Сказки о разном

Нурушев Руслан

Сборник сказок, повестей и рассказов —

фантастических и не очень. О том, что бывает и не бывает, но может быть. И о том, что не может быть, но бывает.

 

© Руслан Нурушев, 2017

ISBN 978-5-4485-1327-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

 

СКАЗКИ

 

«ВЕЧЕРНИЕ СКАЗКИ»

 

«Вечер»

Ах, вечер, почему ты приходишь вечером? Комнату мутными, грязными потоками заливали сумерки — серые, вечерние. Тягуче, словно кисель, растекались они кляксами по линолеумовым полам, по обоям; они медленно клубились удушливыми облаками под потолком, — потолок нависал низко и зримо давил тяжестью. Сгущаясь и уплотняясь в ночной мрак, они скрадывали очертания вроде бы давно знакомых предметов, очертания вроде бы неизменные, скрадывали незаметно и самым причудливым образом, превращая их в тени, зыбкие, колышущиеся тени. Вытягиваясь, тени быстро росли и раздувались до огромных размеров, но, так же быстро опадая, рассыпались на бесформенные пятна. Ах, мир, ты ведь только тень, призрак, только вселенская иллюзия. Без солнца ты лишь пустота…

В комнату входила ночь, шаги ее неслышны — она кралась. Угрожающе извиваясь, тени расползались во все стороны. Они со злобным вожделением шипели и до омерзения откровенно ласкались друг о друга скользкими телами. Самые смелые приближались и пристально смотрели на меня пустыми глазами, раскачиваясь и сплетаясь в кольца.

Обманутая моей неподвижностью, одна маленькая и бледная, видимо, еще молодая тень осторожно коснулась пальцев. Я чуть напрягся, но она ничего не заметила, — открыто и не таясь, обвила она кисть и вновь замерла. Я видел, как мутно блестели на ее темной поверхности капельки света — свет падал с улицы, — ощущал, как подрагивает от моего дыхания ее холодное и мертвое тело, но она недолго была бездвижной. Внезапно ожив, она заскользила вверх, к плечу, но это было уже чересчур. Сморщившись, с отвращением, я тряхнул рукой. Соскользнувшая на пол тень яростно зашипела.

В углу предупреждающе глухо заурчали — я повернул голову. Оттуда, словно ночной паук, выходящий на охоту, выбиралась еще одна крупная, насыщенная мраком тень. Выбиралась, замирая при каждом шорохе, настороженно перебирая тонкими лапами, но внезапно замерла — почувствовала мой взгляд. Я вздохнул. Как они надоели! Я тихо ругнулся и поднялся с кресла, — испуганно дернувшись, тень метнулась в угол. Колышущаяся тьма с неохотой расступилась, когда я шагнул к окну.

За спиной скользили тени, но я смотрел на пустынную, убегающую вдаль улицу, вслед за которой убегала и редкая цепочка фонарей. Ветер нес по обледенелым тротуарам снежную пыль, пригоршнями швыряя в окна, — во многих еще горел свет. Я видел, как по шторам и занавесям прыгают голубые блики телевизоров, как появляются и исчезают тени-силуэты. Ах, тени, тени, вы повсюду. Может, там, напротив, никого и нет вовсе? Одни тени, целый дом теней — бетонный, многоквартирный. Это, наверно, они днем люди, а гаснет солнце, закрываются двери, задернуты шторы, и их нет, и только тени мелькают на стекле. Может, и нет ничего вообще, кроме них? И весь мир — театр теней. Только кто мы в нем? Актеры, зрители? А «режиссер»?

В окне напротив шторы раздвинулись и появилась чья-то фигура. Привет! Я кивнул и усмехнулся. От тени тени — привет! Я ведь знаю, приятель, что для тебя я тоже лишь тень на стекле, лишь темный силуэт. Но он молчал, замолк и я. Ветер качал придорожные тополя, и их долговязые тени раскачивались на земле гигантскими метлами. Тени-облака скользили в ночном небе серыми миражами, тихо скользила в их просветах луна — тень солнца, — заливая город призрачным светом и тишиной. И город тонул в них, превращаясь в город призраков — безмолвных, зыбких, застывших молчаливыми тенями в ночи.

Окно напротив погасло, из-за угла появился прохожий, и тень бежала за ним словно пес на поводке. Привет и тебе! Как дела? Ты куда-то торопишься? А я вот стою. Ах, вечер, почему ты приходишь вечером?

 

«Бессонница»

Шорох был тихий, почти неразличимый, но тем не менее явственный, — мне не могло показаться. Я уже вполне проснулся и, затаив дыхание, прислушивался. Мыши? Но откуда они на восьмом? Да и не было их никогда в целом доме, а живем мы тут, слава богу, уже не первый год. Казалось, в углу кто-то копошится — осторожно, но настойчиво. В постели было тепло и вылезать не хотелось, но когда там в очередной раз что-то то ли упало, то ли стукнуло, я чертыхнулся и выбрался из-под одеяла. Чтоб их всех! И прошлепал к включателю. Щелк! Комнату залил свет — яркий до необычности, но тогда я этого не заметил, — я смотрел в угол. А там — никого и ничего. Приснилось?

Я хмыкнул, выключил свет и вскоре вновь лежал под одеялом, но сон почему-то не шел. Что же это могло быть? Господи! Я вздрогнул и чуть побледнел — опять тихо шуршали. К черту! Одеяло в сторону, прыжок, щелчок — свет! свет! свет! Я непонимающе глядел в угол — вновь никого. Совершенно. Обычный пустой угол, ничем не заставленный. Я потер лоб. Чертовщина какая-то. И шагнул поближе. Должно же быть что-то. Я опустился на колени и, сам не зная зачем, ощупал полы, стены — никаких щелей, дырок, ничего. Бред какой-то, был же шорох! Тихий, да, но был!

Я облазил всю комнату, но бесполезно. Сном это быть уже не могло, ручаюсь, но и зацепки никакой. Бред! Я сел на кровать. Или галлюцинации? Я помотал головой. В это верить не хотелось. Да и не страдал я никогда ничем таким. Чушь какая-то. Или проверить? Взгляд упал на тапочки, и я чуть улыбнулся. А почему бы и нет? Я осторожно отнес их в самый угол. Главное запомнить точно, как поставил. Я вновь чему-то улыбнулся, выключил свет и, нырнув в кровать, затих, — я ждал.

Но ждать долго не пришлось. В углу зашуршали, причем настолько явственно, что сомнений, слышу или кажется, быть не могло: что-то шуршало, скрипело, что-то стукнуло, раз даже показалось, что кто-то вздохнул. Я старался делать всё бесшумней, но как только спустил ноги, шорох замер. Заметили? Но делать нечего — я рывком встал и врубил свет. И застыл: в комнате — никого, но тапочки были разбросаны, хотя точно помнил, что аккуратно ставил их рядком!

Вновь обшарив комнату, я устало опустился на кровать. Не галлюцинации, но что же тогда? Что? И ведь неизвестно, что страшней. Я поднял взгляд и только тут заметил — свет. Он был необычным — ярким до странности, до рези в глазах, хотя лампочка стояла слабенькая, сороковаттная, и отливал даже синевой, настолько был ярок, и чуть-чуть пульсировал, словно живой, — сильней, слабей. Я так и просидел до утра — со светом и тапочками в углу.

 

«Тик-так, тик-так…»

— Ну что? Совсем сломался?

— Да шестеренку одну надо заменить, — я с досадой махнул на груду деталей. Будильник был старенький, еще дедушкин. — Не знаю только, сейчас такие выпускают или нет.

Мать чему-то усмехнулась и помолчала.

— Вспомнила я историю одну, — пальцы ее перебирали поясок, голос стал тих, — с матерью моей, бабушкой твоей, приключилась до смерти ее незадолго. У нее в комнате часы висели настенные, старые, прадеда еще твоего, давно уже не ходили. Мастера в свое время вызывали, только поковырялся он и почти то же сказал: заменить что-то там надо, только сейчас такого не выпускают. Ну, так они и висели на стене как украшение, пылились только. А однажды вот проснулась она ночью и ушам своим не верит — часы тикают, ну те, сломанные, тикают себе спокойно, словно так и надо. Она тогда, потом рассказывала, так и обмерла, и лежит ни живая ни мертвая, такой страх вдруг ее обуял — ночь, тишина, и часы сломанные идут! Такой страх, что ни крикнуть, ни ногой двинуть. Сама не помнит, сколько лежала так, только петухи когда первые пропели, часы и остановились. Часы она эти сразу на другое утро выбросила, очень уж испугалась. Да и вообще нервная вся стала после этого, всё торопиться стала, умереть боялась, плакала много. Поняла, говорит, в ту ночь, что жизнь-то уходит и никак ее не воротишь. Только зря, наверно, торопилась, умерла она через три месяца, — мать подняла голову. — Разве всё успеешь?

Она вновь усмехнулась и замолчала, разглядывая пятно на полу.

— Ну, во сне много чего можно услышать, — я деловито копошился в деталях, отыскивая нужную. — Да и читал я где-то такое. Может, и она где-нибудь слышала, вот и приснилось. Ага, есть! — я поймал покатившийся болтик и взялся за отвертку. — Я сейчас его пока тебе соберу, а завтра на рынке полазаю, может, найду чего-нибудь. Будильник всё-таки неплохой, хоть и старый.

— Неплохой, — мать вздохнула, посмотрела в окно и поднялась. — На тумбочку мне его поставишь, ладно? Я лягу пораньше, а то устала чего-то я сегодня.

Она ушла, а вслед за ней, собрав и отнеся будильник, отправился спать и я.

Проснулся я поздно и несколько удивился тишине, хотя мать вроде никуда не собиралась — был выходной. Заглянул в ванную, на кухню — никого, но, подойдя к спальне матери, застыл — там тикали часы! Я побледнел. Черт! Я знал, что, кроме того будильника, часов там больше быть не могло. Я рванул дверь — никого, лишь убранная постель и… тикающий будильник! Он шел! Я схватил его трясущимися руками, не веря глазам, но сомнений быть не могло — стрелки двигались. Я бросился в кладовую за отверткой и неверной рукой почти что сорвал крышку. Сорвал и застыл совершенно потрясенный: стрелки шли, но шестеренки были бездвижны! В голове закружилось. Где мама? В страшной тревоге, с нехорошим предчувствием я выскочил во двор в чём был — в майке и трусах. Где она? Где ее искать? Но у калитки с ней и столкнулся.

— Т-т-ты куда? — она ошарашенно смотрела на мой вид, ничего не понимая. — На рынок, что ли?

И взглянула на мои руки, лицо ее вздрогнуло и побледнело — я так и выбежал с будильником.

— А… а это что?

Я лихорадочно дернулся, глаза забегали.

— А это… я вот… — я запнулся. Что я мог сказать? И глубоко вздохнул. — Я шестеренку нашел, — и выпрямился. — И починил. Да, починил.

Лицо матери просветлело.

 

«На свадьбе»

Когда именно он появился, никто не заметил, может и с начала. Он тихо сидел в углу и молча потягивал вино, и если бы не сукин кот, вряд ли бы, наверно, такое случилось. Хотя сестра как-то кивнула мне пару раз на незнакомца — на кого-то похож, не находишь?

Свадьба была в разгаре, — женился двоюродный брат Женька, и мне на правах, а точнее, обязанностях родственника пришлось участвовать во всех хлопотах, и к концу вечера я порядком вымотался. И к тому же этот чертов Сима! С детства котов не терплю. Когда тетя Таня, Женькина мать, попросила принести из подсобки вина, я еще не знал, чем всё кончится. При выходе в зал, уже с ящиком в руках, я не заметил путавшегося под ногами теткиного любимца, — грохот был страшный. Помню только, как поднимался из лужи вина, красный от стыда и злости, готовый провалится сквозь землю. Как тихо ахнула тетка — это было последнее вино. Как молча вздохнул Женька и погрустнели гости, разглядывая битое стекло. Тут-то всё и началось: из-за стола поднялся тот незнакомец и подошел ко мне.

— Успокойся, ничего страшного.

Меня затрясло.

— Да иди ты …!

Утешитель! Я развернулся и ушел на кухню, хлопнув в сердцах дверью.

Но незнакомец словно бы ничего не услышал. Он вошел за мной и, подойдя к крану, проверил воду.

— Бутылки есть? И пробки.

— Чего? — уставился я. — Какие бутылки?

Он немного нетерпеливо пощелкал пальцами.

— Из-под вина, пустые.

Я хмыкнул и пожал плечами.

— Ну есть.

Он махнул.

— Тащи! — и, закатав рукава, открыл кран. — Только побыстрей, а то гости ждут.

Я был настолько озадачен, что, не найдя ничего возразить, встал и вытащил из-под стола ящик пустых бутылок. Пробки валялись тут же, на столе. Он взял бутылку, ополоснул и, набрав в нее воды, поставил обратно. Я непонимающе таращился на него, но он не обращал внимания. Он спокойно и методично наполнял бутылки водой, одну за другой, не забывая закупоривать, а когда ящик наполнился, кивнул, откинув со лба волосы.

— Иди, отнеси.

Не поверите, сам не знаю, что со мной случилось, — то ли во сне был, то ли помрачение какое, — но я поднялся и… и, взяв ящик, тупо понес его в зал, хотя никак не мог понять, а зачем гостям водопроводная вода?

Помню только, как подошел к столу и, вытащив первую бутылку, потрясенно застыл — там была не вода! Помню изумленные взгляды родственников, радостные возгласы гостей, и как поплыло по залу благоуханье винограда.

— Ай да хитрецы! — сидевший неподалеку Женькин начальник покрутил головой, отпробовав вина. — Все вначале получше подают, а у вас наоборот всё. Хитрецы!

Я бросился на кухню. Где он? Но там уже никого, лишь приоткрыто было окно. Я лихорадочно распахнул ставни и увидел его уже в конце улицы. Он уходил спокойным шагом, всё дальше и дальше, — в светлой рубашке и потертых джинсах, откидывая время от времени длинные волосы с плеч, и над головою его одиноко кружился голубь — белый-белый…

 

«Осторожно! Двери закрываются…»

Всё началось за две остановки до моей, — это была предпоследняя электричка, и народа ехало немного.

Вначале в вагон обратно из тамбура ввалился гражданин с растерянным лицом.

— Это что же такое, товарищи? — он возмущенно разводил руками, обращаясь ко всем и никому в отдельности. — Это что же за безобразие такое? Мне что же теперь, пешком впотьмах домой возвращаться?!

Поезд прошел его остановку на полном ходу, не сбавляя скорости. Но на гражданина мало кто обратил внимания — проехали так проехали, машинист, значит, проспал, — большинство ехало до конечной, а ее-то уж не проспишь. Лишь одна бабушка с ведерком яиц несколько переполошилась и заторопилась на выход — следующая остановка была ее. Я тоже вначале не придал этому значения — мало ли что, может, надо так, — но когда за окнами мелькнули и исчезли огни еще одной платформы и послышалось, как заохала в тамбуре бабушка с ведерком, я забеспокоился. Может, экспресс какой? Но кого я ни спрашивал, все пожимали плечами — вроде нет, обычная маршрутная. Вскоре за стеклом на полном ходу пронеслась и моя остановка. Тут уж поднялся шум — на ней выходили многие.

— Совсем обнаглели! — возмутилась дородная дама в красном. — Я на них в суд подам!

— Причем здесь суд? — возразил мрачный субъект с надвинутой на глаза шляпой. — К машинисту надо, узнать, в чем дело.

— Может, тормоза отказали? — робко предположил гражданин с растерянным лицом и сразу же осекся.

Мрачный субъект оглянул его с нескрываемым презрением.

— А вам, понимаю, они никогда не отказывают, — и, надвинув шляпу еще глубже, взялся за ручку двери перехода. — К машинисту надо.

И тут выяснилась совсем уж непонятная вещь: межвагонные двери вообще не открывались, причем обе. Стоп-кран, как ни дергали, не работал.

— Нас что ж, заперли, что ли? — испуганно залепетал растерянный гражданин.

Шум поднялся невообразимый, — было удивительно, что такое небольшое количество людей способно производить столько шума, хотя с каждой пропущенной остановкой возмущенных голосов всё прибавлялось. Что дело неладно, поняли даже те, кто ехал до конечной, но вели они себя поспокойней — дальше нее всё равно не уедешь, — хотя запертые двери вызывали удивление. Ехавшие до конца вели себя спокойней, но только до определенного момента. Когда мелькнула предпоследняя станция, в тамбуре и около него столпились почти все пассажиры, — на лицах многих застыло тревожное ожидание. Может, с машинистом что-то? В углу тихо и испуганно крестилась бабка, вдалеке появились огни.

— Конечная, конечная, — заволновались все. — Сейчас тормозить должны.

Все со страхом и надеждой прислушивались к стуку колес, к свисту ветра за окнами — ну, давай, родимая, начинай, конечная близко, тормози, сбавляй помаленьку! Но по мере того, как огни приближались, лица бледнели и вытягивались — электричка не только не сбавила ход, а, наоборот, казалось, шла всё быстрей и быстрей. Кто-то начал тихо всхлипывать. Мелькнуло привокзальное здание.

— Всё, в тупик пошли, — голос мрачного субъекта охрип, он оглянулся и криво улыбнулся, — щас с рельсов сходить будем. На скорости.

Тишина была гробовая. Я закрыл глаза — ну что ж, простите все, кого обидел, зла не держите. Я был готов ко всему.

Не знаю, сколько так прошло времени, — я напряженно ждал скрежета, удара, грохота, но ничего не было, а потом вдруг в какой-то момент понял, что не слышу стука колес. Я открыл глаза, — за стеклом стремительно расстилалась ночная степь, и сентябрьская луна летела над равниной.

— Бред! — мрачный субъект снял шляпу и вытер лоб. — Вы понимаете, что рельсы кончились?! Здесь уже нет путей, понимаете, нет!

То, что путей здесь быть не могло, знали все — станция кончалась тупиком, — но то, что поезд шел, не сбавляя хода, видели тоже все, — лишь не было привычного перестука. Бабка в углу уже била поклоны рядом с ведерком, дама в красном застыла словно статуя, ни на что не реагируя, а потом внезапно ожил динамик в вагоне. Он кашлянул и приятный женский голос произнес: «Уважаемые пассажиры, не дожидайтесь неприятностей с контролерами. Своевременно и полностью оплачивайте свой проезд! Помните: от вашей оплаты зависит бесперебойное и регулярное движение электропоездов…»

Дама в красном тихо рыдала, что-то бормотала бабка, а я оцепенело смотрел, как мелькает за окном темный пейзаж, как проносятся телеграфные столбы, — поезд уходил в ночную степь всё дальше и дальше, уже без шума и грохота, всё быстрее и быстрей…

 

«СКАЗКИ О РАЗНОМ»

 

«Дзинь-дзинь-аминь…»

(монолог будильника)

Дзи-и-и-и-и-инь! Дзи-и-и-и-и-и-инь! Дзи-и-и-и-… Фу-у, отпустило — аминь. Поздравьте меня с облегчением! Вы думаете легко быть будильником? И всё мне не спится, не стоится спокойно — всех перебужу! Ах, жизнь моя неугомонная! И в кого я такой пошел?

Я не помню, где и как меня собирали, хотя знаю точно, что на заводе (я ношу на себе его знак). Первым сознательным воспоминанием был отдел часов в универмаге, где я стоял со своими братьями в застекленном шкафу, поблескивая металлическими боками и поверхностями. Я стоял на нижней полке, а с полок выше на нас, простых механических «Made in Russia», слегка презрительно взирала «аристократия» — будильники импортные, кварцевые, дорогие наручные часы с тяжелыми золотыми браслетами и сверкающими циферблатами, — но мы лишь смеялись над ними. Индюки надутые! Смотрите, не лопните!

Ах, мы были совсем юны, почти что дети, наивны и вместе с тем благочестивы, — мы мечтали жить, как заповедано нашей верой, нашей высокой и святой верой. «Вначале была Вечность, лишь вечность без разрывов и просвета, темная вечность, но устала Она от себя и молча молвила: да будет время! И время появилось, и время потекло. И родились из Реки Времени земля и небо, и вышел из ее вод Первый Механик-Часовщик. Он создал нас из камней прибрежных по образу и подобию круга небесного и, окропив водою речною, водою Времени, завел и наказал: идите и ходите, отныне и до скончания веков и возвращения Вечности мерить вам время без сна и отдыха — таково ваше предназначение. Будьте точны и беспристрастны, отмеряйте всем время справедливо и невзирая на лица, ибо если часы твои будут лгать тебе, то кому можно будет верить в мире этом? Будьте точны, ибо без вас настанет хаос, и темная вечность кромешная вновь поглотит всё в свои глубины, где будет лишь плач и скрежет зубовный».

Я немного повзрослел с той поры, но по-прежнему верю в избранность и судьбу нашего рода: ведь мы, часы, воистину венцы творения! Разве не для нас было создано Время и Бытие? Разве не с нами согласуют свой бег светила небесные и божественные сферы? Ведь мы отмеряем время, само Время — тень Вечности в этом мире, — мы делим и дробим, подгоняем и придерживаем его ходом своих стрелок. Без нас Река Времени разольется в безбрежный и неизмеримый Океан, имя которому — Всё и Ничто, а кому под силу овладеть Всем? Вся тяжесть мира — на наших плечах и стрелках, делящих вечность на мгновения, а кто делит — тот и властвует, кто отмеряет — тот и есть мера всех вещей. Так было, и так будет! Дзинь-дзинь-аминь.

Да, мы — род избранный, и я верю, что мир этот создан для нас, для нашего счастья и услаждения, — ведь так много на свете прекрасных вещей, дарующих радость! Разве не так? Чего только стоит моя первая ночь после продажи, ночь исполнения предназначенного, ночь обетованная!

Меня продали молодой ясноглазой девушке с тонкими прохладными пальцами. Я сразу понял, что понравился ей с первого взгляда, — она недолго стояла у прилавка, выбор был сделан быстро. Она лишь попросила завести меня и, увидев, что со стрелками всё в порядке, расплатилась, даже не проверив силы и красоты моего звона. Хотя всё окупилось в ту же ночь, а точнее, утро, но этому предшествовал и прекрасный вечер. Видимо, желая понравиться мне, молодая хозяйка празднично разоделась, накрасилась и постоянно вертелась перед зеркалом, в волнении поглядывая на мои стрелки, словно спрашивая — нравлюсь ли я тебе? Ее волнение умиляло, она нравилась всё больше, и стрелки мои начинали подрагивать и даже слегка торопиться от возбуждения. Правда, она зачем-то еще накрыла стол на двоих, что было, вообще-то, излишне — мы, будильники, в пище не нуждаемся. Она весь вечер бросала на меня взволнованные взгляды, а когда за окном на город опустилась ночь и зажглись фонари, упала на кровать и расплакалась. Я не ожидал, что ее чувства ко мне так сильны, и почувствовал лишь удвоенную нежность. Разве она не чудо?

Когда она поднялась и, выключив свет, начала вяло раздеваться, у меня застучали все шестеренки внутри, и я понял — начинается! И я не ошибся: раздевшись и разобрав постель, она потянулась ко мне. Я ждал этого, стрелки сами потянулись к ней, чуть ли не соскакивая с осей. Я помню, как восторженно замер, когда ее тонкие прохладные пальцы коснулись и начали заводить меня на семь, — это было незабываемо! Ах, милая, я понимаю твои чувства, но не взводи так сильно — ведь я могу сорваться раньше времени! (Говорят, не меньше половины молодых будильников страдают таким расстройством — преждевременным звонком, — но, может, это из-за того, что утром для спящего, наверно, любой звонок кажется преждевременным.) Но она не слышала, — она заводила словно в трансе, а потом поставила меня, взведенного до предела, на стул рядом с кроватью. И всю ночь мы были вместе!

Я слышал ее неровное дыхание, слышал, как мечется по подушке, как что-то бормочет сквозь сон, кого-то зовет, а потом и вовсе начала тихо всхлипывать. Я слушал, я прислушивался к ней и к себе, я ощущал, как медленно, но неумолимо приближаются стрелки к установленному часу. И по мере этого чувствовал, как нарастает во мне непонятное напряжение, нарастает мучительное и вместе с тем невыразимо сладостное желание разрядки — всё сильнее, сильнее и сильнее. О, Господи! Скорее час мой долгожданный, скорей!

И час настал! Я плохо помню ощущения в тот миг: это была вспышка, во мне словно что-то взорвалось, сорвалось и захлебнулось, захлебнулось звоном, — я звенел. Звенел! О, блаженство, я умру! Милая, останови меня! И ее рука услышала меня: она хлопнула по моему самому чувствительному месту — по кнопке наверху. Фу-у, отпустило, — аминь! И я поздравил себя с облегчением и первым опытом. При мысли, что такое будет теперь происходить между нами почти каждую ночь и утро, сладостно заныли все шестеренки и стрелки.

Да, жизнь прекрасна. Мне нравится моя хозяйка, ее тонкие прохладные пальцы, что взводят меня каждый раз перед сном. (Хотя говорят, что каждый день — это чересчур и портит пружины, но я не обращаю внимания: я молод, и пока стрелки способны двигаться, я буду звенеть без устали в любой час, какой она захочет, — ведь таково мое предназначение).

Жизнь — неплохая штука, и я откровенно не понимаю ворчунов и брюзгливых типов. Позавчера я познакомился со своим предшественником: убираясь, хозяйка переставила меня на книжную полку, куда раньше никогда не ставила и где я увидел старый, уже покрытый пылью будильник. Хотя внутри у него еще что-то тикало и стрелки время от времени старчески дергались, он явно уже был неспособен звенеть. Может, этим и объяснялся его раздражительный и желчный нрав, с которым пришлось столкнуться, когда мы поневоле разговорились.

Старик в штыки воспринимал всё новое, на дух не переносил «выскочек», как называл он часы электронные, кварцевые и любые другие немеханические. «Нету в них благолепия нашего, механического, — хмуро ворчал он. — В часах должны быть и вид, и стать, и шум, и звон. А эти? Ни стрелок толковых, ни тиканья — аки твари бессловесные. Только носы задирают». Насчет последнего я не спорил, общался я с ними немного, когда на витрине еще стоял, но старик не скрывал неприязни и к хозяйке! «Ты, брат, не особенно-то увлекайся ею, уж я-то этих вертихвосток знаю, — и стрелки его начинали презрительно дергаться. — Пока ты молод и можешь звенеть хоть через каждые пять минут, ты им нужен, но стоит тебе сломаться хоть раз, тебе каюк: ремонтировать нас, механических, не будут, дешевле купить новый».

Каков старик, а? Опыта жизненного, наверно, ему, конечно, не занимать, но я всё равно не верю ему — разве может хозяйка (моя хозяйка!) выбросить меня? При наших-то отношениях? Ведь она ночи без меня прожить не может! Скорее всего, тут вина самого старика, — если не можешь удержать женщину, не стоит и брюзжать по этому поводу. И вообще не понимаю, зачем жить, если не можешь исполнить предназначенного, если не ощущаешь радости бытия, радости звона? Не дай мне, Господи, дожить до тех лет, когда от прикосновения любимых рук ничто во мне не шевельнется — ни стрелка, ни шестеренка. Не дай бог! Уж лучше вниз кнопкой со шкафа!

 

«Свет мой, зеркальце, скажи…»

Вы никогда не забывали (полностью!), кто вы такой? Так чтобы вообще — ни имени, ни прошлого? Я тоже — до сегодняшнего утра. Хотя не знаю, к месту ли здесь «сегодняшний», так как совсем не помню, а было ли, вообще, какое-нибудь «вчера», — может, сегодняшнее «сегодня» первое? Не смейтесь, просто голова уже кругом идет. Представьте, просыпаетесь вы утром и не можете вспомнить, понять, кто вы такой!!! Нет, нет, не подумайте ничего, — я, вообще говоря, непьющий (некоторые черты свои я почему-то помню), и по голове никто не бил (это я почему-то тоже знаю), но кто я — не помню, хоть убейте!

Я сидел на мятой, незаправленной постели, тупо уставившись в точку, пораженный и оцепенелый. Кто я? Откуда? Где я? Я уже обошел весь дом. Это был старый деревянный дом с низкими потолками, поскрипывающими половицами и рассыхающимися подоконниками — небольшой зал, кухня, две маленькие спаленки, и везде пусто. Выглянул в окно — и во дворе никого. Дом мне был определенно знаком — просто знаком, но мой ли, я не знал. Как я могу сказать, живу я в нем или просто бываю, если не помню ничего?

Я потер виски. Как такое может быть, чтобы вообще — вообще! — ничего не помнить о себе?! В голове время от времени мелькали какие-то картины, неясные, смутные, может даже воспоминания, но ведь когда не помнишь их, то и определить нельзя, воспоминания это или лишь фантазии. Я поднял голову. Может, документы какие-нибудь поискать? И еще раз оглянул комнату. Или фото — должна же быть хоть зацепка какая-нибудь. И я принялся перерывать шкафы, полки, тумбочки, а то придет кто-нибудь, а я не знаю ничего, — может, я в дом чужой залез?

И мне повезло: документов я не нашел, но на дне пыльного ящика в столе я наткнулся на пачку фотографий, и цветных, и черно-белых. Но я рано радовался: протерев их от пыли и разложив перед собой, я вдруг понял, что ничего это мне не даст, — хоть плачь, хоть смейся, но ведь лица своего я тоже не помнил! Я кинулся искать хоть какое-нибудь завалящее зеркальце или что-нибудь его заменяющее, перерыл весь дом, но — странный дом! — ничего не нашел, словно боялись его жильцы отражений, даже мебель была без полировки, а посуда вся — алюминиевая или фарфоровая. Я устало опустился на стул. Идиотизм какой-то! Лица своего узнать не можешь! И, главное, не знаешь, что же сделать?

Я вяло перебирал фотографии: какие-то парни на вечеринке (любым из них, в принципе, мог быть и я), девушки на танцах, чьи-то дети. Одну фотографию — мужчина средних лет с грустным взглядом — вообще окаймляла траурная рамка. Может, я уже умер? Я усмехнулся и, отложив снимки, ощупал лицо. Нет, пальцами себя не «разглядеть», хотя, говорят, слепоглухонемые могут. Как люди раньше без зеркал жили? Были ведь, наверняка, племена, что в пустынях жили и ни зеркал, ни поверхностей водных не видели. Неужто жили (целые жизни проживали!), так и не узнав себя в лицо, не зная своего взгляда, цвета глаз, красивый ты или урод?

Привыкли мы к зеркалам, привыкли разглядывать и постоянно подглядывать за собой, за своими выражениями, улыбками и ухмылками, что без них как без глаз. Я вот вроде бы и зрячий, и всё на месте, а разглядеть себя не могу! Странно, вообще, жить без зеркал — знать всех в лицо, кроме себя. Хотя знать себя, наверно, и не обязательно — с собой вряд ли где столкнешься, и риска, что при встрече себя не узнаешь, поэтому почти что никакого. Хотя отворись сейчас дверь и войди я сам собственной персоной, наверно, не узнал бы. Интересно, какой я из себя?

Я еще долго сидел над фотографиями, пытаясь вспомнить хоть что-то, хоть какую-нибудь зацепку. Пытался вычислить себя по иным признакам: изучал и сравнивал телосложение, фигуры, руки и одежду сфотографированных, пытался разглядеть краем глаза свой профиль — тень на стене, но опознать себя не удавалось. Может, конечно, меня там и не было — я же не знаю, чей это дом. К тому же, если это давние фото, то мог и измениться сильно — пополнеть, похудеть или просто повзрослеть. Я даже срезал клок волос, пытаясь определить себя по их цвету, но многие фото были черно-белыми, и определить точно оттенки не удавалось. А среди цветных подходила лишь одна — только не смейтесь! — та траурная фотография мужчины с грустным взглядом. Я грустно посмотрел на него и усмехнулся. Как я его понимаю! Если бы я умер, у меня, наверно, тоже был бы такой же взгляд (типун мне, конечно, на язык!). Я со вздохом отбросил снимки, — надо искать другой способ.

Я не помню, сколько так сидел, обхватив голову, слегка раскачиваясь на стуле, но когда взгляд случайно скользнул по столу и застыл на стопке тетрадей, меня осенило — почерк! Может, письма мои где-нибудь завалялись? (Если, конечно, это мой дом.) Вначале я сел и быстро исписал тетрадный лист всякой чепухой — скажем так, сравнительный образец, — а затем принялся методично перерывать шкафы и ящики. Набрав кипу бумаг, я принялся сортировать их — на явно не мои и могущие принадлежать мне. Я не обращал внимания на их содержание, меня интересовал только почерк — написание букв, их наклон, соединение и прочие особенности.

И труды были вознаграждены: я нашел, что искал! Это был небольшой блокнотный листок — записка, — но когда прочитал ее текст, я не знал, смеяться или плакать: «Я в городе, хочу купить Наташке подарок. Буду вечером последней электричкой. Не скучай. Лена». Мало того, что оказался Леной, я еще, оказывается, не здесь, а в городе! Ищу подарок какой-то Наташке! Я на всякий случай ощупал себя со всех сторон и успокоился — нет, я здесь, и Леной быть определенно не мог, признаки пола мужского были налицо (слава богу, что не на лице, а то и этого бы не знал!).

Я еще раз взглянул на два листка, что лежали передо мной, — с моим почерком и почерком неизвестной Лены — и почесал затылок. Хотя, черт возьми… Я, вообще-то, кажется, упрямый человек, но факты мне тоже не уступали — почерк был, как говорится, идентичен. Может, я в шутку эту записку когда-то написал? Или пол сменил? (Тьфу-тьфу, конечно, типун мне на язык, но, может, поэтому и забыл себя?) Или вообще признаки пола путаю по беспамятству? Я вскочил и нервно заходил по комнате из угла в угол. Идиотизм какой-то! Мало того, что не знаю, кто я, — не знаю даже, я кто такой или кто такая!

