших — Мой крест, и кто его бросил, Мне ношу облегчил.

Как хотите, так и поступайте, куда хочется, туда и идите, ибо все дороги ведут к Богу и к Радости Его, куда бы они ни вели — в небеса ли, в геенну огненную, в свет ли или тьму. Есть только дороги короче, есть длиннее, но радующемуся ли мерить дороги локтями? Радующийся — не землемер, и дороги меряют шагами, ибо на локтях не ходят. И меряются шагами своими, а не чужими и не книжными, — ибо кто пройдет дорогу вашу, кроме вас? — и меряются дороги от начала и до конца.

Истинно, истинно говорю вам: все дороги ведут к Богу и к Радости Его, а посему идите и ничего не бойтесь, куда бы ни шли. И дорога Ангела Падшего, дорога гибельная — из Ниоткуда в Никуда, — всё равно к Радости Его приведет, ибо нельзя Ее миновать, как не минуется Бог, стоящий на перепутье — Кресте дорог. До дна опустившийся — до небес вознесется, претерпевший до конца — в конце спасется.

Не ищите дорог коротких, ибо широки они и пространны и многие идут ими. Не ищите дорог длинных, ибо они узки и немногие доходят их до конца. Ищите свою дорогу — Дорогу Радости, ибо каждому она предназначена и у каждого она своя. Ищите свою дорогу, но идите любой, ибо Радость — солнце незаходящее, и светит Она над всеми дорогами, узкими и широкими, длинными и короткими, и нет надобности радующемуся делать Ей стези прямыми — Радость везде пройдет.

Не ищите радости небесной на небесах, ибо небеса лишь зеркало земли, лишь тысячи зеркал, и нетрудно в них заплутать. Не ищите радости земной на земле, ибо земля лишь отражение неба, — что высоко, то и низко, что далеко, то и близко, и что свяжется на земле, то развяжется на небе. Не ищите радости нигде, но ищите ее всюду, ибо она везде и везде одна она, и земная, и небесная, — жнется там, где не сеялась, и собирается, где не рассыпалась…

…Ветер стих, и в воздухе ощутимо потянуло ночью, — из низин расползалась прохлада, всё громче пели цикады. Чувствовалось приближение ночи, а монах читал долго, но меня поразило одно: когда он закончил, солнце, казалось, осталось там же, где было, и его краешек по-прежнему выглядывал из-за горизонта, словно раздумав уходить. Я удивленно хмыкнул. Может, кажется?

— Странно…

Монах встрепенулся.

— Что?

— Смотри сам, — и я кивнул на застывший закат. — Еще не зашло. Хотя пора бы.

— Да, и давно, — он странно улыбнулся. — Но Он же сказал, что вернется до захода.

— И? — не понял я.

— А значит, заход будет, когда вернется.

— Ну это ты, по-моему, перегнул, святой отец!

Монах только покачал головой, глаза его блестели.

— Вот увидишь.

Я отмахнулся. Сумасшедший! Что с него взять?

— Ладно, пусть так. Ты лучше скажи: ты всё это по памяти записал?

— Да, мы долго говорили, пока ты в беспамятстве лежал.

— А Ему показывал? А то переврал, может?

— Может, и переврал, — он равнодушно пожал плечами, по губам его блуждала улыбка. — Если в радость всё, какая разница? Нет сейчас ни истины, ни лжи. Как хочется, так тому и быть, как нравится, так и запишется. Всё равно ведь никогда до конца не поймешь, что слышится.

Я почесал затылок, но сказать ничего не нашелся. Монах усмехнулся.

— Хотя ничего Ему я не показывал, — он трепетно оглянул листы. — И не покажу.

Он с величайшей бережностью сложил их и также бережно засунул за пазуху.

— Почему?

— Глупости потому что всё это. Слово Радости не в слове, а в молчании. От полноты радости и уста молчат.

— Зачем тогда записывал?

— Для себя пишу, хоть и знаю, что тесно радости в словах, всё норовит наружу вылезти.

— Не боишься, что вылезет? И от Вести твоей лишь весточка останется, а от Слова — лишь словечки мертвые, а?

Монах посмотрел на меня долгим взглядом и тихо улыбнулся.

— Ничего не боюсь, — и хрустнул пальцами, — ничего теперь не боюсь, — на лице его мелькнуло что-то жесткое, дерзкое, нехорошее, и он усмехнулся, словно бы с вызовом. — Хочешь удивлю?

Его ясные глаза напряженно застыли. Я рассмеялся. О чем это он? Но сам кивнул.

— Удиви.

Он, по-прежнему странно улыбаясь, полез за пазуху и, на миг запнувшись, вытащил листы, а затем совершенно спокойно, всё с той же улыбкой порвал их в клочки. Я застыл — уничтожить то, во что, наверно, душу вложил?! Я же помнил, как бережно складывал он их, как дрожал и звенел голос, когда читал записанное (или написанное — кто его разберет?). Монах глядел с тихим торжеством, на губах всё также играла та странная улыбка — нехорошая, с затаившейся дерзостью.

