Сказки из подполья

Нурушев Руслан

Часть — 2: «Радуга в ночи»

 

 

VIII

— И тут он на меня так посмотрел! — я рассмеялся. — Видела бы его глаза!

Я говорил об Алексее Николаевиче, и мать, совершенно счастливая, с сияющим лицом, порывисто поднялась и обняла меня. По щекам ее текли слезы.

— Это же чудо, Саш, настоящее чудо! А говорят, их не бывает!

— Значит, бывают, — я вновь рассмеялся. Или не со мной всё?

— А Алексей Николаевич объяснил как-нибудь?

— Да что он скажет? — я пренебрежительно отмахнулся. — Только и знал, что ахать: не может быть! Про скрытые возможности что-то там мямлил и всё такое.

— А сам как думаешь?

— Не знаю, — и я развел руками.

Да, я не знал, как могла сама собой, безо всякой видимой причины, буквально за день или даже часы бесследно исчезнуть опухоль…

…После той ночи у Насти я вернулся к себе и, завалившись на диван, пролежал весь день дома, — ничего делать не хотелось, да и боли, которых ждал, не дали бы ничем заняться. Обычно они возвращались через час-два после ухода от Насти, но в тот день всё было не так — время шло, а болей — нет, и, самое главное, чувствовал себя нормально, можно сказать бодро. Наступил вечер, ничего не изменилось, и я заволновался. Что со мной? Обезболивающего я не принимал, и в чем причина, я не знал.

Обеспокоенный, а я был, действительно, скорее, обеспокоен — могут ведь беспокоить и возможные перемены к лучшему, — я плохо спал ночью. А когда без болей прошел и следующий день, появилась абсурдная, совершенно невозможная мысль: а может, всё прошло? Вначале я гнал ее — чудес не бывает! — но минуло еще несколько дней без болей, самочувствие улучшалось, даже аппетит появился, и я вдруг понял, что всё это может оказаться реальностью. И я… страшно испугался. Да, испугался! Я боялся поверить в спасение — ведь это слишком много! А много не дается просто так! Я боялся, что вспыхнувшая надежда окажется напрасной.

Этот страх мучил несколько дней, и дни эти были сущим адом — ведь неопределенность, даже если она сулит нечто лучшее, порой хуже определенности, даже если это определенность в худшем. Лучше быть уверенным, что умрешь наверняка, чем быть не до конца уверенным, что будешь жить. И я ходил мучился: ежесекундно прислушивался к себе, постоянно терзаемый страхом, что вот-вот появится боль, но ее не было, и я, всё более убеждаясь в невозможной мысли, испытывал еще более сильный приступ страха.

А потом, до предела измученный, не выдержав, я пошел в больницу, чтобы проверить свою надежду. И вот сегодня Алексей Николаевич, изучив результаты, с изумлением сообщил — опухоль исчезла! Полностью! Я был здоров! И я понял и поверил, что буду жить. Жить, понимаете!!!

…После обеда я отправился к Насте. Я шел по улице и смеялся, — прохожие оглядывались на меня с удивлением, но я не обращал внимания — какое мне до них дело! Ведь я буду жить! Хотелось петь и кричать, но я только улыбался — чудо всё-таки свершилось! Или это сон? А может, я, вообще, уже умер? Впрочем, какая разница, умер я или сплю, если я жив! И я буду жить, а это самое главное.

Это был радостный день, но в этот же день я узнал, что радость тоже не приходит одна — она часто приходит с бедой…

Я не был у Насти несколько дней, и то, что с ней не совсем ладно, я понял, когда она открыла дверь, — лицо ее казалось неестественно бледным, а глаза сухо блестели.

— А, это ты, — она рассеянно, почти равнодушно кивнула, — заходи.

И пошла к себе, причем ни разу не оглянувшись, зашел я или нет. Я слегка растерянно остановился — это было не похоже на Настю. Я помнил, как встречала прежде: пока я разувался, она стояла рядом, тихая и серьезная, и, смущаясь, поправляла волосы или что-нибудь спрашивала. Немного недоумевая, я разделся и прошел в комнату.

Я пробыл у Насти недолго, хотя когда отправлялся, собирался остаться, но, как показалось, Настя не особо-то желала, и пришлось от планов отказаться, но расстроило не это. Забеспокоила сама Настя — она была какая-то странная, другая. Лицо — очень бледно и, обычно живое и выразительное, временами застывало, на мгновения словно превращаясь в маску; застывал и взгляд, уходивший в себя, замирая в непонятном оцепенении. Она будто отключалась и ничего не слышала, а если и отзывалась, то с опозданием, рассеянно и невпопад. Казалось, что она о чем-то усиленно думает, чем-то поглощена, но чем, я понять не мог, а она ничего не говорила.

Я не узнавал Насти, она непонятно вела себя: то необычно оживлялась, начинала болтать, много смеяться, что на нее совсем не похоже, то резко смолкала, иногда на полуслове, становясь вялой, апатичной и равнодушной. Никогда раньше я не видел, что человек может так меняться в течение вечера.

Но по-настоящему испугало другое: когда уходил, Настя подала на прощание руку, коснувшись которой я вздрогнул, — ладонь была холодна, как лед. Меня всегда удивляло, что ладони у нее в любую погоду, даже в мороз, оставались теплыми, но в этот раз всё казалось не так, хотя в комнате было тепло. Я с тревогой посмотрел на Настю.

— Ты не заболела?

— Нет, — вяло отозвалась она, — я здорова.

Меня это не успокоило, и мелькнула мысль всё-таки остаться. Но я не знал, хочет ли этого Настя, а самому напрашиваться сегодня не хотелось — я не люблю навязываться, когда у человека нет настроения. И я лишь с тревогой смотрел на нее, — что-то не в порядке, что-то не так.

— Насть, — я тихо коснулся и провел по ее щеке, — у тебя какие-то неприятности? Что-то случилось? Ты лучше скажи.

Я бережно гладил ее по щеке, а она вдруг задрожала, — в глазах внезапно блеснули слезы, и она порывисто и молча прижалась ко мне, обхватив руками, уткнувшись в грудь. Это было так неожиданно — ведь до этого выглядела совершенно холодной и равнодушной, — что поначалу я даже растерялся.

— Насть, милая, что с тобой?

— Ничего, — она подняла лицо, мокрое от слез, — всё в порядке.

Передо мной вновь была прежняя Настя, только во взгляде застыло что-то тоскливое, испуганное, даже затравленное. У меня сжалось сердце.

— Что с тобой сегодня?

— Ничего, — закусив губу, она помотала головой, но в глазах по-прежнему блестели слезы. — Ничего не произошло, глупости одни, и только.

— Ну что за глупости хоть? Скажи, самой легче станет.

— Сама не знаю, — она запнулась. — Просто тяжело что-то на сердце, тоскливо, — и, подняв голову, слабо улыбнулась. — Глупо, правда?