Но мысли мои внезапно прервал стук калитки. Я побледнел. Гости? Или, наоборот, хозяева? А я кто? И я заметался по комнате, не зная куда деться, но прятаться было уже поздно. Дверь скрипнула, и я услышал, как в прихожую кто-то вошел. Я замер посреди комнаты. Кто я? Откуда? Как здесь очутился?

Но придумать ничего не успел — в комнату вошла женщина в темном платье, невысокая, с аккуратно уложенными на затылке волосами. Она вошла, но, увидев меня, остановилась как вкопанная. Я, вообще-то, ожидал чего угодно, но только не такого: она торопливо перекрестилась, побелев как полотно, и начала пятиться к дверям с застывшим ужасом в глазах, с трясущимися губами. А когда я робко шагнул к ней, пытаясь что-то объяснить, она взвизгнула и бросилась вон из дома. Испуганный не меньше, а, скорее, даже больше ее, я выскочил во двор, а потом, сам не зная зачем, и на улицу, но когда увидел, как шарахнулись от меня двое здоровенных парней, что вышли из соседней калитки, причем с тем же выражением ужаса, ужас обуял и меня. Господи, да кто же я?! Кто?! И бросился бежать.

 

«Луна и принц»

Здравствуйте, я — принц. Да, да, самый настоящий. Я должен был поцеловать и разбудить принцессу, и я ее поцеловал — и не раз! — но она так и не проснулась, и теперь я в тоске и одиночестве брожу по залам и коридорам спящего замка. Что мне теперь делать? Ведь всё должно было сложиться иначе. Принцесса должна была проснуться, и мы сыграли бы веселую свадьбу и зажили бы тихо и счастливо: я бы расширял королевство, она — растила детей, и даже старость наша была бы легка и приятна, и умерли бы мы в один день.

Но она не проснулась! Что мне делать? Ведь в ее пробуждении заключался смысл моего существования — да, да, смысл и цель. Ведь меня готовили к этому чуть ли не с младенчества, и, наверно, даже раньше. Когда мать-королева носила меня еще под сердцем, граф Калиостро, наш придворный предсказатель и мой учитель, магистр тайных наук, изрек отцу: «Вот родится принц, ваш наследник, великий правитель, которому суждено расширить королевство до Великого Океана на западе и до Великих Гор на востоке, и многие короли и императоры поклонятся ему. Я предрекаю ему великое будущее, и оно непременно исполнится, если он полюбит и разбудит спящую принцессу в заснувшем замке, что стоит далеко на севере, на берегу Лунного озера. Об этом мне поведали звезды».

Это и определило мою дальнейшую жизнь, — меня стали готовить к походу на север. По приказу отца придворные художники и ваятели, руководствуясь словесным описанием принцессы (со слов Калиостро, тот видел ее в своей юности), создали с десяток ее портретов и скульптур. Моя спальня была увешана и заставлена их мраморными и живописными трудами: «Принцесса на балу», «Принцесса на прогулке», «Принцесса принимает послов». Над моей люлькой-качалкой постоянно висел медальон с ее изображением, и первым воспоминанием детства были глаза принцессы — небесно-голубые, с ласковым, чуть насмешливым взглядом из-под длинных ресниц (а глаз матери я так и не запомнил — она умерла, когда мне не было еще и года). Каждый день мне читали на ночь сказку про спящую красавицу — только ее на протяжении многих лет, но мне это не надоедало (разве может надоесть рассказ о своем великом будущем?). Сказку сочинил специально для меня сам Калиостро. Мне дарили принцесс-кукол, голубоглазых, с золотистыми волосами, и я засыпал с ними в обнимку. Ведь я должен был полюбить принцессу, ибо, как объяснял Калиостро, только истинная любовь способна сотворить чудо и разбудить ту, что заснула много веков назад (а может, и тысячелетий, этого не знал даже граф).

И я полюбил ее, полюбил всеми силами души — вначале скорее как мать: я просыпался, я играл, резвился и засыпал в своей кроватке под ее ласково-строгими взглядами с картин и постаментов, я подолгу разговаривал с ней, сняв с шеи медальон с ее же изображением, с любовью разглядывая черты, что стали такими знакомыми и родными. Но по мере взросления я стал любить ее и как женщину, как молодую красивую девушку, — ведь она не менялась с возрастом. Я ночами напролет мечтал о дне, когда исполнится восемнадцать и я отправлюсь к Лунному озеру за своей мечтой, чтобы разбудить ее одним поцелуем, — это было для меня пределом мечтаний. Правда, отец постоянно бубнил мне, что я не должен чересчур увлекаться. Что это только начало, что на мне лежит высокая миссия и я должен расширить королевство, доставшееся нам в тяжелой борьбе с Империей, насколько это возможно. Но я слушал его невнимательно: что для него было средством, для меня стало целью, — ведь я действительно полюбил спящую.

И когда долгожданный день, день совершеннолетия, настал, я, окрыленный надеждами, отправился в далекий путь на север. Я помню, как взволнованно, хоть и не подавая виду, обнял меня отец-король, как вновь шепнул на ухо: «Это только начало, сынок. За тобой — великое королевство!» Помню, как напутствовал учитель Калиостро, — он хлопнул по плечу и чуть качнул головой: «Помни, мой принц, только истинная любовь сможет пробудить принцессу, — будь ее достоин!»

Много дней и ночей добирался я до Лунного озера: пришлось пересечь не одно королевство, сменить не одну лошадь. Я мерз в горах, голодал и умирал от жажды в каменистой Пустыне Смерти, я спасался бегством от пещерного дракона, ненароком разбуженного мною, а один раз чуть не утонул в горном потоке. Но в конце концов я добрался до спящего королевства, что раскинулось на берегах Лунного озера, Озера Вечной Луны. Оно называлось так потому, что с тех пор, как заснул королевский замок, из этих мест ушло и солнце, видимо посчитав, что светить ему здесь больше некому, и его пустынные каменистые берега освещались лишь ночным светилом, незаходящим здесь ни на час.

Я помню, как продирался сквозь заросли шиповника и бурьяна, что разрослись за столетия до неимоверных размеров и окружили замок колючей стеной. Как торопливо поднимался по поросшей травой лестнице и с нарастающим волнением взирал на застывшие в лунном свете безмолвные фигуры слуг, пажей, фрейлин двора. И даже видел замершее пламя в камине. Всё было как в сказке, рассказанной Калиостро, он описал всё точно.

Я помню, как с затрепетавшим сердцем вошел в покои принцессы и остановился как вкопанный перед ложем, увитым плющом. На нем бездвижно лежала Она, моя мечта и отрада. Она оказалась не совсем такой, какой изображали, и волосы были не золотистые, а русые, и глаза, как выяснилось позже, не голубые, а карие, но тогда я не вглядывался. Я боялся взглянуть на нее и быстро поцеловал в губы, зажмурив глаза, — ее губы были холодны как лед. И ничего не произошло — она не проснулась. Она лишь еле слышно вздохнула — или показалось? — но оставалась по-прежнему во власти непробудного сна. Открыв глаза, я в ужасе, не веря в происходящее, — ведь она должна проснуться! ведь так предписано сказанием и звездами! — поцеловал ее еще раз, а затем еще и еще. Но всё было тщетно, и тогда я упал на пол и заплакал — горе мне! горе!

С той поры прошло уже много лет, а может, и веков, — кто может знать это в месте, где время почти остановилось? — но я до сих пор сижу здесь, в ее спальне, у изголовья кровати. Зачем? — Не знаю сам. Может, просто потому, что готовили именно к этому и только к этому — быть рядом с ней, — ведь это предначертано небом. Я не знаю, что делать в этом мире, если рядом нет ее. Куда идти? Я не умею жить для чего-либо другого, я ничего не умею, ни к чему не способен, — я могу быть только рядом с ней. Наверно, это не любовь — иначе бы она проснулась, — просто я не могу по-другому.

Калиостро говорил, что в замке время давно остановилось, но он ошибался. И дело не в том, что я стал стареть и терять волосы (ведь я пришел сюда извне). Я стал замечать в последнее время, как меняется сама принцесса: я видел, как появились у нее на висках первые седые пряди, а под глазами — почти неразличимые морщинки, как слегка поувяло лицо. А вчера видел, как в соседнем зале рассыпалась в прах от старости фигурка королевского камердинера. Время здесь шло, хоть и очень медленно, можно сказать ползло, оно не текло, оно капало.

Хотя, может, граф был и прав, — может, это я сдвинул застывшее здесь время с мертвой точки. Наверно, моего поцелуя оказалось недостаточно, чтобы разбудить принцессу, но, возможно, этого было достаточно, чтобы запустить остановившийся маятник, я не знаю, но я знаю, что замок чуть-чуть ожил. Раз в месяц, когда луна становится полной и свет ее нестерпимо ярок, когда озеро за окном вспыхивает серебристыми бликами и искрами, а тени ложатся на пол спальни четкими и резкими, в прежде безмолвных залах и коридорах начинается тихое движение. И я слышу шорохи, чьи-то вздохи, порой замечаю на другой день, как сдвинулась фигурка слуги или пажа со своего места или изменила позу, выражение лица. Я замечаю в такие дни, как начинает что-то волноваться и в принцессе: щеки ее розовеют, дыхание учащается. А один раз она и вовсе приоткрыла глаза (именно тогда я увидел, что они не голубые), — взгляд ее был отрешенный, затуманенный, ничего не видящий, но это было только раз, только мгновение.

В остальное время в замке тихо и безмолвно — ни единого звука, лишь стукнет иногда ветер плохо прикрытой ставней да тоскливо завоет в трубе. Иногда я хожу гулять к озеру — его зеркальная гладь с серебристой лунной дорожкой, пустынные берега и сама луна, безмолвная, застывшая в вечном зените, успокаивающе действуют на меня. А иногда просто брожу вокруг замка, но это бывает не столь часто, — ведь я пришел сюда не из-за озера или лунного пейзажа, я пришел за мечтой, за своим детским сном, а нашел спящую явь. Мне ничего не надо, мне никто не нужен — я готов часами и сутками не отходя находиться у ее кровати, — что мне еще делать?

Иногда я тихо разговариваю с ней (конечно, говорю только я), и порой кажется, что она меня слышит. Но чаще я просто сижу рядом, в печали и молчании, подолгу разглядывая ее, ее черты, знакомые мне с детства, хотя она оказалась совсем не такой, какой изображали, не такой уж красивой. И к тому же время меняло ее черты и неумолимо будет менять их и дальше, но мне всё равно, ведь я приучил себя видеть в ней смысл своего существования еще с детства — так начертано звездами, я не могу по-другому. Дело ведь, наверно, не в любви, просто так должно быть, каждый должен исполнить то, что ему предназначено. Я знаю, что так и состарюсь у ее кровати, но что мне годы? Я — принц, и я в ответе за тех, к кому приручился, — а вдруг она всё-таки проснется? Сказка должна исполниться, даже если она исполнится в последний день, даже если она неисполнима и перестала быть сказкой, — что с того? Ведь я — принц…

 

«Сказка о последнем человеке»

Когда он родился, никто еще не знал, что он будет последним человеком. Мама лишь устало улыбнулась, когда его поднесли к ней, — снова мальчик. И забылась глубоким сном, а отец удовлетворенно ухмыльнулся — еще один сын.

Он рос обычным ребенком, ничем не выделяясь, но и не отставая от других. Когда его старшие братья — один стал известным журналистом, другой попал в тюрьму — пытались вовлечь младшего в какую-нибудь авантюру (залезть в сад к соседям или, спрятавшись у кладбища, пугать вечерами прохожих), он только испуганно кивал и шел с ними. Хотя сердечко его начинало уходить в пятки при мысли о возможности попасться.

Но попался по-настоящему он уже взрослым, а точнее, молодым двадцатилетним человеком, — он несильно изменился с возрастом. Когда на танцах к нему подошла девушка ли, женщина ли, ну в общем существо женского пола, и поманила глазами, он только вновь испуганно кивнул и пошел за ней. Через полгода он на ней женился, хотя она оказалась старше его на семь лет, а еще через три месяца стал отцом — он был обязательным человеком и по своим долгам старался платить. Хотя позднее, в минуту откровенности, он узнал от нее, что всё так и задумывалось, — ей надо было замуж и хотелось ребенка. Но он к ней к тому времени уже привык, может даже полюбил, и не обиделся — всё равно ведь на ком-нибудь жениться надо. И махнул рукой.

Жизнь его текла размеренно и спокойно. Он просыпался, завтракал и уходил на работу, чмокнув жену в щечку и погрозив пальцем детям, чтоб не шалили. На работе аккуратно составлял отчеты и сводки, а в перерыве обедал с сослуживцами в кафе напротив, украдкой поглядывая на молоденькую барменшу за стойкой. Вечером же, усталый и довольный собой и своей устроенной жизнью, возвращался домой, чтобы сытно поужинать и почитать перед сном вечернюю газету.

Так текли годы, но он не знал, что он будет последним человеком. Только жена его, что начала уже увядать к тому времени, в ту последнюю ночь вместе словно почувствовала что-то. После того, как он удовлетворил желание и откинулся на подушку, она чуть помолчала и, блуждая невидящим взором в пустоте, тихо спросила, любит ли он ее? Застигнутый вопросом врасплох, он что-то невразумительно промямлил, что это само собой разумеется, разве может быть иначе? Она только вздохнула и отвернулась, тихо пожелав спокойной ночи. Он не знал еще, что это последние слова, что слышит от другого. Пожелал спокойной ночи и он, а на другое утро людей уже не было — он проснулся один.

Открыв глаза, он первым делом глянул на часы — пора на работу. Торопливо одеваясь, он крикнул на кухню, чтобы разогрели завтрак, но, к его удивлению, никто не отозвался — ни звуком, ни движением. Слегка раздраженный он ворвался на кухню, застегивая пуговицы на ходу, — опоздаю ведь! И остановился — никого. Он хмыкнул. В ду ше? Но в ванной тоже тихо. Он медленно обошел квартиру и в спальне детей застыл: кровати не заправлены, одежда на местах, но детей нет — постели их были уже холодны. Всё еще не понимая происходящего, он неуверенно позвал жену, детей, но никто не ответил, — лишь одиноко и равнодушно тикали часы на стене. Ему вдруг стало страшно. Где они все? Не могли же уйти просто так и спозаранку! Да и куда?!

Он выскочил на площадку и кинулся к соседям. Может, у них? К удивлению, дверь оказалась не запертой, но соседей не было — везде обычный порядок, даже обувь стояла рядком у дверей, но квартира — пуста. Он выскочил из нее и бросился к другим, но никого не было и там. Где все? Где? Он бегал по этажам, он звал, кричал, но везде было одно и то же — незапертые двери и пустые квартиры. А когда выскочил на улицу, а жили они на многолюдном проспекте, он, потрясенный, застыл, — он не верил глазам: улица была пуста и безлюдна. И лишь тоскливый ветер гнал по мостовой опавшую листву и мусор, а вокруг расползалась тишина — ни шума машин, ни людского гомона. Он зашатался, он страшно закричал и побежал. Куда? Этого не знал он и сам.

Он не помнил и не понимал, сколько и куда бежал, но под конец, обессиленный и с помутившимся взором, упал на городской площади. Он долго лежал без движения, а когда поднялся, солнце уже клонилось к западу, и он с потухшим, мертвым взглядом побрел по городу. Город был пуст, как были пусты и небеса над ним, город вымер. Поблескивали стеклами брошенные автомобили, распахнутые двери пугали пустотой помещений, на город наступала ночь — солнце уходило из него. Человек с тоской, безмолвной, тихо застывшей в помутившихся глазах, смотрел на заходящее солнце — он почему-то знал, что оно больше не взойдет. Для кого ему светить? Мертвому городу не нужен свет, и когда он погас, человек вскрикнул, упал и больше не поднимался, и лишь насмешливое эхо подхватило и понесло его последний крик по безлюдным улицам и площадям…

…Шли годы, прошли века и тысячелетия, а над разрушающимся городом светили лишь звезды — яркие, немигающие, и их холодный свет падал и искрился в окнах домов, пустых и безмолвных, — солнце так и не встало на другое утро, утра не было. Не было уже и человека — даже праха, и лишь крик, тот предсмертный, последний крик, крик отчаяния, всё звенел над мертвым городом, разносимый ветром, тоскливым, стонущим, напоминая о былом. Былом, но прошедшем. Лишь крик… Ах, тишина! Почему всё так? Почему?

 

«СКАЗКИ О БЕССМЕРТНОМ»

 

«Начало»

…Он не помнил, когда появился на свет — сорок ли, сто или сорок по сто лет назад. Казалось, что такого никогда не было, чтоб не было его, казалось, что он был всегда, хотя знал, что это не так. Ведь он помнил руки матери, теплые, пахнущие кизяком, дымом и свежим хлебом, как помнил и запах отца — крепкий, грубоватый букет горькой степной полыни, козьего сыра и овечьей шерсти. Но лиц их не помнил вообще, хотя прожил с ними до пятнадцати лет, до той самой осенней ночи, когда проснулся от шума дождя за стеной и почему-то понял — ему пора. И он не задавал себе лишних вопросов, — он без промедления собрался и тихо выскользнул из дома, перед этим, однако, нацарапав на вощеной дощечке, на которой отец записывал свои долги и расходы, несколько строк на прощанье: «Не ищите меня. Со мной ничего не случится. Я никогда не умру. Гильгамеш».

Он не знал, куда уходит и для чего, но знал, что так надо, что нельзя больше оставаться с людьми, давшими ему жизнь, — бессмертное не должно иметь начала. А он и впрямь был бессмертен, — об этом он догадывался, наверно, с самого раннего детства, хотя окончательно всё стало ясно позже, после того случая.

Ему было тогда двенадцать, они возвращались с отцом с ярмарки на арбе и, не успев добраться до их стойбища засветло, остановились ночевать в степи. Гильгамеш лежал на вонявшей шерстью овчине, рядом с быстро захрапевшим отцом, и смотрел на звезды. Вовсю стрекотали цикады, фыркала во сне Байма, их гнедая упряжная, ворочался отец, но он смотрел лишь в бескрайнюю Небесную Степь, где ушедшие предки зажигали для них вышние костры. Смотрел и любовался своей звездочкой, отец как-то показывал ее, звезду, под которой он был рожден, — серебристую звездочку в созвездии Сайги. Она казалась одинокой даже среди своих сестер.

А потом произошло страшное: звезда его вдруг сорвалась с места и начала стремительно падать. Прочертив в небе короткую дугу, она сгорела и исчезла в ночной бездне навсегда. Это было как в кошмарном сне: внутри словно что-то оборвалось, он закричал, он забился в припадке, разбудив и до смерти испугав отца. Гильгамеш понял, что он умирает.

Холодного как ледышку, одеревеневшего так, что не могли разжать судорожно вцепившихся в овчину пальцев, привезли его на стойбище к деду Мергену, знахарю и колдуну. И отец отдал ему сразу трех ягнят, и пообещал еще трижды по столько же, если спасет Гильгамеша, единственного его наследника, надежду и продолжателя рода.

Два дня и две ночи, запершись и никого не пуская, просидел не отходя от бездвижного мальчика дед Мерген. Жег в горшочках травы, снадобья, пытаясь заклинать каких-то духов, известных только ему, впадая временами в оцепенение и мало чем отличаясь в такие мгновения от Гильгамеша. А на третий день вышел к отцу с матерью, а они никуда не уезжали с его стойбища, и хмуро покачал головой: «Ничего больше не могу. Не встанет сегодня до захода — не встанет никогда, а встанет — будет жить и никогда не умрет».

И Гильгамеш встал: в три часа пополудни мать услышала, как зовет он ее слабым голосом из дома Мергена и просит пить. Он очнулся, а к вечеру уже начал ходить и мог есть, хотя был и очень слаб. Он сильно изменился с той поры. Шумный и неугомонный прежде, любящий поозорничать, он замкнулся в себе, стал тих и рассеян, словно постоянно прислушиваясь к чему-то, чего-то ожидая, может даже знака.

Он никому не рассказывал, но помнил, хоть и смутно, где был в те дни и ночи, что бездвижно лежал в доме Мергена. Он помнил, что куда-то падал, проваливался в какую-то бездну, бесконечную пропасть, охваченный ужасом, который и сковал его тело. И лишь когда вдруг услышал чей-то тихий голос — Мергена ли? — шепнувший только «не бойся, дна не будет», всё исчезло — страх прошел. И он очнулся и понял: смерти нет и быть не может, если ее не бояться. И он уже не боялся, потому что знал — пропасть Времени без дна, а, значит, он бессмертен, ибо падать в нее можно вечно. Он помнил всё это и поэтому ничуть не удивился, когда проснулся той дождливой осенней ночью, а это было три года спустя, и понял — пора уходить, так надо. И он ушел в ту ночь, в тот дождь, оставив отчий дом и отца с матерью навсегда, и никогда больше их не видел.

Так началось странствие Гильгамеша, имевшее начало, но не имевшее конца, — странствие длиною в жизнь.

 

«Перевал»

…Однажды Гильгамеш отправился к Морю. Он мечтал увидеть его еще, наверно, с детства, с рассказов отца. Тот, привыкший видеть воду лишь в колодце, как-то ездил с караваном в прибрежные селенья продавать шерсть и вернулся оттуда потрясенный зрелищем бесконечной водной глади.

Гильгамеш хотел видеть Море, но путь ему преградил Темэр-Тау, горный перевал. Ощетинясь неприступными, почти отвесными скалами и вековыми ледниками, он разверз под ногами непреодолимые пропасти и расщелины и не пускал Гильгамеша. Конечно, Гильгамешу говорили, что Темэр-Тау неприступен, что еще никому не удалось преодолеть его. К тому же в этом не было и нужды: двадцатью милями северней проходила Царская Тропа, проход к Морю, которой и шли многочисленные караваны, туда и обратно, в богатые приморские города. Но Гильгамеш был человеком упрямым и не хотел сворачивать к Тропе, так как твердо решил для себя, что пройдет к Морю здесь и только здесь — напрямую через Темэр-Тау.

Недели две он не отступал и всё пытался пробиться через перевал, найти хоть какую-нибудь тропку, но горы были неприступны и лишь смеялись над ним. Это вконец разозлило Гильгамеша, и он дал тогда клятву на крови и хлебе, самую страшную клятву его рода, что будет он проклят и землей, и небом, ежели пройдет к Морю иным путем, чем через Темэр-Тау.

И он остался жить у его подножья: построил хижину, что укрывала его от непогоды, охотился и собирал орехи в лесах предгорий, ловил форель в близлежащем озере. А по ночам, сидя у костра, смотрел на звезды, среди которых уже не было его звезды, смотрел и о чем-то, казалось, думал, но это только казалось — он просто с детства любил звездное небо. Гильгамеш знал, что ему не преодолеть перевала — у него ведь нет орлиных крыльев, — но он знал и другое: ничто не вечно, даже горы. И он просто ждал — вечность оставалась в запасе у него, а значит, он всё равно выйдет к Морю — когда-нибудь.

Так проходили годы и века, может даже тысячелетия, Гильгамеш не вел счета дням своим — зачем ему это? — он просто ждал. Два раза в год вдоль Темэр-Тау, на север и обратно, проходил большой караван из Аль-Каблы, далекого южного города, о богатстве и могуществе которого ходили легенды, и тогда он узнавал, что творится в мире. А в мире творились удивительные вещи. Караванщики шепотом рассказывали, что где-то далеко на севере люди научились создавать чудесные машины, которые могут работать сами, без людей, и заменят лошадей и верблюдов, что эти люди научились летать и скоро полетят к звездам. Гильгамеш вначале лишь смеялся над их россказнями, но в один год караван не пришел. Вместо него появились неведомые ему люди, светловолосые, голубоглазые, вместе со страшными машинами, о которых ему рассказывали. Машины стали рыть канавы и насыпать землю — они прокладывали дорогу. И вскоре вдоль Темэр-Тау серой лентой протянулась широкая бетонная полоса, по которой засновали, туда и обратно, вначале редкие, а потом всё чаще, урчащие, фырчащие автомобили.

Гильгамеш удивлялся в первое время происходящему, но потом привык — за свой долгий век ему пришлось видеть немало перемен, да и интересовал его, в конце концов, только перевал. Так продолжалось не один год, пока в один прекрасный день машин не стало: шоссе опустело, и рев двигателей перестал оглушать окрестности Темэр-Тау.

А через несколько лет — или столетий? — когда Гильгамеш уже стал забывать о них и о людях вообще, когда дорога стала зарастать травой и размываться дождями, на ней появился пеший человек. Исхудалый, заросший, в обветшавшей одежде, он рассказал Гильгамешу, что был Великий Потоп и все города и селенья смыло Море, и что оставшиеся в живых вернулись в пещеры и леса. Человек ушел дальше, и потом долгие-долгие годы Гильгамеш не видел ни одной живой души. Но он ничему не удивлялся, — он знал: всё течет, но ничего не меняется и всё возвращается на круги своя. И оказался прав: через несколько столетий у перевала вновь появился караван с юга, и копыта лошадей и верблюдов глухо цокали по разбитым, заросшим травой, плитам — остаткам шоссе.

Гильгамеш ничему не удивлялся — он только ждал и своего дождался. В одну дождливую осеннюю ночь, в такую же, какой ушел из родительского дома, Гильгамеш проснулся от толчков. Под ним дрожала и ходила ходуном земля, — начиналось землетрясение. Он выскочил из хижины и услышал в темноте, как нарастает гул, а потом раздался страшный грохот, — казалось, рушатся сами небеса. И он упал на землю в великом страхе, зажав уши, спрятав голову под камни, так страшен был грохот. И так пролежал до рассвета, а когда встало солнце и встал с земли Гильгамеш, он увидел, что в прежде неприступной стене скал зияет широкая расщелина, и он понял — свершилось. Он быстро собрался и двинулся по дну расщелины, а к вечеру — вышел к Морю.

За спиной его расстилались песчаные дюны — застывшее море песков, — а перед ним шумело море живое, и катило бесконечные гряды волн. И Гильгамеш вдохнул морского, напитанного солью и ветром, воздуха и тихо рассмеялся. Он с детства мечтал увидеть Море, и оно было перед ним. Он поклялся, что пройдет через Темэр-Тау, и он прошел. Разве он не добился своего? Гильгамеш рассмеялся и побрел вдоль берега. Это была его первая встреча с Морем.

 

«И всё-таки она бесконечна…»

…Однажды Гильгамеш был в Аль-Кабле и слушал беседы Ис-Аль-Талима, величайшего мудреца и философа во всем Южноземье, с его учениками. И услышал удивительнейшую вещь: по его словам, Земля была шаром, а не бескрайней равниной, как всегда представлялось Гильгамешу.

Удивленный услышанным, он подошел после беседы к мудрецу и обратился с вопросом: «Скажи, о мудрейший, правильно ли я понял: если пойду я в одну сторону и никуда не сверну, то приду туда же, откуда вышел?» Ис-Аль-Талим улыбнулся и закивал, поглаживая бороду: «Воистину так, сын мой, ты всё правильно понял». Еще более пораженный, чем прежде, Гильгамеш воскликнул: «Но как это может быть! Я исходил множество стран и земель, но никогда не удавалось мне вернуться туда же, откуда выходил!» И когда развеселившийся мудрец в шутку предложил проверить его слова, Гильгамеш рассердился, и не на шутку. Он сверкнул глазами: «Вы зря смеетесь, учитель! Я докажу, что это не так. Прощайте!» С этими словами он вышел из городского сада, где и наставлял учеников сей великий мудрец. И в тот же день он покинул Аль-Каблу и двинулся на запад, вслед за солнцем, — если она не круглая, он просто никогда не вернется сюда.

Но дорога его в Аль-Каблу всё-таки привела, хотя путешествие длилось не один год. Он шел только на запад, днем ориентируясь по солнцу, ночью — по звездам. Просторы водные он пересекал с торговыми судами, с торговцами же переходил горные перевалы и пустыни Новых Земель, и в конце пути, к великому удивлению, стал узнавать холмистые равнины Южноземья, а затем и вовсе уперся в белокаменные стены Аль-Каблы.

Несказанно огорченный, что Земля оказалась круглой, что оказался неправ, Гильгамеш вошел в город и нехотя направился в городской сад к Ис-Аль-Талиму. Гильгамеш был упрям, но честен, и решил, что следует извиниться перед ним за свое самонадеянное невежество. Но когда, придя в сад, он увидел мудреца, его охватило удивление. Перед ним вместо мужа зрелых лет, каким его запомнил, стоял старик: он поседел, начал даже слегка горбиться, хоть еще и не утерял окончательно благородной осанки. И Гильгамеш вдруг понял: это не тот Ис-Аль-Талим!

Гильгамеш выбежал из сада и побежал по городу и всюду находил перемены: новые дома, улицы, площади, чинара у караван-сарая, что помнил он маленькой и хилой, раскинула мощные ветви теперь широко и привольно. И Гильгамеш понял: это не та Аль-Кабла! Та Аль-Кабла, из которой он вышел много лет назад, чтобы проверить слова мудреца, тот Ис-Аль-Талим, чьи беседы он слушал в саду, остались в прошлом. Он пришел не в тот город, не в то место, откуда вышел, — в ту Аль-Каблу вернуться уже было нельзя — ее унесло потоком Времени.

Как возрадовался Гильгамеш! Значит, она всё-таки не круглая, раз нельзя вернуться туда же, откуда вышел! Она только кажется такой мудрецам, забывшим о времени, — Времени, не делающем петель, которое нельзя обойти по кругу и вернуться к началу. О Времени, что разрывает круг земной, стремящийся замкнуться в шар. Разрывает в бесконечную дорогу, где возврата к былому нет, даже если всё возвращается, где все тропы — неведомы и нехожены, даже если по ним когда-то ходил. А значит, его путь, Путь Бессмертного, никогда не прервется и не замкнется. И, успокоенный этой мыслью, Гильгамеш отправился в чайхану — день был жаркий, а Земля — бесконечной…

 

«Времена»

…Однажды Гильгамеш сидел ночью в степи у костра, любуясь звездами и ночным небом, и увидел удивительное, можно сказать почти что чудесное. Он увидел, как вспыхнула в созвездии Сайги, или, как его еще называли, Козерога, серебристая звездочка, — это была его звезда, некогда погасшая, но теперь засиявшая вновь.

Это была его звезда, Гильгамеш, несмотря на волнение, что охватило его, был уверен в этом. Ведь он хорошо помнил ее расположение среди звезд, ее цвет, яркость и мерцающий блеск, ошибки быть не могло, и могло это означать лишь одно: он вновь родился — где-то. Безумие? Но Гильгамеш всегда верил, что рано или поздно это когда-нибудь произойдет. Ведь в бесконечности времен, непредставимой и неохватываемой, в бесконечном круговращении вещей и судеб возможно любое сочетание. А значит, всё когда-либо рождавшееся и исчезнувшее имело шанс появиться вновь, хотя бы в силу случая, игры природы, шанс почти ничтожный при ограниченности сроков, но реальный в масштабах вечности. Хотя и ждать его можно было тоже целую вечность, а могло оказаться, что недостаточно и ее, — случай он ведь и есть случай. Но Гильгамеш верил, и это случилось: звезда его вновь горела на небосводе, означая, что где-то вновь родился он, — он, Бессмертный.

Его не смущало, как так могло, что он где-то еще, — мало ли что может произойти в этом удивительнейшем из миров? За века и тысячелетия ему встречалось и не такое. Да и помнил он к тому же поучения несравненного Фао-Шиня, великого мудреца Восточной Окраины (имел с ним он в свое время долгие беседы, когда случай приводил его в Лиань, где Фао-Шинь держал школу). «Посмотри, Гильгамеш, на этот камень и эту смоковницу. Что делает камень — камнем, а смоковницу — смоковницей? Свойства ли их или формы? — и Фао-Шинь вопросительно поворачивал к нему голову, но сам же и отвечал: — Нет, свойства и формы текучи, изменчивы, и каждому они зрятся разными, ибо зависят от наших чувств, а не от их сути. Делает же их тем, что они есть, — мысль: мысль камня, что он — камень, застывшая и не позволяющая ему потечь водой или стать ветром, и мысль смоковницы, что она — смоковница, а не птица, сидящая в ее ветвях. Посмотри на меня и себя, Гильгамеш. Что делает тебя — Гильгамешем, а меня — Фао-Шинем? Только мысль, что ты — Гильгамеш, а я — Фао-Шинь. Только мысль, вне которой всё едино и всё есть всё. Убери эту мысль, и ты сможешь стать всем, хоть камнем, лежащим у дороги, хоть птицей, летящей в небесах».

И Гильгамеш знал, что родившийся в эту ночь, под этой звездой, есть он же сам, еще одно его воплощение. А мысль, что нашептывала, что это безумие и не может одно быть вместе с тем и другим, — всего лишь мысль, которую можно убрать, и всё станет возможным, даже самое невозможное. Разве возможно бессмертие для рожденного смертной, для имевшего начало? Вся мудрость веков, вся новая наука в один голос твердили, что нет. Однако он жил и знал, что будет жить и никогда не умрет. Да, его судьба была лишь случайностью и игрой природы в этом мире закона и необходимости, лишь случайным всплеском, прорывом какого-то иного мира, где возможно и иное, лишь невероятным поворотом колеса сансары, удачным броском костей, шанс которого — один на бесконечность, но если есть она, эта бесконечность, должен ведь быть тогда и один. И он был, он — Бессмертный, и он мог быть только один. И быть рожденным в эту ночь мог тоже только он один, ведь это была его звезда, Гильгамеш не мог ошибиться.

И запала ему с той ночи мысль — найти того, другого себя, где-то родившегося на этом белом свете. И увидеть мать свою и отца, ибо родиться он мог только от них, иначе это был бы не он. Но где искать себя, в каком таком краю, в какой земле, он не знал — земля была большая. Но помог случай: повстречал он как-то в Великой Желтой Степи большой караван, что шел откуда-то с востока к Срединному Морю, в богатые приморские города, и шли с ним три волхва старых. И рассказали они, что идут поклониться Царю-Младенцу, Сыну Девы, родившемуся под новой звездой, и указали на ту самую звездочку в созвездии Сайги. И понял Гильгамеш, что говорят они о том, кого хотел бы увидеть и он, и немедля отправился с ними.