— Ничего не боюсь теперь, — он покачал головой, глаза его непонятно блестели и казались до неправдоподобия ясными, — ничего теперь не надо, ничего не жалко. Не будет нового Писания, всё нынче даром отдается, всё даром берется. Ничего не будет, кроме радости, — и усмехнулся. — Ты ведь думал, что это для меня так дорого? Думал, что на костер взойду за Слова эти? А я вот взял и порвал! — и голос его задрожал. — Порвал и не побоялся, но ты всё равно прав, если так думал. Дорого мне всё это, и на костер, если надо, взойду за радость свою и за слова эти, — лицо монаха на мгновение ожесточилось, а в глазах сверкнула решимость. — Взойду, ведь любое слово, от человека ли оно или нет, не зря говорится, ничего зря не говорится и не делается под небом этим. Дорого мне всё это, дорого, а вот захотел и порвал. Порвал потому, что радость в себе великую имею, и от радости этой, что хочешь могу сделать. И над радостью своей и над словами ее надругаться смогу, и против нее же самой пойти, если захочу и радость на это иметь буду. Потому что не жалко теперь ничего, и радости самой не жалко, когда радость эту имеешь. Чем дороже что-то, тем легче и отрывается. Что цену себе большую имеет, то цены не имеет совсем. Знаешь, чем человек от твари неразумной отличается? Не умом и не обликом своим, а тем, что бросить всё сможет. И чем дороже это для него, тем легче и бросит, главное чтобы резко и сразу, чтобы самому не успеть испугаться, что делает. А тварь ведь что найдет, зернышко ли, гнездышко ли, к тому и прилепится навек, и без крови не отдаст ведь никому, всё ей жалко, всё ей отдавать тяжко. И человеку ведь тяжко, и человеку ведь жалко, а отдает ведь и бросает всё, и за так порой отдать может, кровью обольется, как тварь за свое дрожащая, а всё равно оторвет и бросит. И ладно бы выгоду хоть какую-нибудь имел с этого, так ведь за просто так бросит, и сам порой не знает зачем, и не знает сам чего хочет. Схватит его порой что-то за сердце, сам не знает что, и всё готов отдать, всё продаст и уйдет куда глаза глядят, искать чего сам не знает. Великого чего-то человек хочет, такого великого, чтобы, кроме него, ничего и не было, а где оно и что оно, не знает. Вот и мечется между землей и небом, во все стороны шарахается. Всё может человек, и поднять, и бросить, а вот тварь дрожащая, неразумная, только поднять, а человеку всё нипочем. И то, что всю жизнь собирал, отдаст первому встречному, и то, на что душу свою ложил без остатка, бросит не глядя, словно вещь не нужную. Знал я по молодости, еще до пострига, одного ученого большого, философа, многое знал, всё книгу писал, великую книгу хотел написать, чтобы глаза людям на истину раскрыть. Всю жизнь почти писал ее, во всем себе отказывал, недоедал, чуть ли не в лохмотьях ходил, от предложений знатных отказывался, всё боялся, что помешают ему книгу дописать. А когда дописал ее на склоне лет и прочитал, и понял, что удалось ему всё, как хотелось, что и впрямь великую книгу написал; когда понял, что свершилось главное дело его жизни и ничего ему больше в ней не осталось, пошел и в огонь ее бросил, и никогда о ней даже не вспоминал больше, словно и не было ничего, словно не на нее всю жизнь свою потратил. Еще удивительную историю об аббате одном нашем, когда в монастыре обитался, рассказывали мне братья шепотом. Аббат тот, настоятель наш, суровый человек был и праведности великой, а вот слыхали о нем многое. В юности, мирянином еще, совсем беден был, побираться впору было идти, но поставил себе в день один цель такую, чтобы в люди выбиться и не кланяться никому. И ведь стал выбиваться, и правдами всеми, и неправдами, ничем не брезговал, одно время, говорят, в шайке разбойничьей был, и чуть ли не атаманом ее, ибо силу большую имел и дерзость. И к годам тридцати многое стал уже иметь: и имение себе приобрел, и дом в городе, и денег не меряно, а потом и титулом графским разжился. И всё у него было хорошо, в гору шли дела его, почет стал иметь и почти что ко двору представлен был, потому что цель себе раз и навсегда поставил и шел к ней напролом. А вот в день один прекрасный, не поверишь, но влюбился в дочку купца одного, не особо-то красивую, так себе, но ведь втемяшилась в голову и всё тут. Сватов к ней засылает, ночей не спит, а она тоже с закавыкой человек оказался, возьми да откажи, хоть дочь всего лишь купеческая и богатства-то особого нет, а графу отказала. Хотя граф он и бумажный был, но бумажка-то с гербом, а у ней и такой не было. И всё тут — нашла коса на камень! А девица та гордая была, весь дом в страхе держала, и отец ей слово боялся поперек молвить. Аббат-то наш будущий и так ее уламывал, и эдак, и горы золотые сулил, и любовь вечную, и впрямь ведь помешался человек от любви этой, и чуть ли не корону имперскую обещал, а она ни в какую! Понял он тогда, что не быть ей его никогда, ну нельзя было сделать уже ничего, такая вот попалась. И пошел он в один день прекрасный и продал имение свое соседу за бутылку вина хорошего. Напился, в город приехал, дом свой сжег и покрушил, деньги челяди раздал, а бумагу графскую в место отхожее выбросил. И пришел потом к той: вот он я, наг и нищ, каким пришел, таким и уйду, что хочешь, то и делай. И не знаю, что у него на лице написано было, но видно что-то нехорошее, но перевернулось у той в душе что-то, сама же видит, что ничего не пожалел человек ради нее, и в тот же вечер согласие дала. И все вроде бы рады были и свадьбу готовили, сам жених как на крыльях летал и о богатствах своих не жалел ничуть — что ему деньги, что ему почет! Знал потому, что если захочет, еще больше иметь будет, знал, что чего угодно добиться сможет, если цель себе такую поставит. Такой вот человек был. Радостен был в те дни, знал, что сокровище приобрел большее, душу любящую, а ведь полюбила она его, и всерьез полюбила за поступок тот, что ничего не пожалел ради нее. Радостен он был и на свадьбе, чуть ли не светился, так радостен, что под конец даже страшно стало ему от радости своей, ибо почувствовал, что большая она слишком, что от радости ничего не боится и на всё готов. И под конец пира поднялся он из-за стола свадебного с улыбкой странной, бокал вина выпил залпом, утерся молча, улыбнулся, и также молча вышел, и в ту же ночь из города ушел куда глаза глядят. Сам потом толком понять не мог, зачем сделал. Говорит, радости было много слишком, что на всё, казалось, пойдет, вот и захотелось проверить радость эту и смелость свою — бросит ли ту, ради которой всё бросил? А когда бросил, то еще радостней и страшней стало ему от радости своей великой, ибо понимать стал, что, может, и нет ничего на свете, чего бы он сделать не побоялся бы, что бросить бы не смог. Долго он бродил после этого, а потом к шайке опять какой-то примыкнул, делами нехорошими занимались. И грабить ему приходилось, и убивать, и через кровь невинную переступать, — всё себя и радость свою со смелостью проверял, всё проверял и проверял, а предела всё нет и нет, ничто его не останавливает, нету удержа. Говорят, мол, когда нехорошее человек замыслит, голос в нем какой-то звучит и его держит, не пускает, — мол, чувствует человек, что не может этого сделать, а если-таки сделает, то совесть заест и пойдет он каяться. Мол, где дело неправое, там и расплата. А у него всё не так! Чувствует, что нету у человека голоса-то никакого, что сам себя он запугивает, сам себя удерживает голосом этим придуманным, ибо смелости своей боится, боится, что далеко его эта смелость увести может. А он не боялся, и что он ни делал, что ни вытворял аббат-то наш будущий, всё ему побоку, всё ему нипочем! Ничто не пугает, лишь радость и страх от смелости своей возрастает и интерес даже — остановит ли его что-нибудь, есть ли вещь на свете, какой бы он сделать не смог? Но и страху много было, боялся он всё-таки тайно смелости своей, на всё ведь с готовностью шел. И боялся, и радовался, что удержа ему нет, — боялся, что не найдется предела дерзости его, а он дерзкий был, и еще пуще, наверно, боялся, что такой предел найдется, что найдется черта, за которую и он перейти не сумеет. И того, и другого боялся, и тому, и другому в душе радовался, ибо радость большую имел. Непонятный человек был, но в шайке его уважали, за смелость да за дерзость, и что корысти не имел: в дом охраняемый мог залезть и вынести оттуда что хочешь мог, а когда выносил, интерес-то к нему и терял, и тут же в канаву придорожную мог всё и выбросить. Себя лишь человек проверял, всё игрой ему казалось. Уважали его свои, знали, что такой не подведет в ремесле их грязном, но опасном, а тот пошел и в один день всю шайку-то и сдал, и всех своих товарищей под виселицу подвел. Себя опять проверял — смерти человек не боялся, позора ли и греха иудиного ли ему бояться? И этот грех на себя взял — и ничего: и под землю не провалился, и на небеса вознесен не был. И опять чувствует, что и здесь ему не предел, и позор предательский его не пугает и не испугал. Товарищей его, конечно, повесили, а ему в снисхождение темницу определили, простить его не смогли, слишком уж и на нем многое было. Только он и в темнице не горевал — ему ли этого бояться, кто через многое перешагнул? И всё его радость не оставляет, что всё ему нипочем, что всё без разницы. А один раз и вовсе сон приснился, или это не сон был, а виденье бесовское, что пришел к нему сам диавол и говорит: продай душу свою за пожелание любое; что хочешь, то и сделаю, только продай. А он ему в лицо рассмеялся: душа моя, говорит, не продается, и никто ее купить не сможет, потому что никогда и никому не продавался, а только брал, если надо что было, а посему забирай ее задаром, рогатый, а пожелание оставь себе — ничего мне не надо, ничего мне не жалко. И жизнь ему не жизнь, и смерть ему не смерть, — что ему душа, что проклятье! А когда проснулся, вначале испугался сильно, совсем ему, выходит, предела нет, над пропастью висит и не падает, испугался и решил тогда, всё, хватит. Но как сон свой тут вспомнил и слова свои дерзкие — забирай, рогатый! — так в нем дерзость-то вновь и взыграла: а что, ему ли диавола бояться, кто и бога давно в грош не ставит? Рассмеялся он тогда, как во сне том, и крикнул в угол тот темный, где и видел искусителя: ей-богу, забирай, рогатый! Рассмеялся и понял, что и это ему не предел, что и дальше пойти можно, что сам черт ему не брат и с самим сатаной еще потягаться может. Вконец понял, что нет человеку пределов никаких и воле его, если смелость великую и радость на это иметь. Понял, что нет пределов и не будет, и быть их не может, потому что и на Бога, и на диавола плюнуть может, и никто, ни Тот, ни другой, ничего ему сделать не сумеют, ибо всё он примет и ничего не побоится. Гибели ему вечной ли бояться? Да он хоть сию секунду готов сгинуть навечно, хоть в огонь адский, хоть в смерть вечную, — что ему муки вечные, что ему проклятье! Ничего не побоится, всё принять готов. И когда понял он, что всё позволено, что нету пределов ему никаких и радости его, то тут-то и понял, что это-то и есть предел. Что дальше-то идти некуда, что некуда больше ни падать, ни возвышаться, понял, что уперся во что-то великое, то ли в рога диавола, то ли в Ноги Господни. Понял, что в свободе своей беспредельной и сделать ничего не может — ни шелохнуться, ни двинуться, словно связан он ею, что не знает куда и деться от нее, что боится ее он. И страх обуял его великий, что в стену уперся, и так уперся, что хода дальше нет и быть не может, уперся, а с тем чувствует, что и падает тоже, падает и остановиться не может. И так его это разрывать стало — и на месте стоишь, шелохнуться не можешь, и падаешь вместе с тем куда-то и упасть не можешь, но не можешь и остановиться, — так разрывать стало, что упал он тогда на пол и припадок с ним случился. Биться он начал о пол от радости своей непонятной и страшной и умер, может быть, тогда бы, не случись с ним тут чуда. Вошел кто-то тогда в темницу его шагами тихими, а сам весь в светлом, коснулся лба его, и стих тот сразу, а потом за руку взял и вывел его как-то за стены темничные, и стража его не видела. Вывел из темницы, за город вывел, улыбнулся ему и говорит: иди, ибо до конца претерпел радость свою страшную, иди и ничего теперь не бойся, ибо знаешь теперь тайну свою человеческую — нет тебе предела и в этом твой предел, над пропастью висишь и не падаешь, а на земле стоишь — проваливаешься; беспределен ты, но беспредельностью в себе не владеешь, а владеет она тобой, — иди, но не заплутай в ней, а заплутаешь, Меня позовешь. И ушел Тот, что его вывел, и понял он, Кто это был, и с того дня перевернулось в нем что-то, а потом и вовсе в монастырь ушел и великие дела в служении своем совершал, потому что ни в чем остановится не мог, везде до предела шел, ибо меры себе не знал. Нигде остановиться не мог и здесь не остановился: ушел он однажды зимой босым из монастыря, и никто не знает, почему, и нигде его больше не видели…

Краешек солнца по-прежнему выглядывал из-за горизонта, так и не сдвинувшись, словно забыв о времени, но я смотрел только на монаха.

— Странные у вас истории в монастырях рассказывают, — я покачал головой, не спуская с него глаз. — И откуда только известно было и про мысли его, и сны, и улыбка какая была, когда невесту свою бросал, а?

Монах искоса глянул и усмехнулся.

— Догадливый ты, — и чуть помолчал. — Перед собой ты видишь аббата этого. Не простым братом я в монастыре был, пока зимой той шагов Его в коридоре не услыхал. Я ведь с той ночи, как вывел Он меня из темницы, поступь-то Его и запомнил, на всю жизнь запомнил.

Я тихо смотрел на него.

— Неужто до пострига столько дел совершил?

Монах отвернулся.

— Многое было, — глухо отозвался он, — многое…

Я покрутил головой.

— Если правда всё, то и впрямь немало.

— Немало? — он резко обернулся, губы его вновь скривились. — Может, и немало, — и, наклонившись, быстро прошептал мне в лицо. — Только не для меня!

Я чуть вздрогнул.

— Чего же ты еще хочешь, святой отец?

Монах откинулся назад.

— Многого! — и рассмеялся, но глаза не смеялись, а словно застыли и напряженно поблескивали. — Многого хочу, всего хочу! Радости хочу, и чем больше иметь ее буду, тем больше буду и хотеть.

Меня стал пугать его взгляд — слишком ясный, слишком блестящий и, казалось, двигаться почти перестал, застыв в непонятном оцепенении.

— А не слишком?

Он сразу весь съежился, но глаза не изменились.

— И сам знаю, что слишком, — монах почему-то перешел на шепот. — Знал я по молодости каторжанина одного беглого, Федькой звали, и кличка у него была такая же — «Федька-каторжник». Издалека откуда-то бежал, к нам прибился, и поговорка у него была любимая: широк человек, широк, сузить бы надо! И прав ведь. Широк, слишком многого порой хочет, только сузиться у меня не получается, рад бы, да не могу. Хотя Федька тот умел, хоть других, но умел.

— Как других? — не понял я.

Монах тихо рассмеялся.

— А очень просто: тесак у него был отличный. Так вот он им-то частенько кого-нибудь и «сужал», кого на палец, кого на руку, а кого и на голову, по настроению смотря. Злой мужичонка был, отчаянный, поизмываться любил над жертвами своими, но веселый.

Макушка солнца алела из-за холмов, вовсю надрывались цикады. Вновь поднявшийся ветерок клонил ковыль, и в ноги подкатился клочок — обрывок Вести. Сам не зная зачем, я рассеянно поднял его и развернул. Развернул, прочитал и удивленно застыл — неровным, словно пляшущим почерком было написано: «а вчера, брат мой, не поверишь, видел сон греховный с женщинами…» Я недоуменно уставился в бумажку. Откуда это? Еще раз перечитал и наморщил лоб. Я мог поклясться, что в Вести, что читал монах, такого точно не было! Пораженный внезапной догадкой, я схватил еще один обрывок, а там — «пиши почаще, брат Яков, в дороге буду читать.» Это была не Весть!

Я скомкал бумажки и поднял взгляд. Монах был красен как рак, — я никогда раньше не знал, что человек может так краснеть. Он весь словно съежился и стал маленьким и жалким, — он видел, как я читал обрывки.

— Так-так-так, — усмехнулся я. — Может, объяснишь, святой отец, что всё это значит?

Его глаза уже не блестели, — они пристыженно бегали, а губы кривились в жалкую улыбку. Не выдержав взгляда, он опустил голову.

— Лгал я всё, — выдавил он, — всё лгал. И аббатом никогда не был, и историю его выдумал, и Федьку-каторжника, и ученого, что книгу сжег. А Весть со мной, здесь, — монах вытащил из-за пазухи слегка помявшиеся листы и слабо улыбнулся. — Разве мог я порвать их? — он трепетно разглаживал бумагу, и руки его чуть подрагивали. — Я же ради радости своей на костер взойду.

— Зачем? — непонимающе смотрел я на него. — Для чего врал-то?

Он опустил плечи.

— Зачем? — его губы скривились, и он махнул рукой. — Сам не знаю. Может, покрасоваться хотел, из тщеславия. А может, просто радости хочу…

— Радости?