— Вот что, — я принял решение, — никуда я не пойду, — и начал расстегивать куртку. — С тобой останусь.

— Нет, Саш, что ты! — испуганно взмолилась она. — Не надо из-за глупостей моих каких-то беспокоиться так, не надо, пожалуйста…

Я никогда не прощу себе, но тогда не хватило решительности настоять на своем. Слишком уж она казалась расстроенной, что подумалось, что ей, наверно, и впрямь лучше побыть одной, — я не хотел быть навязчивым.

Я попрощался, но беспокойство не оставило и на улице. Больше всего почему-то тревожили холодные ладони — такого никогда при мне не было, да и в остальном казалось что-то неладно. Ладони не давали покоя, и, на полпути, я всё-таки вернулся, поднялся к соседке Насти, старушке-пенсионерке, которую уже немного знал, и оставил свой номер, попросив, если что — позвонить. На всякий случай.

Когда пришел домой, некоторое время еще снедала тревога, но затем я постепенно успокоился, списав всё на плохое настроение, — да и мало ли что бывает у женщин? Я успокоился, а мысль, что буду жить, что здоров, вновь наполнила радостью — не каждый день бывает, что узнаешь об избавлении от такой страшной болезни. А часов в полдесятого позвонила соседка и сказала, что Настя в больнице, — она вскрыла вены…

 

IX

…Я чувствовал приближение Города. Я знал, что он приближается, — потому что сегодня у меня пропала тень, а ночью видел радугу.

Тень пропала утром, — оно было ясное и солнечное, но когда пошел к ручью, чтобы умыться, вдруг заметил — у меня нет тени. Про такое я слышал только в сказках, но теперь случилось со мной: на земле лежала большая раскидистая тень дуба, под которым ночевал, и бледные тени-пятна терновника, только моей не было нигде.

Я не знал, почему она пропала, но вначале слегка испугался, — может, со мной что-то не так? Может, это знак? Но затем я успокоился — остальное всё вроде на месте. Хотя о пропаже я немного сожалел, всё-таки за двадцать пять лет я привык к ней, даже привязался наверно. Зачастую она была единственной спутницей в дороге, терпела лишения со мной. С ней я иногда подолгу беседовал, когда уставал идти в молчании. Или просто разглядывал, — она очень похожа на меня, пусть и не так, как в зеркале, а я не люблю зеркал, но частичка меня в ней, конечно, жила всегда.

А теперь ее нет, но, в конце концов, не стоит жалеть — я-то остался, а тень — дело наживное. И даже если ушла навсегда, я не запла чу и не буду устраивать ей пышных похорон: живое — живым, а мертвым — лишь мертвое, предоставьте теням погребать своих мертвецов.

Я успокоился и не расстраивался из-за пропажи, — ведь солнце тоже не отбрасывает тени, а я люблю солнце, особенно на закате, как, впрочем, и луну, а она светит и во тьме, и тьма ее до сих пор не объяла. Я люблю, что светит само. Хотя говорят, что луна лишь зеркало солнца, но я не верю — потому что у нее совсем другой, свой, особенный свет, непохожий ничуть на свет дневной, а где вы видели такие зеркала, что показывают иное, чем смотрящееся в него? Я не люблю эти стекла — ведь они всегда отражают только то, что есть. А я не люблю, что есть, — зачем его показывать, если я и сам могу увидеть это? Покажите чего нет, чего не бывает, и я полюблю их.

А пока я разбил бы все зеркала, ибо они врут, потому что видят только то, что есть, и не видят, чего нет, что может быть и чего быть не может. У них, если честно, не глаза, а лишь пустые глазницы, лишь темные провалы. И не говорите, что глаза тоже зеркало (души). Где вы видели зеркала, что могут плакать? А смеяться? Если это так, то души нет, а есть лишь вредная выдумка. Но это не так, глаза не отражают, а видят и плачут или смеются, видят даже то, чего нет и быть не может. Разве бывают такие зеркала? Не смешите — я никогда не полюблю мертвое стекло и его отражения. И не буду плакать, что пропала тень, ведь она тоже отражение — света небесного на темной земле. И если она пропала, может, я уже прозрачен?

Я люблю прозрачные вещи, — они не заслоняют света и делятся им с другими, и искрятся на свету. Как я хотел бы, чтобы все люди стали прозрачными! Я не люблю, когда их тела закрывают горизонт, когда их фигуры, тяжелые и темные, загораживают светило. Мне хочется тогда сказать: «Александр, ты, конечно, велик, но будь добр, отойди от солнца!» Если бы они все искрились, как было бы светло, но пока это не так, я не люблю их.

Я не люблю теней и отражений, и если ты тень — уйди с дороги идущего к свету или стань прозрачным, как хрусталь, если не можешь стать светом. Я не свет — не под силу это ведь человеку, — но отражением быть тоже не хочу. Я хочу быть прозрачным, чтобы искриться и переливаться на свету, а что искрится, то не имеет тени. Может, она ушла не зря? Может, все-таки знак? Вначале эта мысль лишь мелькала в голове, но когда ночью увидел радугу, то понял, — да, это знак: Город близок…

Ночью шел дождь, а вокруг — ни деревца, и я искал где посуше, для ночлега, но никак не мог найти. А потом поднял голову и замер: моросил обычный осенний дождь, но ласковый и теплый, и в бледно-белесом небе рассеянно мокла луна, и капли сверкали в ее нимбе, играя всеми оттенками и бликами. Я замер — это была словно картина: над темной спящей землей в пустынных просторах ночного неба, запутавшись в паутине лунного света, дрожала и переливалась радуга.

И я знал, что Город близок, — потому что надо мной висела ночная радуга и шел дождь, хотя ни одного облачка не было, но какое мне до этого дело? Я брел под дождем по бескрайней равнине и улыбался, — я чувствовал приближение Города…

 

X

…Настю положили в психиатрию и выписали лишь в середине февраля, когда к ней приехала тетка, двоюродная сестра отца, — шустрая сухонькая старушка с быстро бегающими недоверчивыми глазками. Та вселилась в настину квартиру и взяла попечение над племянницей.

Я разговаривал с врачом, но ничего определенного он так и не сказал. Как понял, с диагнозом он затруднялся, прогнозировать не брался, хотя в целом по уклончивым ответам складывалось впечатление, что дела — не очень.

С Настей, когда она лежала в больнице, я виделся только раз. Вначале не пускали, но когда разрешили, то я и сам пожалел. Это было тяжкое зрелище: передо мной равнодушно сидела худая, совершенно незнакомая женщина с растрепанными волосами, застывшим лицом-маской и отсутствующим взглядом. Лишь отдаленно напоминала она Настю, а вокруг — серые больничные стены, белые потолки и пропитавший всё запах человеческого горя и безысходности. Настя меня даже не узнала.