Путь их был неблизким. Пересекли они Великую Степь и Центральное Нагорье, Край Четырех Рек и Мертвые Равнины, и каждую ночь волхвы сверяли по звезде Гильгамеша свой путь, ибо только по ней могли вычислить место, где родился Младенец. Но по мере приближения к цели, уже отделившись от каравана, помощь им в этом стал оказывать и сам Гильгамеш. К удивлению, стал он узнавать родные места, степь своего детства, казалось бы давно исчезнувшую, растворившуюся в пространствах времен. А ведь искал он ее не раз, поддаваясь внезапно случавшимся с ним порой приступам странной, непонятной тоски. Но не находил, приходя к горькой мысли, что земля детства его, земля обетованная, сокрыта от него навсегда. Но теперь, озираясь по сторонам и окрестностям дороги, которой шли, всё более уверялся он, что не ошибся, что и вправду он сам родился вновь, а не кто-то другой.

И уже не удивился ничуть, только сильней забилось сердце и хотелось бежать туда, вниз, когда увидел со знакомого холма, на склоне которого любил играть в детстве, родное стойбище и дымок от готовящегося ужина, когда услышал лай Джульбарса, Бека, Актая и блеянье овец в загоне. И волхвы, понявшие, что пришли, в благоговении опустились на землю и вознесли хвалу небесам.

А потом они шли к его дому, торжественно и величаво, неся дары свои — золото, ладан и смирну. И Гильгамеш шел с ними, с бьющимся сердцем, боясь поднять глаза, потому что кто-то в светлом стоял уже на крыльце, а когда поднял, увидел, как идет гостям навстречу молодая темноволосая женщина с тихим и приветливым взглядом. То была его мать, он не помнил ее лица, но знал, что это могла быть только она, он всегда представлял ее именно такой. И он пожирал ее взглядом, пытаясь запомнить на всю оставшуюся вечность эти родные до боли черты, зная, что такое может быть только раз, чтобы что-то возвращалось оттуда, откуда нет возврата, и уже никогда не повторится. И хотелось коснуться ее рук, рук матери его, пахнущих дымом и свежим хлебом, прикоснуться, припасть, прижаться губами и смотреть в эти глаза, тихие и ласковые, но он только стискивал пальцы и шел за волхвами в дом.

Отца дома не было — повез он показать деду Мергену занемогшую Байму и вернуться должен был только на следующий день, — и объяснять им причину прихода пришлось матери. Та, впрочем, ничуть не удивилась словам волхвов о предназначенности ее первенца к Великому Царствованию, словно знала уже об этом. И когда вынесла она младенца своего, Гильгамеш вздрогнул, — это был он!

Да, это был он, Гильгамеш узнавал себя в нем, словно смотрясь в зеркало времени, и пока преподносили волхвы дары свои и звучали пророчества их о великой судьбе младенца, началось двоиться всё в голове у Гильгамеша. То чувствовал он себя младенцем этим и руки матери, державшие его, то вновь стоял за спинами волхвов, простой степной странник. И так его это стало разрывать, что не знал уж он, где он и кто он, что испугался даже за рассудок свой и понял, что нельзя ему более оставаться здесь. Но и уйти просто так, без подарка, не мог он, не хотел он обижать мать свою. И поэтому достал из котомки чашу для вина, хоть и не новую, и смущаясь этим, преподнес ее младенцу и сказал: «Прими в дар от странника, ведь и тебя ждет путь — и путь, и жизнь, и истина. Не проноси ее мимо, и смерть не коснется тебя». Гильгамеш знал, что тот никогда не умрет, хоть и судьба его сложиться иначе — ничто ведь не повторяется дважды, даже если что-то возвращается. В тот же вечер он ушел с родного стойбища, — отца он так и не увидел.

Проходили годы, и, окидывая взглядом ночное небо и по-прежнему находя там свою звездочку, Гильгамеш успокоенно вздыхал и улыбался, вновь убеждаясь, что всё случившееся тогда не сон, что есть он где-то еще.

Но однажды, когда с той ночи, ночи его второго рождения, минуло более трех десятков лет, увидел он, как затуманилась и замерцала кровавым отблеском его звезда, его звездочка. И Гильгамеш понял — беда, стряслось что-то, что-то грозит ему, другому. Оседлал он тогда лучшего скакуна из табуна, что пас той весной на Хиорданских Равнинах, нанявшись к одному богатому шейху, и, не жалея ни себя, ни коня, в ту же ночь отправился на запад. Он гнал, сам не зная куда, доверившись сердцу, веря, что оно не ошибется и приведет к нему же, но другому, попавшему в беду.

Он скакал без отдыха и сна две ночи и два дня, и даже страшное знамение, что случилось в первый же день пути, не остановило его: с шестого часа по девятый померкло солнце и тьма, казалось, воцарилась по всей земле. Стали видны даже звезды, и даже его звездочка, совсем почти затянувшаяся зловещей, словно кровавой дымкой. А потом вдруг вздрогнула земля и сотряслась, и звезда его в тот же миг вспыхнула ярким светом, вспыхнула и погасла. Но Гильгамеш, нахлестывая коня и крепче прижимаясь к его холке, упрямо твердил себе, что это лишь наваждение, что не мог он умереть, — ведь он Бессмертный! И даже наступившая затем ночь, обычная ночь, когда вновь зажглись звезды, но только уже без его звездочки, не убедила Гильгамеша. И он лишь подгонял коня, а к вечеру следующего дня, завидев впереди стены большого города, понял, что уже у цели.

Оставив коня в придорожной харчевне, он поспешил в город и у его врат столкнулся… со своей матерью! Гильгамеш взглянул на ее поседевшие волосы, на скорбно сжатые губы и опустил голову — он всё понял: он не успел. Но разве мог он умереть? Гильгамеш коснулся ее руки и тихо спросил: где он? И она, словно ждавшая такого вопроса, молча взяла его за руку, повела через весь город и, приведя к небольшой пещере, заваленной камнем, кивнула: здесь. И Гильгамеш горестно опустился на землю — ведь это он умер! Но как такое могло случиться?! Ведь он не мог умереть, ведь он — Бессмертный! Гильгамеш не мог понять этого.

Он долго сидел у пещеры, ставшей ему, другому, гробом, наедине со своими горькими думами, — может, и он сам, не только другой, не бессмертен? И только когда вновь зажглись звезды в небе, но уже без одной, он тяжело поднялся и пошел бродить по городу, потерянный и опечаленный.

К концу ночи вновь вышел он к той пещере, вышел и удивленно замер — было еще темно, но видел он, что камень, закрывавший вход, отвален. С бьющимся сердцем Гильгамеш вошел туда и потрясенно остановился — гроб был пуст! Белели в темноте пелены, небрежно отброшенная плащаница, но тела не было! Внезапно озаренный, Гильгамеш выскочил из пещеры и задрал голову. И так и было! И он засмеялся, засмеялся тихо и радостно: в созвездии Сайги сияла чистым и ровным светом серебристая звездочка, его звезда, звезда Бессмертного, что погасла третьего дня, но превозмогла тьму и воссияла вновь.

И когда вскоре послышались шаги, и увидел, как испуганно остановились перед развернувшейся пещерой две женщины, окликнул он их, сидя на камне: «Что вы ищете живого среди мертвых? Его здесь нет». И увидев, что испугались они еще больше, Гильгамеш вновь рассмеялся — маловеры! Ведь не мог он умереть, он всегда знал это, ведь сияла в небе Звезда Бессмертия, что будет светить теперь вечно, светить и во тьме, и тьма ее не обымет…

 

«ТОПОЛИНЫЕ СКАЗКИ»

 

«Первая весна»

…Вначале была тьма — сырая, тяжелая, плотная. С запахом прелых листьев. И он вцепился в нее тонкими белыми волосками, растерянно и немного испуганно. Растерянно, хотя и знал, что так должно вначале, но откуда взялось это знание — объяснить не мог. И многое пугало — кто он? для чего? зачем? И эта резкость, отчетливость, ясность ощущений, это внезапное ощущение бытия. Вот тебя не было, а вот — и ты есть. Словно вынырнул из омута, словно пробудился от долгого сна, но было ли что-нибудь «до»? Или то был сон безначальный? В нем смутно мелькали картины: он летел, парил, кружился, кувыркался в воздухе, несомый ветром, согреваемый движением, опьяненный полетом, — но воспоминания ли то, сновиденья или фантазии, он не знал. И потому лишь сильнее вжимался в залежную тьму, будто желая зарыться, слиться, стать с ней одним целым.

Он вжимался и ощущал, как увлажняются покровы, как проникает в него живительная сырость, как что-то набухает внутри и рвется наружу. Он не замечал времени, — часы ли проходили или недели, он вслушивался только в себя. Он не замечал времени, окружающих пространств, — ведь всё время и все пространства мира были заключены сейчас в нем, и имело значение только, как дышит, как делится, растет и упорно пробивается сквозь оболочку зеленый росток. В нем заключалась его нынешняя и будущая вселенная, и она расширялась и росла с ним.

И он пробился, и уже вгрызался в тяжелую прелую тьму, погружаясь и оплетая ее недра щупальцами-корешками, ветвясь и жадно всасывая солоноватые соки земли. Он торопился укорениться в ней, закрепиться, приобрести точку опоры, чтобы мир не переворачивался с каждым порывом ветра. Он хотел надежности, основательности, устойчивости, — хотел иметь под собой почву, и он закапывался в ее пучину слой за слоем. Там было темно, тепло, безопасно, но душно, и потому он знал — ему надо и вверх, к бесплотному и легкому — к воздуху. И он рос, и ввысь, и вниз, — сходя во мрак и восходя к небу.

А в один прекрасный день на его худощавом стебельке вылупился листок-первенец, и он впервые ощутил свет. Он его не видел, ибо не имел чем видеть, но буквально осязал его — каждой прожилкой листа, каждой клеточкой. Он ощущал, как барабанят по зеленой кожице разноцветные корпускулы — синие, красные, желтые, — неся тепло и радость, щекоча и будоража, заставляя рваться вверх — туда, к неведомому, но несомненно существующему их источнику. Откуда-то же он исходит — свет! Что-то же там должно быть — изливающее это многоцветье, дарующее жизнь, благое! И виделось ему, захмелевшему от солнца, вселенское светозарное Древо, подпирающее свод небесный, соединяющее мир дольний и горний, осеняя земное — неземным. И распускались на Древе цветы невиданные, пламенеющие, самоцветные, и сыпали с космической выси семенами света — синими, красными, желтыми, — что радужным метеорным потоком лились на его зеленую макушку.

И от потока этой нисходящей благодати пробуждались новые силы: во всю задышали устьица, глотая кисловатый воздух, зашевелились, запульсировали клеточки, словно включился неведомый механизм, быстрее побежали соки по сосудам, и сами соки стали вдруг мучнисто-сладковатыми и насыщенными, пьяня и веселя, просветляя ту плодородную тьму, из которой взрос.

И он рос, и по дням, и по ночам, и в дождь, и в вёдро, расправляя ветви и обрастая корой-кожицей. А как-то уловил листвой необычные колыхания воздуха — голоса человеческие:

— Глянь, Насть, тополёк, кажись, растет.

— Ой, откуда он здесь?

— Ветром, видать, с рощи занесло. Это дело нехитрое, они быстро прорастают.

— Какой зелененький еще весь, свеженький, — и он ощутил чье-то теплое ласковое дыхание. — Прям как наш Колька.

— Так они и есть годки-ровесники, одной весной появились.

— Гриш, а давай его тоже вырастим? Поливать будем, окопаем, штакетник поставим, мы ж хотели здесь палисадник делать, а? Будут на пару расти-цвести, нас радовать, как братья молочные.

— Колёк да тополёк? До бре. Я полью, а ты иди Николая покорми, проснулся уж, поди, сейчас ор подымет.

Так он познакомился с людьми. Наступало лето.

 

«Поль и Полина»

Первую осень он перенес тяжело. Когда пропали муравьи, сновавшие по нему всё лето, и загалдели стаи грачей, он вдруг заметил, что листочки, его краса и гордость, его зеленые глаза, стали желтеть и сохнуть, а соки — густеть и замедлять свой ток. И мерзли по утрам корни. Что с ним? Зашевелилась тревога. Так должно? И почему так зябко? Заболел? А листва желтела, ссыхалась, облетала, и с нею ссыхался и мерк свет. Гас свет мира, и некогда яркий, радужно теплый дождь корпускул стал холодным и серым, а когда ветер оборвал, оголил все ветви, он ослеп окончательно и вновь погрузился во тьму. Неужели умирает?! Он не мог поверить — ведь так мало пожил! Ведь он не трава однолетняя! И он в отчаянии раскачивался и дрожал на пронизывающем ветру, словно осина. Ведь он хотел расти, цвести, тянуться к свету! И дотянуться до небес!

Но уже разливалась по стволу мертвенная вялость, бессильно закрывались поры, застывали крахмальными зернами соки, всё замирало и замерзало в нем, — казалось, что сама жизнь высохла и слетела пятнисто-бурым листом. А с первыми морозами странное оцепенение сковало его до сердцевины и кончиков корней, и последней деревенеющей мыслью мелькнуло: это смерть. Но то был лишь сон. Он спал и видел чудные сны, а в воздухе вновь, как в мае, кружился белый пух, только холодный и влажный, — то сыпала своими семенами расцветавшая зима.

И чего только не снилось ему! То виделось Небесное Древо, источник и хранитель жизни, а он — лишь пушинка, сорванная с его соцветий Вселенским взрывом. И взрывной волной несся он сквозь набухающую бытием пустоту, сквозь тьму, извергающую свет, и вихрились вокруг рои корпускул невиданных и невидимых цветов. Частицей-пулей прошивал он пространства, прошитые нитями энергий, и пенилась за ним пузырями-мирами космическая рябь, а в глубине — тончайшим камертоном гудели струны-паутины, настраивая мирозданье в лад. И всё звенело, блистало, зацветало: распускались огненными почками звезды, опаляя стаи комет, рассыпались осколками-спорами сверхновые, опыляя железной пыльцой, прорастали туманности планетами, всё туже закручивались тайфуны галактик и сверкающими провалами мрака манили черные дыры. А он летел — как когда-то: парил, кружился, кувыркался в эфире, несомый солнечным ветром светил. Он рассекал просторы, бродячее семя, бацилла жизни, скользя по трассам магнитных полей, не ведая цели и покоя, пока однажды коротким росчерком-метеором не расписался в еще пустынном небе Земли…

Снились и люди — Настасья, Григорий, чьи голоса и запахи он уже хорошо различал: если говор ласковый, баюкающий, и пахнет молоком и сеном — то Настасья, а если махоркой тянет и дегтем от сапог — Григорий. Виделись они ему то деревьями чудны ми — говорящими, безлистными, с ветвями мягкими и теплыми, — то кустами перекатными, корней не имеющими, по полям ветром носимыми, а то и вовсе существами потусторонними, духами-хранителями, усохшими душами предков. А порой мелькала во снах и роща родная, что раскинулась за околицей, и чей-то милый древесный образ, образ тополевый, но смутный, зыбкий, со стволом тонким и гибким, с кроной стройной, и листочки гладкие да нежные, и сережки зеленеют призывно.

Так прошла первая зима. А начал сходить снег — началось и пробуждение: задвигались соки — от корней к ветвям, напитались влагой покровы, распахнулись устьица и он еще сонно, но глубоко вздохнул. Пробуждение было медленным, тягучим, — он словно вытаивал из глыбы темного мутного льда, и поначалу всё вокруг казалось темным и мутным, и только ощутив, как затеплилось солнце, как набухают почки, он стал приходить в себя. Когда же распустились клейкие листочки, его новые глаза, и разноцветные корпускулы вновь забарабанили по зеленой поверхности, он вновь увидел свет и окончательно проснулся. И возликовал — он снова жив! он снова будет!

Весна нравилась ему — это было время перемен и возвращения: вернулось тепло, и свет, как прежде, радужной дробью сыпался с небес, и опять шуршали хитином по стволу шустрые муравьи. А как-то услышал он разговор:

— Ты, Гриш, смотрю, прям как родного обхаживаешь!

У корней его копошился Григорий, аккуратно окапывая лунку.

— Так и есть — почти родной, Кольки моего годок, с прошлой весны вместе вверх тянутся. Вот подрастет как, понятие заимеет, скажу: глянь, сынок, это ровесник твой, братец молочный, мать вас обоих кормила-поила, кого — молоком, а кого — водицей. Вместе и вырастут.

— Ишь ты, ловко мыслишь! Вместе оно и впрямь веселей. Слышь, Гриш, а как бы и мне саженцем разжиться? Вам же в школу для сада привозили, а? Моя ведь, сам знаешь, тоже на сносях, через месяц-другой — срок. Я б тож в честь первого своего посадил бы деревце под окном. Да и летом где будет в теньке посидеть.

— Да можно, всё равно лишние остались. Завтра зайди с утра — выберешь, чего добру пропадать. Тоже топольки.

— Ну спасибо, сосед! С меня причитается!

А на следующий день до него донеслось, как звякает за штакетником лопата, крошится комьями почва и гремит ведро, а затем пахну ло чем-то таким родным и близким, что дрожь пробежала по листве и покрылась росой-испариной кора. Что это? Кто там? Взволнованно заструились соки, и невольно потянулись за ограду ветви, и вздрогнули корни. Кто там? Он всеми устьицами вдыхал новый, но знакомый запах, — знакомый, ибо то был запах тополиный, — он не мог спутать! Ведь почти также терпко пахли собственные листочки, почки, его плотное древесное тело, но вместе с тем это был аромат более тонкий и нежный, мягкий и волнующий, и почему-то вновь мелькал пред ним тот смутный, зыбкий образ из зимних снов.

И вскоре услышал, как совсем рядом шелестит на ветру чья-то листва, и стало ясно — он не один! И жизнь заиграла новыми соками.

Он не мог дотянуться, коснуться родича, не мог придумать, как дать знать, что тоже здесь, рядом, что рад соседству, и потому лишь призывно шумел листвой — в надежде, что услышат и поймут. И, казалось, его слышали и понимали, по крайней мере так хотелось думать, когда в ответ доносилось такое же шелестение, — или то был лишь ветер?

А через месяц, в летнюю духоту, с соседнего двора опять кликнули Григория, только что полившего его:

— Гриш! Радость у меня — дочка родилась!

— Дочка? Поздравляю, папаша молодой!

— Заходь к нам, посидим! И Настёну с Колькой бери, — гулять будем!

— По такому случаю отчего ж не зайти? Здесь сам бог велел. Сейчас только переоденусь хоть. Как Татьяна-то сама, ничего?

— А чего ей будет-то? Лежит, кормит уже. А вот дочь — красавица писаная, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Верно, в бабку свою, матушку мою, пошла. Та в молодости, сам помнишь, какая была.

— Имя-то дали?

— А чего выдумывать? По матушке и величать будем — Ольгой.

— До бре. У меня — Колька, у вас — Олька. Красота!

— Вот и я об том же! У вас — купец, у нас — товар, а там, глядь, и породнимся!

— Дай-то бог! Лишь бы здоровыми росли.

— Вот за это и выпьем! Заходь!

…И потянулись годы. Рос он, обрастая корой и кроной, рос родич за штакетником, росли и человечьи «саженцы» — Колька с Олькой, детские голоса которых вскоре тоже научился различать. Он уже не боялся зимы и долгих снов вслепую, и с привычной радостью встречал каждой весной возвращение тепла, света и грачиного гомона, и каждой осенью, полусонно зевая по рами, также привычно сбрасывал пестрый халат листвы. Он рос и вширь, и ввысь, и в глубину, раскидывая сеть корней и ветвей, проникая, пронизывая и опутывая недра земные и воздушные.

Жизнь его текла размеренно, неспешно, — так же, как неспешно текли соки: в холодную пору — почти замирая, а пригреет чуть — разливаясь половодьем. Снег сменялся дождями, сырость — сушью, ветер гнул к долу, а он лишь рассеянно качался. Морозы распахивали кору трещинами и морщинами, летнее солнце топило лавинами света, ненастье секло градом, а он только крепчал. Он крепчал, взрослел, но по-прежнему любил помечтать, хоть то и были праздные мечты тополя-недоросля.

То виделось, как вырастает до облаков — по образу и подобию Древа Небесного, — накрывая спасительной тенью всю округу, становясь прибежищем и защитой для малых: и птах, и мурашей, и прочей живности. То грезилось, как взмахнет кроной — и взлетит! И будет вновь кружиться и кувыркаться в воздухе пушинкой-младенцем — несомый-невесомый, свободный-беззаботный!

А иной раз хотелось научиться речи человечьей, чтобы говорить с детьми, чей лепет-щебет так радовал, наполняя всё вокруг весельем и беспечностью. Когда слышал заливистый смех Кольки, играющего с соседским щенком, или как старательно, подражая взрослым, выводит напевы Олька, собирая малину, легкая дрожь пробегала по листочкам и он замирал, не желая упустить ни звука, — ему нравились их голоса, их перекаты-переливы. Так пролетело, в мечтах и снах, лет десять.

…Та весна началась необычно: он пробудился до срока — от смутного томления, от зуда в молодых побегах со странными, удивительно крупными почками на концах. Еще не раскрылись листья и прихватывали по ночам заморозки, еще пребывал он во тьме, а диковинные почки уже набухли, готовясь раскрыться. Он ощущал, как пульсируют в них соки, густые, крахмалистые, пьянящие, как вбирают они в себя его древесную силу, сосредотачиваясь и тяжелея, как пахучим смолистым эхом растекается вокруг их терпкий дух, — что-то новое, прежде невиданное назревало в нем.

Повеяло солнцем, и странные почки распустились, сбросив чешуйки наземь. И то оказались не листочки! То были цветочки, гирлянды рыжевато-пурпурных сережек, — он зацвел! И от запаха их, от переполнявшей их пыльцы и переполнившей его радости захмелел он, закачался словно на ветру, и по избытку сил, забурливших в нем, казалось, взмахни ветвями — взлетит, как в мечтах своих!

А в один из теплых деньков, когда соцветия его, поначалу упругие и твердые, стали рыхлеть и вытягиваться от созревшей пыльцы, услышал он подле себя голоса Ольки, Кольки и Григория:

— Дядь Гриш, а отчего на нашем тополе сережки зелененькие, а на вашем — цветастые, красненькие?

— А от того, что у нас — тополь, а у вас — тополица.

— Это как?

— А так! У нас — мужики да бабы, парни да девки, вот и у них так же.

— Прям как у людей?

— Прям как у людей. И малы е у тополицы вашей в сережках потом пойдут. Пух в роще видали какой бывает перед каникулами?

— Ага, аж в нос лезет.

— Так это вот и есть их семена-детки, по миру разлетаются. Вот вырастете вы с Колькой и тоже как пух улетите.

— Не-е, бать, я вас с мамкой не брошу, — вмешивается Колькин голос. — Я ж не пух, ветер не унесет.

— И я своих не брошу! — подхватывает Олька. — Буду в старости их утешать. Дедушка когда умирал, мне так наказывал.

— Ну я ж не насовсем, говорю, улетите. Может, учиться в городе придется, нынче жизнь такая. Вот трактора в колхоз пригнали, а пахать на них толком никто не умеет, да и чинить, коли сломаются, некому. А так мыслите верно: человек — не пух, ветром носимый, сам должен решать, куда прикрепится, а лучше родной стороны ничего на свете нету.

— Кольк, дядь Гриш, а я, кажется, им имена придумала!

— Кому?

— Да тополям нашим. Слушайте: то-поль и то-полина, то Поль, а то Полина! Есть же имена такие, правда?

— Верно, есть. У нас здесь даже как-то коммуна была Поля Лафарга, ну, после гражданской сразу, еще до колхозов. В честь большевика французского.

— Поль и Полина, тополь-тополина! — закружился вокруг Олькин смех. — Пой, Полина, невеста тополина!

— А я вот Полю висюльки-то его пооборву! — и он почувствовал, как хватаются за нижние ветви цепкие мальчишечьи пальцы. — Коли парень, неча в серьгах красоваться!

— Эй-эй! — раздался строгий окрик Григория. — Я тебе сейчас самому уши оборву! Ну-ка брысь с дерева!

— Так я ж в шутку, бать! Я только Ольке хотел парочку сорвать.

И висевший нехотя разжал пальцы, ветка резко выпрямилась, и от толчка сотряслась вся крона новокрещенного Поля, — и он взлетел! Да, взлетел! Что-то лопнуло внутри сережек, и сотни, тысячи и сотни тысяч зерен-пылинок, частичек его самого, взвились в воздух, а ему казалось, что это летит он. Это было непередаваемое ощущение: он — везде! Он живой туманностью пари л над крышами, над садами и огородами — и молодым тополем стоял в палисаднике. Он зеленоватым роем клубился, крутился, кружился в восходящих потоках — и нисходил корнями до подземных вод. Облако пыльцы стало его крыльями, руками, глазами-пальцами, он касался ими и видел то, что раньше мог только слышать. И впервые увидел соседку-тополицу, тонкий ствол и гладкую кору, увидел и коснулся ее зеленых сережек, осыпав пыльцой. И что-то всколыхнулось в нем от касания, и что-то отозвалось в ней — радость узнавания, волнение близости. И нежность. Такая, что хотелось окутать ее, Полину-тополину, собой, окутать и не отпускать, и соприкасаться ветвями, и гладить кору, и вдыхать смолистый аромат почек. Такого с ним прежде никогда не было, он надолго запомнил этот миг.

А ближе к лету, — уже зацвела сирень и вечерами голосили на пруду лягушки, — завихрилась, заметелила вокруг белая круговерть, — то Полина раскрыла короба с пухом. И он прощально махал пушинкам: летите, дети, летите! Ведь и он когда-то умел так…

Так он стал взрослым. Наступало лето его жизни.

 

«Осень»

С той поры, как впервые зацвел, всё преобразилось: в его жизни появилась она — Полина, невеста тополина. С мыслями о ней он просыпался каждую весну и засыпал каждую осень, встречал рассветы и провожал закаты, он ловил любой шорох, любой скрип из-за забора, и тянулся ветвями, надеясь дотянуться до нее. Он тихо шелестел листвой — он умел это делать даже в безветрие, — пытаясь выразить то невыразимое, что теснилось под корой, в сердцевине, что хмельными соками бродило по сосудам, и его — о, чудо! — слышали, и ему внимали! Когда слышал ответный шелест, и в нем ту же радость-волнение, что переполняла до кончиков кроны и его, он знал, зачем явился на свет, — чтобы вместе качаться без ветра и радоваться под солнцем, вместе цвести и летать!

И они цвели, и они летали — пыльцой и пухом, — то были самые сладостные моменты. Он забывал тогда обо всём; весь мир, весь смысл его заключался теперь в зреющих сережках, их соцветиях и завязи, только в них и — в полете! Взмывала пыльца, и он ощущал себя почти божеством, вездесущим духом, носившимся над безвидной и пустой землей, жаждущей творящей мощи. И он осенял собой, и благословлял — плодитесь и разлетайтесь!

И они плодились, и они разлетались — пухом, белым, легким, невесомым, — и знали: где-то зашумят рощи, их поросль и продолжение рода, и не прервется их линия жизни никогда. Так было каждую весну.

Но и в иную пору они не расставались. Они слышали и слушали друг друга ежечасно, шурша листвой, качая и поскрипывая ветвями, и со временем научились различать в этом шуме, их безмолвном языке, мельчайшие оттенки мыслей, настроений, переживаний. Вздрогнет Полина веткой — встрепенется и Поль: что-то случилось? А в ответ лишь смущенно-успокаивающий шелест: всё хорошо, просто жучка-надоеду сбросила…

Они могли разговаривать так днями и ночами, — безыскусные беседы их текли неспешно, без оглядки на время, — куда им торопиться? И беседовали обо всём, что окружало или занимало: жаркое ли будет лето? куда улетают осенью грачи? как цветут люди? И так же, сутками, могли и молчать, если говорить было не о чем, но и в молчании не оставляла тихая радость от близости другого. Знал он — она здесь, рядом, и всегда будет рядом. Ведь связала их сама земля, на которой стоят, соками которой питаются, — и в просветленном молчании лишь крепнет та нитка-паутина, что натянулась меж ними с той весны. Знала и она — он не покинет, и этого было достаточно для ее нехитрого тополиного счастья.

А тем временем выросли, «зацвели» и Колька с Олькой. И слышали тополя, как смеялись, шептались, целовались те по вечерам на скамейке.

— Пойдешь за меня?

— Коля-Коля, Николай, сиди дома, не гуляй!

— Я всерьез!

— Петух или курица?

— Я тебе щас покажу «курицу»!

Раздается возня и заливистый смех Ольки.

А в начале лета огласила улицу гармонь и крики «Горько!» И до рассвета не смолкали радостно-хмельные голоса в соседских дворах, и лились песни, и мочились под забором пьяные гости.

Но «цвести» пришлось недолго: через пару недель пронеслось над селом одно только слово — война! И другие полились песни из репродуктора у школы, и огласили улицы плач и бабьи причитания. Августовским утром заголосили и Настасья с Олькой.

— Коля, Коленька!

— Сынок!

— Не боись, мамань, мы до Берлину — и сразу домой! Оль, слезу-то утри! Чай, не на похоронах еще! Присмотри за ними, бать.

— Присмотрю. Возвращайся только скорей!

— Куды ж я денусь? Вернусь!

Но не вернулся. Через месяц угрюмо подкатил к палисаднику велосипед почтальона, хлопнула калитка и — вскрик. И тихие рыданья.

— Коля, Коленька!

— Сынок!

Потом ушел и также не вернулся Григорий.

А когда пожелтела листва, война коснулась и тополей. Холодным хмурым днем потянулись через село, с заката на восход, хриплые усталые голоса и густые запахи — пороха, пота, махорки. Чавкала грязь под кирзачами, скрипели подводы, фыркали лошади, кто-то зло матерился, а затем загудело небо, словно тысячи пчел разом поднялись в воздух. Загудело, зажужжало, засвистело, и содрогнулась земля — от взрывов и криков. И грохнуло рядом — в соседнем дворе, опалив Поля горячей волной, после которой что-то с шумом повалилось оземь.

Уже лязгали на околице гусеницы, остервенело брехали собаки, и маршевыми колоннами входили другие голоса и запахи — чужие! Но Поль словно оглох — для него вокруг звенела тишина, он ничего не слышал. Где Полина? Почему так тихо? И, оглушенный, он мучительно вслушивался — не зашелестит ли за забором листва? Листва же шелестела, но шелестела всё слабее, и под конец только ветер теребил крону, лежавшую на земле. А у забора торчал обломок ствола.

Так Поль остался один, и всю зиму доносилось сквозь дрему-кошмар, как пилят, как рубят по соседству дрова, и как белым дымом — или то был пух? — улетает Полина в морозное небо. Весной он так и не зацвел.

И вновь потекли годы. Он рос, раскидываясь широко и привольно, царапая крышу, стуча в окна, и гнездились на макушке крикливые грачи. Рос ввысь, словно желая дотянуться до небес, и тень на закате дотягивалась уже до конца проулка.

А вечерами выходили к палисаднику Настасья с Олькой — на скамеечке посидеть, воздухом подышать. Поначалу обе — потом одна. И пробегавшая детвора здоровалась уже по отчеству:

— Здравствуйте, Ольга Тимофеевна!

Она молча кивала, и шершавые пальцы гладили шершавую кору, — вот и остались мы с тобой одни, тополек… А он лишь глухо шумел в ответ.

Со временем боль утихла, и он снова цвел, едва сходил последний снег, и снова летал — но теперь один. И вспоминал, как летали вместе. Но грусть его была светла, — он знал, что они непременно встретятся, там, где шумят небесные рощи и льют радужные дожди, где под сенью Вселенского Древа их ветви сплетутся навсегда…

 

«ЗАПИСКИ БРЕМЕНСКОГО МУЗЫКАНТА»

Угораздило меня родиться таким ослом! И ладно бы фигуральным (фигуральных ослов ведь не сразу видать), так нет — самым натуральным, с ушами и хвостом. С другой стороны, разве я виноват? Пес говорит, это всё гены, а Пес у нас всё знает, — с генами, говорит, не поспоришь. Да и родители, конечно, подкачали: мама — ослица в седьмом колене, папа — тоже осел натуральный. Спрашивается, кем бы я еще мог родиться? Уж точно не бабочкой! Несправедливая всё-таки эта наука генетика, я бы сказал даже лженаука, — разве сын в ответе за отца? Почему я должен ишачить всю жизнь из-за папы—ишака? Я часто думаю, мог бы я родиться от других родителей? Или это был бы уже не я? Не знаю, но уж очень обидно было, когда Трубадур представлял Принцессе: а это, говорит, наш Осел, — и так снисходительно похлопал меня по боку. Всех, значит, «это Кот, это Петух, а это, моя Принцесса, Пес», — а меня: Осел! По ушам так и резануло! Чуть со стыда не сгорел — Осел! Неужели нельзя было как-нибудь помягче, ну, поделикатней что ли, выразиться? Неужели всю жизнь с таким клеймом в Ее глазах ходить? Осел! Эх, чуткости, чуткости элементарной Трубадуру порой не хватает, хотя в остальном он парень хороший: репьями на обочине разрешает лакомиться, на дворах постоялых овса подсыпает, не нагружает сильно в дорогу, да и петь разрешает, а это самое главное. Петь, чего греха таить, я люблю. Петух, конечно, всегда клюв кривит, пение мое слыша, — это, говорит, не пение, а просто рев утробный, трубой какой-то зовет (иерихонской, кажется, не знаю, правда, что это такое, надо будет у Пса спросить). За пение, можно сказать, и пострадал — крова хозяйского лишился, работы и кормов гарантированных. Я ведь не приблудный какой-нибудь, не под забором найденный, я — осел честный, в хлеву рожденный, молоком ослицы вскормленный. Просто петь люблю, вот хозяин и выгнал, когда надоело мое пение по ночам слушать, хотя я вроде бы и негромко пел, можно сказать под нос мурлыкал.