— Выслушай меня и не перебивай, — тихо попросил он. — Я ведь когда читал тебе Весть, то голосом своим, словами этими так заслушался, что радостно стало и всё казалось смогу. Ты не подумай, что совсем я болтун, — он поднял голову и жалко улыбнулся. — Я же когда полез за пазуху, сам до последнего верил, что сумею порвать и выбросить. Верил потому что, что радость в себе большую имею. Душой не боялся, не сомневался даже, что сумею слова эти для меня дорогие на ветер выбросить, душой не боялся, а рукой испугался. Не было, видно, в руке радости этой большой, что в душе имелась, рукой дернулся и другое, письма эти, и вытащил. Ну а коли вытащил, пришлось их и порвать. А когда увидел, что поверил ты, что Весть я порвал, то и сам почти поверил, что сделал это.

— А что, если хотел так смелость свою проверить, второй раз не слазил? Далеко, что ли, лежало?

— Да не далеко, — он слабо усмехнулся. — Знаешь почему, если веревка под человеком на виселице рвется, второй раз не вешают?

— Почему?

— А потому, что во втором разе ни красоты, ни страха божьего нет уже. Вся красота страшная-то и заключается в том, что — раз! — и вздернули человека, и у всех сердечки ёкают, и все только крестятся испуганно: избавь нас, Господи, избавь! А если по второму разу вешать, то ведь ничего ёкать уже не будет и креститься будут лишь для приличия. Так и здесь: если бы сразу вытащил, точно порвал бы, потому что сказал тебе, что удивлю, духу не хватило бы отступить. Вся красота-то в том и была, чтобы вытащить молча и порвать враз, чтобы широко получилось, жестом одним. А по второму разу лазить — конфуз, да и только. Не сечет меч одну голову дважды, что не так красиво выходит.

— А про аббата зачем выдумал? Зачем на себя столько наговорил? — я рассмеялся. — Да еще с хитростью врал-то! Мол, вроде про другого говорю, а сам видом всем своим намеки дает. А?

— Грешен, — он опустил голову, — грешен. Я ведь, сам не знаю зачем, люблю про себя иногда истории всякие сочинять. И иной раз такое сочинишь, так самому понравится, что сам же и веришь, что было так, и так веришь, что потом и вовсе забываешь, что сам же и придумал. Я ведь когда про аббата того рассказывал, верил почти, что было когда-то со мной такое, только забыл, правдой самому казалось. Может, потому, что думал об этом много, а когда долго думаю о чем-нибудь, сам путать начинаю, что было, а что только дума моя. Лгал, но искренне лгал, без умысла злого.

В этом я ему верил — я помнил, как блестели его глаза, — не мог человек с таким взглядом не верить в то, что говорит.

— Думал много, говоришь? Неужто разбойником таким мечтал стать?

— Не разбойником, — монах покачал головой. — Радость великую всегда хотел иметь, такую большую, чтобы ничего не страшно было. Чтобы на всё мог пойти, до предела любого, и не испугаться, ибо на пределе Бог только и зрится. Отчаянным и дерзким хотел быть, потому что всю жизнь прожил робким и тихим, всего опасался всегда, и не то что через кровь, через слезы чьи-либо переступить не мог, мухи не обидел за жизнь свою. Робким всегда был, потому и в монастырь подался. Налгал я про себя, не было у меня дел стольких — ни подвигов, ни грехов. Не проливал я крови ничьей, и оружия даже в руки не брал, окромя этого.

И он вытащил из широких рукавов бритву. Я осторожно взял ее.

— Неужто на монаха нищего кто руку поднимет?

— Не поднимет, но себе спокойней.

Бритва была старая — ручка потемневшая, в пятнах мелких, с небольшой трещиной на уголке, но лезвие оказалось хорошим — стальное, до блеска отточенное, и, видно, недавно, но несколько длинней обычного. Повертев в руках, я вернул бритву хозяину, и тот вновь спрятал ее.

— Кстати, Федьку откуда выдумал? Или встречал-таки?

— Откуда мне! Я про таких только в книжках читал. Где-то и про Федьку, видно, вычитал, а где, не помню, и слова эти не он говорил, а другой кто-то, кажется. А может, и во сне видел, не помню я что-то. Часто путается в голове всё, и сам потом не разберу, где сон, где явь, где выдумал, а где прочитал.

— А письма чьи?

Он покраснел.

— Мои.

— И кому?

Он покраснел еще гуще и отвернулся.

— Себе.

Я рассмеялся.

— Себе?!

— Да, себе, — глухо отозвался монах. — Хочется ведь иметь кого-нибудь, чтобы душу излить. А кому же как не себе ее изливать?

Я чуть притих.

— И о чем писал?

— Что в дороге случалось, что видел, слышал.

Я наморщил лоб, вспоминая прочитанное, и посмотрел на монаха.

— Так тебя Яковом величают? — только сейчас я понял, что даже не задумывался раньше, что у него может быть имя: монах он и есть монах. Я усмехнулся. — Странный ты человек, отец Яков, скажу тебе.

— Сам знаю, — он тяжело вздохнул. — И низкий. Хоть и налгал я про аббата, а всё равно и без него много грехов имею, — вид у него был подавленный: плечи поникли, глаза потухли, а на губах — горечь. — Лгу много, грешу втайне много в мыслях своих. Не то Федька говорил, не то. Не широк, а узок человек, узок слишком и мелок, расширить бы надо, да кому это под силу?

Мне стало чуть жалко его, — он выглядел потерянным. В сущности, он ничего страшного не сделал.

— Не суди себя, отец Яков. И никем судим не будешь.

— Знаю. Да где же столько радости взять, чтоб себя не судить? Хоть зернышко бы ее горчичное…

Стало прохладно — похолодал ветер и восточная половина неба быстро затягивалась тучами, но на противоположной стороне было чисто — багряная верхушка всё еще рдела на горизонте. Отец Яков посмотрел на застывший закат, и лицо его просветлело. Он повернулся ко мне и уже более ясно улыбнулся.

— Вот видишь, там же и осталось. И останется, пока Он не вернется.

И в этот момент, словно услышав его, солнце сдвинулось — алый край пополз вниз, уменьшаясь на глазах. Я хмыкнул и кивнул монаху.

— Раскрой глаза, святой отец.

Он обернулся и вначале растерянно вздрогнул, но затем вскочил, и лицо его озарилось радостью.

— Он идет!

Это был, действительно, его Спутник. Он появился из-за ближайшего холма и вскоре подошел к нам.

— Учитель, где Ты был? — подскочил к Нему монах. — Не случилось ли что?

Тот чуть поморщился.

— Что ты Меня учителем называешь? Не обременяй Меня излишней ношей и на себя не взваливай ненужного. В дорогу надо выходить налегке, а мы выходим сейчас. Нам пора.

Отец Яков посмотрел на запад, — солнце зашло.

— На ночь глядя?

Спутник усмехнулся.

— Идущий днем — не споткнется и ночью. Меня ждут.

И повернулся ко мне.

— Я не зову тебя с Собой, — Спутник покачал головой, — я никого не тяну против воли. Всё равно Дорога одна и ты идешь туда, где Я уже был, — Он долгим пристальным взглядом посмотрел мне в глаза и тихо добавил. — К тому же ты уже получил, что просил. Хотя ты этого требовал.

Я вскинул брови.

— Я что-то просил?

Он вновь усмехнулся.

— Разве тайным является, в чем вы всегда нужду имеете, прежде прошения вашего?

Я пожал плечами. О чем это Он? Но ничего не сказал.

Тут послышался звук рвущейся бумаги. Я обернулся: монаха словно подменили — недавней подавленности как не бывало, а на лице светилось нескрываемое торжество. Вокруг валялась порванная бумага.

— Ничего не боюсь, — глаза его блестели, — ничего теперь не надо. В дорогу пойду налегке.

Я быстро поднял обрывок и прочитал: «и Слово было у Бога, и Слово было «Радость». Это была Весть.

…Они собрались споро, да и собираться-то особо было нечего: монах привел пасшегося неподалеку осла, но когда стали прощаться, на дороге раздался стук копыт, а затем появился и всадник. Он соскочил с коня, незаседланного гнедого рысака, и бросился к Спутнику. Это был Иаир.

— Учитель, — он был сильно взволнован и тяжело дышал, — в селе солдаты Пилата. Ищут Тебя. Их Малх, тот чернявый, привел. Грозятся синедрионом, если не выдадим. И Малх дочку забрать обещал. Узнать хочет, как получилось, что умерла, но жива осталась. Только не отдам я ее. А Ты уходи, беги, они и здесь скоро, наверно, будут. Выдаст Тебя кто-нибудь.

Отдышавшись, он ловко для своего сложения запрыгнул на гнедого.

— Я обратно, мало ли что без меня. А Ты уходи быстрее, я только предупредить хотел.

Он хлестнул рысака и скрылся за поворотом.

События дальше понеслись вскачь. Отец Яков побледнел и встревоженно оглянулся.

— Верно Иаир говорит, уходить надо, слишком уж место открытое. Как на ладони стоим.

Но Спутник молчал.

— Давайте отсюда, — повторил монах, беспокойно озираясь. — Село недалеко, а с солдатами прокуратора лучше не встречаться, страшные они люди и слава про них дурная идет.

Отец Яков подхватил узду осла и взглянул на нас.

— Ну, что встали? Уходим.

Но Спутник даже не тронулся с места, — Он молчал, а на губах — улыбка, то ли горькая, то ли просто усталая. И когда монах потянул за рукав, Тот только покачал головой — было поздно.

Было, действительно, поздно: вначале за холмами послышался гул, — гул приближался, а затем на дороге показались один за другим два тяжелых армейских грузовика, обтянутых пятнисто-серым брезентом. Они ехали с зажженными фарами, мощный свет которых нестерпимо слепил, и я лишь заслонился рукой. Они затормозили, и я услышал, как раздалась короткая и резкая как щелчок команда офицера «К машине!», после чего из-под брезента высыпали солдаты.

Свет убавили, и я опустил руку. Вокруг кольцом стояли люди в сером камуфляже, с имперскими эмблемами на рукавах, в таких же серых беретах. И все в масках — или это были лица? — бледные, почти бескровные, с тонкими, будто нарисованными губами, на которых застыли странные, словно гримасничающие улыбки, а в прорезях для глаз темнела пустота. Они стояли молча и неподвижно — ждали приказа.

Из кабины первого грузовика вылезли двое. Одного я узнал сразу: красавец в черном, которого Иаир назвал Малхом. Второй была высокая женщина в сером, но лица не разглядел — скрывала вуаль. Я увидел лишь, как чуть приподнялась сеточка и мелькнули чьи-то красные, ярко красные до неестественности губы, что-то шепнувшие Малху. Тот ответил и, выйдя в круг, ослепительно улыбнулся нам, словно лучшим друзьям, а затем небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши и коротко кивнул людям в сером. Это была команда, и всё произошло быстро: двое скрутили не сопротивлявшегося Спутника и подтащили к Малху. Тот махнул: в машину! Спутника затолкали в грузовик, а вслед, после команды «По местам!», в кузов полезли и солдаты, по-прежнему молчаливые, с бессмысленными жутковатыми улыбками-гримасами на лицах-масках.