Я уходил оттуда буквально раздавленный увиденным, а когда вышел за ворота, понял, что не смогу больше сюда прийти, — я не мог видеть Настю в этих стенах, это выше моих сил. И я не ходил — я ждал, робко надеясь на выздоровление, сам плохо веря в это, — у нас могут вылечить тело, да и то не всегда, но кто излечит душу?

Я ждал, а когда узнал, что ее выписали и находится дома под присмотром Антонины Сергеевны (так звали тетку), в тот же день пошел к ней. Я давно не видел ее, и у меня теплилась надежда, что, может, всё изменилось к лучшему — выписали же! — сам, впрочем, понимая, что выписка из таких больниц ни о чем еще не говорит.

Дверь открыла Антонина Сергеевна. Когда я сказал, что пришел к Насте, она подозрительно покосилась, но впустила, — меня она уже немного знала. К тому же я как-то помог ей по мелочи, когда она здесь устраивалась. Я прошел в комнату, — Настя была у себя. Она сидела у окна и безучастно смотрела, как на город опускаются вечерние сумерки.

— Здравствуй, Насть, — я неловко замялся в дверях.

— Здравствуй, — тихо, словно далекое эхо, ответила она, но не повернула даже головы.

Я робко приблизился, — я всё еще надеялся.

— Как у тебя дела?

Но в этот раз она не ответила — или не расслышала? Я встал перед ней, и сердце тоскливо сжалось — как она изменилась! Она похудела — глаза запали, кисти рук почти просвечивали, но самое страшное — выражение лица: оцепенелое, бледное до обескровленности и взгляд неподвижный, ушедший в себя. Ее глаза потухли, я не видел в них Насти. Растерянный, не зная что сделать, я присел на корточки.

— Как самочувствие?

— Хорошо, — так же тихо и отстраненно ответила она, но по-прежнему безучастно смотрела в окно; голос был отрешенным, словно чужой, не ее.

Мне хотелось отвернуться — было больно смотреть на нее, но я коснулся рук, — они оказались холодны как лед.

— Ты помнишь меня?

— Да, помню, — но ни в лице, ни во взгляде ничего не изменилось. — Ты Саша.

Я закусил губу: она говорила правильно, но будто бы механически, не понимая или не вслушиваясь в смысл. Голос был здесь, но сама она находилась где-то далеко-далеко, — голос отвечал сам.

— Настя, милая, — и я сжал ее ладони в своих, — ты, правда, помнишь меня? Помнишь, как встретились, как подошла на улице, помнишь ведь?

Она наконец-то повернула голову и посмотрела на меня пустым взором.

— Ты злой, — она выдернула ладонь. — Зачем прячешься под маску?

Я вздрогнул.

— Настя, милая, очнись! — я схватил ее руки, но она отталкивала меня.

— Ты злой, злой! Зачем ты в маске?

— Настя, что с тобой? Это я, Саша, Александр! Ты не узнаешь меня? Настя, милая, ну очнись!

— Я знаю, ты злой, — упрямо твердила она с отсутствующим, невидящим взглядом. — У тебя нет глаз, а только дыры, и губы как кровь. Я знаю, ты ходишь в маске.

— Настя, очнись, милая! Очнись! — я тряс за плечи, — Ты же не узнаешь меня! Очнись!

— Уходи, — она оттолкнула мои руки и равнодушно отвернулась, перестав обращать внимание.

Я понял — это всё, финал, всё кончено…

За окном опускалась долгая ночь, такая же, как прежде, — белоснежная, морозная, тихая, — но другой была Настя, прежней Насти не было. Я понял, что надежды нет, душа повреждена неисцелимо, но не хотел верить в это — что уходит близкий человек, без которого мир будет так нестерпимо пуст!

Я знал, что Настя не вернется, — она ушла в зачарованный замок тысячи зеркал. Но всё равно, то ли во что-то еще веря, то ли от отчаяния, я тискал ее ладони, тряс за плечи, я горячо шептал, в слепой безысходной надежде заглядывая в глаза, — я умолял, просил очнуться, проснуться — не умерла же она, а спит! Но тщетно: Настя смотрела за стекло, а на лице гримасой застыла улыбка равнодушия. Да, не умерла она, но хоть тысячу раз скажи «талифа, куми», ничего ведь не изменится! Ничего ведь нельзя изменить в этом мире!

Всё было тщетно, и только когда я заплакал, на миг показалось, что Настя услыхала меня: лицо вдруг вздрогнуло, задрожало, а в прежде оцепенелых глазах мелькнуло что-то детское, робкое, но тоскливое. И на мгновение я увидел прежнюю Настю, только испуганную, затравленную, но это была Настя, которую знал. На мгновение, а через миг глаза вновь заледенели. И только на губах появилась знакомая улыбка, от которой всегда хорошело на душе, — открытая и доверчивая. Но сегодня от нее стало страшно: улыбка настина, но лицо-то чужое! С него смотрела Женщина в маске и ухмылялась, и лишь улыбка на кончиках губ, совсем детская, напоминала, кто передо мной.

И я плакал, целовал ее руки, холодные, бесчувственные ладони, но она не обращала внимания, а только улыбалась — смущенно, стыдливо, — но глаза были чужими и совсем не улыбались, а окаменело застыли в пустоте.

Я плакал, обняв ее колени, боясь даже взглянуть на лицо, плакал беззвучно, но не таясь, — ведь никто не сможет вернуть мне человека, никто! Зачем мне тогда ваша жизнь, что подарили? Зачем? Ведь неблагодарный я! И проклинаю дар ваш, проклинаю, слышите, и мира вашего божьего тоже не принимаю! И плевать, чем грозить будете, плевать и на проклятье вечное, и на гибель души своей бессмертной! Что мне душа, что проклятье! Хоть сейчас готов отдать кому угодно — отдать, не продается ведь душа, отдать хоть черту — забирай, рогатый, всё забирай! Ведь всё равно мне, всё мне без разницы! Ведь всё равно будем счастливы, милая, слышишь, будем! Только не улыбайся так, я же говорил тебе, не улыбайся так, милая, ибо все беды наши от улыбок горьких! Улыбнись лучше радостно и счастливо, и счастье придет, а не придет, ну и черт с ним, провались оно к дьяволу! Всё равно мы где-нибудь еще встретимся, всё равно где-нибудь будем вместе — хоть в аду, в геенне огненной, хоть в смерти вечной, — не может ведь человек так исчезнуть, слышите, не может! И счастливы будем, как бы ни хохотали над нами небеса, — только не улыбайся так, милая, не улыбайся!