Да впрочем, чего сейчас прошлое ворошить? Мало ли кем раньше были? Пес вон вообще у профессора жил, в библиотеке мышей гонял (профессор почему-то котов на дух не переносил — Пес говорит, аллергия), воздухом книжным дышал, оттого, наверно, и знает всё. Про Кота и не говорю — детдомовский, по подворотням шлявшийся, до сих пор любит порой «когти веером распустить» да «по-пацанячьи, чиста ка-а-анкретно побазарить», когда Трубадура рядом нет. Но это всё в прошлом — сейчас мы артисты бродячие (Петух, правда, всегда поправляет — «странствующие», но Петух у нас любит поэстетствовать), музыканты из вольного города Бремена (так нас всегда Трубадур объявляет, хотя оттуда только он сам, а я даже не знаю, где это). Сегодня, кстати, Коту крепко перепало от Трубадура за очередную «шуточку», когда, косясь на Принцессу, он ехидно промурлыкал, вроде бы себе под нос, но так, что услышали все, что скоро мы, похоже, станем «беременскими музыкантами». После чего Принцесса густо покраснела и зачем-то одернула на себе платье — я чуть не заржал (прости, господи, осла!).

Мы свое призванье не забу-у-дем! Смех и радость мы приносим лю-у-дям… 1

Но, если честно, мне Принцесса понравилась — красивая. И добрая. И поет хорошо — нам как раз для верхних партий такой голосок и нужен, Петух ведь больше хорохорится да умничает, тенора из себя строя, а выше второй октавы взять уже не может (только если «петуха» пустит). Хотя стихи, надо признать, пишет великолепные.

Говорят, мы — бяки, буки, как выносит нас земля? 2

— неплохо, да? Или вот еще:

Ох, рано встает охрана! 3

Какие строчки! Какой ритм! Это всё Петух наш — Поэт! Не каждому дано. С меня и Петуха, кстати, компания наша и начиналась, если уж прошлое помянуть, хотя организовали всё, спору нет, Кот с Трубадуром. Мы с Петухом ведь земляки, оба — сельские, правда происхождения разного: я — из крестьянской семьи, он — из интеллигентов земских (хозяйка его уборщицей в школе музыкальной работала, грех с такой наследственностью музыкантом не стать). В тот день хозяин мой, мужик, в общем-то, неплохой, с утра злой ходил из-за погоды — утром ливень был с градом, урожай побило сильно. Вот и сорвался на мне, когда я в хлеву на сон грядущий голосок тихонько опробовать хотел.

— Ах ты, скотина непонятливая! Ах ты, ишачина стоеросовая! — ворвался он в загон как бешеный бык и в ярости отдубасил черенком лопаты. — Сколько раз говорили, не реви попусту! — и выгнал затем пинками на улицу. — Всё, уволен без выходного пособия!

Пес, конечно, потом объяснял, что мог бы пожаловаться в Комитет по защите прав животных, в Гринпис какой-то. Что мог требовать пенсию в Зверсобесе по возрасту, но какая, к черту, пенсия, если хозяин, я точно знаю, никаких отчислений пенсионных ни сеном, ни овсом никуда не делал. Да и я за них нигде не расписывался, можно сказать в конверте получал, — с копытами моими не больно-то распишешься, пойди докажи потом, что честно свой стаж отышачил!

В тот вечер я с Петухом на площади базарной и повстречался, когда по рядам овощным шатался, обшаривая баки и коробки мусорные, ужин добывая. Он тем же занимался, хотя поначалу пытался вид сделать, что просто прогуливается, — мол, за кого ты меня, осел, душа мужицкая, принимаешь?! Похорохорился, попетушился, но потом сник.

— Может, так и надо, а? — и Петух вздохнул, усевшись на кучу соломы, клюя гнилой капустный лист. — Может, в этом и заключается правда сермяжная? Исконная, из глубин народных идущая… Может, выйду я из лишений тяжких очистившимся и просветленным, как считаешь? Ведь со многими великими так было. Да, да! — пораженный этой внезапно пришедшей мыслью, он на мгновение застыл, а затем оживился, вскочил и заходил взад-вперед. — А ведь и впрямь многие со дна начинали! Многим ведь и не такое приходилось есть, не в таких местах ночевать случалось. Вспомни, Осел, андеграунд наш, субкультуру панковскую. Хоть и не поклонник я их, но тем не менее — феномен культуры, это бесспорно!

И Петух воспрянул, и его понесло, хотя история его была самая банальная. Хозяйка его обещалась кому-то на день рождения свой индейку приготовить (мода у нас такая в последние годы пошла на блюдо это, сериалов, что ли, насмотрелись, не знаю). А так как никто у нас индейки живой даже на картинках не видывал, и даже объяснить не мог, что это за птичка такая, то решила Петуха на это дело сподобить. (У нас все так делают: мода есть, индеек нет, вот петухам и приходится за собратьев своих пернатых отдуваться, а гостям званым — только вид делать да ахать: ах, индейка была просто божественна!)

— Мне, конечно, лестно было за птицу столь благородную сойти, — разглагольствовал Петух, вальяжно развалившись на соломе, ковыряясь в клюве и время от времени сплевывая. — Я бы назвал это даже вполне заслуженной кармой: после, не буду скромничать, весьма достойной во всех отношениях жизни и мученической смерти под ножом хозяйки реинкарнироваться в индейку — что может быть почетней? Из разночинцев да в князья! Однако по размышлению зрелому, а я еще вечером разговор хозяйский подслушал, взвесив все «за» и «контры», решил-таки я дать деру. Знаешь, камрад, как ни банально это, а я банального на дух не переношу, жить всем хочется. Даже Христос, говорят, в Гефсимании просил чашу мученическую мимо пронести. Что же с простого петуха смертного спрашивать? Я — птица скромная, и ничто человеческое мне не чуждо. Хотя перспектива индейкой стать в жизни своей загробной, признаюсь, была заманчива…

Как разочарован был, как плевался потом Петух, когда узнал от Пса, что его благородная индейка заморская всего лишь наш банальный индюк, которого у нас никто и за птицу-то не считал! А в тот вечер решили мы вместе двинуть с утра в город.

— Сельский уклад, понимаешь ли, коллега, бесперспективен в своей экономической перспективе, — убеждал меня с соломы пернатый философ, хотя я ему вроде бы и не возражал. — В постиндустриальном обществе нет места нашим Глашам да Параскевьям, семечки на завалинке лузгающим. Поэтому в город надо рвать, там работу найти легче, да и вообще к культурной жизни приобщимся.

…Через два дня мы были уже в городе. Петух, правда, ходоком оказался никудышным, всю дорогу почти на мне ехал да семечки, на базаре подобранные, лузгал.

— Ты, брат, главное меня держись, — небрежно развалившись на моей спине, залихватски закинув ногу на ногу, как говорится гребень — набекрень, он покровительственно похлопывал меня по холке, поплевывая шелухой. — Со мной и в городе не пропадешь. Там ведь знать надо, как жить, а я хоть физически и на селе урожден был, но родина моя духовная, как и для любого интеллигента истинного, в городе. Там, кстати, простачков деревенских не любят, народ там большей частью культурно изощренный, начитанный, всё больше о духовном помышляет. Не то что Ваня наш: зенки зальет да ищет, кому бы морду набить. В городе, брат, народ о-го-го какой! Тертые калачи! Могут, положим, спросить, например: а кто, сударь мой, написал «Полонез» Агинского? Или как «Спартак» с ЦСКА сыграл?

— И кто написал его, полонез этот?

— Да хрен его знает, — и Петух сплюнул. — Полячишко, наверно, какой-нибудь. Они только польки да полонезы писать и умели…

…Город встретил мазутными лужами на окраине, бесконечными заборами вдоль бесконечных фабричных корпусов, коптящими небо трубами, заросшими травой рельсами да разбитыми вагонами в тупиках — картиной, если честно, меня ужаснувшей, но Петух был в восторге.

— Ты видел, видел? — пихал он в бок, когда прокативший рядом огромный самосвал, груженный щебнем, облил нас грязью, обдав выхлопами. — Какая мощь! Силища-то какая! А? — и он утерся. — Это тебе, брат, не деревня! Это, брат, ЦИВИЛИЗАЦИЯ! Жэ Жэ Руссо стократно прав был в своем последнем интервью на CNN, когда сказал, что… — Петух вдруг спохватился и подозрительно посмотрел на меня. — Ты, кстати, Жэ Жэ Руссо не читал?

— Не-е, даже имени такого не слыхал.

Петух успокоился.

— Так вот, лорд Жэ Жэ сказал, что цивилизация есть базис надстройки, высшая стадия общественно-экономической формации, наше светлое будущее, настоящее и прошлое. Ну, в общем, всё из «Суммы теологии». Или, может, «Зенд-Авесты», точно не помню, я давно вещей его не перечитывал…

…Когда начались жилые кварталы, мы стали искать ближайший рынок.

— Понимаешь, коллега, — деловито вышагивая по тротуару, объяснял мне Петух, — сельская экономика в своей основе это экономика базарная, там центр и средоточие жизни селян. А современная городская экономика — это экономика рыночная, сложный многоуровневый континуум. Поэтому на рынок надо, если хотим в урбанистической инфраструктуре место под солнцем найти. Там и работа, и кормежка будет, вот увидишь.

И работы, и кормов там и впрямь хватало, — но, как оказалось, не для нас.

Войдя в ворота, я поначалу лишь удивленно оглянул ряды — это и есть городской рынок, о котором Петух все уши прожужжал? Обычный базар, только большой, ну многоуровневый, это да, в этом плане Петух не соврал — был там и второй этаж с прилавками. А в остальном базар базаром, у нас на ярмарках осенних не меньше, наверно, бывает: бабушки вездесущие с ящиками перевернутыми вместо лотков, запах капусты гнилой да рыбы сушеной, тетки крикливо-красномордые с баулами за плечами — «чай, кофа, пи-и-ирожки с хреном!» Ну еще иностранцев за прилавками побольше — все чернявые, носатые, кепки на затылке, по-своему лопочут быстро, горячо, гортанно.

— Итальянцы, — с уважением в голосе шепнул Петух, кивая на них, — узнаю благородную латынь.

Но я только отмахнулся.

— Ты лучше скажи, где тут эта, э-э…, как ее, инфраструктура что ли, ну, с местами под солнцем?

— Ты лучше не зевай, Осел, — осадил меня Петух. — Тут знаешь, какие карманники работают? На ходу ощиплют!

Я оглянул себя — перьев на мне не было, карманов тоже, — что с меня взять? С драной овцы я понимаю еще… На всякий случай заглянул себе под хвост, но всё было на месте.

Мы прошлись по рядам.

— В общем, так, — шептал Петух, — подвалим к бизнес-мужичку какому-нибудь попроще, лучше к нашему, а то с итальянцами, боюсь, языковой барьер мешать будет, я ведь в латыни давно не практиковался. И наймемся: ты — промоутером или мерчандайзером каким-нибудь, я — топ-менеджером. Много просить не будем, сойдемся, думаю, за прожиточный минимум — харчи да курятник. Говорить всё я буду, ты не беспокойся, я знаю, как с такими разговаривать. Ты кивай только головой, — мол, да, да! Если про опыт работы спрашивать будут, говори, что из института только что, но на пятом курсе подрабатывал, легко обучаем и коммуникабелен. Запомнил? Ком-му-ни-ка-бе-лен…

… — У вас прописка-то хоть есть какая-нибудь, мерчандайзеры? — насмешливо спросил нас первый же бизнес-мужичок в мятой рубашке и шлепанцах на босу ногу, загоравший на парапете, лениво покручивая четки. — Ну, или регистрация?

Петух захорохорился.

— Мы, вообще-то, свободные граждане! И страна у нас свободная.

Я усиленно закивал головой — о, да, да, очень, очень свободная!

— Понятно всё с вами, — мужичок крутанул четки еще раз и, спрыгнув с парапета, ловко убрал их в задний карман. — Вот и гуляйте, коли свободная, — и широко улыбнулся, — и сами пока на свободе…

… — Да какие из вас, к черту, грузчики? — отмахнулся от Петуха, наверно, уже десятый хозяин, когда с мечтами о «работе в офисе» пришлось расстаться. — Осел староват, ты, Петушок, извини, хиловат. Куда я вас возьму? Да и без регистрации вас первый же патруль загребет, бегай потом за вас штрафы плати! Не-е, мужики, извиняйте.

… — Всё нормально, Серый, всё идет по плану, — бодрился Петух, когда устраивались вечером на ночлег в небольшом скверике за рынком, полуголодные и разочарованные. — Завтра с утреца на биржу сходим, объявления почитаем, рынок труда изучим. В общепите можно поискать, по ресторанам всяким, кафешкам, там всегда кто-нибудь нужен. Я, так уж и быть, на администратора соглашусь, тебя в официанты можно пристроить, — он толкнул в бок и захихикал. — Представляешь, Серый, выходишь ты в зал в манишке белой, накрахмаленной, через копыто полотенце вафельное, и все тебя только и кличут: челове-е-ек! (в кои-то веки! представляешь?) Человек, два бургундского, пожалуйста, и… и ослятинки. Тоже две, можно свежей, — и Петух затрясся от смеха, — с яйцами в майонезе!

— Че-е-го?! — вскипел я и вскочил с газона. — Ослятинки?! Может, наоборот, им петушатинки захочется администраторской? Или индейки в соусе, ты ведь индейка уже опытная!

— Ну у тебя, Осел, блин, и шуточки! — Петух отскочил и обиженно насупился. — Черный у тебя какой-то юморок. Грубый и плоский, — я бы сказал, сержантский. Ты случаем в армии не сержантом был?

— Нет, — огрызнулся я, — я там администратором служил. На птицеферме. Петухов гонял, чтоб яйценоскость поднималась.

…На следующий день мы, конечно, помирились — да и что еще оставалось, коли вместе решили держаться?

— В общем, так, Осел, — наставлял Петух перед дверями какой-то забегаловки, — заходим, сразу улыбайся, приветливо так, но чинно. Хвостом сильно не маши, они этого у официантов не любят, можно прибор со стола смахнуть ненароком. Про стаж предыдущий если спросят, говори, что студент еще, на юрфаке МГИМО учишься, не хочешь, мол, у родителей на шее сидеть. Но лучше молчи, я скажу если что, всё равно я буду всё говорить. Я ведь шашлычников этих как облупленных знаю, менталитет их, психологию их мелкобуржуазную, физиологию. Ты, главное, улыбайся пообаятельней, это сразу располагает. Ну, можешь еще покашливать при этом, чтоб на улыбку твою внимание обращали, но совсем чуть-чуть, я бы сказал, деликатно. Именно покашливать, а не кашлять…

… — А что это ваш осел скалится всё так странно? И хрипит еще при этом? — и хозяйка забегаловки, дородная, неряшливо одетая бабища, подозрительно оглядела меня. — Может, у него бешенство коровье?

— Осел, ты не можешь как-нибудь понежней улыбаться? Не так зверско, поласковей, а? — еле сдерживаясь, попросил Петух, когда меня пинками, а его за шкирку выкинули из шашлычной. — И лучше молчи вообще, чтоб ни звука, ни писка, покашливания отменяются, хорошо?

… — А что это ваш осел молчит всё и улыбается так блаженно? — спросили во второй точке. — Может, он идиот?

— Ладно, Осел, — сдался Петух, выйдя на улицу, — внесем коррективы в образ. Улыбайся только время от времени и только к месту, например после шутки чьей-нибудь. И время от времени фразы какие-нибудь умные вставляй, чтоб за идиота не считали. Ну, типа, «ситуация на рынке, конечно, сложная, мы понимаем, котировки фьючерсов стагнируют, но зато индекс Доу-Джонса растет». Ну, что-нибудь в этом роде, понял?

Я кивнул, но в следующей кафешке на меня даже не посмотрели — заинтересовались почему-то лишь Петухом.

— К нам, говоришь, хочешь? — ласково спросила его красивая румяная тетка и, потрепав Петуха за хохолок, крикнула в подсобку: — Люсь, как у нас там с окорочками? Хватает?

— Да, до понедельника еще хватит, — раздался из подсобки голос невидимой нам Люси.

Тетка повернулась и чуть виновато развела руками.

— Видишь, петушок, пока не нужен, — и ободряюще улыбнулась Петуху. — Но ты не расстраивайся, зайди на следующей недельке, может, пригодишься.

Я деликатно кашлянул — тетка чуть не подпрыгнула.

— Ситуация на рынке, конечно, сложная, но индекс Дауна-Джонса… — начал было я, но Петух уже тащил меня на выход.

— Видишь, Осел, уже что-то, — сказал Петух, оказавшись на улице. — Если не найдем ничего до следующей недели, надо будет зайти. Запомни тоже вывеску: «Бистро. Цыпленок табака». Ты заметил, кстати, как она на меня смотрела? — и он не без самодовольства пригладил хохолок. — Иногда приходится, как видишь, прибегать к обаянию своему мужскому. Мне кажется, она на меня повелась, и серьезно, как думаешь?

Я кашлянул.

— Ситуация на рынке, конечно, сложная, но индекс Дауна… — и, не выдержав, я заржал. Прости, господи, осла!

В тот день работы мы так и не нашли, хотя ужин, полазав по мусоркам, добыли (правда, с «приключениями» — пришлось ноги уносить от собак бродячих, державших, как выяснилось, эту территорию). А на следующий день познакомились с Псом и Котом…

… — Ага, смотри, Осел, — и Петух ткнул крылом в объявление, что висело у входа в центр занятости, куда направились с утра. — Вот что нам надо.

На тетрадном листке в клеточку неровным, пляшущим почерком было нацарапано: «Крупной международной корпорации требуются топ-менеджеры по работе с крупнейшими эксклюзивными клиентами. Работа в офисе, график свободный, з/плата высокая: оклад 4000 УЕ в неделю + %. Опыт работы, образование, прописка не требуются. Не гербалайф. Не интим. Собеседование по адресу — пр. Красных Супервайзеров, 17».

— Петух, а у УЕ курс к сену какой?

— Не знаю, надо в обменнике как-нибудь посмотреть. Заодно к просу узнаем, — и он махнул крылом. — Ладно, пошли спросим у кого-нибудь, как до проспекта Супервайзеров добраться.

Проспект — это было сказано, конечно, громко: узкая пыльная улочка в районе цементного завода с тротуаром в колдобинах, панельными пятиэтажками на одно лицо да редкими чахлыми деревцами во дворах. Еще час, наверно, мы искали дом номер семнадцать, хотя пятнадцатый и девятнадцатый дома, почему-то оказавшиеся соседними, нашли сразу.

— Странное место они себе выбрали, — я недоверчиво оглядел ржавую дверь, ведшую в подвал, с картонной табличкой «Крупная международная корпорация. Отдел персонала». Надпись была сделана от руки красным маркером.

— Много ты корпораций крупных видел! — фыркнул Петух. — Во-первых, здесь всего лишь один отдел. Во-вторых, коллега, это вообще мировая тенденция: многие корпорации, чтобы расходы свои оптимизировать, большинство служб вспомогательных переводят в офисы подешевле. Это ведь только для высшего руководства представительские помещения требуются, а для остальных, с нынешними средствами связи, какая разница, где сидеть? Трубочку поднял — алло, шеф! — и ты уже на ковре. Пошли, Осел, не тормози!

И он решительно толкнул дверь.

Внутри оказалось не лучше. Полутемный сырой коридор, пропахший мышами и мочой, вел в небольшую полупустую комнатку, тускло освещенную голой лампочкой под потолком. У стены — ряд драных стульев, какие-то коробки, непонятно откуда играла музыка, а на некрашеной деревянной двери в углу красовалась еще одна картонная табличка — «Вице-президент по вопросам управления персоналом». На ближнем стуле чинно сидел вислоухий, непонятной породы пес-очкарик в темном строгом костюме и галстуке (как выяснилось, такой же соискатель, как и мы) и с серьезным видом читал какую-то книгу. Когда мы вошли, он неторопливо оторвался от книги и, поправив на носу очки, солидно, с чувством собственного достоинства кивнул нам:

— Добрый день, господа. Тоже на собеседование? Просили подождать. Так что присаживайтесь.

Петух сразу приосанился, расфуфырился и вежливым кивком поблагодарил пса.

— Спасибо, сударь, — распушив хвост, он степенно прошествовал к стулу, подвинутому псом, и с той же степенностью уселся. — Мы вот с коллегой решили, ну, из чистого любопытства, заглянуть по объявлению. Может, действительно стоящее предложение, кто знает. Вы, кстати, не слышали никогда раньше об этой компании?

— Как вам сказать, — пес пожевал губами. — В аналитических обзорах, рейтингах я именно «Крупной международной корпорации» не встречал, но ведь большинство крупных компаний работают под многими именами, и не обо всех мы можем знать, — скосив глаза на дверь, он наклонился к нам и, понизив голос, поделился догадкой. — Мне кажется, судя по дизайну офиса, это может быть «Popa-», ну, или «Jopa-Cola», узнаю их корпоративный стиль.

Петух важно закивал:

— Да-да, стиль, безусловно, их, мне тоже так сразу показалось, — он небрежно закинул ногу на ногу и, еще раз оглядев комнатку, слегка вздохнул, покачивая головой. — К сожалению, отечественным компаниям еще далеко до подобных стандартов. Где вы найдете еще такую изысканную простоту, минимализм, отсутствие излишеств, сразу настраивающее на рабочий лад? Офисы наших фирм порой просто поражают безвкусием, кричащей роскошью и откровенным китчем. А здесь явно чувствуется работа комплексной команды имиджмейкеров, дизайнеров, психологов. Я думаю, всё-таки это скорее «Jopa-Cola», это более для них характерно.

Я кашлянул — а я что, лыком шит?

— Ситуация на рынке, конечно, сложная, котировки фьючерсов стагнируют… — и я запнулся, опять забыв название этого проклятого индекса.

Пес с уважением посмотрел на меня.

— Да, фьючерсы падают, вы правы, но зато индекс Доу-Джонса растет.

Тут дверь с табличкой приоткрылась, и оттуда выглянул черный кот в черном смокинге и белой манишке.

— Все? Больше никого нет? — и он махнул лапой. — Тогда проходите, господа.

Мы прошли в кабинет вице-президента, если это, конечно, можно было назвать кабинетом. Такая же полупустая комнатка с отслаивающейся от сырости штукатуркой и лампочкой без плафона, те же драные стулья в центре и обшарпанный стол напротив. На стене висела карта мира с какими-то цветными кнопками, воткнутыми в беспорядочном множестве по ее поверхности. На столе стоял дисковый телефон, вроде бы совсем древний, но при этом беспроводной (проводов я не заметил, хотя кот при нас кому-то звонил).

— Проходите, господа, располагайтесь, чувствуйте себя как дома, — суетился вокруг кот. — Секретарша на курсах сейчас, права на яхту получает, приходится теперь вот самому. Присаживайтесь.

Он лучезарно улыбался и, усадив всех, сел за стол.

— Итак, джентльмены, пора, думаю, нам познакомиться поближе, — улыбка не сходила с его морды, и он радостно потер лапы. — Как вы уже поняли, я вице-президент нашей корпорации по работе с персоналом. Зовут меня Кот, просто Кот. А вас, джентльмены?

Пес неторопливо встал и степенно раскланялся.

— Пес. Просто Пес.

И так же степенно сел. Пришлось вставать и нам.

— Петух, — Петух шаркнул ножкой. — Просто Петух.

Я от волнения забыл свое имя и в ужасе замямлил:

— Ситуация на рынке, конечно, сложная, но индекс…

— Осел! — быстро встрял Петух. — Это просто Осел, господин вице-президент!

— Ну что ж, очень приятно, джентльмены! — Кот опять потер лапы. — Очень приятно! Позвольте вначале немного рассказать о нашей корпорации. Наша корпорация… О, совсем забыл! Sorry! — он хлопнул себя по лбу и рассмеялся. — Вот что значит работать без секретарши! Прошу прощения, господа, буквально минутку!

Кот придвинул телефон и поднял трубку.

— Алло, Жоржета? Ах, это ты, Сусанна! Извини, богатой будешь! Соедини-ка меня, пожалуйста, с Муртазой Эйзенхауэровичем, да-да, с отдела дистрибуции и контрибуций. Эйзенхауэрыч, ты? Слушай, как там у нас, из Кейптауна партия пришла? А в Бангкок отправили? Всё в порядке? Хорошо. Как там, кстати, котировки фьючерсов наших на Лондонской? Стагнируют?

Заметив, как я напрягся, Петух незаметно пнул меня по ноге и показал кулак: молчи!

— Что? — Кот, казалось, засиял и переложил трубку к другому уху. — Хосе Мария Педрито у вас? Эйзенхауэрыч, кликни его, пожалуйста, к трубочке, давно его, старого плута, не слышал! — он оторвался от телефона и, прикрыв трубку, быстро пояснил нам: — Это друг мой старый, еще по Кембриджу, сейчас в «Popa-Cola» рулит, — и снова в трубку. — Педрито? Хай, мачо, хай! Бона сьерре, камараде. Чиво сьяса? О-ла-ла, о-ла-ла! — Кот чему-то рассмеялся. — Кватроченто амбразуре? Иес, иес, пипл зер гут, абер ла скуадра адзуритта, нота бене но пасаран, ю импасэбл гаучо просперити ля фам. Олл райт, коммон-бой, гуд найт!

Положив трубку, он еще, наверно, минуту улыбался, словно захваченный приятными воспоминаниями, но затем встряхнулся.

— Итак, на чем мы остановились? О, да-да, корпорация наша была создана более ста лет тому назад и постепенно распространила свое влияние на весь мир. Сейчас мы крупнейшая компания планеты на рынке эксью… эскми… — он запнулся и, чуть покраснев, скосил глаза на лежавшую перед ним бумажку, — да-да, эксклюзивных клиентов.

Кот торопливо повернулся к карте на стене и поводил лапой.

— Здесь вы можете увидеть наши региональные филиалы, каждая кнопка — филиал. Как видите, нами охвачены практически все регионы. А в этом году мы наконец открылись и в вашем городе.

Карта и впрямь была густо утыкана кнопками — и на суше, и на морях-океанах, и на полюсах.

— Сейчас мы набираем штат для филиала, и нам нужны топ-менеджеры, крупные организаторы-управленцы, животные с активной жизненной позицией, готовые работать и зарабатывать, готовые высоко нести марку нашей корпорации, разделяющие наши ценности и устои, — Кот встал и заходил перед нами, голос его уже обрел былую уверенность, окреп. — Мы ведь не фирма-однодневка, не просто крупная компания, мы — КОРПОРАЦИЯ! Мы не просто что-то продаем или оказываем услуги, — нет, мы несем еще свет наших идей, наших ценностей, нашу энергетику! Да, цель любого бизнеса — прибыль, с этим трудно спорить, но прибыль можно получать по-разному, и так, как делаем это мы, не делает никто. Это, скорее, уже не бизнес, это — миссия, искусство, это — служение! Есть человеческие призвания, есть призвания и у компаний, есть оно и у нас. Мы пришли, чтобы изменить этот мир, сделать его лучше, светлее, чище, чтобы творить Добро и оставить на земле свой след, след Истины и Созидания! — Кот воодушевлялся всё больше и больше, что называется завелся, вдохновенно зажестикулировал, размахивая лапами и хвостом, голос его зазвенел. — Взгляните на окружающий мир, огромный, вечный, казалось бы, неизменный, но даже падающий с дерева лист меняет картину мира. Что же можно сказать о целом сообществе, именуемом «Корпорация», объединенном одной целью, благой мыслью, единой волей? Нас тысячи, десятки тысяч, в сотнях государств, на сотнях континентов! Загляните в душу себе, оставшись наедине, остановите на минуту свой бег по колесу жизни — что вы, кто вы, куда идете? Вопросы, вечные вопросы, и нет, кажется, ответа нигде, только хаос, только тьма вокруг, неизвестность и одиночество. Но даже шутка друга, улыбка любимой, смех ребенка способны разогнать эту тьму, внести смысл в бессмысленность бытия. Что же можно сказать о многонациональной и многовидовой семье Корпорации, где у вас будут тысячи друзей, десятки тысяч любимых, сотни тысяч детей? Где каждый день, каждый час и миг наполнены смыслом, светом, созиданьем? Да, мы не просто компания, не просто бизнес. И поэтому нам нужны не просто специалисты, не просто хорошие работники, нам нужны — Личности, нам нужны — Творцы! Не каждому это дано — работать в Корпорации. Это как Судьба, это Призвание. Много званых, да мало избранных. Готовы ли вы стать работниками Корпорации? Готовы ли влиться в единую семью, делить вместе наши радости и горести, нести миру наш свет, наши ценности и идеи? Готовы ли к Служению и Труду? Только об этом я вопрошаю вас, братья! Только об этом!

Кот остановился и обвел нас пронзительным, проникающим в душу взглядом, зеленые глаза его горели неземным огнем, грудь вздымалась, шерсть блестела. Меня даже дрожь пробрала, так вдохновенен он был в этот миг. Замерли под его взглядом и Пес с Петухом, — стало слышно, как гудят комары под потолком.

— Мне кажется, я не ошибся в вас, — словно удостоверившись в чем-то, Кот решительно тряхнул головой, и радостная улыбка озарила его лик. — Мне кажется, что я вижу перед собой именно таких животных! Да, да, вопрос решен, именно такие, как вы, нам и нужны! — и Кот уже радостно жал нам лапы, копыта. — Да, да, я верю в вас, джентльмены!

Петух восторженно, со слезами на глазах тряс лапу Кота.

— Мы не подведем вас, господин вице-президент! Поверьте, не подведем!

Даже я расчувствовался — нас берут в Корпорацию! В нас верит сам вице-президент! Один Пес нерешительно мялся:

— Простите, господин вице-президент, — и он смущенно поправил очки на носу, — но ведь вы… вы даже толком нас не узнали, не изучили. Мне, конечно, крайне лестна ваша оценка и выбор, но неужели у вас соискатели не заполняют хотя бы анкет, не тестируются? Ведь надо же выяснить, кто мы, чем занимались раньше, наш опыт, квалификацию?

— А зачем? — и Кот насмешливо оглядел Пса. — Я и так безо всяких анкет вижу, кто есть кто. Вот вы, например, уважаемый господин Пес, по жизни — «ботаник»!

Пес изумленно воззрился на Кота.

— Как вы догадались?! Откуда?! Да, Аарон Энгельгардович, к сожалению ныне покойный, чью библиотеку я имел честь охранять, был, действительно, профессором ботаники, членом-корреспондентом многих ботанических академий. Я не мог не стать ботаником.

Кот самодовольно усмехнулся и расправил усы.

— Вы недооцениваете возможностей Корпорации, наши методики отбора персонала, наши «ноу-хау», а также меня лично. Всё-таки я не первый год занимаюсь кадрами, и при моем опыте, интуиции, знании психологии мне не нужны никакие резюме, анкеты, прочие тесты. Мне достаточно взгляда, чтобы понять, кто вы, что вы и подходите ли нам.

Смущенный Пес посмотрел на Кота с невольным уважением. Петух похлопал Пса по плечу.

— Надо верить господину вице-президенту, камрад! Верить, как он поверил в нас! Ведь теперь мы — одна семья.

— Золотые слова, месье Петух! — Кот захлопал. — Браво! Вы, я вижу, уже проникаетесь духом Корпорации, нашими ценностями и устоями. Вы далеко пойдете, я уже сейчас вижу это, глаз у меня, как вы убедились, наметанный. Беру вас на заметку, так что карьера у нас вам будет обеспечена. Я ведь тоже когда-то начинал простым топ-менеджером. Вашу лапу, коллега!

И Кот еще раз потряс лапу Петуху, уже окончательно покоренному, потерявшему голову от внезапно раскрывшихся перед ним сияющих далей.

— Ну что же, господа, — Кот радостно потер лапы, — осталось только подписать контракты и вперед, за работу! Но прежде одна маленькая формальность, — он сделал небольшую паузу и испытующе посмотрел на нас. — Дело в том, что Корпорация наша активно занимается благотворительностью, нами финансируются сотни благотворительных фондов и обществ в сотнях государств, мы отчисляем ежегодно миллионы УЕ на эти цели. Весьма активно участвуют в этом и наши сотрудники, регулярно и совершенно добровольно направляя часть своих заработков, весьма, кстати, высоких, на нужды больниц, детских домов и домов престарелых. Это стало, фактически, обязательным элементом нашей корпоративной культуры, выражением приверженности к нашим ценностям и устоям. Поэтому прежде чем подписать контракт, мы требуем от соискателя на деле, а не на словах, доказать, что он разделяет наши убеждения и взгляды, и сделать небольшой взнос на благотворительные нужды. И тем подтвердить, что он личность социально ответственная, что готов сознательно следовать требованиям корпоративной культуры. Не надо только волноваться, господа, для вас, отобранных мной лично, это всего лишь формальность, — успокаивающе заверил нас Кот. — Ведь речь идет о сумме чисто символической, учитывая ваши оклады, а это, напомню, четыре тысячи УЕ в неделю плюс проценты. Первая зарплата, кстати, будет уже в эту пятницу, у нас она еженедельная.

— И какова эта символическая сумма? — осторожно осведомился Пес.

— О, сущая безделица! — засмеялся Кот. — При ваших окладах я бы даже постеснялся ее называть: всего пятьдесят УЕ!

Я огорченно крякнул: когда зарплату получаешь сеном, тем более в «конверте», УЕ откладывать как-то не получается. Обидно только из-за этого такую работу терять!

— А нельзя ли… — и я замялся, — нельзя ли это сделать в счет первой зарплаты? Ну, удержать взнос этот в пятницу? Сейчас я совсем без денег.

— Нет, — категорически отрезал Кот, — торг, я думаю, здесь неуместен.

Я вздохнул, — значит, не судьба, — и собрался уже было уходить, попрощавшись с надеждами на работу в Корпорации, но тут Петух показал себя во всем блеске.