Женщина, державшаяся в тени, первой забралась в кабину, а вслед собрался и Малх, но здесь произошло неожиданное. Отец Яков, стоявший до этого истуканом, внезапно сорвался с места и, что-то взвизгнув, с перекошенным лицом кинулся на Малха. Блеснула бритва, но Малх в последний момент успел отскочить, и лезвие поранило лишь ухо. Тут же подскочило несколько солдат, и один отработанным движением свалил отца Якова, а другой — нанес короткий резкий удар каблуком в область шеи: раздался хруст, монах дернулся и затих. Все было сделано быстро, в мгновение ока, без единого звука, — ничто не дрогнуло на лицах солдат. Малх, громко чертыхаясь и держась за ухо, забрался в кабину и махнул: едем! Взревели моторы, и вскоре оба грузовика скрылись в сторону города.

Я подбежал к отцу Якову. Он лежал с широко раскрытыми, остекленевшими глазами, с неестественно вывернутой шеей, а на маскообразное лицо наползала такая же улыбка, как и у солдат. Он был мертв. Рядом лежала бритва, и наточенное лезвие поблескивало под взошедшей луной, — ночь наступила удивительно быстро.

Я поднял бритву. Это была та самая, что показывал он, — потемневшая ручка в пятнах, с небольшой трещинкой, и лезвие длиннее обычного. Сам не зная зачем, я провел пальцем по стали, и по спине пробежал холодок: в тусклом блеске металла таилась угроза, я почувствовал это кожей, и торопливо отшвырнул бритву. Она негромко звякнула, шлепнувшись о камень в темноте. Я вытер слегка вспотевший лоб и покачал головой. Дурной сегодня день, всё наперекосяк…

…Отца Якова мы похоронили вдвоем с Иаиром — я сходил за ним, когда хватился инструмента. Закончив далеко за полночь, я попрощался с Иаиром и устроился на ночлег в лощину, заросшую терном и ракитником, но заснуть не мог очень долго. Я ворочался на куче листьев и всё вспоминал прошедший день — слишком много событий — дочь Иаира, отца Якова, Спутника и пытался понять сказанное Им напоследок. Что я у Него просил? Что требовал? А что значит «ты идешь туда, где Я уже был»? Разве я сам знаю, куда иду? И где был Он?

Я долго ворочался, но под утро заснул. И приснился удивительный сон: я видел Спутника — Он был в Городе, в том, что искал и я, — Городе Тишины. Он стоял посреди площади и чему-то тихо улыбался, а вокруг кружилась тишина и что-то неслышно шептала, что-то звенела и пела…

 

Часть — 2: «Радуга в ночи»

 

VIII

— И тут он на меня так посмотрел! — я рассмеялся. — Видела бы его глаза!

Я говорил об Алексее Николаевиче, и мать, совершенно счастливая, с сияющим лицом, порывисто поднялась и обняла меня. По щекам ее текли слезы.

— Это же чудо, Саш, настоящее чудо! А говорят, их не бывает!

— Значит, бывают, — я вновь рассмеялся. Или не со мной всё?

— А Алексей Николаевич объяснил как-нибудь?

— Да что он скажет? — я пренебрежительно отмахнулся. — Только и знал, что ахать: не может быть! Про скрытые возможности что-то там мямлил и всё такое.

— А сам как думаешь?

— Не знаю, — и я развел руками.

Да, я не знал, как могла сама собой, безо всякой видимой причины, буквально за день или даже часы бесследно исчезнуть опухоль…

…После той ночи у Насти я вернулся к себе и, завалившись на диван, пролежал весь день дома, — ничего делать не хотелось, да и боли, которых ждал, не дали бы ничем заняться. Обычно они возвращались через час-два после ухода от Насти, но в тот день всё было не так — время шло, а болей — нет, и, самое главное, чувствовал себя нормально, можно сказать бодро. Наступил вечер, ничего не изменилось, и я заволновался. Что со мной? Обезболивающего я не принимал, и в чем причина, я не знал.

Обеспокоенный, а я был, действительно, скорее, обеспокоен — могут ведь беспокоить и возможные перемены к лучшему, — я плохо спал ночью. А когда без болей прошел и следующий день, появилась абсурдная, совершенно невозможная мысль: а может, всё прошло? Вначале я гнал ее — чудес не бывает! — но минуло еще несколько дней без болей, самочувствие улучшалось, даже аппетит появился, и я вдруг понял, что всё это может оказаться реальностью. И я… страшно испугался. Да, испугался! Я боялся поверить в спасение — ведь это слишком много! А много не дается просто так! Я боялся, что вспыхнувшая надежда окажется напрасной.

Этот страх мучил несколько дней, и дни эти были сущим адом — ведь неопределенность, даже если она сулит нечто лучшее, порой хуже определенности, даже если это определенность в худшем. Лучше быть уверенным, что умрешь наверняка, чем быть не до конца уверенным, что будешь жить. И я ходил мучился: ежесекундно прислушивался к себе, постоянно терзаемый страхом, что вот-вот появится боль, но ее не было, и я, всё более убеждаясь в невозможной мысли, испытывал еще более сильный приступ страха.

А потом, до предела измученный, не выдержав, я пошел в больницу, чтобы проверить свою надежду. И вот сегодня Алексей Николаевич, изучив результаты, с изумлением сообщил — опухоль исчезла! Полностью! Я был здоров! И я понял и поверил, что буду жить. Жить, понимаете!!!

…После обеда я отправился к Насте. Я шел по улице и смеялся, — прохожие оглядывались на меня с удивлением, но я не обращал внимания — какое мне до них дело! Ведь я буду жить! Хотелось петь и кричать, но я только улыбался — чудо всё-таки свершилось! Или это сон? А может, я, вообще, уже умер? Впрочем, какая разница, умер я или сплю, если я жив! И я буду жить, а это самое главное.

Это был радостный день, но в этот же день я узнал, что радость тоже не приходит одна — она часто приходит с бедой…

Я не был у Насти несколько дней, и то, что с ней не совсем ладно, я понял, когда она открыла дверь, — лицо ее казалось неестественно бледным, а глаза сухо блестели.

— А, это ты, — она рассеянно, почти равнодушно кивнула, — заходи.

И пошла к себе, причем ни разу не оглянувшись, зашел я или нет. Я слегка растерянно остановился — это было не похоже на Настю. Я помнил, как встречала прежде: пока я разувался, она стояла рядом, тихая и серьезная, и, смущаясь, поправляла волосы или что-нибудь спрашивала. Немного недоумевая, я разделся и прошел в комнату.

Я пробыл у Насти недолго, хотя когда отправлялся, собирался остаться, но, как показалось, Настя не особо-то желала, и пришлось от планов отказаться, но расстроило не это. Забеспокоила сама Настя — она была какая-то странная, другая. Лицо — очень бледно и, обычно живое и выразительное, временами застывало, на мгновения словно превращаясь в маску; застывал и взгляд, уходивший в себя, замирая в непонятном оцепенении. Она будто отключалась и ничего не слышала, а если и отзывалась, то с опозданием, рассеянно и невпопад. Казалось, что она о чем-то усиленно думает, чем-то поглощена, но чем, я понять не мог, а она ничего не говорила.

Я не узнавал Насти, она непонятно вела себя: то необычно оживлялась, начинала болтать, много смеяться, что на нее совсем не похоже, то резко смолкала, иногда на полуслове, становясь вялой, апатичной и равнодушной. Никогда раньше я не видел, что человек может так меняться в течение вечера.

Но по-настоящему испугало другое: когда уходил, Настя подала на прощание руку, коснувшись которой я вздрогнул, — ладонь была холодна, как лед. Меня всегда удивляло, что ладони у нее в любую погоду, даже в мороз, оставались теплыми, но в этот раз всё казалось не так, хотя в комнате было тепло. Я с тревогой посмотрел на Настю.

— Ты не заболела?

— Нет, — вяло отозвалась она, — я здорова.

Меня это не успокоило, и мелькнула мысль всё-таки остаться. Но я не знал, хочет ли этого Настя, а самому напрашиваться сегодня не хотелось — я не люблю навязываться, когда у человека нет настроения. И я лишь с тревогой смотрел на нее, — что-то не в порядке, что-то не так.

— Насть, — я тихо коснулся и провел по ее щеке, — у тебя какие-то неприятности? Что-то случилось? Ты лучше скажи.

Я бережно гладил ее по щеке, а она вдруг задрожала, — в глазах внезапно блеснули слезы, и она порывисто и молча прижалась ко мне, обхватив руками, уткнувшись в грудь. Это было так неожиданно — ведь до этого выглядела совершенно холодной и равнодушной, — что поначалу я даже растерялся.

— Насть, милая, что с тобой?

— Ничего, — она подняла лицо, мокрое от слез, — всё в порядке.

Передо мной вновь была прежняя Настя, только во взгляде застыло что-то тоскливое, испуганное, даже затравленное. У меня сжалось сердце.

— Что с тобой сегодня?

— Ничего, — закусив губу, она помотала головой, но в глазах по-прежнему блестели слезы. — Ничего не произошло, глупости одни, и только.

— Ну что за глупости хоть? Скажи, самой легче станет.

— Сама не знаю, — она запнулась. — Просто тяжело что-то на сердце, тоскливо, — и, подняв голову, слабо улыбнулась. — Глупо, правда?

— Вот что, — я принял решение, — никуда я не пойду, — и начал расстегивать куртку. — С тобой останусь.

— Нет, Саш, что ты! — испуганно взмолилась она. — Не надо из-за глупостей моих каких-то беспокоиться так, не надо, пожалуйста…

Я никогда не прощу себе, но тогда не хватило решительности настоять на своем. Слишком уж она казалась расстроенной, что подумалось, что ей, наверно, и впрямь лучше побыть одной, — я не хотел быть навязчивым.

Я попрощался, но беспокойство не оставило и на улице. Больше всего почему-то тревожили холодные ладони — такого никогда при мне не было, да и в остальном казалось что-то неладно. Ладони не давали покоя, и, на полпути, я всё-таки вернулся, поднялся к соседке Насти, старушке-пенсионерке, которую уже немного знал, и оставил свой номер, попросив, если что — позвонить. На всякий случай.

Когда пришел домой, некоторое время еще снедала тревога, но затем я постепенно успокоился, списав всё на плохое настроение, — да и мало ли что бывает у женщин? Я успокоился, а мысль, что буду жить, что здоров, вновь наполнила радостью — не каждый день бывает, что узнаешь об избавлении от такой страшной болезни. А часов в полдесятого позвонила соседка и сказала, что Настя в больнице, — она вскрыла вены…

 

IX

…Я чувствовал приближение Города. Я знал, что он приближается, — потому что сегодня у меня пропала тень, а ночью видел радугу.

Тень пропала утром, — оно было ясное и солнечное, но когда пошел к ручью, чтобы умыться, вдруг заметил — у меня нет тени. Про такое я слышал только в сказках, но теперь случилось со мной: на земле лежала большая раскидистая тень дуба, под которым ночевал, и бледные тени-пятна терновника, только моей не было нигде.

Я не знал, почему она пропала, но вначале слегка испугался, — может, со мной что-то не так? Может, это знак? Но затем я успокоился — остальное всё вроде на месте. Хотя о пропаже я немного сожалел, всё-таки за двадцать пять лет я привык к ней, даже привязался наверно. Зачастую она была единственной спутницей в дороге, терпела лишения со мной. С ней я иногда подолгу беседовал, когда уставал идти в молчании. Или просто разглядывал, — она очень похожа на меня, пусть и не так, как в зеркале, а я не люблю зеркал, но частичка меня в ней, конечно, жила всегда.