Я плакал, уткнувшись ей в колени, а она по-прежнему тихо улыбалась, блуждая в пустоте зачарованного замка, по мертвым и безлюдным коридорам, слушая, как идут в ночной тиши те сломанные часы. И ее прохладные ладони бережно гладили мои, гладили сами, словно сохранилась у них какая-то память об этом, но это были только ладони, а с лица так и не сходила мертвая маска. И мы были вдвоем — в той же маленькой комнате — и одни в том же бескрайнем мире, и из-за окна безмолвно взирало то же ночное небо, усыпанное яркими зимними звездами…

 

XI

…Я чувствовал приближение Города, — ведь утром от меня ушла память, и поэтому я знал — Город близок…

Она ушла незаметно. Я сидел и смотрел на горы, освещенные солнцем, а я уже подошел к горам, и снежные вершины искрились в его лучах. А когда захотел вспомнить, когда видел их в первый раз, то не смог — память исчезла. Хотя то, что она была, я помнил — это единственное, что, казалось мне в первый момент, оставила она на память, — память о себе.

Вначале я испугался и бегал искал ее: заглядывал под камни, лазал в кустах, траве, обшарил ручей, но ее нигде не было. Устав, я уселся на валун и задумался: где мог потерять? Может, ушла с тенью? Но я помнил, что вчера вечером и сегодня утром, сразу после сна, она еще была, а тень ушла раньше.

Мне не нравилось это — я не хотел расставаться с памятью, ведь это не тень. Память не тень и не отражение прошлого — она свет оттуда, свет того, что было, но чего уже нет, а я люблю свет и то, чего нет. Легко любить то, что есть, но, спрашивается, зачем? Оно уже есть — чего еще ему надо? Пусть радуется тому, что есть, что существует, — этого достаточно для радости. То ли дело то, чего нет, — ведь ему так трудно, ведь его нет.

Я люблю память — потому что без нее нет ничего, без нее всё убегало бы, всё ускользало и утекало бы, как песок меж пальцев. Откуда бы я знал, что солнце это солнце, если бы не помнил, что оно было и вчера? Может, я вообще ничего не вижу и не слышу, а только вспоминаю? Надо мною вот небо, на нем — облака, вдали — горы, но откуда мне знать, есть ли это или это только чьи-то воспоминания, а я их просто вспоминаю? Может, они даже мои, — наверно, я их забыл когда-то. Может, кроме памяти, вообще ничего нет, — только чьи-то воспоминания, кем-то и когда-то забытые.

Я долго сидел так, а потом пришла мысль: а может, она что-нибудь забыла, когда уходила? Я же хорошо знал свою память, она всегда страдала рассеянностью. И я не ошибся! Оказалось, что многое она то ли забыла, то ли просто не захотела брать с собой. Я помнил многие слова — земля, небо, солнце, и, конечно, что иду в Город — это для нее оказалось тяжеловатой ношей, чтоб унести с собой. Только никак не мог вспомнить, живой я или меня уже нет? Ведь то, что я думаю, еще не говорит, что я существую. Может, то, чего нет, тоже думает? Ничего, по сути, про него не знаем, а судить вот, что может оно, а что нет, беремся. Может, то, чего нет, только и делает, что думает, — а что ему еще делать, если его нет? Только думать и остается. Наверно, меня тоже нет — ведь я тоже только и думаю. Тени нет, памяти нет — что может еще от меня остаться? Только слова. Может, я всего лишь слово? «Я», «я», «я»… — я прислушался. Да, получается, что только слово (скорее, даже буква), и ничего больше.

И я принялся играть: я чертил прутиком всякие слова и пытался отгадать, заодно узнавая, помню ли их или нет. И многое угадывал! Если бы люди в один день прекрасный забыли все слова, я бы мог стать великим отгадчиком. Я бы сидел на высокой горе и ко мне приходили со всех концов и весей: «О, Великий Отгадчик, объясни, что слово сие означает?» И я бы объяснял — что, мне жалко придумать, что ли, если они сами не могут или боятся это сделать? Всё равно никто ничего не помнил бы. И я смеялся. Да, я мог бы быть Величайшим Отгадчиком — легко же отгадывать то, чего сам не помнишь.

Да, мог бы быть. «Бы» и «быть». Я начертил их на земле. Похожи, верно? Только не знаю, «бы» ли — недосказанное, недописанное «быть» или, наоборот, «быть» — воплотившееся «бы»? Разница всего-то лишь какое-то «-ть»! Хотя… Хотя это только кажется, что «всего-то лишь»: ведь «-ть» — это целая пропас-ть, что преграждает дорогу туда, где желанное «бы» становятся действительным «быть». Я хмыкнул. Всего-то лишь «-ть»! Я покатал его на языке и замер, прислушиваясь: «-ть… -ть… -ть…» Словно далекое эхо слова «смерть» — эхо из пропасти без дна. Вот ведь как получается: «бы» и «быть», а между ними — «смер-ть», «пропас-ть».

Я вдруг понял, что надо, чтобы «бы» стало «быть», — надо через пропасть эту перемахнуть. Но разве я не смогу этого сделать? Ведь на другом берегу меня ждет мой Город. Если очень захотеть, можно и горе сказать — перейди! — и она перейдет. Надо захотеть только, а мы даже хотеть такого боимся, но мне ничего уже не страшно — мне всё равно, всё мне без разницы. Я знаю: если захочу, бездну эту аки посуху перейду. Отец Яков говорил: над пропастью можно висеть и не падать, а на земле стоишь — и проваливаешься. А я не люблю проваливаться, тошнить начинает, я лучше висеть буду, но лучше перелететь через нее. И почему люди не летают? Наверно, потому, что для счастья созданы, а не для полета.

Хотя, может, ослышался я с эхом? Если «жить» крикнуть, тоже ведь такое же «-ть» получится. Я усмехнулся. Странно: что «жить», что «умереть», а одно и то же получается, конец один — «-ть». И слова эти, «жизнь, смерть», «жить, умереть», тоже на нее кончаются. И буква-то особенная! «Ь» — есть буква, а звука нет: написать, оказывается, можно и то, чего сказать нельзя. «Ь» — не буква, а безмолвие какое-то сплошное, тишина в ней только и слышится, и сама она знак тишины этой. Так что вначале было, может, и слово, но в конце только тишина выходит — и у жизни, и у смерти. Странные, вообще, эти штуки — слова. Сами вроде придумали, а отгадать не можем.

Я долго играл в слова, а потом, когда надоело, стал по сторонам глядеть, и без памяти оказалось еще интересней! Смотришь порой на что-то, а вспомнить не можешь — всё внове, всё в диковинку, будто родился. Я почесал затылок. А может, и впрямь только родился или рождаюсь? Может, поэтому всё как-то не так, не помню ничего и тени еще нет?