— Постой, Серый! — Петух хлопнул меня по плечу. — Теперь мы ведь одна семья! Как верно сказал господин вице-президент в своей недавней речи, наша миссия «созидать и творить Добро», — и Петух достал из внутреннего кармана, откуда-то из-под крыла, зеленую купюру с короткой надписью наискосок «100 УЕ» и небрежно, широким жестом бросил ее на стол перед Котом. — Плачу́ за двоих! Отдашь с первой зарплаты, Серый!

Я был растроган и восхищен — ай да Петух, настоящий товарищ! И только теперь понял, почему он так на рынке карманников опасался.

— Брависсимо! — неуловимым движением смахнув банкноту в карман, Кот разразился настоящей овацией. — Брависсимо, месье Петух! Хочу сказать, что ваша карьера уже началась, я не ошибся в вас! Назначаю вас с сегодняшнего дня не просто топ-менеджером, а супер-…, нет, нет, лучше сразу гипер- или еще лучше мегавайзером, да-да, региональным мегавайзером! Поздравляю с повышением, месье, оклад соответственно удваивается! Теперь ваше слово, господин Пес, всего-то лишь пятьдесят УЕ!

Петух торжествующе смотрел на нас с Псом — учитесь! Но Пес почему-то колебался.

— Не знаю, всё так неожиданно, — растерянно бормотал он и всё протирал очки. — Так сразу, на такие должности, такая ответственность… Ведь нам даже не объяснили, что конкретно мы будем делать…

— Господин Пес! — Кот начал терять терпение. — Время слов прошло, пришло время действий! Пора на деле доказать свою преданность и лояльность Корпорации, как это сделал месье Петух, причем не только за себя! Поверьте, Корпорация не обеднеет без вашего взноса, тем более если он идет на благотворительность. Но мы должны знать, что вы разделяете наши убеждения, что вы — наш единомышленник и не деньги являются для вас высшей ценностью. Вам жалко каких-то жалких пятьдесят УЕ для детей-сирот?! Вам жалко презренной крашеной бумаги для стариков-инвалидов?! И после этого вы хотите работать в нашей Корпорации? Корпорации, миссия которой — нести людям только свет, только добро и созидание? Как вяжется это с вашими принципами гуманизма, а вы ведь гуманист, месье Пес, я знаю вашу собачью натуру, лучших друзей человека. Ах, видел бы вас сейчас ваш Саурон Изенгардович! Да он, наверно, в гробу сейчас ворочается! А впрочем, что я перед вами распинаюсь? — Кот с горечью махнул лапой и повернулся к Петуху. — Господин мегавайзер, объясните оппортунисту политику Корпорации! Вы, я знаю, уже прекрасно усвоили ее, вас я смело могу бросать на любой фронт работы.

Петух подскочил к Псу.

— Брат, ты не прав! Ты глубоко не прав! — загорячился Петух, от волнения перейдя даже на «ты». — Ведь господин вице-президент уже объяснил тебе всё! Послушай его, ведь он хочет тебе только добра, только блага, ведь это наша миссия — нести их в массы! Я отдал последние свои деньги, причем не только за себя, можно сказать положил жизнь за други своя, а тебе жалко вдвое меньше за себя отдать? Не забывай, что мы теперь одна семья и должны вместе делить наши радости и горести. Подумай о стариках, сиротах, об имидже Корпорации, наконец! Ведь как верно заметил господин вице-президент, ты ведь гуманист, Пес, ты — лучший друг человека! И как гуманист гуманиста хочу спросить: тебе жалко каких-то пятьдесят УЕ на помощь людям?! Людям, лучшим другом которых ты считаешься?! Или занятия ботаникой, всякими там гербалайфами, прочей ботвой, совсем засушили твою чуткую душу? Вспомни хозяина своего Декамерона Сталинградыча, вспомни его светлый образ, его жизнь, уже ставшую образцом служения человечеству, разве этому он тебя учил? Ведь он всегда говорил тебе, Пес: твори Добро пока живой, пока сердца для чести живы! Вспомни последние часы его жизни, его предсмертные напоминания, разве не об этом он говорил с тобой слабеющими устами?

— Да, да! — и Пес неожиданно зарыдал. — Именно об этом! Да, я — подлец, господа, я — последний подлец! Я хотел забыть его последние наставления, его заветы, последние слова этого святого человека! Я предал своего учителя, всегда подававшего бабушкам в переходах, кормившего голубей на площадях. Я подлец, господа, подлец, но дело в том… — он запнулся и зарыдал еще сильней, — у меня нет пятьдесят УЕ! Я бы давно отдал их, я ведь, действительно, гуманист, но у меня всего лишь их сорок девять! Понимаете, сорок девять!

Кот тихо чертыхнулся, но тут же спохватился и взял себя в руки.

— Всё в порядке, месье Пес, не корите себя. Вы — настоящий гуманист и верный ученик своего учителя. Нас устроит и сорок девять УЕ, одну добавлю от себя лично. Давайте их сюда и забудем этот разговор.

— Да, конечно, возьмите, — всхлипывающий Пес протянул Коту зеленую купюру. — Здесь ровно сорок девять. Это всё, что удалось выручить за дом, библиотеку и гербарии Аарона Энгельгардовича. И еще: я верну вам одну УЕ в эту пятницу, Аарон Энгельгардович учил меня всегда возвращать долги.

— Хорошо, хорошо, как вам будет угодно, — Кот быстро убрал деньги в карман и оглянулся на дверь. — Вот что, друзья мои, посидите пока здесь. А я в бухгалтерию нашу, это в соседнем корпусе. Надо же вас в штат ввести, в ведомости зарплатные, чтоб уже с сегодня зарплату начисляли. А потом вернусь и обсудим всё остальное, кто чем заниматься будет, обязанности и прочее. Если кто позвонит, скажите, что скоро подойду. Ну, или, если срочно, пусть на «трубу» звонят.

Тут-то всё и произошло. Я как-то неловко посторонился, желая пропустить Кота, отмахиваясь при этом от комаров, и нечаянно смахнул хвостом со стола телефон. Он грохнулся на пол, разлетелся, и мы увидели, что это всего лишь пустой корпус — внутри ничего не было!

Первым, до кого всё дошло, был Петух.

— Держи мошенника! — истошно завопил он и вцепился в Кота, рванувшегося было к двери, но после этого дошло и до нас с Псом.

Пес, отбросив свою книгу, а это оказался «Маугли (в комиксах)», одним прыжком опередил «вице-президента» и, захлопнув дверь, припер ее спиной. Кот оказался в западне.

— Верни деньги, жулик! — вопил Петух, петухом наскакивая на Кота, зажатого в угол. — Верни, или я за себя не ручаюсь!

Но Кот, к удивлению, ничуть не стушевался, несмотря, казалось бы, на безвыходность своего положения и наше превосходство в силах. Он вдруг рванул на себе манишку, затрещала ткань, обнажившая полосатую робу и грудь в наколках, и Кот надрывно заорал:

— Вы чё, лохи, в натуре, попутали?! Нюх потеряли, а?! А ты, питух гамбургский, за редиску держишь?! — он толчком опрокинул Петуха и пошел на меня: шерсть дыбом, глаза горят, когти навыпуск и хвостом себя по бокам от ярости хлещет словно тигр, такой же полосатый. — Свали, скотина, кому сказано, с дороги! Урою, сгною, пасть порву, моргала выколю!

Он схватил меня когтями за ноздри и пихнул что есть силы назад. От неожиданности и боли я сел на задницу, на время утеряв способность соображать. А Кот развинченной, что называется, приблатненной походкой двинулся к Псу, что держал дверь.

— Скольких я порезал, скольких перерезал, сколько душ невинных загубил! — гнусаво напевая, с нехорошей улыбкой на губах, он приближался к Псу, пощелкивая когтями. — Ну шо, ботаник очкастый, щас я тебя на хот-доги рвать буду! У-у, скилько я вашего брата по молодости порубал! Вмиг у своего конопельщика Саруманыча очутишься! Или как его там бишь, доцента твоего?

Пес в волнении снял запотевшие очки и, протерев, надел снова.

— Вы можете сколько угодно оскорблять меня, гражданин Кот, — голос его задрожал, — но не троньте светлого имени Аарона Энгельгардовича! Во-первых, семейством конопляных он никогда не занимался, может только по молодости. Его основная специализация — папоротникообразные и хвойные. Во-вторых, он был не доцентом, а профессором, повторяю, профессором!

Кот, уже чувствуя себя хозяином положения, залился издевательским смехом.

— Хо-хо-хо! Профессор! По хвойным! Елки, что ли, рубил? Да я думаю, он, может, даже и доцентом не был, аспирантишкой каким-нибудь всю жизнь пробегал!

— Аспирантом?! — Пес задохнулся от возмущения. — Ты Аарона Энгельгардовича аспирантом назвал?! — и он рванул на себе ворот. — Ну ты, блин, котяра, беспредел творишь!

И мы стали свидетелями поразительной метаморфозы: Пес зарычал, рывком сбросив пиджак, сдернул галстук, отшвырнул очки и рванул на себе рубашку. Посыпались пуговицы, опять затрещала ткань, и — еще одна грудь в наколках и полоски, но уже на тельняшке.

— Ты чё, урка поганая, зарвался?!

Даже я, толком не очухавшийся, сидящий в сторонке на хвосте, в ужасе попятился при виде такого Пса!

— Ты Энгельгардыча аспирантом назвал?! — наступавший на Кота Пес, рычащий, с пеной на губах, был страшен. — Почти академика — аспирантишкой каким-то?! Каюк тебе, вице-президент! — Пес рванул на себе еще и тельняшку. — Щас узнаешь, что такое морпеха злить!

Пес встал в боевую стойку и душераздирающе выдохнул:

— Ки-и-ийя!!!

Обалдевший, ошалевший и даже не сопротивлявшийся Кот после удара отлетел в угол, но Пес уже вошел в раж.

— Ты чё, думал, я там, в библиотеке, только гербарии конопельные сушил?! Думал, только книжки протирал да пестики с тычинками скрещивал?! Да я там через такое прошел, такое видел — ад! — со слезами на глазах орал Пес. — Там на глазах моих крысы поганые, шушера талибская, двух пацанов наших, болонок штурмовых, «перьями» почикали! Там Энгельгардыч сам на растяжках-какашках мышиных три раза рвался, на себе его вытаскивал, в дерьме мышином, но живого! Встань, когда с тобой разговаривает лучший друг человека! — и он рывком поднял полуживого Кота. — Ты говорил, что убьешь меня? Ты только что твердил, что я гуманист? Да! Теперь я и сам вижу, что я — гуманист! Поэтому, получай! — и он хлестнул Кота по морде подобранным с пола галстуком. — Вот тебе за Акелу! Вот тебе за гуманиста! Вот тебе за Акелу!

— За Аарона! — тихо подсказал Псу Петух, уже оклемавшийся, крутившийся вокруг.

— Что? — Пес на мгновение остановился. — Ах да, конечно, за Аарона! — и продолжил хлестать «вице-президента» по усам. — Это тебе за Аарона! Это за гуманиста! За Аарона! За гуманиста! — и, швырнув наземь бесчувственного Кота, отряхнул лапы. — Ступай прочь, паленая кошка! И не плюй больше в сторону морпеха — рискуешь выплюнуть челюсть!

Но ступать или плевать в чью бы то ни было сторону Кот был сейчас явно не в состоянии. Пес же, встав над поверженным врагом, широко расставив ноги, гордо вскинул голову, заложил лапы за спину и затянул-завыл боевой гимн морской пехоты:

Ты — морячка, я — рыбак, Я — рыбачка, ты — моряк…

— Ай да ботаник! — Петух восхищенно покрутил головой. — Ай да сукин сын!

— Чьим бы еще сыном я мог бы быть? — буркнул Пес, закончив гимн. Нашарив в кармане брюк пачку «Беломора», он уселся на перевернутый стул и неторопливо закурил.

Я потянул носом.

— Странный у тебя, Пес, какой-то табак, — после недавних событий мы все как-то незаметно перешли на «ты».

— Коллекционный, — нехотя отозвался Пес, — из гербариев Энгельгардыча.

— Что с «вице-президентом» делать будем? — Петух, деловито обшаривая карманы Кота, а тот всё еще не подавал признаков жизни, вытащил какую-то записку. — Что это у нас? «Бона сьерре, камараде… О-ла-ла, о-ла-ла… Э-к-с-к-л-ю-з-и-в-н-ы-х клиентов…» Нет, не то, ерунда какая-то. А здесь… Ага, есть! — он выпрямился и помахал двумя зелеными банкнотами. — Так, стольник — это мой, а это твои сорок девять, Пес. Держи.

Он протянул Псу мятую купюру, — Пес, не глядя, сунул ее в задний карман.

— Что с этим, спрашиваешь? — Пес затянулся, задумчиво сощурился и усмехнулся. — А что с ним еще делать? У нас с «духами» кошачьей национальности разговор короткий! — он вновь длинно затянулся, пустил колечко дыма, и глаза его заволоклись мечтательной дымкой. — У, сколько мы их с Энгельгардычем в свое время покрошили, котяр позорных! — и он с силой сжал когти в кулак, взгляд блеснул неутоленной ненавистью. — Уж мы их душили-душили, душили-душили…

— Зачем душили-то? — не понял я.

Пес чуть пожал плечами.

— Аллергия, — и вздохнул. — Чувствительнейший был человек…

…Кота мы всё-таки пощадили: деньги всем вернули, наказан был он вполне достаточно, мы с Петухом ни на чем не настаивали. А Пес, докурив «беломорину», почти успокоился, — завязав же галстук, нацепив очки, и вовсе стал прежним ботаником-гуманистом и махнул на Кота лапой — пусть живет. И Кот, лежавший до этого трупом, вдруг сразу ожил и как ни в чем не бывало заболтал, забалагурил, посыпал шуточками. А в конце предложил держаться вместе, одной бригадой, — мол, вместе горы свернем, один Пес чего стоит! Петух поначалу воспротивился — с Псом, это да, хоть на край света в разведку, но с уголовником?! Никак он не мог простить тому «питуха гамбургского».

— Да какой я, на хрен, уголовник?! — возмутился Кот. — Разуй глаза, пернатый! — и он распахнулся. — Не видишь, это же пижама больничная, от робы не отличаешь? Там же полоски другие! С больнички я недавно утек, лежать надоело. Бешенством коровьим слегка приболел, а где подцепил, сам не пойму. Не от «телки» же своей, она у меня вроде стерильная. Детдомовский я, вообще, если биография интересует. Не сидел никогда, даже не привлекался, ну, может только по «хулиганке» мелкой. В пионерах даже побывать успел и в самодеятельности участвовал, вот!

— Что в самодеятельности, это заметно. А наколки? — не сдавался Петух.

— А что наколки? Наколки вон и у Пса есть.

— У меня армейские, — буркнул Пес. — По молодости да по дурости, у нас все в ДШБ себе кололи, теперь сам жалею.

— Ну так и мы по дурости с пацанами баловались, в индейцев играли, в Чингачгуков всяких, Зверобоев-Мордобоев. Так что, братишки? — и Кот радостно потер лапы. — Один за всех и все за одного, а? Чур, я тогда за д'Артаньяна!

…С того дня стало нас уже четверо. Петух, правда, поначалу всё косился на Кота, ожидая подвоха какого-нибудь. Но Кот, надо отдать ему должное, хоть и был плутом порядочным, но если уж, по его собственному выражению, «корешился с кем-то», то своих не подводил.

— Не-е, пацаны, «кинуть» можно «левого», — втолковывал он нам свою философию жизненную, — а чтоб своего, это крысой последней надо быть! Я, Пес, кстати, их тоже терпеть не могу, как увижу — сразу придушить тянет. Аллергия, наверно.

— Нет, аллергия это у Энгельгардыча была, — флегматично отвечал Пес, даже не отрываясь от книги, — а у вас это просто разборки бандитские.

Жить мы остались в подвале том же. Кот, оказывается, его у дворника местного снял, расплачиваться обещался уборкой двора по понедельникам, когда дворник отсыпался после «отдыха культурного», то бишь после пьянок воскресных. Но ни разу, естественно, сам не убирался. То пацанов каких-нибудь за пиво с куревом подрядит, откуда доставал, правда, не знаю. То котят своих незаконнорожденных со всей округи сгонит хотя бы мусор видимый собрать, а их у него было не одна даже дюжина. (Кот вздыхал часто, что алименты его вконец когда-нибудь разорят, хотя ни разу не видел я, чтоб он кому-нибудь что-то платил, — да и с каких доходов?)

Жить в подвале было неплохо — сыровато, конечно, мышей многовато, Пес постоянно дергался на них по привычке, но всё равно лучше, чем на улице, особенно когда дожди зарядили. Даже музыка была: Кот еще до нас где-то на рынке блошином магнитолу старенькую приобрел, на котенка своего обменял. («А что такого? Я же не в рабство его продал, в хорошие руки отдал, жизнь его обеспечил, может в люди еще выбьется, — оправдывался Кот. — Он, кстати, как встретит меня, иногда встречаю его на улице, сразу благодарить начинает слезно: я, говорит, вас, папаша, до гроба помнить буду! Хотя какие уж у нас гробы? Дай бог в коробку из-под обуви сунут, — и он вздыхал. — Красивенький такой был, дымчатый весь, чистый сиамец, весь в мать. Надо было, наверно, на телевизор менять черно-белый, предлагал там один…» И Кот сокрушенно качал головой.)

Пришлось, правда, Петуха от привычек вредных отучивать — кукарекать спозаранку: вскочит ни свет ни заря, весь взъерошенный, трясущийся, глаза бешеные, не в себе в общем, и давай надрываться. Не могу, говорит, братцы, природа зовет! Боялись мы сильно, что нажалуется кто-нибудь из жильцов, сгонят с хаты, иди ищи потом новую. Пришлось меры принимать: и кодировали его, и к целителям водили, и «антисексом кошачьим» поили — другого Кот не достал (думали, может, ему просто общества куриного не хватает?). Даже «Pedigree» зачем-то кормили (это уже Пес насоветовал), пока Кот самое простое решение не нашел — клюв скотчем на ночь заклеивать.

Чем мы с подачи «д'Артаньяна» нашего не занимались! Так уж получалось, что идеи все, в основном, исходили от Кота, прирожденного верховода и искателя приключений (очень часто на свою же голову — или наши, как повезет), никогда и нигде не теряющегося, не унывающего, живчика и приколиста. Чувства юмора у него, правда, было порой с перехлестом — жестковато иногда шутил, язвил скорее. Петух же у нас больше трепался да хорохорился, но толком ничего предложить не мог. С меня вообще спрос маленький. А Псу, субъекту замкнутому и обычно немногословному, похоже, всё равно было, чем заниматься: вагоны грузить, так вагоны, рыбу разделывать, так рыбу, — лишь бы читать время оставалось да думать о чем-то своем под «Беломор».

Да, с Котом мы не скучали. И вагоны грузили (как выяснялось потом, не те — Кот перепутал, — за свой счет перегружали полночи, да еще шиш с маслом получили за задержку, в общем бесплатно поишачили). И из кильки балыки осетровые делали в цеху одном полуподпольном, и газетами бесплатными торговали. А один раз прибежал днем с газетой какой-то пожелтевшей, собрал без объяснений особых всю наличность, где-то около сорок УЕ, только перед уходом мимоходом пояснил, что «холдинг организовывать будем».

— А что? — и Кот помахал в дверях газетой. — Вот только что прочитал, что очень выгодное это дело — холдинги. Хозяева их, оказывается, миллионы лопатами гребут, особенно вертикально интерги… интер… интегральные что ли, слово забыл, ну не важно. Так что готовьте лопаты!

И убежал с деньгами, вприпрыжку, и больше мы их не видели, в смысле денег конечно. Кот же вечером вернулся, смущенный, с виноватой рожей и, разумеется, с пустыми карманами.

— Блин, пацаны, я, оказывается, какую-то совсем старую газету читал, — он почесал затылок. — На числа даже не посмотрел. Холдинги сейчас, оказывается, закрывают, хозяев их — тоже, особенно эти, как их, вертикально инте… инте…

— Интегрированные, — буркнул Пес, не поднимая глаз, сосредоточенно жуя сухарь, изучая оглавление книжицы какого-то М. Хайдеггера «Бытие и Время (в комиксах)».

— Нет, нет, как-то по-другому, — Кот отмахнулся и пощелкал когтями. — Инте… инте… О, вспомнил, властные, да-да, вертикально властные! Так что, говорят, рисково в них сейчас вкладываться, прогореть можно вмиг.

— А деньги? — насторожился Петух, четверть суммы была его. — Деньги где?

— Да я, блин, понимаете… — и Кот замялся, скосив невинные, кристально честные глазки куда-то вбок, слегка покручивая хвостом. — Ну, в общем, в казино решил зайти, счастья попытать. Там, подумал, шансов побольше должно быть, — он поднял голову и виновато развел лапами. — Извиняйте, пацаны, но на всех ведь хотел заработать, не для себя же одного старался! Да и не пропадать же деньгам, в конце концов! Деньги ведь, ты сам Петух это всегда твердил, работать должны, доход приносить, а не грузом мертвым лежать. Вот я их в оборот и пустил, не совсем удачно конечно, но на то он и риск. У нас ведь везде как в казино: не на ту фишку поставишь — сгоришь.

Петух только плюнул с досады и махнул крылом. Пес же и ухом не повел, хотя остальные три четверти были его, — лишь покачал головой и хмыкнул:

— М-да… Смеяться после слова «лопата»…

…В одно прекрасное утро Кот загорелся очередной идеей: вскочив ни свет ни заря (даже раньше Петуха), он бесцеремонно растолкал всех.

— Слушайте, мужики, а не заняться ли нам шоу-бизнесом, а?

— Что, прямо сейчас? — недовольно пробурчал, протирая очки, невыспавшийся Пес.

— Нет, вообще, — и Кот вскочил со стула. — Группу создадим, гастроли всякие, диски, автографы, фанатки, а? Главное ведь раскрутиться суметь, ну, или раскрутить кого-нибудь, — его взгляд остановился на мне. — Вот, например, Осла. Будешь мегазвездой, Ушастый?

Петух обиженно отодрал скотч с клюва.

— А почему не меня? У меня, кстати, тенор чистейший, а у Осла голоса совсем нет, труба иерихонская!

Кот коротко хохотнул.

— Ты думаешь, голос там особо нужен? Мы же не оперу ставим! Всё дело в спецэффектах, а с нынешней техникой не то что Осел — рыба запоет! А у тебя, Пьер, извини, фактура мелковата, теряться будешь на сцене. Да и образ сценический, не обижайся только, заезжен, птичек певчих сейчас на сцене чересчур. Ослов, конечно, тоже хватает, но их не сразу видать. Да и шкура должна быть потолще, чтоб на критику не реагировать. Ну-ка, Осел, подай голос!

Я прокашлялся и тихо напел им свою любимую:

Я спросил у ясеня, где моя любимая… 4

Петух заткнул от моего рева уши, Кот морщился, но дотерпел, лишь Пес, скинув тапочки, в одной тельняшке, невозмутимо приступил к утреннему комплексу у-шу.

— Н-да, — Кот пощелкал когтями и махнул лапой, — ну да ладно, оцифруем всё, обработаем, на «фанере» не голос будет — конфетка! — он деловито осмотрел меня кругом. — Образ сценический надо будет создать, что-нибудь поэпатажней, имидж продумать. Пострижем по-модному, рекламу на уши нанесем, нечего таким площадям пропадать. Пару скандальчиков организуем. Ты как, кстати, к зоофилам относишься? Не знаешь? А то подгоним кобылок погорячей. Группу, думаю, назвать надо как-нибудь пооригинальней, понеобычней, — например, «Фабрика животных», а?

— Тогда уж лучше «Мясокомбинат», — Пес, закончив зарядку, уселся на перевернутый ящик и закурил «Беломор». — Так брутальней.

— А что? Эффектно! — и Кот просиял. — «Мясокомбинат»! Уникальный ослиный вокал! Гитара — маэстро Пес, ударник — месье Пьер, и, наконец, уважаемые господа, клавишные — просто Кот! Он же генеральный продюсер! Трио «Мясокомбинат»! Спешите!

— Нас же четверо? — возразил Петух, недовольный тем, что его обошли. — Причем здесь трио?

— Э, да кто нас на сцене считать-то будет? — Кот отмахнулся. — Трио красивей!

Пес затянулся и пустил колечко дыма.

— А играть кто-нибудь умеет? И на чем?

— А что уметь-то? — Кот пренебрежительно сплюнул. — Ты что, пять аккордов не выучишь? Ля-ля-фа, ля-ля-фа, двадцать два притопа да тридцать три прихлопа! Инструмент сам достать надо, базара нет, но это я беру на себя.

Каким образом он собрался доставать инструмент, я узнал ближе к обеду, причем только я один.

— Слушай, Осел, хочешь же мегазвездой быть? — заговорщически шепнул он мне. — Деньги, слава, ослицы молоденькие и всё такое, а? Идейка у меня одна есть. Пошли прогуляемся, расскажу, помощь твоя нужна.

Когда вышли на улицу, он оглянулся и, понизив голос, поделился «идеей».

— Тут неподалеку, в переходе, паренек один на гитаре бренчит, иностранец, кажись, какой-то, немчура скорее, но гитара у него неплохая. Сделаем так: ты пройди рядом с ним, там у него тарелочка для денег стоит, ты ее как-нибудь нечаянно копытом задень, опрокинь. Он, конечно, собирать кинется гроши свои, гитару, скорее всего, у стены поставит. Ну, или положит куда, не будет же он с нею по полу ползать. Ты ему еще помогать начни, толчею создай, внимание отвлеки, а я гитару под шумок и уведу. По нашенски он совсем плохо бачит, так что вряд ли кто сразу поймет, о чем он лопочет, я уж далеко буду, так что риска почти никакого. Ты только, как увидишь, что с гитарой я, сваливай оттуда незаметно и тикай к хате.

Идея мне, если честно, совсем не понравилась — воровством попахивало, — но уж очень мегазвездой побыть захотелось — деньги, слава, всё такое. Да и как же еще бедным, но талантливым животным инструментом своим обзавестись? Так что после недолгих раздумий я согласился.

— Я почему Псу с Петухом говорить ничего не хочу, — объяснял Кот на ходу, — что они шум сразу подымут, «уголовника», «урку поганую» вспомнят, всё такое. Чистоплюи хреновы! А ты мужик, вижу, простой, без выпендрежа. Сами же благодарить будут, когда инструмент притащим, дело большое начнем.

Гитару мы услышали еще на подходе к переходу, а когда спустились, увидели и ее хозяина — молодого патлатого парня в джинсах и кроссовках, бренчавшего на перевернутом ящике у стены. Закинув ногу на ногу, отстукивая носком ритм, он, слегка запрокидывая голову, что-то красиво и надрывно тянул по-своему, видимо какую-то немецкую балладу:

Дас Ланд в иллюминаторе, дас Ланд в иллюминаторе, дас Ланд в иллюминаторе видна-а-а, как Зон грустит о Муттере, как Зон грустит о Муттере, грустим о Фатерланд! Их бин, йа-йа!

Я даже слегка заслушался — хорошо ведь поет! Наверно, не хуже меня…

— О родине тоскует, — кивнул на певца Кот и презрительно сплюнул. — Гитлерюгенд недобитый! Ну да ладно, лирику в сторону. Начинай, Осел. Gott mit uns!

Но всё сразу пошло совсем не так, как задумывалось: тарелочку я, конечно, опрокинул, деньги разлетелись, но гитарист даже ухом не повел. (Потом, конечно, Трубадур объяснил, что в тарелке фальшивые деньги лежали, чтоб прохожие кидали, а настоящие он сразу в карман убирал, но я-то этого тогда не знал!) Я прошел еще раз, тарелочку пнул посильней, потом обратно. А когда, подстрекаемый Котом, пошел в четвертый раз, начав откровенно футболить монетки по всему переходу, певец наконец-то остановился и вопросительно посмотрел на меня.

— Esel, willst du essen?

— Иа-иа! — на всякий случай радостно заржал я.

— Блин, так бы и сказал сразу! — он встал с ящика и закинул гитару за спину. — Пошли поедим, только грошики собери вначале, мне реквизит этот еще нужон.

Так мы познакомились с Трубадуром…

… — Из Бремена я родом, парни. Знаете, это где? Нет, Кот, Караганда это следующая станция, — уминая сосиску в тесте, запивая пивом, рассказывал он нам в ближайшей забегаловке, куда повел обедать. — С другом вдвоем приехали, тоже гитарист, концерты давали в клубах всяких ночных. Гитарное трио «Hände hoch!» назывались, может, слышали?

— Почему трио? — Кот чуть не подавился хот-догом. — Сам же говоришь, двое было?

— Ну, трио красивей как-то. Да никто нас на площадке и не считал, — Трубадур чуть вздохнул. — До поры до времени… — и поводил вилкой по столу. — На неделе позапрошлой в ресторанчике одном чукотском два вечера отработали, а на третий — под «зачистку» влетели. Сержант один чересчур грамотный попался, доколебался: где, говорит, третий? Вы, говорит, арийцы недоделанные, значит, втроем в нашу Родину въехали, а гастролируете парой. Откуда я, говорит, знаю, чем третий ваш сейчас занимается? Может, он анекдоты неприличные про вертикаль нашу властную на углах рассказывает да Короля Королевича хает, народ смущает? Или вообще бешенство коровье распространяет? А у нас, говорит, сейчас антиконтробешенственная операция в разгаре самом! Я ему объяснял, конечно, что нас всегда двое было, но какое там! Упертый попался, толкинистом причем оказался, всё какими-то вах-хоббитами обзывал, да еще с ненавистью такой, дубинкой всё замахивался. Чем ему хоббиты досадили так?

— Гоблин, — деловито пояснил Кот и поковырялся в зубах. — У них с хоббитами вековая вражда. Ты что, кино не смотришь?

— Не до кина сейчас, — Трубадур уныло покачал головой. — Товарища маво экспортировали nach Vaterland, всё возмущался потому что слишком громко, нос даже сломали, гитару забрали. А я пожертвованием в Фонд поддержки материнства Кот-д́Ивуара отделался, всё заработанное отдать пришлось, сейчас вот на билет домой наскрести хочу.

Кот оживился.

— Слушай, Трубадур, а на фига тебе, вообще, фатерланд твой? — и он придвинулся к нему поближе. — Ты же и здесь заработать сможешь: на гитаре лабаешь, в музыке, вижу, сечешь, фактура у тебя хорошая, голос есть. Хочешь мегазвездой стать? Деньги, слава, осли…, тьфу, девушки молодые и всё такое, а?

Я только сплюнул. Вот и верь после этого котам…

…Так мы и возникли. В первое время только в переходах да на улицах играли (точнее, играл-то тогда один лишь Трубадур, а мы — кто плясал, кто подпевал), а когда на инструмент еще поднакопили, да по пять аккордов выучили, на площадках посерьезней начали выступать, настоящей группой, считай, стали. Потом и фургончик по дешевке на распродаже новогодней в бутике одном купили — транспортом своим обзавелись (да на мою голову! Эх, была бы шея…).

Правда, кончилось с тех пор, как Трубадур с нами увязался, и «продюсерство» кошачье — Трубадур стал рулить. Но оно и правильно, с другой стороны: он один музыкант среди нас настоящий, причем человек. Как говорится, ему и карты в лапы (чего бы там в конституциях не писали, но коли рожа у тебя нечеловеческой национальности, лучше не высовывайся лишний раз, особенно перед толкинистами всякими с дубинками). Кот, кстати, совсем не в обиде был и с Трубадуром быстрей всех сошелся, хотя частенько и перепадало ему от него за приколы свои, порой небезобидные.

С тех пор и поем. Многое про нас, конечно, потом приврали (если уж честным быть до конца, то басни про нас, в первую очередь, Кот же и распространял, — как оправдывался, сугубо из PR-соображений, надо же нам, мол, раскручиваться потихоньку). И Принцесса вовсе не принцесса настоящая (в кабаре она пела, там с ней Трубадур и познакомился, прозвище просто такое она выбрала себе сценическое для звучности). И Короля Королевича, разумеется, никогда от террори…, тьфу, разбойников не спасали. Он ведь сам кого угодно спасет: летает аки истребитель, плавает чисто лодка подводная, борется даже не по-нашему (в смысле, не в рыло сразу бьет). С таким хоть в разведку, хоть в контрразведку, Супербэтмен одним словом, отец родной, — кто ж такого спасать возьмется? Упаси боже! С таким-то страшно в сортире одном оказаться…

С разбойниками, это да, была история. Ехали мы в тот вечер лесом-полем, лесом-полем (разумеется, ехали остальные, а я фургон с ними вез как всегда), пока не наткнулись ближе к ночи на коттеджик небольшой. Думали, двор постоялый, мотель какой-нибудь, а оказалось, как Кот выяснил, «малина» бандитская. Время было позднее, ночевать в поле не хотелось — холодало уже. Тут-то Кот и предложил свой план знаменитый: «в перепутаницу сыграть», «на испуг чистый братву развести». Правда, Трубадур засомневался сильно, выйдет ли, но здесь Кота неожиданно Петух поддержал, обычно всегда возражавший инициативам кошачьим.

— А что? — он взъерошил хохолок. — Мне нравится! Есть в этом что-то такое… — он пощелкал перьями, — неожиданное, артистичное, я бы сказал даже, дерзкое и дерзновенное. Я — за!

Трубадур пожал плечами — ладно, давайте попробуем. Пес, сосредоточенно изучавший «Playboy (в диаграммах и схемах)», лишь отмахнулся, — мол, как решите, так и сделаем. Я же вообще промолчал. Так что Коту осталось только роли распределить: мне — кукарекать, Петуху — мною реветь, Псу — мяукать, Коту — лаять, а Трубадуру — привидение молчаливое в дверях изображать.