А теперь ее нет, но, в конце концов, не стоит жалеть — я-то остался, а тень — дело наживное. И даже если ушла навсегда, я не запла чу и не буду устраивать ей пышных похорон: живое — живым, а мертвым — лишь мертвое, предоставьте теням погребать своих мертвецов.

Я успокоился и не расстраивался из-за пропажи, — ведь солнце тоже не отбрасывает тени, а я люблю солнце, особенно на закате, как, впрочем, и луну, а она светит и во тьме, и тьма ее до сих пор не объяла. Я люблю, что светит само. Хотя говорят, что луна лишь зеркало солнца, но я не верю — потому что у нее совсем другой, свой, особенный свет, непохожий ничуть на свет дневной, а где вы видели такие зеркала, что показывают иное, чем смотрящееся в него? Я не люблю эти стекла — ведь они всегда отражают только то, что есть. А я не люблю, что есть, — зачем его показывать, если я и сам могу увидеть это? Покажите чего нет, чего не бывает, и я полюблю их.

А пока я разбил бы все зеркала, ибо они врут, потому что видят только то, что есть, и не видят, чего нет, что может быть и чего быть не может. У них, если честно, не глаза, а лишь пустые глазницы, лишь темные провалы. И не говорите, что глаза тоже зеркало (души). Где вы видели зеркала, что могут плакать? А смеяться? Если это так, то души нет, а есть лишь вредная выдумка. Но это не так, глаза не отражают, а видят и плачут или смеются, видят даже то, чего нет и быть не может. Разве бывают такие зеркала? Не смешите — я никогда не полюблю мертвое стекло и его отражения. И не буду плакать, что пропала тень, ведь она тоже отражение — света небесного на темной земле. И если она пропала, может, я уже прозрачен?

Я люблю прозрачные вещи, — они не заслоняют света и делятся им с другими, и искрятся на свету. Как я хотел бы, чтобы все люди стали прозрачными! Я не люблю, когда их тела закрывают горизонт, когда их фигуры, тяжелые и темные, загораживают светило. Мне хочется тогда сказать: «Александр, ты, конечно, велик, но будь добр, отойди от солнца!» Если бы они все искрились, как было бы светло, но пока это не так, я не люблю их.

Я не люблю теней и отражений, и если ты тень — уйди с дороги идущего к свету или стань прозрачным, как хрусталь, если не можешь стать светом. Я не свет — не под силу это ведь человеку, — но отражением быть тоже не хочу. Я хочу быть прозрачным, чтобы искриться и переливаться на свету, а что искрится, то не имеет тени. Может, она ушла не зря? Может, все-таки знак? Вначале эта мысль лишь мелькала в голове, но когда ночью увидел радугу, то понял, — да, это знак: Город близок…

Ночью шел дождь, а вокруг — ни деревца, и я искал где посуше, для ночлега, но никак не мог найти. А потом поднял голову и замер: моросил обычный осенний дождь, но ласковый и теплый, и в бледно-белесом небе рассеянно мокла луна, и капли сверкали в ее нимбе, играя всеми оттенками и бликами. Я замер — это была словно картина: над темной спящей землей в пустынных просторах ночного неба, запутавшись в паутине лунного света, дрожала и переливалась радуга.

И я знал, что Город близок, — потому что надо мной висела ночная радуга и шел дождь, хотя ни одного облачка не было, но какое мне до этого дело? Я брел под дождем по бескрайней равнине и улыбался, — я чувствовал приближение Города…

 

X

…Настю положили в психиатрию и выписали лишь в середине февраля, когда к ней приехала тетка, двоюродная сестра отца, — шустрая сухонькая старушка с быстро бегающими недоверчивыми глазками. Та вселилась в настину квартиру и взяла попечение над племянницей.

Я разговаривал с врачом, но ничего определенного он так и не сказал. Как понял, с диагнозом он затруднялся, прогнозировать не брался, хотя в целом по уклончивым ответам складывалось впечатление, что дела — не очень.

С Настей, когда она лежала в больнице, я виделся только раз. Вначале не пускали, но когда разрешили, то я и сам пожалел. Это было тяжкое зрелище: передо мной равнодушно сидела худая, совершенно незнакомая женщина с растрепанными волосами, застывшим лицом-маской и отсутствующим взглядом. Лишь отдаленно напоминала она Настю, а вокруг — серые больничные стены, белые потолки и пропитавший всё запах человеческого горя и безысходности. Настя меня даже не узнала.

Я уходил оттуда буквально раздавленный увиденным, а когда вышел за ворота, понял, что не смогу больше сюда прийти, — я не мог видеть Настю в этих стенах, это выше моих сил. И я не ходил — я ждал, робко надеясь на выздоровление, сам плохо веря в это, — у нас могут вылечить тело, да и то не всегда, но кто излечит душу?

Я ждал, а когда узнал, что ее выписали и находится дома под присмотром Антонины Сергеевны (так звали тетку), в тот же день пошел к ней. Я давно не видел ее, и у меня теплилась надежда, что, может, всё изменилось к лучшему — выписали же! — сам, впрочем, понимая, что выписка из таких больниц ни о чем еще не говорит.

Дверь открыла Антонина Сергеевна. Когда я сказал, что пришел к Насте, она подозрительно покосилась, но впустила, — меня она уже немного знала. К тому же я как-то помог ей по мелочи, когда она здесь устраивалась. Я прошел в комнату, — Настя была у себя. Она сидела у окна и безучастно смотрела, как на город опускаются вечерние сумерки.

— Здравствуй, Насть, — я неловко замялся в дверях.

— Здравствуй, — тихо, словно далекое эхо, ответила она, но не повернула даже головы.

Я робко приблизился, — я всё еще надеялся.

— Как у тебя дела?

Но в этот раз она не ответила — или не расслышала? Я встал перед ней, и сердце тоскливо сжалось — как она изменилась! Она похудела — глаза запали, кисти рук почти просвечивали, но самое страшное — выражение лица: оцепенелое, бледное до обескровленности и взгляд неподвижный, ушедший в себя. Ее глаза потухли, я не видел в них Насти. Растерянный, не зная что сделать, я присел на корточки.

— Как самочувствие?

— Хорошо, — так же тихо и отстраненно ответила она, но по-прежнему безучастно смотрела в окно; голос был отрешенным, словно чужой, не ее.

Мне хотелось отвернуться — было больно смотреть на нее, но я коснулся рук, — они оказались холодны как лед.

— Ты помнишь меня?

— Да, помню, — но ни в лице, ни во взгляде ничего не изменилось. — Ты Саша.

Я закусил губу: она говорила правильно, но будто бы механически, не понимая или не вслушиваясь в смысл. Голос был здесь, но сама она находилась где-то далеко-далеко, — голос отвечал сам.

— Настя, милая, — и я сжал ее ладони в своих, — ты, правда, помнишь меня? Помнишь, как встретились, как подошла на улице, помнишь ведь?

Она наконец-то повернула голову и посмотрела на меня пустым взором.

— Ты злой, — она выдернула ладонь. — Зачем прячешься под маску?

Я вздрогнул.

— Настя, милая, очнись! — я схватил ее руки, но она отталкивала меня.

— Ты злой, злой! Зачем ты в маске?

— Настя, что с тобой? Это я, Саша, Александр! Ты не узнаешь меня? Настя, милая, ну очнись!

— Я знаю, ты злой, — упрямо твердила она с отсутствующим, невидящим взглядом. — У тебя нет глаз, а только дыры, и губы как кровь. Я знаю, ты ходишь в маске.

— Настя, очнись, милая! Очнись! — я тряс за плечи, — Ты же не узнаешь меня! Очнись!

— Уходи, — она оттолкнула мои руки и равнодушно отвернулась, перестав обращать внимание.

Я понял — это всё, финал, всё кончено…

За окном опускалась долгая ночь, такая же, как прежде, — белоснежная, морозная, тихая, — но другой была Настя, прежней Насти не было. Я понял, что надежды нет, душа повреждена неисцелимо, но не хотел верить в это — что уходит близкий человек, без которого мир будет так нестерпимо пуст!

Я знал, что Настя не вернется, — она ушла в зачарованный замок тысячи зеркал. Но всё равно, то ли во что-то еще веря, то ли от отчаяния, я тискал ее ладони, тряс за плечи, я горячо шептал, в слепой безысходной надежде заглядывая в глаза, — я умолял, просил очнуться, проснуться — не умерла же она, а спит! Но тщетно: Настя смотрела за стекло, а на лице гримасой застыла улыбка равнодушия. Да, не умерла она, но хоть тысячу раз скажи «талифа, куми», ничего ведь не изменится! Ничего ведь нельзя изменить в этом мире!

Всё было тщетно, и только когда я заплакал, на миг показалось, что Настя услыхала меня: лицо вдруг вздрогнуло, задрожало, а в прежде оцепенелых глазах мелькнуло что-то детское, робкое, но тоскливое. И на мгновение я увидел прежнюю Настю, только испуганную, затравленную, но это была Настя, которую знал. На мгновение, а через миг глаза вновь заледенели. И только на губах появилась знакомая улыбка, от которой всегда хорошело на душе, — открытая и доверчивая. Но сегодня от нее стало страшно: улыбка настина, но лицо-то чужое! С него смотрела Женщина в маске и ухмылялась, и лишь улыбка на кончиках губ, совсем детская, напоминала, кто передо мной.

И я плакал, целовал ее руки, холодные, бесчувственные ладони, но она не обращала внимания, а только улыбалась — смущенно, стыдливо, — но глаза были чужими и совсем не улыбались, а окаменело застыли в пустоте.

Я плакал, обняв ее колени, боясь даже взглянуть на лицо, плакал беззвучно, но не таясь, — ведь никто не сможет вернуть мне человека, никто! Зачем мне тогда ваша жизнь, что подарили? Зачем? Ведь неблагодарный я! И проклинаю дар ваш, проклинаю, слышите, и мира вашего божьего тоже не принимаю! И плевать, чем грозить будете, плевать и на проклятье вечное, и на гибель души своей бессмертной! Что мне душа, что проклятье! Хоть сейчас готов отдать кому угодно — отдать, не продается ведь душа, отдать хоть черту — забирай, рогатый, всё забирай! Ведь всё равно мне, всё мне без разницы! Ведь всё равно будем счастливы, милая, слышишь, будем! Только не улыбайся так, я же говорил тебе, не улыбайся так, милая, ибо все беды наши от улыбок горьких! Улыбнись лучше радостно и счастливо, и счастье придет, а не придет, ну и черт с ним, провались оно к дьяволу! Всё равно мы где-нибудь еще встретимся, всё равно где-нибудь будем вместе — хоть в аду, в геенне огненной, хоть в смерти вечной, — не может ведь человек так исчезнуть, слышите, не может! И счастливы будем, как бы ни хохотали над нами небеса, — только не улыбайся так, милая, не улыбайся!