А впрочем, я, скорее, умер уже или сплю, — черт его разберет, всё может быть в этом мире, и всё сразу. Да и какая разница? Лучше любоваться светом этим белым, — хоть и не помнишь многого и не понимаешь, но всё равно интересно. И чего это у людей манера такая дурная — всё, что нравится, что интересно, сразу узнать хотят, что это да как, руками щупают, ковыряются, спорят. И, спрашивается, зачем? Нравится — смотри-любуйся, а не нравится — отвернись. Чего там еще «изучать, познавать»? Глупости сплошные. Нравится мне на луну смотреть, когда небо ясное и высокое и звезд — тьма, а вот шар она или только квадрат круглый, далеко ли иль близко, мне без разницы и знать не хочу. Я и сам могу придумать о ней, чего надо. Что, если завтра узнаем, что воздух это и не воздух вовсе, а жидкость какая-нибудь чудная, то что, дышать перестанем?

Глупости одни все эти премудрости, хотя и в них поиграть можно, если интерес имеется, только всерьез слишком, пожалуй, относиться не надо, — а то слюнями друг друга забрызгаем. Ничего ведь серьезного нет на свете — всё игра одна и видимость сплошная. И дьявол, наверно, всего лишь шутник большой, а мы просто по серьезности своей ограниченной и умишкам евклидовым его за злодея какого-то держим главного, шуток не понимаем. Или это не он шутит, а Кто-то повыше?

…Память ушла утром, но в ту же ночь я видел ее во сне: она сидела в дорожном плаще на том же камне, где сидел днем и я, — или это я и был? Я спросил: куда собралась? А она улыбнулась и ответила: в Город, но не бойся, я покидаю тебя не навсегда, всё ведь возвращается; я иду в Город, там и встретимся. Потом она встала и пошла в сторону гор. И тогда я понял, что Город совсем близко, что скоро тоже буду там. Потому что я не Странник, чтобы искать и не находить, жаждать и не насыщаться. И путь мой, наверно, не бесконечен. И я должен найти, что ищу, — я могу позволить это, потому что этого хочу…

 

XII

…Я стоял у окна и оцепенело смотрел на улицу, — шел снег.

Вчера я снова был у Насти, — она перестала даже узнавать меня. А посещавший ее врач, этакий красавец-аристократ, черноволосый, изящно причесанный, только разводил руками, — я не Господь. Но то вчера, а сегодня я был, наверно, даже спокоен — завороженным спокойствием сна, — я знал, что долго так продолжаться не будет. Что-то изменится, — разве просто так я видел вчера такой странный сон?

Там я тоже стоял у окна, и помню, что ничуть не удивился, а только слегка вздрогнул, когда ясное зимнее небо без единого облачка с востока на запад внезапно прорезала молния. И как побежали по небосводу, словно по яичной скорлупе, мелкие трещины — небо начало неторопливо, как в замедленной киносъемке, рассыпаться. И посыпались стеклянным дождем его осколки — неровные, сверкающие зеркальца, разбиваясь о мостовую с тихим хрустальным звоном, — казалось, где-то далеко-далеко звонят колокола.

Старичок в грязном пальто, проходивший под окнами, удивленно остановился. Он воровато оглянулся и схватил с тротуара осколок. А затем бросил быстрый взгляд в зеркальце и внезапно отшатнулся. Я открыл раму. Что он мог там увидеть? В комнату ворвался ветер и швырнул на подоконник с пригоршней снега такой же осколок.

Помню, как осторожно взял его, — он был легкий, почти невесомый, но чуть обжигал холодом. Тук-тук, есть кто дома? Я заглянул в небесное зеркальце и тоже вздрогнул: оттуда, ухмыляясь, смотрела Женщина в маске, — но вздрогнул только от неожиданности. Кто она мне? Я презрительно усмехнулся — я тебя знаю, маска, мне ли тебя бояться? А она ехидно скривилась и прохрипела, давясь от смеха: можешь не бояться, тешь самолюбие, но от судьбы ведь не уйдешь! Потом подмигнула: ты же хотел любить свою судьбу? так люби меня! И потянулась ярко-красными губами.

Это было чересчур даже для сна, — я швырнул осколок о батарею, и он брызнул хрустящим крошевом. Слегка замутило. Тварь! С самой скоро труха посыплется, а туда же, любви ей подавай! Мне вдруг стало смешно, и я тихо прыснул. Карга старая! Много хочешь!

А за окном продолжался стеклянный дождь — небеса сыпались и сыпались. Тротуар был грязный, замусоренный, и лишь осколки поблескивали сверкающими точками. Прохожие останавливались, удивленно разглядывали их, но головы никто так и не поднял, пока не пошел совсем другой дождь. Мужчина у остановки раскрыл и недоверчиво поднес ладони к лицу: на них бесформенными пятнами расползались капли этого странного зимнего дождя — алые.

Я видел, как вздрогнул мужчина и, не веря в происходящее, но в страшном предчувствии, с замиранием поднял голову. И застыл с застрявшим в горле криком: над городом вставало новое небо. Темно-багровое, угрожающе нависающее, оно полыхало тревожным заревом, а сквозь трещины сочилась кровь, и лился дождь, теплый и алый.

Я видел, как заиграли на мертвенно-бледных, окаменевших лицах зыбкие отблески. Как неудержимо разгоралось в новом небе новое, ослепительно черное солнце, опаляя холодом, заливая сияющим мраком. Как одна за другой зажигались новые звезды — такие же черные.

Я помню, что был спокоен и даже не сдвинулся с места, а лишь равнодушно взирал на эту картину: белый город под багровым небом, под сверканием черных светил. Я не сдвинулся и тогда, когда, вздрогнув от внезапного толчка, словно карточные начали рушиться одно за другим здания. И превратились в безмолвные курганы. А с ними рассы пались в прах неподвижные, скованные немым ужасом фигурки людей, оставив лишь горстки песка — серого и грязного. Прах в прах, тлен в тлен…

И тянулись над мертвым городом мертвые лебеди. Я почему-то знал, что они мертвы, но они всё так же, со слепым, уже ни во что не верящим упорством летели куда-то вдаль, на юг, в те теплые, но не существующие края, в отчаянной надежде всё же достигнуть их и навсегда покинуть этот мир-кладбище, насквозь пропахший тоской и безысходностью. И прощально кричали пронзительными голосами — белые-белые, ослепительно белые в истекающем кровью небе, сверкая белоснежными крыльями в темных лучах, отливая белизной под светом угольных звезд. Они летели под нескончаемым алым дождем, но крылья оставались белыми, и ветер разносил крики по бескрайним просторам застывшего мира — мира вечности и тишины.