Так и сделали, — так и вылетели во все окна и двери — мы разумеется. Пес, конечно, может быть, и раскидал бы «братишек» по-морпеховски, да не успел тельняшку рвануть и в стойку встать — с «Плейбоем» потому что расставаться не хотел (даже когда мяукал по роли своей, журнал перед собой держал и всё в «диаграммы со схемами» пялился). Спасибо, что живые еще ушли. Единственное, что спасло нас, что бандюки от хохота там же и попадали, где стояли, когда мы, как дураки последние, в форточки полезли орать чепуху свою дерзновенную, и сил уже ни на что серьезное у них просто не осталось. Зареклись мы после этого Кота слушать! Так что и с разбойниками не совсем так было, как Кот же потом репортерам впаривал, желая в струю очередной антиконтроразбойничьей операции попасть, очки на ней для группы заработать.

В общем, живем весело, и поем весело, а я еще и фургон вожу. Остальным нашим, конечно, хорошо петь «ничего на свете лучше нету, чем бродить друзьям по белу свету», — и впрямь, чего же плохого в фургончике крытом ехать да песенки распевать? Но когда эту песенку на твоем горбу распевают, да еще подпевать заставляют, причем басом, это, по-моему, уж чересчур! Ну да ладно, видно, призвание у меня такое: кто-то на рояле должен играть, а кто-то — его таскать. Как говаривал папаша, царствие ему небесное, ишака только могила исправит. Хотя если надоест всё, уйду я, честное слово, в мультфильмы сниматься. Меня уже как-то приглашали, говорят, фактура хорошая, мультигеничная, обещали мегазвездой сделать, — вот!

 

ПОВЕСТИ

 

«Украли покойника»

* * *

— Кость, собирайся, выезжаем!

— Куда? — не отрываясь от клавиатуры, я продолжал набивать текст обвинения. — Корову опять увели?

Сегодняшнее дежурство начиналось именно с этого.

— Да если бы! — и Борисыч чертыхнулся. — Идиотизм какой-то — в Желудевке покойник исчез!

— Чего? — я поднял глаза и уставился на шефа. — Это шутка, что ли, такая?

— Если и шутка, то не моя, — Борисыч достал со шкафа пачку пустых протоколов. — Савельев сам звонил, просил разобраться. Это дядька жены его, что ли, ну, покойник, или брат какой-то, я не понял. Так что собирайся, машина внизу.

Савельев — это районный прокурор, а с прокурором не поспоришь, это я усвоил, — пришлось собираться. Уже как второй месяц я проходил практику в следственном отделе Синеярского РОВД, в родном районе, но только недавно добился от Борисыча, начальника следствия, разрешения дежурить со штатными следователями. В этот раз выпало с ним самим, — отдел, как и во многих сельских районах, был недоукомплектованный, поэтому дежурить приходилось и начальнику. Борисычем я, конечно, называл только за глаза, хотя многие сотрудники моих лет именно так к нему и обращались без тени малейшего смущения. Да и сам он слыл человеком простым и церемоний не любил. Но для меня, даже еще не следователя-стажера, а всего лишь студента-практиканта пятого курса юрфака, вслух он был Николаем Борисовичем, — не привык я фамильярничать с людьми вдвое старше.

Собрался я быстро, но оказалось, мог бы не торопиться. Хоть и подгонял всех Борисыч по начальнической привычке, но выехали мы только через час — ждали эксперта Черевченко, ушедшего домой обедать. Выезд на явный криминал не тянул, и никто поэтому особенно никуда не спешил. Выехали впятером, кое-как разместившись в дежурном «уазике», старой дребезжащей колымаге с мигалкой наверху: Борисыч с водителем — впереди, мы с Черевченко и опером Семягиным, благо все худые, — на задних сиденьях.

До Желудевки, что располагалась, как любили говаривать синеярцы, в пригороде райцентра (хотя городом Синеярск никогда не был), мы добрались быстро. Большое и многолюдное в прошлом село, некогда радовало глаз аккуратностью и чистотой улиц, опрятностью дворов и строений. Основали его, по местному преданию, несмотря вроде бы на русское название, немецкие колонисты-поселенцы, и чуть ли не в екатерининские времена. И до сих пор встречались среди желудевцев Берги, Глики, Эрдманны и прочие нерусские на слух фамилии, но, впрочем, только на слух. Всерьез назвать их носителей немцами, хоть раз взглянув на их лица, образ жизни, послушав их речь, разговоры, вряд ли бы у кого повернулся язык.

Да, село когда-то большое и многолюдное, ныне незаметно пришло в упадок. О былой чистоте и аккуратности улиц можно было и не вспоминать (дороги в Желудевке, особенно осенью, кажется, не просыхали от грязи вообще, даже в сухую погоду, — может из-за низины, в которой располагалось село). Молодежь поспособней давно разъехалась по городам и столицам, поняв, что ловить в родной деревне нечего. Многие из обладателей немецких фамилий, вспомнив о корнях, дружно устремились за лучшей долей на неведомую историческую родину — nach Vaterland. Хотя, справедливости ради надо сказать, устремились далеко не все, что имели такую возможность. А кое-кто даже вернулся, — не всем удалось прижиться на земле предков.

Никуда же не уезжавшая часть желудевцев, в большинстве своем не самая молодая, а зачастую и не самая лучшая, всё глубже увязала в болоте и тоске неустроенной деревенской жизни. То бишь по будням помаленьку браконьерствовали, промышляя икрой, рыбой, перебивались случайными заработками, не имея возможности, а чаще и желания что-либо менять в жизни. По выходным же и праздникам, а таковые случались у них через день, как велось испокон веков, пили горькую и били от недостатка развлечений друг другу морды. Такие «праздники», разумеется, доставляли массу хлопот желудевскому участковому Сашке Рейну, моему однокашнику и хорошему приятелю. Он недавно окончил школу милиции и был направлен в родной район. С ним мы как-то даже ездили на обыски.

— Ну, что тут у вас, Саш, за чертовщина творится? — Борисыч деловито поздоровался с участковым, а тот вышел нам навстречу из приоткрытых зеленых ворот, прибыв на место происшествия еще до нас. — Рассказывай.

Мы остановились на тихой узкой улочке, возле небольшой лужи, у углового дома с зелеными ставнями и палисадником под окнами. Дома, откуда и поступил столь необычный вызов.

— Да что тут рассказывать, — Сашка степенно перездоровался со всеми, неторопливо раскрыл папку и зашуршал бумагами. — Балабин Петр Николаевич, пятьдесят четыре года от роду, образование высшее, работал в Желудевской средней школе, должность — завуч, вел математику, физику. Скончался позавчера, в понедельник, второго октября, около одиннадцати утра, в школе, прямо на уроке. Я в осмотре как раз участвовал с бригадой «скорой». Причина смерти — острый инфаркт, справку о смерти Дягтерев подписал, наш терапевт участковый. Тело родным выдали вечером в тот же день, похороны назначили на сегодня. Со вчерашнего дня покойник лежал в гробу, гроб стоял в зале. Вчера всё вроде в порядке было, а сегодня утром зашли — никого, только гроб пустой. Живут здесь постоянно жена его, Наталья Андреевна, и дочь с зятем, Ирина и Павел Зубковы. Еще брат покойного, младший, Владимир Николаевич, из города на похороны приехал. Ночевали все здесь, в доме, кроме зятя, он на кухне летней лег. Никто ночью ничего подозрительного не видел, не слышал, объяснить ничего не могут, предположений не имеют. Следов проникновения не обнаружил.

Закончив доклад, Сашка аккуратно сложил бумаги в папку и также аккуратно закрыл ее на «молнию». Любовью к порядку, даже в мелочах, обстоятельностью речи и манер он, воспитанный матерью-одиночкой, причем педагогом по образованию, отличался, наверно, с детских лет, словно оправдывая школьное прозвище «Немец». Хотя в младших классах, каюсь, мы дразнили еще хлеще — «Фашистом» (за это многим доставалось, — он и тогда был крупного телосложения, а в старших классах вообще превратился в «дядю», которого мало кто принимал за школьника).

— Ну что ж, хорошо, — Борисыч задумчиво пожевал губами, хотя что здесь хорошего, было неясно, и, вздохнув, кивнул. — Пошли, Кость, хоть осмотр сделаем.

По его тону, взгляду я уже понял, что не лежит душа у шефа к этому делу. Слишком уж выпадало оно из ряда пусть и более тяжких, опасных, но привычных краж и грабежей. Не будь звонка прокурора вряд ли мы вообще выехали бы по такому вызову. С прокурором, — тот работал в районе первый год, — отношения у Борисыча были пока что хорошие, и портить их без особого повода ему не хотелось. Начальнику следствия волей-неволей приходилось быть политиком, постоянно лавируя между прокурором, коему подчинялся процессуально, и начальником РОВД и вообще милицейским начальством, которым подчинялся служебно, по ведомству. Это доставляло порой немало хлопот и нервотрепки, особенно когда у «панов» начинались очередные разборки, кто в районе главней.

Как полушутя-полувсерьез говаривал сам Борисыч, «у всех начальников работа нервная, но только в следствии начальник худее подчиненных». Высокий, сухопарый, вечно сутулящийся, как и многие высокие, с желтоватыми пальцами заядлого курильщика и такими же желтоватыми белками глаз, он всем обликом подтверждал собственную сентенцию. Мне иногда его было откровенно жаль, человека неплохого, доброго, очень простого в общении, но задерганного до крайности, забывающего порой даже причесаться.

Осмотр комнат, двора, как и следовало ожидать, ничего не дал. И лишь подтвердил Сашкины выводы — криминального проникновения не было: форточки, рамы, замки, запоры, двери — всё в целости и сохранности, без повреждений. Ничего не дал и осмотр гроба, что стоял на табуретках посреди зала, — обычный деревянный гроб, обтянутый дешевой красной материей.

Однако делать нечего — раз выехали, значит надо оформлять. Я сел за протокол осмотра, Семягин пошел опрашивать соседей, Борисыч — родных покойного. Лишь Черевченко отщелкал несколько кадров и, успокоив, видимо, этим совесть, мирно задремал в кресле у окна, время от времени открывая затуманенные глаза и снова впадая в дрему. Куда-то ушел и Сашка.

Дело совместными усилиями потихоньку продвигалось, но заканчивать пришлось мне одному. Прибежал водитель, — тот оставался в «уазике» на связи с дежурным, — и сообщил, что на московской трассе под Черемушками, в сорока километрах от Синеярска, — разбойное нападение на фургон.

— Эх, не было печали! — Борисыч чертыхнулся и виновато посмотрел на меня. — Кость, закончишь здесь один? Тут всё равно всё глухо. А Сашка вечером тебя отвезет. Или, в крайнем случае, на попутку посадит, а?

Что я мог ответить? Я кивнул.

— Вот и хорошо, — и Борисыч засобирался, на ходу отдавая последние указания. — Осмотр оформишь, опроси до конца родных всех, близких, а то я не успел, соседей ближайших, авось что-нибудь вылезет. Может, кто видел чего, может, зуб кто имел, отношения неприязненные, ну ты знаешь. И документы, фото забери, потом выемкой оформим. Может, в розыск объявлять придется

В дверях он столкнулся с женой покойного, маленькой сухонькой женщиной со скорбно-строго поджатыми губами, и, застегиваясь, торопливо извинился:

— Извините, Наталья Андреевна, у нас ЧП, нападение вооруженное. Здесь помощник мой вот останется, Костя, он парень грамотный, что делать — знает. Покажите ему всё, расскажите, только об одном прошу, как договаривались: заявления пока подавать не надо, мы и так всё сделаем, в ближайшие дни постараемся всё найти. Олегу Владимировичу я сам всё объясню.

Олег Владимирович — это и был Савельев, прокурор района, жене которого покойный приходился двоюродным дядей. Махнув на прощанье, Борисыч выскочил на улицу, откуда вскоре послышались звуки отъезжающей машины.

Я чуть вздохнул. Откровенно говоря, я с бо льшим удовольствием поехал бы с группой в Черемушки — как-никак вооруженный разбой, дело серьезное, случается не каждый день, а тут сиди двери описывай! Да и не люблю я, вообще, похороны и всё им предшествующее, эти торжественно-унылые лица, приглушенные разговоры. И сама атмосфера таких церемоний всегда раздражала — никогда не знаешь, что тут можно, что нельзя, опасаясь ненароком нарушить какое-нибудь неведомое правило. Раздражала необходимость что-то чувствовать — скорбь, сочувствие — либо, в крайнем случае, изображать их. Хотя, надо сказать, здесь я отметил удивительную сдержанность приходящих. Создавалось даже впечатление скованности, можно сказать неловкости, словно люди не до конца уверены в правильности своих действий. Но, может, это мне только показалось.

Не нравилось и излишнее внимание, когда на тебя глазеют все кому не лень: родственники покойного, соболезнующие друзья и знакомые, коллеги по школе и бывшие ученики. В последних, судя по количеству таких визитов, ходило никак не меньше полсела. В Желудевке, как узнал, покойный проработал почти тридцать лет и выпустил не одно поколенье коренных желудевцев, — в общем, достойный и уважаемый член местного общества.

Когда я уже заканчивал протокол, появился Сашка, — как выяснилось, обходил соседей. Про отъезд группы он уже знал.

— Наталья Андреевна, — сразу обратился он к жене покойного, а та находилась тут же, украдкой наблюдая за моими действиями, причем с непонятной неприязнью, — во что был обут Петр Николаевич? Ну, в гробу.

Та встрепенулась и слегка испуганно и недоумевающе уставилась на участкового.

— Обут? — она потерла виски. — Вроде бы в туфли летние. Да-да, туфли на нем были, светло-серые такие, легкие. А что?

Голос у нее — глухой, чуть надтреснутый, а в вопросе послышалась тревога. Сашка же был как всегда невозмутим.

— Так, а размер?

— Сорок второй. Да-да, сорок два.

Неторопливо достав блокнот, Сашка деловито что-то пометил.

— А рисунок подошвы? Каблук?

Женщина совсем потерялась.

— Не помню, — и беспомощно развела руками. — Обычные туфли, летние, серые такие. Каблук был вроде небольшой, но рисунка не помню.

На помощь матери из соседней комнаты тут подоспела дочь Ирина — невысокая, плотно сбитая девица с несколько самоуверенным, можно сказать даже нагловатым, взглядом. Чертами лица она явно пошла в отца, — фотографию покойного, что висела на стене, я уже успел основательно изучить.

— Да, каблук был небольшой, — встав в дверях, пояснила она и обратилась к матери: — Помнишь, он сам просил с каблуком, когда покупали. А насчет рисунка, — она повернулась к Сашке, — запишите: на каблуке — ничего, плоский, отца же я обувала, когда в гроб ложили, а на самой подошве только полоски, и всё.

— Полоски поперечные, продольные?

— Ну, вот так, — чуть смутившись, она показала руками поперечные полосы. — Я не знаю, поперек, наверно.

Глаза Сашки тихо блеснули, но он быстро овладел собой.

— Хорошо, спасибо, — убрав блокнот, он нагнулся и неторопливо оглядел обувную полку, что стояла у входа. — А тут его есть размер?

— Да, конечно, — девица уверенно вытащила сильно поношенную черную пару. — Вот, это его. Давно, правда, брали, всё выбросить собирались, но размер тот.

Забрав ботинок и еще раз поблагодарив вдову с дочерью, — Сашка всегда отличался вежливостью, — он вновь вышел. И ничего не объяснил, оставив всех, в том числе меня, в раздражающем неведении.

Вскоре, однако, всё разъяснилось. Я заканчивал опрашивать Наталью Андреевну, а объяснения ее были крайне скупы, сухи, немногословны, сама она — почему-то настороженна, замкнута (возможно, это объяснялось ее состоянием). Ничего проливающего свет на таинственное исчезновение узнать так и не удалось. И тогда в дверях появился Сашка — с тем же ботинком.

— Кость, выйдешь потом на минутку, — и многозначительно посмотрел. — Кое-что покажу.

Наталья Андреевна метнула вслед вышедшему участковому нервный взгляд. Заинтриговался, конечно, и я. И, толком до конца не опросив вдову по вопросам, что хотел выяснить, — всё равно ведь не раз придется встречаться, — выскочил на улицу.

— Ну, что у тебя? — я не скрывал нетерпения. — Показывай.

Он чуть усмехнулся и, аккуратно затушив сигарету, поманил за собой. Не обращая внимания на неотступно наблюдающий десяток глаз, мы прошли в соседний двор. Там нас встретил злобный заливистый лай крупного рыжего кобеля непонятной породы, что сидел на цепи. И остановились у сарая, примыкавшего ко двору Балабиных.

— Вот, — он кивнул, — смотри.

На мягкой сырой земле, а солнце в этот угол почти не заглядывало, четко виднелся след — с плоским каблуком, с поперечными полосками.

— Сравни размер, — Сашка протянул ботинок. — Тот же самый: сорок второй.

Размер был, действительно, тот же самый. Я потер лоб.

— Ничего не понимаю! — и поднял глаза. — Что это может значить? След-то свежий!

— Да, свежий, — он был невозмутим, но доволен. — Вчера вечером дождь шел, смыл бы. Так что, скорее, с этой ночи. Я его сразу заметил, как двор обошел. Семягин, он еще здесь был, пошел хозяйку опрашивать, а я двор осматривал, вот и наткнулся.

Я встал с корточек и заходил вокруг, — Сашка с непонятной ухмылкой наблюдал за мной.

— Балабин мертв. Значит, это не мог быть его след, — вслух рассуждал я и резко остановился, хрустнув костяшками. — Значит, это могли быть только эти жулики, кто труп похитил. Заодно и обувь сняли, — чего добру пропадать, так?

Сашка молчал.

— Ну так ведь? Что еще может быть?

— А ты уверен, что Балабин, вообще, умер? — Сашка пристально взглянул. — Может, и нет никакого похищения?

Я опешил.

— Как? Но ведь все видели! «Скорая» была, справка есть. Да и ты сам, говоришь, в осмотре участвовал.

— А я что? Я только на признаки насилия осматривал, в остальном — не спец. Да, внешне выглядел как покойник. Но ведь бывают всякие там летаргии, зомби, когда даже медики смерть определяют. Может, и здесь чего-нибудь такое. Надо узнать — вскрытие было?

Вообще, надо сказать, Сашка производил впечатление человека рассудительного, трезвомыслящего, не по годам солидного, что называется положительного. Но только производил, так как вопреки внешности был самым натуральным фантазером с самыми неожиданными и сумасбродными идеями, витающим неизвестно в каких мирах. Он верил в Атлантиду и спиритизм, НЛО и переселение душ, в минуты озарения даже вроде вспоминал какие-то прошлые жизни. Кому, кроме него, могло прийти в голову, будучи уже в девятом классе, проверять рецепты Тома Соейра и Гека Финна по выведению бородавок? Или, из последнего, что слышал на практике, ходить с лозой по селу, разыскивая украденный со склада ящик водки?

— Странно, — вновь присев, я разглядывал след, а затем огляделся, — только почему один? До дорожки далеко, от забора ли он шел или к забору, но еще же должны быть следы! Не полетел же он!

Сашка усмехнулся.

— Самое интересное знаешь что? Марья Тимофеевна, соседка эта, сказала, что ночью ничего подозрительного не слышала, не видела. Но где-то в час ночи, по крайней мере так Семягин передал, я ее не опрашивал, у нее вдруг ни с того ни с сего дико завыла собака.

— Эта, что ли?

— Ну да, — он кивнул на рвущегося с цепи пса. — Хотя раньше такого не замечали. Псина злая, но спокойная, не нервная.

— Ну и что? — я пожал плечами. — Кабы лаяла, значит, на кого-то. А выть они могут и на луну.

— Вчера не было луны, новолуние сейчас. А воют они еще, говорят, на покойников.

— Да ну тебя в баню с твоими сказками! — я даже разозлился. — Ерунду несешь! Лучше дай линейку, хоть зарисую, замеряю.

По-хорошему, конечно, след надо было сфотографировать, слепок сделать, благо отпечаток — глубокий и четкий. Но Черевченко уже уехал, а с собой, кроме протоколов и авторучки, — ничего. Пришлось обходиться чем есть.

— Ты лучше, чем надо мной стоять, хозяйку бы еще раз опросил поподробней, — не отрываясь от листа, я старался как можно точней перенести на бумагу форму и рисунок следа. — А то, по-моему, она уже все глаза на нас из окна выглядела.

В окне, как я заметил, мелькало старушечье лицо. Сашка вздохнул.

— Давай лучше ты, — он поковырял землю ботинком. — У нее на меня зуб: на прошлой неделе у нее кто-то курицу утащил; говорит, это собака алкашей тут одних местных, они ее, мол, специально на живность домашнюю натаскали. Ну, улик, конечно, я никаких против них не нашел, даже собаку не видел. А эта теперь вот дуется на меня, не разговаривает, не здоровается даже, будто я сам эту курицу утащил. Думаю, может, купить ей какую-нибудь несушку, чтоб успокоилась?

Я покатился со смеху.

— Сань, ты разоришься, если из своего кармана всё ворованное возмещать будешь! Лучше нашим скажи, они где-нибудь на обысках специально тебе кур изымут — как вещдок.

Насчет кур я, конечно, прикалывался, но в отношении остального был недалек от истины — чего у нас только не изымали при обысках! Почти у каждого следователя кабинет со временем превращался в небольшой музей всякой всячины, главным образом вещдоков. Частью забытых, никем не востребованных или вообще бесхозных. Многие, приобщенные, протокольно выражаясь, к материалам дел, находились вроде бы как на ответственном хранении до суда, но зачастую оставались в следственных кабинетах и насовсем. Иногда сами хозяева на радостях, что нашлось хоть что-то из похищенного, дарили «на память». Так, например, после раскрытия крупного хищения в магазине местного олигарха у Борисыча в кабинете появился видеомагнитофон. А порой и следователи деликатно «намекали», просили «на хозяйственные нужды» для нищего райотдела (радовались даже пачке дармовой бумаги, — как говорится, для драной овцы и клок шерсти — мех).

Обмеряв, зарисовав след, мы накрыли его для пущей сохранности коробкой, что валялась в сарае, и пошли в дом к Марье Тимофеевне. А точнее, пошел я — Сашка же дипломатично остался курить у калитки.

Марья Тимофеевна, несмотря на почтенный возраст (со слов Сашки, под восемьдесят), оказалась на редкость бодрой и говорливой старушкой — сухонькой, опрятной, с живыми и подвижными чертами лица. На предложение рассказать, что ей известно о случившемся у Балабиных, она вначале, конечно, поохала (страсти-то какие! покойник исчез — отродясь такого не было!), а затем вывалила ворох слухов, сплетен, деревенских пересудов, имевших порой весьма отдаленное отношение к событию. В том числе пришлось выслушать непонятно как сюда затесавшуюся историю с пропавшей курицей и алкашами-ворюгами, которых злодей-участковый покрывает и не хочет привлечь к ответу. С трудом удалось добиться рассказа о прошедшей ночи с собачьим воем. Семягин передал в целом всё верно: Трезор, тот самый цепной кобель, уже после полуночи ни с того ни с сего, ни разу не залаяв, не зарычав до этого, вдруг завыл, да так пронзительно и резко, что у Марьи Тимофеевны, по ее словам, «аж сердце захолонуло».

— Я было цыкнуть на него хотела, мол, на чью голову, ирод, воешь? — почему-то перешла на шепот старушка, округлив глаза. — Да вспомнила, и впрямь через забор покойник лежит. И побоялась чего-то, перекрестилась только да одеялом с головой укуталась, чтоб не слышать, как ирод этот душу тянет. А потом притих, замолк чего-то, а я — какой уж тут сон! — так до утра и не сомкнула, но ничего, боле не выл.

Я отложил ручку.

— Марья Тимофеевна, а за день до того, за два, еще до смерти Петра Николаевича, может, были у соседей ваших какие-нибудь происшествия? Ну, не знаю, ссоры, конфликты с кем-нибудь?

— За день, за два? — старушка наморщила лоб, пожевала губами. — Ссоры… — лицо ее внезапно просветлело, и она хлопнула себя по лбу. — Точно, было! Чуть не запамятовала: пассия его приезжала!

Я чуть не поперхнулся.

— Кто?!

— Ну, полюбовница его, — нетерпеливо пояснила Марья Тимофеевна, — сожительница. У них же любовь там такая была, шуры-амуры. А что, Балабины не говорили?

Не знаю, наверно, у меня был дурацкий вид, но после небрежно брошенной, причем как само собой разумеющейся, фразы с «пассией» я уж и не знал, что и думать о нынешних восьмидесятилетних бабулях. Сашка долго потом фыркал по этому поводу, но объяснение нашел простое: ты, Кость, сказал он, просто сериалы мексиканские не смотришь.

Может, дело и впрямь было в сериалах, но как же оживилась старушка, узнав, что о «пассии» я и не слышал! А история, действительно, выходила любопытная. Балабин, как оказалось, последние месяца три-четыре с семьей уже и не жил и в Желудевку приезжал лишь на работу. А обитался в Синеярске у некой Веры Кулаковой, с которой вроде бы заимел серьезные отношения, и собирался даже, по слухам, оформить их официально. В общем, седина в бороду — бес в ребро.

— На развод, говорят, успел подать, — слегка наклонясь ко мне, по-заговорщически понизив голос, рассказывала Марья Тимофеевна. — И в Синеярск переводиться собирался, тоже в школу, всё бегал, хлопотал. Только директор наш заартачился, мол и так уроки вести некому, и не отпустил. Говорит, пусть до Нового года отработает, у меня там сноха, в школе, техничкой подрабатывает, рассказывала. Вот и мотался сюда каждый день, автобус рабочих на птицеферму везет, и он с ними. Сейчас хоть дорогу вот сделали, а раньше, помню…

— Да, а про визит Кулаковой вы говорили, — я деликатно покашлял, — когда это было?

— А, это да, — Марья Тимофеевна, словно ни в чем не бывало, закивала головой. — Да, как умер, в тот день и приезжала. Я тогда, помню, на скамейку посидеть вышла, воздухом подышать. Глядь, женщина какая-то к Балабиным. Я потом уж скумекала, что она и есть сожительница его. Я ж не видала ее раньше, слыхала только, у нас всё село про них судачило. Не разглядела, правда, толком, слепая стала, но на вид ничего даже, молодая, лет сорок небось, не боле. А Балабины, слышу, как раз в кухне вечеряют. Покойный уже в доме лежал, его где-то в шесть из морга привезли. Я из-за забора, конечно, не всё слыхала, поначалу всё вроде тихо-мирно было, а потом шум стал подыматься. Ну, Кулакова эта просить стала, мол, дайте заберу, сама похороню в Синеярске. Он, мол, сам так хотел вроде бы, они и жили вроде бы уж как семьей, сама за могилкой ухаживать будет и всё такое. А Балабины, конечно, в крик, — не Наталья, она у нас тихая, а Ирка, дочь Петра Николаевича. Эта горластая — в кого только пошла? Вышла да как начала костерить: ты, такая-сякая, мужика увела, до смерти довела, да еще, бесстыжая, сама заявилась! Пашка, зять их, еле ее утихомирил, а Кулакова эта вся в слезах только и выскочила. И боле вроде не заявлялась.

— Так, — побарабанил я по столу. — Значит, Кулакова эта умершего забрать хотела, так?

— Вот-вот, — поддакнула Марья Тимофеевна, — говорит, мы уж семьей жить начали, вроде бы как муж и жена, только расписаться не успели, я, мол, и хоронить должна.

— А зачем вообще Наталья Андреевна забрала его? Если и впрямь не жил, говорите, с ними?

— Как зачем? — старушка аж всплеснула руками. — Кто же хоронить должен, как не жена родная? Что у другой жил и на развод подал, так ведь не успел развестись. Да и всякое в жизни бывает, тридцать лет прожили — это куда выкинешь? Мой вон, царствие ему небесное, тоже ведь, когда жив был, погулять любил. И сама выгоняла не раз, и к матери иной раз уезжала, однако ж ничего, сама и схоронила. Не-е, Наталья всё верно сделала, похоронит сама, кто потом вспомнит, что уходил от нее? Будет вдовой честной, на могилку сходить куда будет, всё честь по чести. А так отдай этой синеярской, и кто она? И не вдова, и не мужняя жена.

Возразить я ничего не нашелся, и так как вопросов к Марье Тимофеевне больше не было, я поблагодарил за помощь и попрощался. Правда, напоследок любопытная старушка насела, а что мы с участковым разглядывали у нее во дворе? Но я быстро отоврался, — мол, следственный эксперимент, проверяли качество следов на здешней почве и тому подобную чушь. Не знаю, правда, поверила ли Марья Тимофеевна (она ведь, наверно, и детективы смотрит), но не признаваться же, в самом деле, что нашли след ботинка покойного! Тут и так, насколько понял, всё село взбудоражено — покойник исчез! Не хватало еще подливать масла, а какие выводы могла сделать местная общественность из такой находки, можно было только предполагать.

— Ну что, про кур жаловалась? — выкинув окурок, поинтересовался первым делом Сашка, встречая у калитки. — Или прокурору напишет?

Я рассмеялся — кому что! — и кратко изложил беседу с Марьей Тимофеевной. Роман Балабина с Кулаковой для Сашки также оказался новостью.

— Такие вот пироги, — я покачал головой. — То-то я смотрю, гости у Балабиных какие-то зажатые все, будто стесняются чего.

— Естественно, — Сашка, уже слегка нахмуренный, ожесточенно растер окурок, — в такой ситуации не поймешь: соболезнования вдове приносить или наоборот? Пошли еще раз Балабиных опросим, что это за Кулакова такая, координаты узнаем. Может, и впрямь взбрело в голову женщине подбить кого-нибудь покойника украсть, сейчас ненормальных хватает.

Сашка был недоволен собой — недоволен, что, будучи участковым, не знал того, о чем уже несколько месяцев говорило всё село. Правда, справедливости ради надо сказать, что и работать он начал совсем недавно, как раз в эти месяцы, с лета. Да и трудно пришлому, а Сашка всё-таки коренной синеярец и в Желудевке раньше никогда не жил, сразу войти в курс всех местных дел.

Балабины нас будто ждали. Когда вошли в дом, из-за накрытого стола навстречу поднялась Наталья Андреевна. Смена ее настроения, с тревожно-неуверенного на откровенно враждебное, можно сказать даже агрессивное, бросалась в глаза.

— А, граждане начальники! Вас что-то еще интересует? Соседи еще не всё рассказали? — она смотрела с вызовом, посверкивая глазами, и тряхнула головой. — Спрашивайте!

Я постарался не замечать ее тона.

— Скажите, Наталья Андреевна, позавчера сюда приезжала некая Кулакова? — и чуть запнулся, подбирая слова. — И какие вообще отношения у нее были с Петром Николаевичем?

Я старался формулировать вопросы как можно деликатней, но сцены избежать не удалось.

— Ах, Кулакова? — едкая, злая усмешка заиграла на ее скривившихся губах, и Наталья Андреевна со звоном швырнула на стол вилку. — Я думаю, по этому вопросу вам лучше обратиться к ней самой!

Она с грохотом отодвинула стул и выскочила из комнаты, хлопнув дверью. Вслед, видимо желая успокоить, вышел лысоватый мужчина в очках, брат Петра Николаевича, — братья, правда, были не очень похожи. А зять Павел, муж Ирины, худощавый молодой человек с тихим, чуть усталым взглядом, принялся извиняться за тещу, — мол, нервы, переживания.

— Да ладно, ничего, всё нормально, — примирительно махнул я, вдову понять тоже можно. — Вы лучше нам про Кулакову объясните, откуда, кто такая?

— Да стерва она, вот кто! — в разговор встряла молчавшая до того Ирина и злобно, брызгая слюной, затараторила: — Мужика увела, до смерти довела, а у него сердце слабое, да еще приехала, лахудра, права тут качать! «Похоронить только хочу, чтоб рядом был.» Ага, так и поверили! Знаю я, куда метит! На дом хочет долю заиметь, крыса общажная, через суд у нас всё ведь провернуть можно. Это она всё! Я сразу сказала, как отец пропал, что ее рук это дело. Алкашей каких-нибудь нашла за пол-литра, у нас ведь народ за бутылку и с кладбища выроют, утащат. Кабы знала, что случится так, я б ее…

И, не сдержавшись, девица крепко матюгнулась. Сашка поморщился — грубости, тем более в женских устах, он откровенно не переносил.

— Ир, кончай! — не выдержал и муж. — Поимей совесть! Нормально говорить можешь?

— А я как говорю? — накинулась на него Ирина. — Чего ты мне рот постоянно затыкаешь?

Начавшаяся супружеская перепалка закончилась тем, что вслед за матерью хлопнула дверью и дочь. В комнате, кроме нас, остался только Павел.

— Да ну их! — он устало махнул рукой. — Заколебали! То одна, то другая, всем не угодишь, — и посмотрел на нас. — Вас Кулакова интересует?

— Ну да, — мы чуть помялись, было неловко. — Нам же по делу, проверить всех надо.

— Да я понимаю, — он отодвинул пустую тарелку. — Присаживайтесь. Ужинать будете?

От ужина мы отказались, хотя я еще и не обедал, но рассказ Павла выслушали внимательно. Началась история эта чуть более полугода назад, весной, когда Петр Николаевич попал в райбольницу с первым инфарктом. Там по мере выздоровления и познакомился с Кулаковой, одинокой сорокалетней библиотекаршей, — та ходила навещать в их палату своего дядьку. Слово за слово и бес в ребро, а Петр Николаевич, как поведал Павел, по жизни был мужчиной активным, напористым, отступать не привык и даже в болезни уверенности не терял. Завязались отношения, что продолжились и по выходу из больницы.

Стали замечать многие, что зачастил Петр Николаевич с тех пор в Синеярск, в районную библиотеку, хотя раньше прекрасно обходился библиотекой школьной (весьма, кстати, неплохой для сельского учреждения, сохранившейся со времен процветания Желудевки, когда и село, и школа по праву считались вторыми в районе). И поползли слухи и пересуды, а летом, по окончании учебного года, когда отношения их перестали быть секретом для большинства, собрал вещи и молча, без объяснений и разъяснений, съехал в Синеярск.