Я плакал, уткнувшись ей в колени, а она по-прежнему тихо улыбалась, блуждая в пустоте зачарованного замка, по мертвым и безлюдным коридорам, слушая, как идут в ночной тиши те сломанные часы. И ее прохладные ладони бережно гладили мои, гладили сами, словно сохранилась у них какая-то память об этом, но это были только ладони, а с лица так и не сходила мертвая маска. И мы были вдвоем — в той же маленькой комнате — и одни в том же бескрайнем мире, и из-за окна безмолвно взирало то же ночное небо, усыпанное яркими зимними звездами…

 

XI

…Я чувствовал приближение Города, — ведь утром от меня ушла память, и поэтому я знал — Город близок…

Она ушла незаметно. Я сидел и смотрел на горы, освещенные солнцем, а я уже подошел к горам, и снежные вершины искрились в его лучах. А когда захотел вспомнить, когда видел их в первый раз, то не смог — память исчезла. Хотя то, что она была, я помнил — это единственное, что, казалось мне в первый момент, оставила она на память, — память о себе.

Вначале я испугался и бегал искал ее: заглядывал под камни, лазал в кустах, траве, обшарил ручей, но ее нигде не было. Устав, я уселся на валун и задумался: где мог потерять? Может, ушла с тенью? Но я помнил, что вчера вечером и сегодня утром, сразу после сна, она еще была, а тень ушла раньше.

Мне не нравилось это — я не хотел расставаться с памятью, ведь это не тень. Память не тень и не отражение прошлого — она свет оттуда, свет того, что было, но чего уже нет, а я люблю свет и то, чего нет. Легко любить то, что есть, но, спрашивается, зачем? Оно уже есть — чего еще ему надо? Пусть радуется тому, что есть, что существует, — этого достаточно для радости. То ли дело то, чего нет, — ведь ему так трудно, ведь его нет.

Я люблю память — потому что без нее нет ничего, без нее всё убегало бы, всё ускользало и утекало бы, как песок меж пальцев. Откуда бы я знал, что солнце это солнце, если бы не помнил, что оно было и вчера? Может, я вообще ничего не вижу и не слышу, а только вспоминаю? Надо мною вот небо, на нем — облака, вдали — горы, но откуда мне знать, есть ли это или это только чьи-то воспоминания, а я их просто вспоминаю? Может, они даже мои, — наверно, я их забыл когда-то. Может, кроме памяти, вообще ничего нет, — только чьи-то воспоминания, кем-то и когда-то забытые.

Я долго сидел так, а потом пришла мысль: а может, она что-нибудь забыла, когда уходила? Я же хорошо знал свою память, она всегда страдала рассеянностью. И я не ошибся! Оказалось, что многое она то ли забыла, то ли просто не захотела брать с собой. Я помнил многие слова — земля, небо, солнце, и, конечно, что иду в Город — это для нее оказалось тяжеловатой ношей, чтоб унести с собой. Только никак не мог вспомнить, живой я или меня уже нет? Ведь то, что я думаю, еще не говорит, что я существую. Может, то, чего нет, тоже думает? Ничего, по сути, про него не знаем, а судить вот, что может оно, а что нет, беремся. Может, то, чего нет, только и делает, что думает, — а что ему еще делать, если его нет? Только думать и остается. Наверно, меня тоже нет — ведь я тоже только и думаю. Тени нет, памяти нет — что может еще от меня остаться? Только слова. Может, я всего лишь слово? «Я», «я», «я»… — я прислушался. Да, получается, что только слово (скорее, даже буква), и ничего больше.

И я принялся играть: я чертил прутиком всякие слова и пытался отгадать, заодно узнавая, помню ли их или нет. И многое угадывал! Если бы люди в один день прекрасный забыли все слова, я бы мог стать великим отгадчиком. Я бы сидел на высокой горе и ко мне приходили со всех концов и весей: «О, Великий Отгадчик, объясни, что слово сие означает?» И я бы объяснял — что, мне жалко придумать, что ли, если они сами не могут или боятся это сделать? Всё равно никто ничего не помнил бы. И я смеялся. Да, я мог бы быть Величайшим Отгадчиком — легко же отгадывать то, чего сам не помнишь.

Да, мог бы быть. «Бы» и «быть». Я начертил их на земле. Похожи, верно? Только не знаю, «бы» ли — недосказанное, недописанное «быть» или, наоборот, «быть» — воплотившееся «бы»? Разница всего-то лишь какое-то «-ть»! Хотя… Хотя это только кажется, что «всего-то лишь»: ведь «-ть» — это целая пропас-ть, что преграждает дорогу туда, где желанное «бы» становятся действительным «быть». Я хмыкнул. Всего-то лишь «-ть»! Я покатал его на языке и замер, прислушиваясь: «-ть… -ть… -ть…» Словно далекое эхо слова «смерть» — эхо из пропасти без дна. Вот ведь как получается: «бы» и «быть», а между ними — «смер-ть», «пропас-ть».

Я вдруг понял, что надо, чтобы «бы» стало «быть», — надо через пропасть эту перемахнуть. Но разве я не смогу этого сделать? Ведь на другом берегу меня ждет мой Город. Если очень захотеть, можно и горе сказать — перейди! — и она перейдет. Надо захотеть только, а мы даже хотеть такого боимся, но мне ничего уже не страшно — мне всё равно, всё мне без разницы. Я знаю: если захочу, бездну эту аки посуху перейду. Отец Яков говорил: над пропастью можно висеть и не падать, а на земле стоишь — и проваливаешься. А я не люблю проваливаться, тошнить начинает, я лучше висеть буду, но лучше перелететь через нее. И почему люди не летают? Наверно, потому, что для счастья созданы, а не для полета.

Хотя, может, ослышался я с эхом? Если «жить» крикнуть, тоже ведь такое же «-ть» получится. Я усмехнулся. Странно: что «жить», что «умереть», а одно и то же получается, конец один — «-ть». И слова эти, «жизнь, смерть», «жить, умереть», тоже на нее кончаются. И буква-то особенная! «Ь» — есть буква, а звука нет: написать, оказывается, можно и то, чего сказать нельзя. «Ь» — не буква, а безмолвие какое-то сплошное, тишина в ней только и слышится, и сама она знак тишины этой. Так что вначале было, может, и слово, но в конце только тишина выходит — и у жизни, и у смерти. Странные, вообще, эти штуки — слова. Сами вроде придумали, а отгадать не можем.

Я долго играл в слова, а потом, когда надоело, стал по сторонам глядеть, и без памяти оказалось еще интересней! Смотришь порой на что-то, а вспомнить не можешь — всё внове, всё в диковинку, будто родился. Я почесал затылок. А может, и впрямь только родился или рождаюсь? Может, поэтому всё как-то не так, не помню ничего и тени еще нет?

А впрочем, я, скорее, умер уже или сплю, — черт его разберет, всё может быть в этом мире, и всё сразу. Да и какая разница? Лучше любоваться светом этим белым, — хоть и не помнишь многого и не понимаешь, но всё равно интересно. И чего это у людей манера такая дурная — всё, что нравится, что интересно, сразу узнать хотят, что это да как, руками щупают, ковыряются, спорят. И, спрашивается, зачем? Нравится — смотри-любуйся, а не нравится — отвернись. Чего там еще «изучать, познавать»? Глупости сплошные. Нравится мне на луну смотреть, когда небо ясное и высокое и звезд — тьма, а вот шар она или только квадрат круглый, далеко ли иль близко, мне без разницы и знать не хочу. Я и сам могу придумать о ней, чего надо. Что, если завтра узнаем, что воздух это и не воздух вовсе, а жидкость какая-нибудь чудная, то что, дышать перестанем?

Глупости одни все эти премудрости, хотя и в них поиграть можно, если интерес имеется, только всерьез слишком, пожалуй, относиться не надо, — а то слюнями друг друга забрызгаем. Ничего ведь серьезного нет на свете — всё игра одна и видимость сплошная. И дьявол, наверно, всего лишь шутник большой, а мы просто по серьезности своей ограниченной и умишкам евклидовым его за злодея какого-то держим главного, шуток не понимаем. Или это не он шутит, а Кто-то повыше?

…Память ушла утром, но в ту же ночь я видел ее во сне: она сидела в дорожном плаще на том же камне, где сидел днем и я, — или это я и был? Я спросил: куда собралась? А она улыбнулась и ответила: в Город, но не бойся, я покидаю тебя не навсегда, всё ведь возвращается; я иду в Город, там и встретимся. Потом она встала и пошла в сторону гор. И тогда я понял, что Город совсем близко, что скоро тоже буду там. Потому что я не Странник, чтобы искать и не находить, жаждать и не насыщаться. И путь мой, наверно, не бесконечен. И я должен найти, что ищу, — я могу позволить это, потому что этого хочу…

 

XII

…Я стоял у окна и оцепенело смотрел на улицу, — шел снег.

Вчера я снова был у Насти, — она перестала даже узнавать меня. А посещавший ее врач, этакий красавец-аристократ, черноволосый, изящно причесанный, только разводил руками, — я не Господь. Но то вчера, а сегодня я был, наверно, даже спокоен — завороженным спокойствием сна, — я знал, что долго так продолжаться не будет. Что-то изменится, — разве просто так я видел вчера такой странный сон?

Там я тоже стоял у окна, и помню, что ничуть не удивился, а только слегка вздрогнул, когда ясное зимнее небо без единого облачка с востока на запад внезапно прорезала молния. И как побежали по небосводу, словно по яичной скорлупе, мелкие трещины — небо начало неторопливо, как в замедленной киносъемке, рассыпаться. И посыпались стеклянным дождем его осколки — неровные, сверкающие зеркальца, разбиваясь о мостовую с тихим хрустальным звоном, — казалось, где-то далеко-далеко звонят колокола.

Старичок в грязном пальто, проходивший под окнами, удивленно остановился. Он воровато оглянулся и схватил с тротуара осколок. А затем бросил быстрый взгляд в зеркальце и внезапно отшатнулся. Я открыл раму. Что он мог там увидеть? В комнату ворвался ветер и швырнул на подоконник с пригоршней снега такой же осколок.

Помню, как осторожно взял его, — он был легкий, почти невесомый, но чуть обжигал холодом. Тук-тук, есть кто дома? Я заглянул в небесное зеркальце и тоже вздрогнул: оттуда, ухмыляясь, смотрела Женщина в маске, — но вздрогнул только от неожиданности. Кто она мне? Я презрительно усмехнулся — я тебя знаю, маска, мне ли тебя бояться? А она ехидно скривилась и прохрипела, давясь от смеха: можешь не бояться, тешь самолюбие, но от судьбы ведь не уйдешь! Потом подмигнула: ты же хотел любить свою судьбу? так люби меня! И потянулась ярко-красными губами.

Это было чересчур даже для сна, — я швырнул осколок о батарею, и он брызнул хрустящим крошевом. Слегка замутило. Тварь! С самой скоро труха посыплется, а туда же, любви ей подавай! Мне вдруг стало смешно, и я тихо прыснул. Карга старая! Много хочешь!

А за окном продолжался стеклянный дождь — небеса сыпались и сыпались. Тротуар был грязный, замусоренный, и лишь осколки поблескивали сверкающими точками. Прохожие останавливались, удивленно разглядывали их, но головы никто так и не поднял, пока не пошел совсем другой дождь. Мужчина у остановки раскрыл и недоверчиво поднес ладони к лицу: на них бесформенными пятнами расползались капли этого странного зимнего дождя — алые.