Я помню, что вдруг охватил непонятный смех, — я смеялся и не мог остановиться. Вот она, ваша новая земля и новое небо! И ни плача, ни вопля теперь больше не будет, ибо уже некому, и прежнее миновало…

Я уткнулся в холодное стекло. Откуда такие сны? Я же твердо помнил, что не спал, когда видел всё это, — я действительно стоял тогда у окна. Но город — на месте, и небо обычное, голубое. Или наваждение, что вижу сейчас, а города уже нет? Я усмехнулся — «всемирный иллюзион» продолжает работу. Только почему-то хочется крикнуть: сапожники! смените ленту! Хотя, скорее, «киномеханика» тут и нет, — только «аппарат» сам работает себе потихоньку, всеми забытый, и нас «развлекает». А может, предвиденье или, наоборот, было уже когда-то? Наверно, я больной человек, но я знал, что это знак, — что-то будет скоро, может даже завтра, может потому, что хочу этого. Завтра ведь мой день рождения — двадцать шесть лет, две чертовы дюжины…

 

XIII

…Я сидел на берегу, — речушка была небольшой, но быстрой, бравшей начало в горах. Река ворчала, шумела, фыркала, а я смотрел на заходящее солнце. Оно было сегодня необычным: огромное, словно распухшее от старости, занявшее половину небосвода, и самое странное, что на багровом диске отчетливо виднелись трещинки, как на лопнувшей яичной скорлупе. Что ж, наверно, недолго ему еще светить миру, — оно стало слишком старо, старо как мир, а он бился в агонии заката. И голос внутри шептал, что завтра, может, рассвета и не будет, но это будет завтра. Не знаю, почему так казалось, — может, потому, что хочу этого, — разве этого мало?

После восхода луны начался дождь, но сегодня всё было необычным: в какой-то момент я увидел, что он замер. Я сидел на прибрежном склоне, обхватив колени, закрыв глаза, подставляя лицо дождю, — мне нравилось, как капли скатываются прохладными струйками по щекам, лбу, волосам, оставляя мокрые дорожки, но потом всё прекратилось. Кончился? Я открыл глаза и — удивленно застыл: дождь не кончился, он просто замер — капли, радужно искрясь и переливаясь в лунном свете, висели в воздухе и не падали. Их можно было трогать, и тогда они лопались и растекались на ладонях, — разве это не чудо?

С дождем замерло и всё вокруг. Застыли причудливыми фигурами волны на реке, — поверхность блестела, дрожала, но всё движение замерло до дна — воды были прозрачны, как стекло. Я видел, как пенистый, выше обычного взметнувшийся гребень завис в почти невозможном положении, и казалось непонятным, как он держится. Стихло всё: ветер перестал колыхать траву, не шумел перелесок на том берегу и облака над головой остановили бег. И застыла над косогором лебединая стая, что летела на юг, — крылья оцепенели на взмахе, подрагивая от напряжения, но были бездвижны. Это длилось несколько мгновений — или часов? — а затем дождь ожил и всё стало как обычно, пришло в движение. Но я только тихо смеялся, — я уже знал, что Город близок…

Да, Город был близок. Я слышал, как заунывно, будто плача, запела наша старая земля, — это была прощальная песня, без слов и смысла, без конца и начала. Она пела медленно и тихо, низким, идущим из недр голосом, и голос стремился взмыть ввысь, словно пытаясь освободиться от земной тяжести и вознестись к таким высоким и недосягаемым небесам. Земля пела и глухо стонала от неизбывной тоски, несбывшихся мечтаний, и с ней хрипло стонали снежные горы, подхватывая эту унылую песню. Горы подхватывали и внезапно смолкали, смолкали и подхватывали вновь. Они пели о далекой юности, о тех днях, когда были молоды и умели смеяться, но они уже не смеялись, а только пели, и пели уныло.

А смеялся лишь я, а со мной смеялся и ветер. Он смеялся насмешливо и злобно, радостно кружась в восторженном и трепетном танце, танце дерзком и легком, ибо это был танец смерти. И ветер пел, звонко и беззаботно, играя осенней паутиной, швыряясь палой листвой. Я слышал это, слышал, как кружится вокруг меня ветром сама смерть, — но что мне жизнь? что мне смерть? И я только улыбался, подставляя лицо дождю. Ведь Город был близок, я чувствовал это…

 

XIV

…Я проснулся поздно. В квартире — никого, мать ушла на работу, оставив на столе открытку и записку: «На обед не приду, подарок — вечером». Сегодня — двадцать шестое, и мне — двадцать шесть. Я усмехнулся, — совпадение, которое бывает в жизни только раз.

Я одевался вяло и заторможенно, — казалось, на меня кто-то смотрит, сковывая и удерживая, я чувствовал чей-то взгляд, словно бы взгляд изнутри, из ниоткуда, и я не мог оторваться от него, хотя никого не видел. Всё давалось с трудом, как в тяжелом сне, когда хочешь двинуться и не можешь, а иногда я и вовсе цепенел, только потом замечая, что остановился. В такие мгновения я чувствовал, как замирает само время, застывая бесконечными секундами-каплями, как холодеют ладони и начинает покалывать в пальцах, а в голове — звенеть тишина. Я знал, сегодня что-то будет, но мне было всё равно, — то страшное, завораживающее спокойствие, что пришло в странном позавчерашнем сне, не отпускало и сегодня.

Я долго надевал брюки, долго надевал носки, но на рубашку сил уже не хватило, и я поплелся в майке. В ванной я равнодушно взглянул в зеркало, — оттуда смотрело чужое лицо: бледное, похожее на маску, со странно заострившимися чертами и потухшим взглядом. Но я только скривил губы, — какая разница, я это или нет.

Я опустил глаза и… застыл: перед зеркалом лежала бритва. В первый миг я непонимающе таращился на нее. Это была старая опасная бритва с потемневшей ручкой в мелких пятнах и небольшой трещиной на уголке, но лезвие — хорошее: стальное, отточенное до блеска, хоть и длиннее обычного. Ее я уже видел…

…Когда Антонина Сергеевна въезжала в квартиру, — я как раз только что познакомился с ней в больнице, когда приходил к Насте, — то сразу затеяла большую уборку и попросила придти помочь, и я не отказал.

В квартире был бардак и разгром. Соседка-пенсионерка, что звонила мне, рассказывала, что слышала, как металась в тот вечер Настя, как что-то билось, гремело, кто-то смеялся. Были разбиты все зеркала: полы в ванной, прихожей и зале усеяли осколки, вещи оказались сдвинутыми или перевернутыми.

Я прибирался в зале, когда из ванной прибежала Антонина Сергеевна. Губы ее дрожали, а глаза испуганно бегали, — в руках она боязливо, двумя пальцами, держала бритву с потемневшей ручкой. На ручке — бурые пятна.

— Вот, под раковиной нашла, — она вся тряслась. — Уж и не знаю, как здесь очутилась, утром не было, точно помню. Да и знаю я бритву эту, выбрасывала уж как-то.

— Выбрасывали? Когда?

— Дяди Якова эта бритва, настиного дедушки по отцу. Тот по старинке всё брился, я же часто у них гостила, когда жив он был. А выбросила весной прошлой, когда Настя в первый раз резалась. Я тогда тоже приезжала, жила здесь, пока она в больничке лежала. А бритву тоже в ванной нашла. В крови она была, я и выбросила побыстрей, от греха подальше. Уж и не знаю, как она обратно к Насте попала.