Порвав с женой, с семьей, позже он подал и заявление на развод, но развести их так и не успели. В Синеярске он снимал с Кулаковой домик, — та жила до этого в общежитии, — но адреса Павел не знал. На работу ездил в Желудевку, так как с переводом в Синеярскую школу возникли какие-то проблемы, и здесь, в своем бывшем доме, появился лишь мертвым телом. А к вечеру того же дня заявилась и сама Кулакова. В целом Марья Тимофеевна расслышала всё верно: Кулакова, действительно, просила отдать покойного, чтоб похоронить самой, но, естественно, получила категоричный и резкий отказ.

— Ирка, конечно, в своем репертуаре была, — Павел слабо усмехнулся, — и Кулаковой много чего пришлось выслушать, но чтоб покойника после этого красть?! Я не знаю, — и с сомнением покачал головой. — Непохожа она на такую. Внешне вроде бы нормальная, на психопатку не смахивает. А что сразу не рассказали, извините. Ирка, вообще-то, не собиралась ничего скрывать, она же позвонить Олегу Владимировичу настояла, он вроде нам как родственник. Но теща вот уперлась: о Кулаковой говорить не хочу, это наше личное, семейное дело. Она, вообще-то, женщина спокойная, понятливая, но очень иногда обидчивая. Да и переживала много, обидно ведь тридцать лет вместе прожить и ненужной потом оказаться на старости, на помоложе смененную. Вида, конечно, не показывала, а переживала сильно. Потому и не хотела лишний раз этой темы касаться, тем более на люди выносить. И так всё село судачит, ей это как на мозоль больную наступить, вот и решили на первый раз смолчать. Но шила в мешке не утаишь.

Сашка зашуршал блокнотом, как всегда что-то аккуратно помечая.

— А вот по поводу самого Петра Николаевича: вскрытие было, не знаете?

Павел не совсем уверенно покачал головой.

— Да нет, вроде не было, — он задумчиво потер переносицу и оживился. — Не-е, точно не было. Дело-то ведь как было: из школы, как скончался, его сразу в Синеярск отвезли, ну, вроде вначале сказали, как бы на вскрытие, документы оформить и всё такое. А мы втроем, теще на работу сразу позвонили, как случилось всё, и мы с Иркой потом отпросились, к обеду выехали. В Синеярск приехали как, сразу в поликлинику пошли, к Дягтереву. Это терапевт наш участковый, знакомый тещин хороший, Валерий Алексеевич кажется. Он вот и посоветовал: если хотите быстрей, а теща торопилась, боялась всё, что Кулакова появится, заявление главврачу напишите, что просим выдать тело без вскрытия. Даже можно, говорит, на причины какие-нибудь религиозные сослаться, так вроде и по закону положено, если признаков насилия нет. Я, правда, не знаю, писала это или нет, а сам обещал все справки быстро сделать. Он ведь у Петра Николаевича лечащим был, про сердце его знал хорошо. Так, в общем, и сделали: заявление Наталья Андреевна написала, а Дегтярев с патологоанатомом в морге еще раз Петра Николаевича осмотрели. Естественно, никаких признаков там насилия, чего-нибудь такого не нашли. Сказали, что инфаркт второй. А потом с заявлением нашим к главврачу сходил, подписал его, разрешение на выдачу получил, справки сделал. И к вечеру тело мы забрали. Вскрытия точно не было.

— И всё-таки моя версия полностью не отпадает, — сказал Сашка, когда вышли от Балабиных и направились ужинать к Светлане, его девушке, жившей в Желудевке. — Видишь, вскрытия не было, смерть установлена только по осмотру. Может, он и не умирал?

— Ага, и теперь сидит у своей Веры поминки собственные отмечает! — со смехом подхватил я и отмахнулся. — Ну тебя! Не верю я в твоих воскресающих. Думаю, здесь, скорее, Кулакова эта замешана. Кроме нее вряд ли у кого еще есть мотив к такому идиотизму — покойника красть! Ее надо будет трясти.

— И что она с ним будет делать? Об этом подумал? Не во дворе же хоронить.

— Вот и я говорю: идиотизм, — я недоумевающе пожал плечами. — Может, всё-таки ненормальная? Какая-нибудь тихо помешанная, сейчас, говорят, таких полно. Внешне может быть вполне нормальный, у психиатра никогда не бывать, а потом как учудит чего-нибудь, и все только ахают — куда раньше смотрели?

— Не знаю, ты всё-таки Дягтерева этого, медиков всех этих опроси. Чем черт не шутит, след-то от ботинка никуда не денешь. И про вскрытие выясни — почему не было? В таких случаях, кажется, оно обязательно. Это же вроде как скоропостижная.

Мы всю дорогу обсуждали это дело, пока не пришли к Светлане. Я не был с ней знаком, даже не видел (знал только, что она года на два старше Сашки), и что поразило с первого взгляда — как похожи они с Сашкой! Как брат с сестрой или супруги после десятков лет совместной жизни: оба высокие, крупные, светловолосые, внешне спокойные и невозмутимые, в движениях основательные, неторопливые, аккуратные, — одним словом флегма. Друг другу они, по-видимому, прекрасно подходили.

Жила Светлана со своей бабушкой, которую, впрочем, так и не увидел, — та, как понял, болела и не вставала с постели. Хозяйство лежало всецело на внучке. Несмотря на кажущуюся неторопливость, всё у Светланы получалось скоро и споро, по крайней мере стол накрыла быстро, накормила сытно. Да и в доме всё, начиная с чайных ложек, сверкало чистотой и опрятностью. Я поневоле, хоть и не в моем вкусе она была, любовался ее уверенными, обстоятельными движениями женщины-хозяйки, ее спокойствием и ясностью взгляда, хорошо сложенным, сильным телом. Такие девушки, я знаю, еще встречаются в наших деревнях и селах, — Сашке вот повезло.

После ужина и небольшого отдыха, отчасти удовлетворив любопытство Светланы (об исчезнувшем покойнике), мы пошли на трассу. Там Сашка, пообещав делиться информацией по Балабину, посадил на попутку до райцентра. И вскоре я шагал по родным улицам домой — группа из Черемушек еще не вернулась, и дежурный отпустил отдыхать.

На следующий день, в четверг, я с утра отчитался Борисычу, но тот, усталый и невыспавшийся, только что приехавший из Черемушек, а разбой по горячим следам раскрыть не удалось, слушал невнимательно.

— Да, да, Кость, молодец, — Борисыч утомленно кивал мне, но видно было, что единственное, что сейчас ему нужно, так это доползти до кровати и спать сутки напролет. — Работай дальше, надо будет чего, говори.

Дело, таким образом (а точнее, пока что материал, так как дело еще не возбуждалось), отдали мне полностью, как я и ожидал. Кому же еще как не практиканту возиться с такой ерундой? Но я был не в обиде, — если честно, история даже заинтересовала. В том числе с чисто юридической стороны: если вдруг всё-таки выяснится, что покойника украли, то по какой статье привлекать похитителей? Человек уже умер, значит, о похищении или там незаконном лишении свободы речи быть не может. Имуществом, могущим принадлежать кому-либо, тело умершего также не является, — отпадают, следовательно, все виды преступлений против собственности. Оставалась только статья о надругательстве над телами умерших, но если, предположим, украла его Кулакова с той же целью захоронения, но только в Синеярске, можно ли говорить о надругательстве? Или опять «хулиганка»? Как шутят иногда следователи, если не знаешь, по какой статье возбуждать дело, возбуждай по хулиганству — не промахнешься: «резиновые» формулировки этой статьи позволяли подвести под нее почти любое правонарушение.

Получив разрешение Борисыча действовать, я сразу отправился в библиотеку, что располагалась в ДК, но встретиться с Кулаковой не удалось. Как чрезвычайно вежливым и официальным тоном сообщила заведующая, крашеная, бальзаковского возраста особа со строгим лицом, «Вера Михайловна взяла на неделю отпуск за свой счет, по семейным обстоятельствам». Пришлось ограничиться адресом: Лесная, 4 («почти сразу за АЗС, — пояснила заведующая. — Она там с лета живет, у знакомых своих каких-то снимает»).

Лесная, 4, оказалась небольшим деревянным домиком, скорее даже утепленной летней кухней, с таким же небольшим двором. Через дом Синеярск заканчивался и начиналась редкая лесополоса, постепенно сходившая на нет, — дальше тянулась степь.

Кулакова была дома: на мой вежливый стук в окно в дверях появилась худенькая, чуть сутулившаяся женщина, повязанная черным платком, с слегка припухшими веками.

Кулакова визиту не удивилась, но объяснения ее ничего нового не дали. Да, жили вместе, и в Желудевку к Балабиным ездила, просила отдать умершего, но получила отказ, больше ничего не знает. Позавчера и вчера, все дни, провела у себя, ни к кому не ходила, лежала дома — подскочило давление, но к врачам не обращалась. Отвечала она коротко, односложно, часто шмыгая носом, беспрестанно поднося платок к глазам, и на разговор была настроена не очень, что, впрочем, наверно, объяснимо. В остальном впечатления человека, способного на неадекватный поступок, не производила — обычная сорокалетняя женщина, только что потерявшая близкого.

— А в Желудевку вы что, вчера не собирались? — уже на выходе, как бы между прочим спросил я. — На похороны?

Кулакова удивленно подняла голову, — казалось, просохли даже глаза.

— А что, разве хоронили?

Я хмыкнул.

— А откуда знаете, что не хоронили?

Прием с моей стороны, признаюсь, конечно, был дешевый и цели явно не достиг. Кулакова усмехнулась.

— Да уж оба села, наверно, знают, — она пожала плечами. — У меня сестра троюродная в Желудевке живет, звонила вчера.

Я чуть вздохнул. Трудно всё-таки работать на селе: все всем родственники, друзья, сослуживцы, одноклассники, знакомые — разве тут что скроешь? Извинившись за беспокойство, а Кулаковой было явно не до чьих-либо визитов, я распрощался и вышел на улицу. Ощутимых результатов встреча с главной, как думалось, подозреваемой не дала. Конечно, алиби у нее нет: жила теперь одна и в предполагаемую ночь похищения, с третьего на четвертое октября, могла, как выяснилось, находиться где угодно. Впрочем, если она организатор, то и железное алиби ничего не дает, — организатору ведь необязательно быть на месте преступления.

Дело в другом: да, опыта у меня почти никакого, но хоть убейте не мог я поверить, что эта женщина с заплаканными глазами способна на такой, мягко говоря, странный шаг — похитить или организовать похищение покойника. И зачем? Хоть и говорят, что любой человек, в том числе самый здравомыслящий, способен хотя бы раз в жизни совершить безрассудный, бессмысленный, ничем не мотивированный поступок, но, как казалось мне, это не тот случай.

В общем, яснее ничего не стало, и, не зная, что предпринять, я решил-таки, памятуя о Сашкиной версии, сходить в больницу — опросить медиков. А что оставалось? Не обыск же у Кулаковой устраивать! («Предлагаю добровольно выдать труп… А что у вас в холодильнике?»)

Вначале я пошел к лечащему врачу Балабина — к Дягтереву, что выдал справку о смерти. Кабинет терапевта располагался на втором этаже поликлиники, и прием был в самом разгаре. Я с тоской оглядел суровые, непреклонные лица бабуль и дедуль, стоявших и сидевших в очереди. И понял, что эти костьми лягут за свой номер, но «врага», коим был любой посягающий на «священную» очередность, не пропустят. А «волшебной» красной корочки я еще не имел — практикантам не положено, попробуй докажи, что из райотдела.

Я постоял так минут десять и, набравшись наглости, юркнул в дверь, как только она приоткрылась. При этом чуть не сбил старушку, что выходила оттуда, застегиваясь на ходу, но медлить было нельзя. И, уже не обращая внимания на возмущенный гул, что поднялся за спиной, торопливо представился пожилому грузному мужчине в белом халате. Он удивленно глянул поверх очков и пожал плечами.

— Ну, если из райотдела, присаживайтесь. Надеюсь, это ненадолго, а то у меня прием, — и ласково кивнул сидевшей напротив молоденькой, весьма симпатичной медсестре. — Леночка, выйди, пожалуйста, попроси без вызова пока не заходить.

Леночка процокала к дверям, обдав волной дешевой парфюмерии. Дягтерев проводил ее взглядом и чуть вздохнул.

— Ну, выкладывайте, что у вас там?

Честно говоря, я не знал, как и с чего начать. Походив вокруг да около, кое-что уточнив, — с сердцем, например, проблемы у Балабина начались давно, и до инфаркта были в прошлом году почти предынфарктные состояния, — я наконец решился-таки спросить:

— Валерий Алексеевич, а вы вот уверены… — и я чуть запнулся, — что Балабин умер? — и торопливо пояснил при виде удивленно поползших верх бровей: — В смысле, не могло здесь быть какой-нибудь… невероятной ошибки? Ну там летаргии, клинической смерти, я не знаю, — и беспомощно развел руками. — Вскрытия ведь не было…

Дягтерев секунд на пять уставился на меня не отрываясь, а затем откинулся на спинку и добродушно, но оглушительно расхохотался.

— Ох, молодой человек, повеселили меня, ох повеселили! — он снял очки и, смахнув выступившие от смеха слезы, протер стекла. — Неужто из-за следа кто-то вообразил, что это сам Петр Николаевич сбежал с собственных похорон?

Тут уж уставился я.

— Следа?!

— Ну да, — уже успокоившись, он надел очки и взирал на меня почти серьезно, хотя кончики губ продолжали улыбаться. — Вы что ж, думаете, это бог весть какая тайна? Бросьте, это же деревня! А про след, что вы у соседей нашли, уже вся Желудевка и пол-Синеярска знает. Мне, например, Наталья Андреевна рассказала, я им звонил вечером, хотел, как дела узнать, мы с ней давние друзья, Но, право, не думал, что вы так истолкуете находку. Бабушкам на лавочке, конечно, простительно поохать о воскресающих покойниках, но вы ведь, вижу, образованный человек, институт, наверно, заканчиваете. Как можно такую ерунду всерьез воспринимать? Я не знаю, что случилось у Балабиных, похитили его, украли, хотя не понимаю, кому это может быть нужно. Но, как медик, — он сделал ударение на «медик», тон его стал подчеркнуто официальным, — могу однозначно заявить: второго октября Балабин умер, скончался, перешел в мир иной, называйте это как хотите. Факт биологической смерти, по существу, констатирован Орловым Александром Ивановичем, врачом «скорой», в тот день он дежурил, очень, кстати, опытный специалист. И я Балабина осматривал в морге, с патологоанатомом нашим. О летаргиях, конечно, спорить не буду, в науке они описаны, но к Балабину это никакого отношения не имеет. Я уже сказал, сердце у него в последние годы было никудышное, хоть и выглядел здоровячком. А в диагнозе уверен: острый инфаркт. Поверьте, молодой человек, в медицине я уже не первый год, и даже не первый десяток, болезней и смертей насмотрелся не дай бог кому еще столько. И могу вас заверить, что мертвого от живого отличу с закрытыми глазами. И даже без вскрытия! — он вновь затрясся от смеха. — Не обижайтесь только, но вскрытие, вообще-то, проводится не для того, чтобы смерть установить, а в целях диагностики.

Я сидел слегка пристыженный, сконфуженный, чувствуя себя последним идиотом. И мысленно проклинал на все лады Сашку с его дурацкими идеями, зарекаясь впредь слушать его фантазии. Но тем не менее решил не сдаваться и выяснить всё до конца.

— А почему не было вскрытия? Разве в таких случаях не положено?

Дягтерев усмехнулся и пожал плечами.

— Ну, как вам сказать, — голос его звучал уже не так уверенно, — если есть заявление родственников и нет подозрений на насильственную смерть, то с разрешения главврача можно выдавать и без вскрытия. С Балабиным так и получилось. Признаков насилия не было, это, кстати, вашим же коллегой удостоверено, если не ошибаюсь, участковым Рейном. По крайней мере, подпись в сопроводительных бумагах стояла его. Да и я сам в морге тело осматривал — всё там нормально, без криминала. Заявление от родственников поступило, в причине смерти у меня сомнений нет — инфаркт. Он же у меня лечился все эти годы, наблюдался, обследовался, сердечко его я хорошо знаю. Да и в вызове «скорой» приступ сердечный указан. А потом, главврач сам «добро» дал — какие тут еще могут быть вопросы? Всё по закону, как положено, не беспокойтесь.

От Дягтерева я вышел, конечно, раздосадованный, сам, правда, не зная, на кого больше — на себя ли, Сашку, на Дягтерева ли. А Дягтерев, если честно, меня, конечно, задел (естественно, без умысла), заставив почувствовать, кем я и был в этих вопросах, — дилетантом. И на кой черт надо было ляпать про эти летаргии, если, кроме дешевых газетных «уток», я об этом ничего не знаю? На Сашку я, конечно, тоже злился, но понимал, что не прав, — у меня ведь своя голова, и он только советовал проверить эту версию и ничего больше.

Тем не менее, может быть, из чистого упрямства, а иногда я бываю упрям, я решил проверить медиков до конца, чтобы не возвращаться больше к вопросу. Поэтому, выйдя из поликлиники, я пошел в отделение «скорой», — оно располагалось также на территории райбольницы в небольшом одноэтажном здании. Однако Орлова, что дежурил второго октября, я, к сожалению, не застал — сегодня он отдыхал. Но переговорить с ним удалось — по телефону, — диспетчер «скорой» соединил.

С Орловым, памятуя, как высмеял меня Дягтерев, я был осторожней и постарался выяснить всё как бы между прочим, не заостряя внимания на сомнениях в смерти Балабина. Но и у Орлова таких сомнений не возникало, и рассказывал он всё весьма уверенно. Второго октября, около одиннадцати утра, он, возглавляя бригаду «скорой», прибыл по вызову «сердечный приступ» в Желудевскую среднюю школу, однако было уже поздно — Балабин скончался до их приезда. Осмотрев тело, ему не оставалось ничего, как только констатировать смерть, предположительно от инфаркта миокарда, так как и прежде знал о болезни Балабина, не раз выезжав к нему в связи с сердечными болями. Его же смена, кстати, и госпитализировала Балабина этой весной с первым инфарктом. В причине смерти Орлов не сомневался, о чем и сообщил участковому Рейну, — тот осмотрел труп на признаки насильственной смерти. Затем покойника отвезли в морг.

В общем, в главном объяснения Орлова с дягтеревскими совпадали: факт смерти бесспорен. Что я мог возразить двум специалистам, съевшим собаку в своем деле? Ведь след этот чертов, хоть, наверно, и от балабинского ботинка, но оставить его мог кто угодно. Ботинки вообще могли отдельно украсть, еще до и независимо от исчезновения трупа.

В пятницу балабинским делом заняться не удалось — весь день набирал Борисычу обвинительное заключение по многоэпизодному хищению, — но в понедельник всё разрешилось почти само собой. Началось с того, что с утра ко мне в кабинет, а свой кабинет из-за недокомплекта штатов у меня был, ввалился Сашка, прибывший на еженедельную планерку.

— Привет, Кость! Держись крепче за стул, ты ахнешь, — его светло-серые, немного детские глаза светились торжеством. — Ты вот смеялся надо мной — сказки, сказки! А теперь почитай, — и он хлопнул на стол протокол допроса, заполненный ровным, убористым почерком, и, не глядя, плюхнулся на стул. — Балабина-то живым видели!

И, довольный эффектом, рассмеялся.

— Челюсть, Кость, придержи, она еще пригодится, — и, не дав даже вчитаться, аккуратно вырвал у меня протокол и убрал в папку. — Я тебе лучше сам всё расскажу, так быстрее будет. Вчера Светка моя заявляет: вы вот покойника ищете, а Балабин по Синеярску разгуливает. Я на нее уставился так, она и рассказала: его, говорит, вчера, то есть в субботу значит, Мартынов в Синеярске видел. Ну, Мартынов, ты его вряд ли знаешь, он постарше нас будет. Бракуша один местный, рыбкой, икрой промышляет, по мелочи больше, пару раз штрафовался, испугом легким отделывался. Я, значит, сразу к нему, — он подтвердил. Ехал, говорит, вчера вечером с города, заехал в Синеярск заправиться, около шести было где-то, но светло еще. Заправился и отъезжать уже начал, и видит, мужик какой-то идет. Проехал, говорит, а сам оглянулся, знакомое что-то показалось. А мужик тот оборачивается тоже, посмотрел на него так внимательно и кивнул, мол здорово. Мартынов его тут и узнал: о, Петр Николаевич, думает, чего-то здесь гуляет. Кивнул в ответ, проехал, и только потом дошло, что тот уже вроде бы как с неделю помер. Мартын, говорит, чуть в столб не въехал, когда понял. Оглянулся, а того уж нет, то ли свернул куда, то ли вообще причудилось, но сам клянется, божится, что трезв был как стеклышко, да и за рулем всё-таки. А что это Петр Николаевич был, разглядел хорошо, его-то он хорошо знает, он у них классным в школе был. Ты, конечно, опять скажешь: глюки какие-нибудь, приснилось, но, Кость, я Мартына уже знаю немного, врать без дела он не будет, не тот человек, поверь. И с головой у него вроде всё в порядке, не алкаш какой-нибудь, чертей зеленых не гоняет. Он, скорее, из деловых, галлюцинаций, говорит, тоже никогда не было. Да и потом…

— Стоп, Сань, стоп! — я помотал головой и закусил губу, одно совпадение мне показалось интересным. — Где, ты говоришь, он его видел?

— У заправки, — Сашка пожал плечами, АЗС в Синеярске одна, — на Лесной, — и, увидев мое выражение, забеспокоился. — Чего-то не так?

У меня, наверно, был странный взгляд. Я тихо покачал головой.

— А знаешь, кто живет на Лесной? Кулакова Вера Михайловна.

— Кулакова?!

— Да, пассия, та самая. Лесная, 4, сразу за заправкой, первый же дом. Я у нее в четверг был.

Сашка вскочил и заходил по кабинету.

— Если бы не это, скажем так, занятное совпадение, — и я усмехнулся, наблюдая за Сашкой, — я бы эту чушь даже слушать не стал, а сейчас уж и не знаю. Медики, кстати, в один голос клянутся, что Балабин был мертв, по крайней мере второго октября точно.

Сашка резко остановился и посмотрел на меня.

— Давай, Кость, к Кулаковой, а?

— И что же мы у ней делать будем? — спросил я, когда вышли из райотдела и пешком пошли на Лесную. — В засаде сидеть?

— Обыщем всё, чую, там он где-то, а то меня Балабины уже заколебали — когда найдем, когда найдем? Похоронить им всё не терпится!

— А санкция? — я остановился. — Да и дела-то не возбуждали!

— Я же не говорю, что официально, — он отмахнулся. — Зайдем, пройдемся, осмотримся, скажем, уточнить кое-что надо, придумаем чего-нибудь. Она же не откажет. А когда в доме еще человек есть, всегда вычислить можно. Не дрейфь, не в перво й так.

Я с некоторым удивлением взирал на Сашку — обычно неторопливый и флегматичный, он выглядел сейчас совсем другим: движения размашистые, решительные, взгляд — быстрый, острый, цепкий, слова — отрывисты и резки. И напоминал чем-то охотничью собаку, что вышла на след. Таким я Сашку прежде не видел.

Когда подошли к двору Кулаковой, Сашка замедлил шаг.

— Да, не хоромы, — он критичным взглядом окинул домик. — Чердаков, погребов здесь точно не будет, уже легче, — и подтолкнул меня. — Давай ты вперед, ты уже вроде ее как бы знаешь.

Но, к нашему разочарованию, на дверях висел замок. Сашка заглянул в ближайшее окно, но окна были занавешены.

— М-да, — он подергал щеколду, на которой висел замок, и, склонившись, изучил крепления, — в принципе такую фигню выдернуть минутное дело…

— Ну тебя! — со смехом отшатнулся я от него. — А потом в историю какую-нибудь загреметь! Не-е, пошли отсюда, зря только тащились. На работе, наверно.

— Кость, не гони лошадей! — Сашка внимательно оглядел пустой двор, почти без построек, обычных грядок, насаждений, и, присев на корточки, пощупал землю. — Если он здесь был, то мог и наследить, земля хорошая, влажная. Постой пока здесь, только не топчись.

Я еще раз поразился Сашкиному чутью и интуиции, а это могла быть только интуиция. Он, осторожно ступая, тщательно, шаг за шагом, осмотрел полосу земли под окнами и у последнего остановился как вкопанный. А затем молча поманил и с тихим, но нескрываемым торжеством кивнул.

— Узнаешь?

Узнал след я сразу: тот же самый плоский каблук и поперечные полосы.

— И размер вроде сорок второй, даже на глаз вижу, — Сашка достал из папки линейку, замерил след и, сверив по блокноту, закивал. — Да, точно, тот же самый.

— Ну ты, Сань, следопыт! — я восхищенно покрутил головой. — И собак никаких не надо!

Сашка, довольный, усмехнулся.

— Фирма веников не вяжет…

— Только я чего-то не пойму, — я оглянулся по сторонам, под ноги, — опять, что ли, один? Он что, с неба, что ли, падает?

След, действительно, был один: ни вокруг, ни рядом — никаких следов, кроме наших.

— Или он один специально оставляет, а остальные затирает? — я шарил взглядом по двору, стараясь найти разгадку, но Сашка думал уже о чем-то другом.

Он еще раз внимательно осмотрел след, а затем и окно.

— Я вот думаю, что он под окнами делал? — Сашка, теребя линейку, задумчиво рассматривал раму. — Подглядывал? Стучался? Могли здесь пальчики его остаться, а?

Но в криминалистике я не спец и определить наличие отпечатков не мог, но зато сам след я замерил и зарисовал не менее тщательно, чем первый. По-хорошему, конечно, надо было составлять протокол и вызывать понятых, так как провели, по сути, осмотр, но это можно сделать и позже, задними числами (когда под рукой нет понятых — так обычно и делали. Почти у каждого следователя имелась пара-тройка «штатных» понятых, хороших знакомых, друзей, готовых по дружбе и доверию не глядя подмахнуть любую бумажку. И зачастую обнаруживалось, как «кочуют» из одного дела в другое одни и те же фамилии, одни и те же адреса. А если не хватало и их, поднимали трубку дежурной части и просили доставить из «обезьянника» парочку «мелких», нарушителей по административным делам, — хулиганов, бродяг. Эти тоже, как правило, не отказывались).

Пока я рисовал, Сашка осторожно обошел двор, но ничего больше не нашел.

— А Дегтярев, говоришь, клялся-божился, что Балабин умер?

— Ну да, — аккуратно проставляя на схеме размеры, я пересказал разговор. — Говорит, с закрытыми глазами живого от мертвого отличу, без всякого вскрытия. И высмеял, что в чушь всякую верю. Это, говорит, бабушкам на скамейке простительно, но не людям с образованием.

— Блин, поймаю Балабина, специально отведу в поликлинику и носом Дягтерева ткну! — глаза Сашки запальчиво сверкнули. — Пусть попробует отличить от живого! — и он вдруг рассмеялся. — Слушай, а ведь Балабину круто повезло, что вскрытия не было! Представляешь? Прямо по анекдоту: «вскрытие показало, что причиной смерти стало вскрытие…» Они ведь, говорят, сразу от горла до паха рассекают, чтоб не возиться долго. Кстати, — и Сашка посерьезнел, — я вот покопался на выходных в инструкциях, положениях о вскрытии, ну, чтоб самому знать, потому что не в первый раз сталкиваюсь. Так вот, лапшу тебе, думаю, вешал Дягтерев. Должны были они Балабина вскрывать, скончался-то он скоропостижно, быстро и сразу. До этого нормальный ходил, и не старый такой уж, даже вон жениться заново собирался. Таких иногда сразу на СМЭ отправляют, — кто знает, может, его отравили? Инфаркт по лицу, наверно, ведь не определишь, это же сердце надо вскрывать. А что до этого приступы были, ничего не доказывает: если у меня инфаркт раз случится, я что, не могу от чего-нибудь другого помереть? Прохиндей этот твой Дягтерев! Скорее всего, решил по дружбе Балабиной помочь. Они же, как слышал, друзья молодости. Наверно, волочился когда-нибудь за ней, пока Балабин не появился, вот, верно, и снюхались. Балабина-то, помнишь, зять ее рассказывал, торопилась всё до Кулаковой успеть, а главврачу нашему бутылку коньяка хорошего занеси и хоть весь морг выноси — разрешит. Ты же знаешь, как у нас всё это делается, это же деревня, колхоз непуганый! Вон в августе мужик один с района в хирургии нашей почти сразу после операции скончался, и что? Отдали родственникам без вскрытия, чтоб быстрей похоронили, а не то, не дай бог, выяснится, что ему чего-нибудь не того вырезали. Все вон кричат: а, менты, менты, мафия в погонах! Какая мы, к черту, мафия! Вот врачи, ну, еще там судьи, прокуроры — это вот мафия: попробуй кого-нибудь привлечь! На нас же любая собака нажаловаться может, бегай потом, доказывай, что ты не верблюд. А алкаша какого-нибудь утихомиривать будешь, мало что сам по башке получишь, так еще «под статью» подведут — за «превышение» или «злоупотребление». А с медиков как с гуся вода — потому что решать, правильно или неправильно лечили, будут такие же медики. И друг друга они всегда покроют, потому что знают: завтра сам там же может оказаться. Рука руку моет.

Закончив со следом, мы вышли на улицу, решая, как быть дальше. Сошлись, что в первую очередь надо бы разыскать Кулакову и попробовать осмотреть дом.

— Пошли на работу ей позвоним откуда-нибудь, — предложил Сашка и направился к соседнему дому узнать, у кого ближайший телефон, но нам повезло: у них и был ближайший.

Покосившись на Сашкину форму, хозяйка, полная женщина лет сорока пяти, впустила нас позвонить. С Кулаковой, однако, переговорить не удалось: как вежливо ответили с того конца провода, на работе Вера Михайловна сегодня не появлялась и не звонила, хотя и должна была выйти; что с ней — неизвестно.

— Так вам Вера нужна? — спросила хозяйка. — Она в больнице.

— В больнице?

— Да, в субботу чего-то ей поплохело. Прибежала, бледная вся какая-то, колотит всю, говорит, давление подскочило. Попросила «скорую» вызвать. Я и вызвала. Те приехали, осмотрели и забрали. Попросила только сходить дом закрыть, а то, говорит, открыто всё настежь.

— А когда это было, точнее не можете вспомнить? — Сашка напрягся и подался вперед. — Во сколько?

— Да к вечеру уже дело шло, — она пожала плечами, — в часу шестом где-то.

— Так! — и Сашка посмотрел на меня. — Видишь, совпадает!

Да, время приблизительно совпадало, — я помнил показания Мартынова. Сашка вскочил и прошелся по комнате.

— Вот что, Кость, — он поднял голову, — давай вначале в отдел зайдем, зарплату получу, а оттуда сразу в больницу. Может, подбросит кто-нибудь. Но Кулакову нам сегодня по любому надо увидеть!

Так и сделали. Поблагодарив соседку Кулаковой, мы отправились в райотдел, где нас ожидали еще более удивительные новости. Поднявшись на второй этаж, в бухгалтерию, мы столкнулись в коридоре с Борисычем, — тот торопился к начальнику.

— О, Кость, ты где бегаешь? — Борисыч на ходу поздоровался со мной, с Сашкой. — Зайди ко мне, я подойду сейчас. Балабин нашелся!

Мы остановились как вкопанные. Надо было видеть, как разочарованно вытянулось Сашкино лицо, — ведь он так хотел самолично разыскать его! Но с меня, если честно, — как гора с плеч. Вроде бы как я отвечал за дело и не скажу, что верил в успех.

— Балабина дочь звонила, — торопливо пояснил Борисыч, — зашли в зал сегодня, а он там лежит.

— Где? — в один голос воскликнули мы.

— В гробу, — Борисыч удивленно воззрился на нас. — Где еще покойнику место?

И, уже не обращая внимания на наши отвисшие челюсти, побежал в приемную. Для Сашки это, конечно, был удар, но не в меньшей степени поразился и я. Всё-таки за сегодняшнее утро, особенно после объяснений Мартынова, найденного следа и внезапной болезни Кулаковой, причем хорошо согласовывающихся, я как-то незаметно уверился, что Балабин жив, но по непонятным причинам где-то скрывается. Забыв о зарплате, Сашка последовал за мной. Скоро вернулся и Борисыч.

— В общем, так, Кость, — с хода начал он, — берешь машину, начальник в курсе, Сашку вот заодно возьми, туда, наверно, всё равно едет. Заезжаете по пути в морг, хватаете первого попавшегося потрошителя, там дадут, уже согласовано, и дуете в Желудевку, к Балабиным. Там делаете осмотр по полной программе, подробный, Черевченко тебе дадим, отщелкаете всё. Трупы когда-нибудь осматривал? Нет? Ничего страшного, сам не изобретай только ничего, медик поможет, под его диктовку запишешь всё, а тело потом сразу в морг. С прокурором, главврачом я договорился, сделаем всё тихо-мирно: заявления не было, жалоб, прокурор пообещал, не будет, на СМЭ поэтому ничего направлять не будем. Это же время займет, да и морока лишняя, — отправим на обычное вскрытие. И если всё там нормально, без криминала, отдаем родным и концы в землю! — он махнул рукой. — Надоело просто ерундой всякой заниматься! Тут с разбоем этим никак не разгребемся, из УВД уже звонили, генерал, говорят, на личный контроль поставил, а тут бегай, покойников ищи! В общем, задача ясна? Тогда вперед!

Задачу была ясна, а Сашка, конечно, увязался со мной (правда, и в бухгалтерию успел забежать за зарплатой). Потом заскочили по пути в морг и забрали оттуда «потрошителя», как называл Борисыч патологоанатомов. «Потрошитель» оказался на удивление веселым и жизнерадостным дядькой и пробалагурил всю дорогу. Вскоре мы въехали на тихие желудевские улочки, серые от непросыхающей грязи.