Я видел, как вздрогнул мужчина и, не веря в происходящее, но в страшном предчувствии, с замиранием поднял голову. И застыл с застрявшим в горле криком: над городом вставало новое небо. Темно-багровое, угрожающе нависающее, оно полыхало тревожным заревом, а сквозь трещины сочилась кровь, и лился дождь, теплый и алый.

Я видел, как заиграли на мертвенно-бледных, окаменевших лицах зыбкие отблески. Как неудержимо разгоралось в новом небе новое, ослепительно черное солнце, опаляя холодом, заливая сияющим мраком. Как одна за другой зажигались новые звезды — такие же черные.

Я помню, что был спокоен и даже не сдвинулся с места, а лишь равнодушно взирал на эту картину: белый город под багровым небом, под сверканием черных светил. Я не сдвинулся и тогда, когда, вздрогнув от внезапного толчка, словно карточные начали рушиться одно за другим здания. И превратились в безмолвные курганы. А с ними рассы пались в прах неподвижные, скованные немым ужасом фигурки людей, оставив лишь горстки песка — серого и грязного. Прах в прах, тлен в тлен…

И тянулись над мертвым городом мертвые лебеди. Я почему-то знал, что они мертвы, но они всё так же, со слепым, уже ни во что не верящим упорством летели куда-то вдаль, на юг, в те теплые, но не существующие края, в отчаянной надежде всё же достигнуть их и навсегда покинуть этот мир-кладбище, насквозь пропахший тоской и безысходностью. И прощально кричали пронзительными голосами — белые-белые, ослепительно белые в истекающем кровью небе, сверкая белоснежными крыльями в темных лучах, отливая белизной под светом угольных звезд. Они летели под нескончаемым алым дождем, но крылья оставались белыми, и ветер разносил крики по бескрайним просторам застывшего мира — мира вечности и тишины.

Я помню, что вдруг охватил непонятный смех, — я смеялся и не мог остановиться. Вот она, ваша новая земля и новое небо! И ни плача, ни вопля теперь больше не будет, ибо уже некому, и прежнее миновало…

Я уткнулся в холодное стекло. Откуда такие сны? Я же твердо помнил, что не спал, когда видел всё это, — я действительно стоял тогда у окна. Но город — на месте, и небо обычное, голубое. Или наваждение, что вижу сейчас, а города уже нет? Я усмехнулся — «всемирный иллюзион» продолжает работу. Только почему-то хочется крикнуть: сапожники! смените ленту! Хотя, скорее, «киномеханика» тут и нет, — только «аппарат» сам работает себе потихоньку, всеми забытый, и нас «развлекает». А может, предвиденье или, наоборот, было уже когда-то? Наверно, я больной человек, но я знал, что это знак, — что-то будет скоро, может даже завтра, может потому, что хочу этого. Завтра ведь мой день рождения — двадцать шесть лет, две чертовы дюжины…

 

XIII

…Я сидел на берегу, — речушка была небольшой, но быстрой, бравшей начало в горах. Река ворчала, шумела, фыркала, а я смотрел на заходящее солнце. Оно было сегодня необычным: огромное, словно распухшее от старости, занявшее половину небосвода, и самое странное, что на багровом диске отчетливо виднелись трещинки, как на лопнувшей яичной скорлупе. Что ж, наверно, недолго ему еще светить миру, — оно стало слишком старо, старо как мир, а он бился в агонии заката. И голос внутри шептал, что завтра, может, рассвета и не будет, но это будет завтра. Не знаю, почему так казалось, — может, потому, что хочу этого, — разве этого мало?

После восхода луны начался дождь, но сегодня всё было необычным: в какой-то момент я увидел, что он замер. Я сидел на прибрежном склоне, обхватив колени, закрыв глаза, подставляя лицо дождю, — мне нравилось, как капли скатываются прохладными струйками по щекам, лбу, волосам, оставляя мокрые дорожки, но потом всё прекратилось. Кончился? Я открыл глаза и — удивленно застыл: дождь не кончился, он просто замер — капли, радужно искрясь и переливаясь в лунном свете, висели в воздухе и не падали. Их можно было трогать, и тогда они лопались и растекались на ладонях, — разве это не чудо?

С дождем замерло и всё вокруг. Застыли причудливыми фигурами волны на реке, — поверхность блестела, дрожала, но всё движение замерло до дна — воды были прозрачны, как стекло. Я видел, как пенистый, выше обычного взметнувшийся гребень завис в почти невозможном положении, и казалось непонятным, как он держится. Стихло всё: ветер перестал колыхать траву, не шумел перелесок на том берегу и облака над головой остановили бег. И застыла над косогором лебединая стая, что летела на юг, — крылья оцепенели на взмахе, подрагивая от напряжения, но были бездвижны. Это длилось несколько мгновений — или часов? — а затем дождь ожил и всё стало как обычно, пришло в движение. Но я только тихо смеялся, — я уже знал, что Город близок…

Да, Город был близок. Я слышал, как заунывно, будто плача, запела наша старая земля, — это была прощальная песня, без слов и смысла, без конца и начала. Она пела медленно и тихо, низким, идущим из недр голосом, и голос стремился взмыть ввысь, словно пытаясь освободиться от земной тяжести и вознестись к таким высоким и недосягаемым небесам. Земля пела и глухо стонала от неизбывной тоски, несбывшихся мечтаний, и с ней хрипло стонали снежные горы, подхватывая эту унылую песню. Горы подхватывали и внезапно смолкали, смолкали и подхватывали вновь. Они пели о далекой юности, о тех днях, когда были молоды и умели смеяться, но они уже не смеялись, а только пели, и пели уныло.

А смеялся лишь я, а со мной смеялся и ветер. Он смеялся насмешливо и злобно, радостно кружась в восторженном и трепетном танце, танце дерзком и легком, ибо это был танец смерти. И ветер пел, звонко и беззаботно, играя осенней паутиной, швыряясь палой листвой. Я слышал это, слышал, как кружится вокруг меня ветром сама смерть, — но что мне жизнь? что мне смерть? И я только улыбался, подставляя лицо дождю. Ведь Город был близок, я чувствовал это…

 

XIV

…Я проснулся поздно. В квартире — никого, мать ушла на работу, оставив на столе открытку и записку: «На обед не приду, подарок — вечером». Сегодня — двадцать шестое, и мне — двадцать шесть. Я усмехнулся, — совпадение, которое бывает в жизни только раз.

Я одевался вяло и заторможенно, — казалось, на меня кто-то смотрит, сковывая и удерживая, я чувствовал чей-то взгляд, словно бы взгляд изнутри, из ниоткуда, и я не мог оторваться от него, хотя никого не видел. Всё давалось с трудом, как в тяжелом сне, когда хочешь двинуться и не можешь, а иногда я и вовсе цепенел, только потом замечая, что остановился. В такие мгновения я чувствовал, как замирает само время, застывая бесконечными секундами-каплями, как холодеют ладони и начинает покалывать в пальцах, а в голове — звенеть тишина. Я знал, сегодня что-то будет, но мне было всё равно, — то страшное, завораживающее спокойствие, что пришло в странном позавчерашнем сне, не отпускало и сегодня.

Я долго надевал брюки, долго надевал носки, но на рубашку сил уже не хватило, и я поплелся в майке. В ванной я равнодушно взглянул в зеркало, — оттуда смотрело чужое лицо: бледное, похожее на маску, со странно заострившимися чертами и потухшим взглядом. Но я только скривил губы, — какая разница, я это или нет.

Я опустил глаза и… застыл: перед зеркалом лежала бритва. В первый миг я непонимающе таращился на нее. Это была старая опасная бритва с потемневшей ручкой в мелких пятнах и небольшой трещиной на уголке, но лезвие — хорошее: стальное, отточенное до блеска, хоть и длиннее обычного. Ее я уже видел…

…Когда Антонина Сергеевна въезжала в квартиру, — я как раз только что познакомился с ней в больнице, когда приходил к Насте, — то сразу затеяла большую уборку и попросила придти помочь, и я не отказал.

В квартире был бардак и разгром. Соседка-пенсионерка, что звонила мне, рассказывала, что слышала, как металась в тот вечер Настя, как что-то билось, гремело, кто-то смеялся. Были разбиты все зеркала: полы в ванной, прихожей и зале усеяли осколки, вещи оказались сдвинутыми или перевернутыми.

Я прибирался в зале, когда из ванной прибежала Антонина Сергеевна. Губы ее дрожали, а глаза испуганно бегали, — в руках она боязливо, двумя пальцами, держала бритву с потемневшей ручкой. На ручке — бурые пятна.

— Вот, под раковиной нашла, — она вся тряслась. — Уж и не знаю, как здесь очутилась, утром не было, точно помню. Да и знаю я бритву эту, выбрасывала уж как-то.

— Выбрасывали? Когда?

— Дяди Якова эта бритва, настиного дедушки по отцу. Тот по старинке всё брился, я же часто у них гостила, когда жив он был. А выбросила весной прошлой, когда Настя в первый раз резалась. Я тогда тоже приезжала, жила здесь, пока она в больничке лежала. А бритву тоже в ванной нашла. В крови она была, я и выбросила побыстрей, от греха подальше. Уж и не знаю, как она обратно к Насте попала.

— Может, не та? — я взял ее у Антонины Сергеевны и повертел в руках. — Спутали, может?

— Та, та. Я хоть и старая, а на память пока что не жалуюсь. Даже вот трещинку на ручке помню, она самая. Выбросить ее надо побыстрей, кровь на ней настина. Только подальше отнеси, а то я ведь, дура старая, в мусоропровод выбросила, а вот ведь как вышло. Отнеси подальше куда-нибудь, закопай, что ли, страшно мне что-то от нее, кровь ведь на ней…

В тот же день, возвращаясь домой, я выбросил бритву в канал, а теперь она, поблескивая, лежала передо мной. Я поднял взгляд, — я уже знал, кто здесь. И не ошибся: из зеркала взирала Женщина в маске. Она смотрела молча, кривясь в насмешке, а в темных провалах глазниц зияла пустота, но я уже справился с собой.

— Зачем пришла?

Она пялилась на меня, но молчала. Я задрожал.

— Что ты на меня так уставилась, тварь?! Тебе мало, что отняла? Мало?!

Я чувствовал, как медленно разгорается во мне самое настоящее бешенство и злоба — тяжелая, холодная, глухая, — застывший в груди лед сдвинулся и начал закипать. Я усмехнулся, зло и с ненавистью глядя в пустые глазные щели.

— Я же знаю, зачем пришла. И зачем здесь бритва. Только ошибаешься, если думаешь, что боюсь я чего-нибудь, — я презрительно скривил губы. — Человек, конечно, тварь слабая, только не доводите слабых до черты, иначе переступят и не удержишь.

Я, не спеша и не спуская глаз с зеркала, взял бритву. Я знал, что сделаю, только никогда я не был так спокоен, как в эти минуты.

— Эй, ты! — оскалившись, окликнул я. — Ты ведь за мной? Да? — я коротко и зло рассмеялся, меня била мелкая нервная дрожь. — Так получай!