— Может, не та? — я взял ее у Антонины Сергеевны и повертел в руках. — Спутали, может?

— Та, та. Я хоть и старая, а на память пока что не жалуюсь. Даже вот трещинку на ручке помню, она самая. Выбросить ее надо побыстрей, кровь на ней настина. Только подальше отнеси, а то я ведь, дура старая, в мусоропровод выбросила, а вот ведь как вышло. Отнеси подальше куда-нибудь, закопай, что ли, страшно мне что-то от нее, кровь ведь на ней…

В тот же день, возвращаясь домой, я выбросил бритву в канал, а теперь она, поблескивая, лежала передо мной. Я поднял взгляд, — я уже знал, кто здесь. И не ошибся: из зеркала взирала Женщина в маске. Она смотрела молча, кривясь в насмешке, а в темных провалах глазниц зияла пустота, но я уже справился с собой.

— Зачем пришла?

Она пялилась на меня, но молчала. Я задрожал.

— Что ты на меня так уставилась, тварь?! Тебе мало, что отняла? Мало?!

Я чувствовал, как медленно разгорается во мне самое настоящее бешенство и злоба — тяжелая, холодная, глухая, — застывший в груди лед сдвинулся и начал закипать. Я усмехнулся, зло и с ненавистью глядя в пустые глазные щели.

— Я же знаю, зачем пришла. И зачем здесь бритва. Только ошибаешься, если думаешь, что боюсь я чего-нибудь, — я презрительно скривил губы. — Человек, конечно, тварь слабая, только не доводите слабых до черты, иначе переступят и не удержишь.

Я, не спеша и не спуская глаз с зеркала, взял бритву. Я знал, что сделаю, только никогда я не был так спокоен, как в эти минуты.

— Эй, ты! — оскалившись, окликнул я. — Ты ведь за мной? Да? — я коротко и зло рассмеялся, меня била мелкая нервная дрожь. — Так получай!

И я хлестко, с силой полоснул по руке. В первый миг я ничего даже не почувствовал, а лишь увидел, до конца не поняв увиденного, как брызнула фонтанчиком на блестящую поверхность тонкая алая струйка…

…Я не знаю, сколько прошло времени — часы, секунды или минуты, — я смотрел в зеркало, а там — человек с бледным окаменевшим лицом и неестественно искривленными, будто нарисованными губами. Это был я. Я понимал, что сделал, — может, даже слишком ясно, — и что еще не поздно (я не успел потерять много крови), но знал, что ничего для спасения делать не буду. Что-то огромное, невыразимо огромное застыло в голове, придавило словно скалой, и я не мог шелохнуться. Я просто знал, что это смерть, — я видел, что кровь почему-то не сворачивается, хотя несвертываемостью никогда не страдал. Я знал, и это заворожило целиком и полностью, — лишь в какой-то момент мелькнула глупая мысль, что так и не узнаю, что приготовила мать в подарок.

Мне становилось хуже. Я прислонился к стене, но не мог оторваться от зеркала, а там на мое лицо наползала такая знакомая маска. Она взирала пустыми щелями — или это я и был? — и ухмылялась, а затем вкрадчиво прошептала:

— Вот я и пришла.

— А я звал, костлявая? — я попытался улыбнуться, но губы не слушались, меня мутило.

Она усмехнулась.

— Я прихожу, когда захочу, сам знаешь. Только имя мне не Смерть, а Судьба.

— Нет, — скрипнув зубами, я мотнул головой и тихо выдохнул, — всё ты врешь…

Маска презрительно фыркнула.

— Ты говоришь.

Меня захлестнуло бешенство.

— Всё ты врешь, сука, врешь!

Я уже не смотрел на залитую кровью руку, на алую лужу у ног, — тяжело дыша и подрагивая, я с нескрываемой ненавистью глядел в зеркало. Кружилась голова, перед глазами — разноцветные круги, но я стоял и, зло стиснув зубы, упрямо шептал:

— Ты врешь… Ты врешь, тварь… Всё врешь… Ты — ничто, и имя тебе — ничто…

Она рассмеялась: говори, говори! И я не выдержал, — грохнул по зеркалу. Оно — вдребезги. Покачиваясь, я тупо разглядывал лежащие в крови осколки, — с другой руки тоже кровоточило.

— Идиот!

Я вздрогнул и медленно, не веря ушам, поднял голову, — всё закружилось: снова зеркало, то же самое, а в нем — по-прежнему Женщина в маске.

— Идиот! — она затряслась от смеха. — Какой идиот!

И я вновь грохнул. Звеня, посыпалось стекло. Хрипло дыша, я вытер выступивший пот, — становилось хуже, в ушах шумело и гудело.

— И всё-таки… — снова раздался знакомый смех.

Я измученно поднял взгляд, — конечно, она. Она подмигнула.

— Может, еще разок, а?

И поцокала языком. В глазах потемнело, и я из последних сил, с нескрываемым отчаянием ударил по зеркалу, но — тщетно.

…Всё было тщетно. Я бил зеркала, и они сыпались на пол, блестящие, забрызганные алым, и появлялись вновь, с которых, всё так же гримасничая, смотрела Она, Смерть, и насмешливо шептала: «имя мне — Судьба…» Я бил их, бил голыми руками, изрезанными в кровь, а Она хохотала и кричала сквозь звон, что это уже не зеркала, а стена! И я знал, что это стена, несокрушимая, о которую можно проломить только свою голову, но в слепом отчаянии бил их и проваливался, безудержно падая в темную пропасть без дна и света. Я падал, я проваливался, а вокруг падали и кружились в танце осколки то ли разбитых зеркал, то ли расколовшихся небес. Осколки сверкали и звенели, и с каждого торжествующе шептала Смерть. И шепот падал и кружился со мной, падал и кружился эхом:

«…пришла, и имя мне — Судьба…

…имя мне — Судьба…

…мне — Судьба…

… — Судьба…

…»

 

XV

…Ночь. Я был в Городе, — в Городе шел дождь.

Я стоял на площади, запрокинув голову, подставляя лицо дождю, а в небе вилась тишина. Стоял, раскинув руки, и тихо смеялся под нескончаемыми потоками, льющимися с выси, мокрый и счастливый, — ведь я слышал, как шептала тишина лишь одно слово: «жизнь… жизнь… жизнь…»

За прозрачной линзой небес зиял безбрежностью космос и сияли в ледяной дали огненные миры. И искрилась в поднебесье надежда, светлая и хрупкая как хрусталь, искрилась радугой, звеня и рассыпаясь сверкающими брызгами. Звенела трепетно и тонко, разливаясь в прохладном ночном воздухе колокольным звоном, тем звоном, что когда-то слышал, и всё мне шептало о ней — о жизни и судьбе…

Небо было чисто и безоблачно, и ярко мерцали звезды, но дождь всё равно шел, и он тоже шептал о судьбе. И я знал, что это так, хоть и не всегда помнил. Знал, наверно, в ту далекую ночь, когда впервые увидел Город и ушел из дома, когда встретил Странника, и уж точно знал, когда увидел, как встала с носилок та, что была мертва. И знал, что где-то там, в далеком заснеженном и, наверно, несуществующем городе, городе-призраке, я безнадежно заплутал в мертвых лабиринтах и зеркальных залах зачарованного замка, но это там, а я здесь — я ведь всегда «здесь».