И я хлестко, с силой полоснул по руке. В первый миг я ничего даже не почувствовал, а лишь увидел, до конца не поняв увиденного, как брызнула фонтанчиком на блестящую поверхность тонкая алая струйка…

…Я не знаю, сколько прошло времени — часы, секунды или минуты, — я смотрел в зеркало, а там — человек с бледным окаменевшим лицом и неестественно искривленными, будто нарисованными губами. Это был я. Я понимал, что сделал, — может, даже слишком ясно, — и что еще не поздно (я не успел потерять много крови), но знал, что ничего для спасения делать не буду. Что-то огромное, невыразимо огромное застыло в голове, придавило словно скалой, и я не мог шелохнуться. Я просто знал, что это смерть, — я видел, что кровь почему-то не сворачивается, хотя несвертываемостью никогда не страдал. Я знал, и это заворожило целиком и полностью, — лишь в какой-то момент мелькнула глупая мысль, что так и не узнаю, что приготовила мать в подарок.

Мне становилось хуже. Я прислонился к стене, но не мог оторваться от зеркала, а там на мое лицо наползала такая знакомая маска. Она взирала пустыми щелями — или это я и был? — и ухмылялась, а затем вкрадчиво прошептала:

— Вот я и пришла.

— А я звал, костлявая? — я попытался улыбнуться, но губы не слушались, меня мутило.

Она усмехнулась.

— Я прихожу, когда захочу, сам знаешь. Только имя мне не Смерть, а Судьба.

— Нет, — скрипнув зубами, я мотнул головой и тихо выдохнул, — всё ты врешь…

Маска презрительно фыркнула.

— Ты говоришь.

Меня захлестнуло бешенство.

— Всё ты врешь, сука, врешь!

Я уже не смотрел на залитую кровью руку, на алую лужу у ног, — тяжело дыша и подрагивая, я с нескрываемой ненавистью глядел в зеркало. Кружилась голова, перед глазами — разноцветные круги, но я стоял и, зло стиснув зубы, упрямо шептал:

— Ты врешь… Ты врешь, тварь… Всё врешь… Ты — ничто, и имя тебе — ничто…

Она рассмеялась: говори, говори! И я не выдержал, — грохнул по зеркалу. Оно — вдребезги. Покачиваясь, я тупо разглядывал лежащие в крови осколки, — с другой руки тоже кровоточило.

— Идиот!

Я вздрогнул и медленно, не веря ушам, поднял голову, — всё закружилось: снова зеркало, то же самое, а в нем — по-прежнему Женщина в маске.

— Идиот! — она затряслась от смеха. — Какой идиот!

И я вновь грохнул. Звеня, посыпалось стекло. Хрипло дыша, я вытер выступивший пот, — становилось хуже, в ушах шумело и гудело.

— И всё-таки… — снова раздался знакомый смех.

Я измученно поднял взгляд, — конечно, она. Она подмигнула.

— Может, еще разок, а?

И поцокала языком. В глазах потемнело, и я из последних сил, с нескрываемым отчаянием ударил по зеркалу, но — тщетно.

…Всё было тщетно. Я бил зеркала, и они сыпались на пол, блестящие, забрызганные алым, и появлялись вновь, с которых, всё так же гримасничая, смотрела Она, Смерть, и насмешливо шептала: «имя мне — Судьба…» Я бил их, бил голыми руками, изрезанными в кровь, а Она хохотала и кричала сквозь звон, что это уже не зеркала, а стена! И я знал, что это стена, несокрушимая, о которую можно проломить только свою голову, но в слепом отчаянии бил их и проваливался, безудержно падая в темную пропасть без дна и света. Я падал, я проваливался, а вокруг падали и кружились в танце осколки то ли разбитых зеркал, то ли расколовшихся небес. Осколки сверкали и звенели, и с каждого торжествующе шептала Смерть. И шепот падал и кружился со мной, падал и кружился эхом:

«…пришла, и имя мне — Судьба…

…имя мне — Судьба…

…мне — Судьба…

… — Судьба…

…»

 

XV

…Ночь. Я был в Городе, — в Городе шел дождь.

Я стоял на площади, запрокинув голову, подставляя лицо дождю, а в небе вилась тишина. Стоял, раскинув руки, и тихо смеялся под нескончаемыми потоками, льющимися с выси, мокрый и счастливый, — ведь я слышал, как шептала тишина лишь одно слово: «жизнь… жизнь… жизнь…»

За прозрачной линзой небес зиял безбрежностью космос и сияли в ледяной дали огненные миры. И искрилась в поднебесье надежда, светлая и хрупкая как хрусталь, искрилась радугой, звеня и рассыпаясь сверкающими брызгами. Звенела трепетно и тонко, разливаясь в прохладном ночном воздухе колокольным звоном, тем звоном, что когда-то слышал, и всё мне шептало о ней — о жизни и судьбе…

Небо было чисто и безоблачно, и ярко мерцали звезды, но дождь всё равно шел, и он тоже шептал о судьбе. И я знал, что это так, хоть и не всегда помнил. Знал, наверно, в ту далекую ночь, когда впервые увидел Город и ушел из дома, когда встретил Странника, и уж точно знал, когда увидел, как встала с носилок та, что была мертва. И знал, что где-то там, в далеком заснеженном и, наверно, несуществующем городе, городе-призраке, я безнадежно заплутал в мертвых лабиринтах и зеркальных залах зачарованного замка, но это там, а я здесь — я ведь всегда «здесь».

Я ведь всегда знал, что жизнь — это судьба и радость. Разве можно этого не знать? Разве может всякий живущий, будь то тварь или человек, чувствовать иное? А если всё-таки может, то зачем ему тогда жить? Пусть сгинет, а я знаю, что это Судьба, а Судьбу надо любить…

В ночном небе звенела радуга-надежда и шептала только «жизнь… жизнь… жизнь…» Радуга звенела и поднималась всё выше, и дождь, лившийся потоком, стал вдруг разноцветным. Разве это не чудо? И я закружился под дождем, я кружился и танцевал, раскинув руки, а вокруг кружился холодный и колючий ветер, ветер смерти. Он злобно трепал волосы, остервенело рвал кожу в лоскуты и ломал кости, но я только смеялся — что мне смерть? что мне ветер?

И со мною смеялся и дождь, — сверкающие струйки задорно звенели, падая и разбиваясь о мостовую, поднимая кучи разноцветных брызг. Он смеялся и шелестел босыми ногами по улицам, башням, крышам Города, он уходил со мной, и мы вместе шлепали по лужам, беспечно и весело, мокрые и счастливые, — разве этого мало для счастья? И дождь звенел, он пел звонко и чисто и беззаботно играл, прыгая через ручейки, барабаня по тротуарам, — мы уходили из Города вместе…

…Разноцветный дождь шел долго, заливая всё своим разноцветьем, а я вновь сидел на берегу той речушки, на том же валуне. Город ушел, — растворился в тишине, превратившись в радугу в ночном небе, но я только счастливо жмурился — ведь дождь остался со мной.

Он шел долго и всё усиливался, — вокруг бурлила, шумела вода, подтапливая и сметая всё на пути, — река выходила из берегов. Я видел, как стремительно расплываются на ее поверхности красочные круги, пятна, линии. Река окрашивалась всеми цветами, и казалось, что сижу уже не на берегу, а у края радуги, упавшей на землю. Радуга ворчала, фыркала и несла цветные воды дальше, меж берегов, также засверкавших радужными отблесками: разноцветными стали прибрежная галька и песчаные косы, перелески и склоны холмов.

Я промок насквозь, но прятаться не хотел. Я сидел, забавляясь бесхитростной игрой, подставляя дождю ладони и всё пытаясь угадать цвета капель, и почти никогда не угадывал, но мне было всё равно. Я подставлял дождю лицо, закрыв глаза, и тихо улыбался, ощущая, как шлепают прохладные струи по губам, щекам, — ведь ты радость, жизнь…

Дождь становился всё сильней — он хлестал и, казалось, смоет всё. И он смывал: я видел, как дрогнули и стали расплываться прежде четкие силуэты гор. Словно не выдержав напора, они начали растекаться под своей тяжестью, превращаясь во что-то непонятное, в некие причудливые разноцветные массы. Я видел, как стало расползаться перламутровыми изводами небо, — оно плавилось, дрожало и переливалось всей палитрой тонов, и засверкали огоньками красок звезды. Как расплывалась линия горизонта, — дождь заливал и ее, — линия теряла четкость, ломалась и в конце концов просто истаяла, растворившись в бушующем вокруг разноцветье. Где теперь земля? Где небо? Одно незаметно переходило в другое, и было непонятно, где кончается первое и начинается второе. Казалось, что на акварель кто-то плеснул воды, и картина потекла — всё смазывалось, смешивалось и смешалось.

Была ночь, но казалось удивительно светло — вокруг кипела радуга, блистая и мерцая, — разноцветное небо, разноцветные горы и даже воздух переливался всеми оттенками, и нескончаемым потоком шел дождь. Он хлестал в полную силу, он смывал холмы, долины, смывал деревья и травы, заливая всё новыми красками, еще свежими, яркими и сверкающими. Оставалось только взять кисть, а холст и краски готовы, — взять кисть и нарисовать всё заново: новое небо и новую землю, где ни плача, ни болезни и смерти уже не будет, где прежнее уже миновало…

Вокруг бушевал многоцветный ливень, а я сидел на берегу исчезающей реки, что превращалась в радугу, и тихо пел, — ведь жизнь это только радость. Ты радость, даже если блестят в твоих глазах слезы. Ведь вижу, как бредешь ты, одинокой, усталой, по обледенелой горной тропе, Тропе Вечности, а ноги твои в крови. И взбираешься выше и выше, туда, к манящим и недосягаемым небесам, взбираешься и раз за разом срываешься, падая в пропасть без дна и света, пропасть смерти и небытия. Ты больной и бессильной бредешь по Тропе, среди смерти и страха, среди боли и зла, но другого пути нет для тебя. Ты бредешь по пустыне, по бескрайней и знойной, по пустыне-вселенной, выжженной ослепительно черным Солнцем Небытия, а вокруг — тени, призраки и миражи. Я же вижу всё это, и всё равно ты радость, и имя тебе — Судьба…

Ты радость, жизнь, хоть и знаю, что заплутала ты в зачарованном замке, что сидишь в зале тысячи зеркал и слушаешь, как без остановки идут сломанные часы, а руки сами тянутся к холодной отточенной стали. Но ты придешь, и я омою твои руки и стопы в родниковой воде, а потом накормлю хлебом, грубым хлебом надежды, и горьким вином любви, и ты простишь меня за это, у меня ведь другого и нет, ты прости.

Ты придешь, и мы не будем плакать, мы будем смеяться и петь — назло смерти, этой глупой и смешной маске, назло боли, страху, тоске. Мы будем сидеть под разноцветным дождем, промокшие, но счастливые, подставляя ему лица, и сверкающие капли будут скатываться по нашим губам, щекам, волосам, оставляя мокрые дорожки. И ты будешь подставлять под дождь ладони, которые не мерзнут даже в мороз, пытаясь угадать цвет следующей, но не угадаешь ни одной и всё равно будешь смеяться.

И мы пойдем в этот мир, огромный, бескрайний, и я возьму только кисть, а холст и краски готовы. И нарисую тебе новое небо и новую землю, где в твоих глазах больше никогда не блеснет слеза, а если и блеснет, то ведь это будет слеза радости. Я нарисую новые горы и новые реки, новое солнце и звезды, под которыми будет звенеть лишь твой смех и улыбка, — ведь ты радость, жизнь, какой бы ты ни была, радость, что пребудет всегда…