Я ведь всегда знал, что жизнь — это судьба и радость. Разве можно этого не знать? Разве может всякий живущий, будь то тварь или человек, чувствовать иное? А если всё-таки может, то зачем ему тогда жить? Пусть сгинет, а я знаю, что это Судьба, а Судьбу надо любить…

В ночном небе звенела радуга-надежда и шептала только «жизнь… жизнь… жизнь…» Радуга звенела и поднималась всё выше, и дождь, лившийся потоком, стал вдруг разноцветным. Разве это не чудо? И я закружился под дождем, я кружился и танцевал, раскинув руки, а вокруг кружился холодный и колючий ветер, ветер смерти. Он злобно трепал волосы, остервенело рвал кожу в лоскуты и ломал кости, но я только смеялся — что мне смерть? что мне ветер?

И со мною смеялся и дождь, — сверкающие струйки задорно звенели, падая и разбиваясь о мостовую, поднимая кучи разноцветных брызг. Он смеялся и шелестел босыми ногами по улицам, башням, крышам Города, он уходил со мной, и мы вместе шлепали по лужам, беспечно и весело, мокрые и счастливые, — разве этого мало для счастья? И дождь звенел, он пел звонко и чисто и беззаботно играл, прыгая через ручейки, барабаня по тротуарам, — мы уходили из Города вместе…

…Разноцветный дождь шел долго, заливая всё своим разноцветьем, а я вновь сидел на берегу той речушки, на том же валуне. Город ушел, — растворился в тишине, превратившись в радугу в ночном небе, но я только счастливо жмурился — ведь дождь остался со мной.

Он шел долго и всё усиливался, — вокруг бурлила, шумела вода, подтапливая и сметая всё на пути, — река выходила из берегов. Я видел, как стремительно расплываются на ее поверхности красочные круги, пятна, линии. Река окрашивалась всеми цветами, и казалось, что сижу уже не на берегу, а у края радуги, упавшей на землю. Радуга ворчала, фыркала и несла цветные воды дальше, меж берегов, также засверкавших радужными отблесками: разноцветными стали прибрежная галька и песчаные косы, перелески и склоны холмов.

Я промок насквозь, но прятаться не хотел. Я сидел, забавляясь бесхитростной игрой, подставляя дождю ладони и всё пытаясь угадать цвета капель, и почти никогда не угадывал, но мне было всё равно. Я подставлял дождю лицо, закрыв глаза, и тихо улыбался, ощущая, как шлепают прохладные струи по губам, щекам, — ведь ты радость, жизнь…

Дождь становился всё сильней — он хлестал и, казалось, смоет всё. И он смывал: я видел, как дрогнули и стали расплываться прежде четкие силуэты гор. Словно не выдержав напора, они начали растекаться под своей тяжестью, превращаясь во что-то непонятное, в некие причудливые разноцветные массы. Я видел, как стало расползаться перламутровыми изводами небо, — оно плавилось, дрожало и переливалось всей палитрой тонов, и засверкали огоньками красок звезды. Как расплывалась линия горизонта, — дождь заливал и ее, — линия теряла четкость, ломалась и в конце концов просто истаяла, растворившись в бушующем вокруг разноцветье. Где теперь земля? Где небо? Одно незаметно переходило в другое, и было непонятно, где кончается первое и начинается второе. Казалось, что на акварель кто-то плеснул воды, и картина потекла — всё смазывалось, смешивалось и смешалось.

Была ночь, но казалось удивительно светло — вокруг кипела радуга, блистая и мерцая, — разноцветное небо, разноцветные горы и даже воздух переливался всеми оттенками, и нескончаемым потоком шел дождь. Он хлестал в полную силу, он смывал холмы, долины, смывал деревья и травы, заливая всё новыми красками, еще свежими, яркими и сверкающими. Оставалось только взять кисть, а холст и краски готовы, — взять кисть и нарисовать всё заново: новое небо и новую землю, где ни плача, ни болезни и смерти уже не будет, где прежнее уже миновало…

Вокруг бушевал многоцветный ливень, а я сидел на берегу исчезающей реки, что превращалась в радугу, и тихо пел, — ведь жизнь это только радость. Ты радость, даже если блестят в твоих глазах слезы. Ведь вижу, как бредешь ты, одинокой, усталой, по обледенелой горной тропе, Тропе Вечности, а ноги твои в крови. И взбираешься выше и выше, туда, к манящим и недосягаемым небесам, взбираешься и раз за разом срываешься, падая в пропасть без дна и света, пропасть смерти и небытия. Ты больной и бессильной бредешь по Тропе, среди смерти и страха, среди боли и зла, но другого пути нет для тебя. Ты бредешь по пустыне, по бескрайней и знойной, по пустыне-вселенной, выжженной ослепительно черным Солнцем Небытия, а вокруг — тени, призраки и миражи. Я же вижу всё это, и всё равно ты радость, и имя тебе — Судьба…

Ты радость, жизнь, хоть и знаю, что заплутала ты в зачарованном замке, что сидишь в зале тысячи зеркал и слушаешь, как без остановки идут сломанные часы, а руки сами тянутся к холодной отточенной стали. Но ты придешь, и я омою твои руки и стопы в родниковой воде, а потом накормлю хлебом, грубым хлебом надежды, и горьким вином любви, и ты простишь меня за это, у меня ведь другого и нет, ты прости.

Ты придешь, и мы не будем плакать, мы будем смеяться и петь — назло смерти, этой глупой и смешной маске, назло боли, страху, тоске. Мы будем сидеть под разноцветным дождем, промокшие, но счастливые, подставляя ему лица, и сверкающие капли будут скатываться по нашим губам, щекам, волосам, оставляя мокрые дорожки. И ты будешь подставлять под дождь ладони, которые не мерзнут даже в мороз, пытаясь угадать цвет следующей, но не угадаешь ни одной и всё равно будешь смеяться.

И мы пойдем в этот мир, огромный, бескрайний, и я возьму только кисть, а холст и краски готовы. И нарисую тебе новое небо и новую землю, где в твоих глазах больше никогда не блеснет слеза, а если и блеснет, то ведь это будет слеза радости. Я нарисую новые горы и новые реки, новое солнце и звезды, под которыми будет звенеть лишь твой смех и улыбка, — ведь ты радость, жизнь, какой бы ты ни была, радость, что пребудет всегда…