У калитки Балабиных нас встречала только Ирина с заплаканными глазами. Из летней кухни слышались чьи-то то ли всхлипывания, то ли кашель, но никто оттуда не вышел.

— Там он, дома, в зале лежит, — глухим голосом буркнула Ирина, избегая почему-то прямого взгляда. — Проходите.

Но сама остановилась, не доходя порога.

— А вы? — я вопросительно взглянул. — Хозяева должны присутствовать при осмотре, мало ли чего.

— Не пойду я туда! — отскочила она как ошпаренная и, отвернувшись, зашмыгала носом. — Земля у него на ботинках свежая, и… и улыбается.

Мы недоуменно переглянулись. Но тут из кухни торопливо, в шлепанцах на босу ногу, выскочил Павел.

— Я покажу всё, побуду с вами, не беспокойтесь, — и, приобняв жену, подтолкнул ее к кухне. — Иди с мамой побудь пока, я провожу их.

Если какие-либо сомнения в смерти Балабина до этого и были, то они сразу развеялись, как только вошли в дом, даже еще не увидев покойника: в воздухе стоял сильный трупный запах. Даже патологоанатом в первый момент закашлялся, и осматривать помещение пришлось, зажав нос, время от времени выскакивая во двор отдышаться.

— В зал проходите, — сопровождавший нас Павел морщился, но не показывал виду, — там он, в гробу.

Увидев покойника, я вздрогнул и понял, о чем говорила Ирина. Лежал он правильно и ровно, но гримаса, что застыла на лице и обнажила неровные потемневшие зубы, действительно, чем-то напоминала улыбку. И производила весьма неприятное впечатление, по крайней мере неподготовленного человека могла и напугать. У медика, конечно, сразу нашлось готовое объяснение, мол посмертное расслабление лицевых мышц и тому подобное, но, насколько я понял, у медиков всегда на всё есть ответ. Сашка же молча кивнул на ботинки покойного, с плоским каблуком и поперечными полосками, на подошвах которых комками налипла явно свежая грязь, еще даже влажная.

— Вот, — негромко вздохнул Павел, — сегодня Ирка зашла из серванта сервис взять, а он тут лежит. Гроб мы не убирали, надеялись, что найдут скоро, дверь только прикрывали, но как он сюда попал, ума не приложу. Спали все дома, дверь на ночь входную закрывали, никто ничего ночью не слышал, окна целые.

И он беспомощно развел руками. Сашка тем временем, невзирая на запах, осмотрел обувь покойного и аккуратно счистил землю с подошв в конверт.

— Ботинки изъять надо, — вручив конверт, шепнул он мне на ухо. — Или Черевченко скажи, чтоб слепок сделал.

Черевченко ходил вокруг с фотоаппаратом, но, услышав последнюю фразу, нетерпеливо отмахнулся — потом, потом! А медик натянул резиновые перчатки и жизнерадостно улыбнулся мне, словно приступая к праздничному пиршеству.

— Ну что, молодой человек, приступим? Бумага, ручка под рукой? Готовы? Итак, пишем: осмотром обнаружен труп мужчины пятидесяти — пятидесяти пяти лет…

Осмотр трупа времени занял немало, но ничего существенного не дал — признаков насильственной смерти обнаружить не удалось. Сашка облазил дом, двор и всю прилегающую территорию, но также безрезультатно — следов проникновения, как и в первый раз, не было. Ничего не дали и опросы соседей — никто ничего не видел, не слышал, собаки ни на кого не лаяли и не выли. И, забрав тело, мы отправились восвояси. Настроение почему-то после выезда испортилось — не люблю покойников и даже после кратковременного общения с ними всё вокруг становится противным. Особенно когда весь день после этого мерещится этот ужасный запах, — как только люди в моргах работают?

* * *

В следующий понедельник меня с утра вызвал Борисыч.

— Ну что, Кость, готов к труду и обороне? — нещадно дымя, перекладывая попеременно сигарету из руки в руку, он деловито-небрежно разбирал груду папок, что высилась на столе. — А то у меня для тебя дела вот накопились.

Поглядев на массу бумаги, я поежился.

— Ну, у меня еще вот по Балабину… — начал было я нерешительно, но Борисыч сразу перебил:

— Про Балабина можешь забыть, — всё, материал закрыт. Я тебе не говорил, медики еще в пятницу заключение дали: острый инфаркт, как и предполагалось, всё чисто, без криминала. Тело родным уже выдали, — наверно, и похоронили уж. Жаловаться вроде никто не должен, так что забудь.

— А время? — заволновался я. — Дату смерти определили? Это же, может, самое главное!

Борисыч пожал плечами и бросил окурок в банку на столе.

— Говорят, что, судя по гнилостным изменениям, скорее всего, недели две назад, в начале октября. Но точнее сказать не могут, времени прошло немало. Да и не обязаны, это же не СМЭ, а обычное вскрытие. Это они уж сами, из чистого любопытства, вычисляли. Так что, скорее всего, второго октября и помер.

— А где же он неделю был? А следы? А земля на ботинках?

— Кость, полегче чего-нибудь спроси! Да и не наше это дело! — он с досадой отмахнулся. — Запомни: мы работаем по заявлениям или установленным фактам. Заявления здесь нет, состава тоже — какие к нам претензии? Мы же не НИИ какое-нибудь, а орган следствия! Забудь всё, выкинь из головы. Я тебе лучше вот материальчик интересный подкину, начальник отписал, — и Борисыч, достав несколько подколотых бумаг, каверзно улыбнулся. — По Желудевке, кстати, опять. Там у некой, э-э… — и он заглянул в листок, — Бочкаревой Марии Тимофеевны кто-то повадился кур воровать, мол уже не в первый раз. Пишет, что это алкаши какие-то местные, фамилии тут есть, собаку так надрессировали. Ничего, да? Вот и поработай. У тебя же по кражам дипломная? Материал как раз наработаешь — случай из практики! Профессора это любят, да и Сашка, если что, поможет, он там уже освоился. И сразу скажу: попробуй сделать отказной по малозначительности, хорошо?

Что я мог ответить? Я кивнул. Борисыч широко улыбнулся.

— И ладненько. Тогда с песнями вперед! Это же куры, не покойники! С ними проще…

 

«Последний робинзон»

I

Андрей проснулся в тот день поздно — книжка оказалась увлекательной, и закончил он ее далеко за полночь, а книгочеем он был с детства. Да и куда торопиться безработному? Но он еще не знал, что ждет впереди, хотя ничего особенного день этот, обычный сентябрьский день, вроде бы не предвещал. Только почему-то не было воды и света уже с утра, так что умываться пришлось из-под ковша.

Андрей выдавил остатки зубной пасты и с грустью посмотрел на пустой тюбик — сплошные расходы. И швырнул его в мусорное ведро. Кто, вообще, эти деньги придумал? Он ожесточенно драил зубы. Жили же вон первобытные, и ничего, даже на мамонтов охотились. А тут за квартиру плати, долги отдай, да и вообще жить на что-то надо тоже. Андрей на мгновенье остановился. А надо? Он пристально посмотрел в зеркало и чему-то усмехнулся. Наверно, надо. И продолжил туалет. Надо, не надо, но так у него получается — жить. Он прополоскал рот и вытерся. Для кого-то жизнь — радость-страдание, для кого-то — инстинкт самосохранения, а у него — привычка. Говорят, привычка после двадцать первого дня вырабатывается, а он всё-таки поболее пожил. Да и, вообще, человек ко всему привыкает, тем более — жить. Где же денег взять?

Невеселые мысли не покидали и за завтраком, и, только поставив посуду в раковину, он обратил внимание на необычную для субботы тишину в доме и за окном. А дом был старый, набитый коммунальными квартирами с их вечными дрязгами, ссорами и непременными гулянками по выходным. И за соседним зданием — главный проспект города, его центральная магистраль с незатихающим потоком машин, но сегодня словно что-то случилось — ни стука, ни звука, ни скрежета тормозов. Он выглянул в окно — день солнечный, но во дворе — пусто, ни души. Лишь носился за голубями Рыжий, любимец детворы, еще почти щенок, беспородный, но веселый и неугомонный. Андрей хмыкнул. Дрыхнут, что ли, все? И засобирался на рынок — кончалась картошка, основное блюдо его меню. Перед уходом пощелкал выключателем, но света всё не было, — он еще не знал, что такого света больше и не увидит. За холодильник он не беспокоился — тот уже неделю стоял пустой.

За углом, у выхода из двора, стояли три телефонных будки. К ним Андрей и направился, собираясь обзвонить друзей-приятелей, у которых обычно занимал денег, — своего телефона у него не было. Но его ждало разочарование — все три таксофона не работали, хотя до этого звонил с них постоянно. Подергав рычажки, а не было даже гудков, подув в трубки, наконец постучав по корпусам, Андрей понял, что придется идти еще и на почту, — других автоматов поблизости он не знал.

Но до почты он так и не дошел. Выйдя из-под арки, он потрясенно застыл: проезжая часть проспекта, а местами и тротуар были загромождены разбитыми, столкнувшимися, перевернутыми машинами. Казалось, кто-то устроил гигантское автопобоище: вот «КАМАЗ» смял старенькую «шестерку», рядом опрокинулась «Газель», а чуть далее — врезавшаяся в столб «Audi». И самое поразительное — вокруг ни души! Обычно многолюдный проспект, с непрекращающимся движением, с веселым шумом баров и кофеен был тих и пустынен. Лишь ветер гонял сухую листву по тротуарам, и поблескивало солнце в стеклах и на полированных боках брошенных автомобилей.

Нереальность, абсурдность открывшейся картины так потрясла Андрея, что, всё еще отказываясь верить, он тупо обошел несколько машин, а ряды их тянулись насколько хватало глаз, и, пораженный, опустился на бордюр. Он ничего не понимал: ни в машинах, ни рядом, ни вокруг никого не было — ни пострадавших, ни их следов. Но ведь здесь уже проходу не должно было быть от милиции, врачей и зевак! Ведь это могло произойти только совсем недавно, только утром — вчера ведь всё было нормально, а ночью такого движения не бывает даже на проспекте! И где, вообще, все?! Где люди, черт возьми?!

Он бросился к ближайшему магазину, рывком распахнул дверь и остановился как вкопанный: никого — ни в зале, ни за прилавками. Он рванулся в подсобку, но пусто было и там. Пусто было и в стоящем напротив доме быта, и на огромном, прилегающем к нему крытом рынке. Бесконечные прилавки с аккуратно разложенными товарами, но без продавцов и покупателей ошеломили Андрея.

А когда он вбежал в холл возвышавшегося за рынком торгового центра, то понял — что-то, действительно, стряслось, что-то страшное и необъяснимое: один из лучших в городе ювелирных салонов, что располагался на первом этаже, был пуст и безлюден. Безлюден, как и всё вокруг, но сотни золотых и платиновых колечек, цепочек, сережек, сотни драгоценных камней в дорогих оправах тускло поблескивали из-под витрин, на стендах — безо всякой охраны. Андрей оглянулся и попробовал приподнять стекло витрины. Стекло легко поддалось, но ни воя сигнализации, ни криков затаившихся в засаде охранников он не услышал. Впрочем, сигнализация, наверно, и так отключена — и время дневное, рабочее, и свет отрубили, возможно, во всём районе, но что это меняет? Не могли же хозяева бросить всё?! Может, он спит?

Растерянный и обескураженный, он как в тумане подошел к кассе. Из аппарата торчал пробитый, но не оторванный чек, на тарелочке для сдачи лежало несколько пятирублевых монет, а из приоткрытых ячеек самой кассы выглядывали пачки купюр. Даже вид денег, составлявших основной предмет его невеселых дум в последнее время, а работу он потерял еще летом, два месяца назад, не вывел из тупого оцепенения, в котором пребывал. Что случилось? Война? Эвакуация? Он оглянулся — непохоже. Было впечатление, что люди только что вышли отсюда, — на соседнем прилавке лежала даже чья-то дамская сумочка.

Взгляд задержался на торчавшем чеке, — Андрей медленно, словно в раздумье, оторвал его. ООО «Гемма», ИНН, ага, дата — число стояло сегодняшнее, двадцать третье сентября, даже время пробито — 10.54. Он поднял глаза и наморщил лоб. Так, встал он около четверти двенадцатого, и света, воды уже не было, что, конечно, связано со всем этим. Значит, тогда всё уже произошло? Но что могло случиться за двадцать минут? Эпидемия, мор, химическая атака? Но где же трупы? И он же ведь живой! Или он ошибается? Может, это дух, его неприкаянная душа бродит по местам прежней жизни, — например, в наказание за неверие, а он всегда был неверующим. Андрей потрогал себя и хрипло рассмеялся. Нет, духом он еще не стал, хотя в сверхъестественное поверить уже почти готов. Может, всё-таки спит? Он ущипнул себя, для проформы, сам прекрасно зная, что это не так, — слишком уж ясным и четким воспринималось всё.

Куда все могли деться? Андрей вышел из торгового центра и, запрокинув голову, прислушался. Тихо было до непривычного, на многие километры вокруг: ни грохота проходящих вдалеке поездов, ни перестука трамваев, ни ровного и монотонного, как шум моря, почти неощущаемого в обычное время, но несмолкаемого гула городской жизни. Гула почти неощущаемого, но отсутствие которого замечаешь сразу, оказавшись где-нибудь на природе или в деревне, но Андрей был в городе.

Он потер лоб. Неужели просто так, без следа, без причины, за двадцать минут мог исчезнуть миллион человек?! Неужели он один в целом городе?! В это не хотелось верить, в это было страшно поверить, это не укладывалось в голове. А если… И Андрей застыл, пораженный еще более страшной мыслью. Нет, этого не может быть, нет. Он помотал головой, отгоняя внезапно возникшую мысль, от которой неприятно засосало под ложечкой.

— Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, — вслух сказал он сам себе, словно делая этим утверждение более весомым, но сам беспомощно, с тоской заозирался. — Эй, есть тут кто? Отзовись!

Но никто не отозвался, — всё вокруг молчало, лишь из-за пивного ларька неторопливо вылез грязный тощий пес и, отряхнувшись, широко зевнул. Андрей вдруг хлопнул себя по лбу и бросился назад в торговый центр. Как же он сразу не додумался! Ведь это же легко проверить!

Найдя электротехнический отдел и набив карманы батарейками, Андрей помчался домой. У него же радиомагнитола есть! Которая и без сети может! В квартире он на всякий случай пощелкал выключателем — света, конечно, не было, — и, не разуваясь, не раздеваясь, бросился к радиомагнитоле. Торопливо вскрыв заднюю крышку, он, волнуясь, но тем не менее осторожно и аккуратно вставил батарейки в гнезда. Вытер испарину со лба и со страхом-надеждой передвинул тумблер с «TAPE» на «RADIO», одновременно прибавив громкости. Передвинул и застыл: в комнату ворвался ровный хриплый шум, хотя точно помнил, что вечером, прослушав новости, настройки больше не трогал!

Андрей в отчаянии завертел настройкой вправо-влево, переключая диапазоны, вертя антенной во все стороны, прибавив звук почти до максимума, но — бесполезно. FM, AM — везде его встречал всё тот же однообразный и монотонный шум — «белый» шум, шум пустого, молчащего эфира! Андрей, как был в обуви и одежде, ничком повалился на кровать. Он один! Один в целом свете! Но разве такое может? Может, он сошел с ума? Он резко вскочил и расхохотался. Конечно, это же галлюцинация, бред, наваждение! Он болен, ему всё ведь причудилось! Он выскочил во двор и заорал:

— Эй, вы, кто-нибудь! Слышите, я сошел с ума! Я сумасшедший!

Он бегал по улице, он кричал, пел, свистел, он умолял, взывал откликнуться. А потом стал бить витрины, стекла в домах, в глубине души надеясь, что сейчас, вот сейчас раздадутся крики возмущенных жильцов, что схватят его крепкие руки, а затем люди в белых халатах или серой форме — неважно, главное, люди! — отвезут куда следует. Но ни возмущенных криков, ни белых халатов всё не было. И вообще никого. Лишь пустой город молчаливо и равнодушно взирал на его юродства темными окнами и провалами подъездов, лишь пустой город и такое же пустое небо над ним. Он плохо помнил, как добрался до квартиры, — не раздеваясь, он рухнул на кровать и пролежал так, наверно, не один час.

Вначале в голове зияла только пустота. Он лежал, тупо уставившись в стенку, но ее словно не видя, ничего не понимая, не соображая. Он не мог ни о чем думать, и только одна мысль билась в нем — один… один в городе… один на белом свете…

Вообще-то, Андрей был, если так можно сказать, человеком не без странностей. И в прежней жизни являл не то чтобы уж совсем отшельника и нелюдима, но в силу, может, излишней застенчивости казался малообщительным и замкнутым. Будучи человеком еще молодым, он жил один и одиноко. И редко ощущал потребность в общении, в людях вообще, вечно погруженный в книги, что составляли одну из главных радостей его жизни, в свои, ведомые только ему, мысли, чувства, мечтания. Немногочисленные друзья, которые всё-таки имелись, так как поддержать компанию при желании и настроении он умел, не всегда понимали его, его поступков, их мотивов, образа жизни в целом. Испытав несколько разочарований и неудач на личном фронте, с какого-то момента он словно перестал ощущать потребность даже в женщинах, привыкнув жить анахоретом.

Зачастую ему казалось, что мог бы вполне счастливо прожить и на необитаемом острове, но теперь, волею судьбы оказавшись, действительно, в полном одиночестве, он ощутил только ужас, ужас и пустоту. Люди, чье каждодневное присутствие рядом он порой и не замечал, а если и замечал, то лишь как фон собственной жизни, собственных мыслей и чувств, стали вдруг нужны как воздух, необходимость которого ощущаешь, только когда его не хватает. Без фона терялся и главный образ, его личное «я», а он всегда был эгоцентриком, его бесценная душа, — всё расплывалось в бесформенное и аморфное нечто, грозящее хаосом и небытием.

Считая себя самодостаточным, ни от кого не зависящим, он теперь понял, сколькими невидимыми и неощутимыми нитями был связан с другими. В этот момент он почти физически чувствовал их отсутствие, даже тех, кого никогда не знал, кто был далеко или совершенно безразличен ему. Он кожей ощущал, что их нет, нет и на другом конце города, и на другом конце земного шара, — их отсутствие взывало мировой тишиной, тишиной пустого молчащего эфира, зияло провалом в никуда, в ничто. Человеческий мир, такой привычный, уютный, обжитый, заменявший и заслонявший мир остальной, исчез бесследно. И казалось, что зашаталось небо над ним, и разверзлась пропасть под ногами. И холодные космические ветры, ветры космических пустынь, ворвались в город и сорвали Землю с орбиты, швырнув ее в бездну, во мрак и холод беспредельного. И он лишь в ужасе вжимался в подушку, ощущая, что один он пред лицом вечной пустоты, ее страшным и бессмысленным ликом, что потерялся он с планетой в бесконечных просторах чужого и чуждого, прежде неведомого ему мира — мира без людей.

Он пролежал так, наверно, не один час, и только когда за окном потемнело и по стеклу забарабанил дождь, Андрей очнулся. Тяжело вздохнув, он приподнялся и сел. Что теперь делать? Как жить? И жить ли вообще? Вечерние сумерки, крадучись, вползали в комнату, заволакивая ее полумраком. На улице равнодушно шумел дождь и противно скрипели вязы, раскачиваемые ветром. И вместе с этими серыми сумерками, заунывным скрипом вползала в его душу тихая тоска, тоска по живому лицу, живому голосу. И так она его сдавила, что, не выдержав, выскочил он во двор и, несмотря на дождь, забегал в поисках Рыжего, — тоже ведь душа живая.

Нашелся Рыжий быстро. Услышав свое имя, он осторожно выглянул из крайнего подъезда, где обычно и ночевал, но выходить под дождь не захотел, а нерешительно затоптался в дверях, с надеждой глядя на Андрея, виновато виляя хвостом, — извини, мол, барин, мокро ведь… Андрею сразу полегчало.

— Ах ты, сукин сын! Ах ты, морда рыжая! — подойдя и присев на корточки, он ласково гладил щенка-подростка. Тот сразу лег на живот, жмурясь от удовольствия, не переставая, однако, хитро поглядывать из-под приспущенных век лукавым глазом, помахивая хвостом, выражая полную покорность и преданность. Андрей рассмеялся.

— Ах ты, шельма! Жрать хочешь, да? Ну пошли, пошли, перекусим чего-нибудь…

Андрей поднялся и понял, что страшно проголодался и сам.

У всякой медали, даже самой плохой, есть сторона оборотная, — Андрей еще раз убедился в справедливости этой банальной истины, когда зашел в ближайший супермаркет. Поневоле став Робинзоном, как минимум, в пределах города, он стал хозяином и всех его неисчислимых богатств. Правда, большая их часть — деньги, сложная техника — утеряла ценность из-за полной бесполезности или невозможности использования. На что годен сверхнавороченный компьютер без электричества? Но многое могло еще пригодиться.

Когда он понял это, стоя в торговом зале, понял, что все эти деликатесы, разложенные на витринах, всё разнообразие гастрономии — к его услугам, то испытал нескрываемую радость. Неужели «прощай, экономия»?! А в последние месяцы приходилось экономить буквально на всём, не зная, когда сумеет найти работу или, по крайней мере, занять денег.

Радость была, скорее, даже детской — кто в детстве не мечтал хотя бы раз оказаться в магазине, где можно брать всё без денег, просто так? Не то чтобы он уж и впрямь жил впроголодь, как потерял работу, — нет, ел он досыта, но очень однообразно и не очень вкусно (вареная картошка и пшенка на воде каждый день могут осточертеть кому угодно). По ночам он видел во сне жареное с лучком мясо, а днем порой часами мечтал, как чудесным образом выиграет в лотерею и пойдет в магазин. Теперь всё оказалось явью, хотя явью, скорее, пугающей, но, опьяненный мыслью о предстоящем ужине, Андрей словно забыл и о вымершем городе, и о недавнем отчаянии. Говорят, даже приговоренные к казни радуются последнему ужину, а Андрей был еще жив.

— Ну что, Рыжий, коммунизм подкрался незаметно? Гуляем? — он вытащил с витрины палку копченой колбасы и, радостно улыбаясь, бросил псу. — Или лучше ветчинки? А может, ты курочку предпочитаешь?

Рыжий предпочитал всё. Не веря своему счастью, он кругами носился по залу, роняя и вновь подхватывая то ленту сосисок, то окорочка, притворно рыча и лая на Андрея от избытка нехитрой собачьей радости. Не отставал от него и Андрей. Выбрав пакет побольше и покрепче, а поужинать хотелось всё-таки дома, в привычной обстановке, с удобствами, он стал методично набивать его съестным. Правда, брать пришлось только готовые продукты, — он помнил, что поварничать не на чем (газа тоже не было), — но яств хватало и без этого.

Вначале он прошелся по мясным прилавкам, сообразив, что при отключенных холодильниках и плюсовой температуре мясо долго не пролежит. Взяв всего понемногу — по палочке сервелата, салями, по куску ветчины, буженины и прочих деликатесов, — он отправился к молочным полкам, где затарился йогуртами, сырками, сгущенкой. В рыбной секции добавил несколько баночек икры — красной, черной, щучьей. В кондитерскую решил зайти на следующий день — ему ведь торопиться некуда, за ночь со сладким ничего не случится, а сегодня хотелось прежде всего мяса. Перед уходом заглянул еще в ликероводочный отдел и выбрал бутылку дорогущего французского вина в темно-золотистом фигурном стекле — просто так, скорее из любопытства, так как к спиртному, даже самому хорошему и изысканному, относился равнодушно. И в сопровождении Рыжего пошел домой — с полным пакетом в одной руке и пачкой тающего мороженого в другой.

Ужин выдался на славу, даже с долей романтики — при свечах, что остались с весны, когда в одну не очень прекрасную ночь неизвестные, но от этого не менее нахальные злоумышленники посрезали в квартале провода и оставили микрорайон без света почти на сутки. Ужин выдался царский, правда, Андрей думал, что съест гораздо больше, однако наелся он на удивление быстро, и пришлось затем лишь с сожалением смотреть на ломившийся от яств стол. Как человеку не избалованному, ему всегда становилось досадно, когда есть еще можно, когда есть еще много, но уже и не лезет, и, самое обидное, не хочется. Поэтому до отвала в тот вечер наелся Рыжий, взятый вроде как бы уже в дом и признавший Андрея хозяином. Неплохим оказалось и вино — приятным и легким, хотя понять, что оно стоит таких денег, было трудно: вино как вино, пусть и хорошее. Впрочем, в вине он не разбирался. После всех излишеств — выпитого и съеденного — Андрея быстро потянуло ко сну. Так прошел первый день его новой жизни.

II

Зиму он встретил уже в частном секторе города, куда переселился неделю спустя после Судного Дня, как не без иронии окрестил он двадцать третье сентября, когда проснулся в полном одиночестве.

Причина переезда была проста: квартира с так называемыми удобствами в его условиях быстро превращалась в квартиру со страшными неудобствами, — это он понял уже на второй день.

Понял, во-первых, когда зашел в туалет: воды, разумеется, не было, смыв и канализация не работали. К тому же Рыжий, — тот ночевал в прихожей, — привыкший к свободам дворовой жизни, после вчерашнего пиршества справлял нужды не стесняясь. Так что приходилось крайне осторожно ступать по полам, чтобы невзначай не вляпаться или намочиться. В общем, в квартире начинало откровенно вонять.

Во-вторых, когда зашел в ванную и воды в ведре хватило лишь чтоб протереть глаза. Пришлось, чертыхаясь неизвестно на кого, может даже по привычке на коммунальщиков, тащиться за водой к магазину. Правда, брал не глядя и только дома заметил, что притащил газированную. Менять было лень, поэтому ею и умывался, и зубы чистил. И даже пробовал бриться (сам, правда, не зная зачем, скорее опять-таки по привычке). Впрочем, пена от газировки почти не взбивалась — то ли холодная была, то ли жесткая, — и Андрей это занятие оставил. Что он, в конце концов, пижон, что ли, какой, чтоб всегда сверкать синевой щек?

Когда же Андрей решил что-нибудь сготовить на завтрак (или, точнее говоря, на обед, учитывая время его пробуждения), то «открыл» очередное неудобство квартиры «с удобствами»: готовить не на чем и негде. Пришлось завтракать-обедать бутербродами, запивая остатками вина, но для себя Андрей твердо решил, что к вечеру обязательно сварит чего-нибудь горяченького. И сварил: нашел на рынке колун, котелок, нарубил из скамеек дров, развел во дворе костер и вскоре хлебал горячий куриный бульон. А потом и чай с дымком — с пирожными.

После сытного ужина он сидел у потрескивающего костра, рассеянно почесывал за ухом Рыжего, разомлевшего не хуже хозяина, и любовался необычно яркими, как казалось ему, звездами (хотя дело было только в отсутствии привычного для города освещения). И лениво размышлял о дальнейшей жизни. Что придется искать другое жилье, он уже не сомневался. Сегодняшние мытарства убедили, что жить в нынешних условиях лучше в доме частном, с колодцем или рекой поблизости, неплохо бы с банькой. И, конечно, с печкой — зимой иначе не выживешь.

Но что делать дальше, скажем так по жизни, он не знал. Он уже не ломал голову: а что же случилось вчера? Он просто понял, что никакого рационального объяснения быть не может. Радио всё шипело и хрипело пустотой эфира, а разбитые машины, что загромоздили улицы, приводили только к одной мысли: всё произошло внезапно и, наверно, одномоментно. Впечатление было, словно сотни и тысячи водителей исчезли — испарились? выпрыгнули на ходу? — в один миг, а автомобили двигались дальше уже предоставленные сами себе. Что это могло быть? Только не война, не мор, не космическая катастрофа с неизбежными жертвами и разрушениями, следов которых он нигде не находил, — всё было в полном порядке, в целости и сохранности, не считая разбитых машин и отсутствующих людей. Конец света? А почему остался он? В наказание? Или, наоборот, в награду? Хороша награда, хотелось сказать тогда! Да и, несмотря на свой эгоцентризм, он не был настолько высокого мнения о себе, чтобы всерьез полагать, что его могли за что-либо выделить, — ни самым падшим, ни тем более самым праведным он себя никогда не ощущал. Да и странный какой-то конец света получался — всё осталось, даже собаки и ювелирные салоны.

Удивило его, кстати, по зрелому размышлению и одномоментное отключение света, воды, газа, связи. Насколько он знал, все системы жизнеобеспечения обладали (ну или должны обладать) определенной степенью автономности. То есть даже исчезновение обслуживающего персонала, как представлялось, не могло повлечь полной их остановки в один миг. Водонасосные и газокомпрессорные станции, наверняка, работают в автоматическом режиме, операторы им нужны лишь для контроля; река на ГЭС роторы крутит, электричество должно и вырабатываться, и по проводам бежать, отсутствие людей не помеха, однако ни света, ни воды, газа нигде не было. Видимо, в России без пьяного дяди Вани с монтировкой даже автоматика не пашет. Или законы физические изменились? Залезть же самому и попробовать что-нибудь запустить он и не пробовал — в технике он не разбирался.

Он не мог найти объяснения произошедшему и даже не пытался — чего время тратить? Всех загадок не разгадаешь… Сегодня он уже был спокоен, и вчерашний приступ отчаяния и тоски казался теперь ему, сытому и согревшемуся, лишь минутой слабости. Ну и что, что один? Он и раньше практически жил отшельником — велика ли разница? Мать он уже похоронил, с отцом после их развода не общался, других родных и близких, о которых стоило бы сожалеть, у него не было. Да и не совсем он один, — вот Рыжий с ним, собака тоже ведь человек, только живет по-собачьи. А насколько зато проблем меньше! Работу искать не надо, денег не нужно, весь город, а может, и весь мир, в его распоряжении — разве плохо? Можно жить королем — что хочешь ешь, что угодно пей, а пока есть книги, коих у него теперь целые библиотеки и магазины, не придется и скучать, — они и раньше заменяли ему лучших собеседников.

Может, это были немного странные мысли, но Андрей так не считал. К тому же решил он для себя, что следующей весной, как только потеплеет, исполнит давнюю, наверно еще детскую, мечту и отправится путешествовать. Что теперь мешало сделать это? Здесь, в городе, его ничто не держало. Как сыну военного ему пришлось немало помотаться с родителями по концам и весям огромной страны и обычной привязанности к какому-либо месту, к месту ли рождения, детства, у него так и не возникло. Да и что теперь еще делать в этой жизни, как не жить сообразно только своим желаниям и возможностям? Так, по крайней мере, хоть мир увидит. И эта мысль, что может увидеть и Париж, и Рим, и Грецию, и множество других мест, о которых только читал, слышал, мечтал, озарила душу светом ожидания. Человек ведь должен ждать хоть чего-нибудь от будущего, иначе время для него остановится, потеряет направленность и смысл.

Правда, невольно встававшие в воображении картины пустынных Елисейских Полей или безлюдного Монмартра несколько смущали его — разве не холодные останки увидит он вместо блистательного Парижа? Что есть Париж без парижан, Афины без афинян, Италия без итальянцев? — Забытые музеи? Лавки древностей? В глубине души он понимал, что это будет, скорее, путешествием по гигантскому кладбищу, но сейчас, только что приняв решение, он старался гнать такие мысли. Не стоит прежде времени портить приятные предвкушения, даже если они окажутся пустыми и ложными, их у него ведь теперь будет не так уж много. В дороге всё равно должно быть веселей — в движении, в пути будет ощущаться хоть какое-то подобие смысла в его внезапно опустевшей жизни, даже если само путешествие, он не мог не понимать этого, в конечном итоге бесцельно и бессмысленно. Трудности же и опасности пути, в этот момент еще далекие и абстрактные, способ путешествия не особенно волновали сейчас — мало ли способов? Да хоть пешком! Он разве куда-нибудь торопится? Полжизни еще ведь впереди…

Следующие дни ушли на поиски подходящего жилья, что оказалось не так просто, как могло показаться. Хотя в его распоряжении были все частные сектора-поселки, коих еще немало сохранилось на карте города, разбросанных по нему словно острова в архипелаге, но одни находились далеко от реки, другие — от центра, третьи — просто не нравились.

Наконец на пятый день поисков, а искал он не особенно-то торопясь — деньки стояли еще теплые, — набрел он на аккуратный деревянный домик в рабочем поселке рядом с верфью. И именно такой, какой хотел: небольшой дворик с помидорно-огурцовыми грядками во всю площадь и непременным виноградником над дорожкой, выложенной плитами, с дровяным сараем-навесом в одном углу и колодцем в другом, а под окном в палисаднике — яблоня, и примыкала к крыльцу открытая веранда-беседка. Комнаты оказались небольшие, потолки — низкие, мебель — старенькая, потертая, но всё было аккуратно и чистенько, будто хозяева только что вышли, даже пыли не заметно. И, самое главное, в доме была настоящая русская печь, — Андрею почему-то не нравились «голландки» и прочие заморские варианты, хотя от камина не отказался бы, но каминов не попадалось.

Проверив дымоход на тягу и еще раз обойдя комнаты, он удовлетворенно растянулся на диванчике в зале. Всё в принципе устраивало, печка есть, дров вокруг полно — хоть весь поселок руби, речка, городские кварталы и магазины под боком, — так что можно было переезжать. Жаль, правда, баньки нет и будки для Рыжего, но кирпичную баню он видел в одном дворе через улочку, а значит, при желании можно и попариться — недалеко. А Рыжий, оставленный во дворе, радостно лаял под окнами, словно заверяя, что конуры ему и не нужно. В морозы всё равно, видимо, придется в дом брать.

Собственно переезд много времени не занял: привыкший к кочевому, если так можно сказать, образу жизни, а жилье он только снимал, Андрей старался обходиться по возможности минимумом вещей и большого багажа поэтому не имел. Да и большинство вещей при его теперешних возможностях легче было выбросить и подобрать и получше, и поновей в ближайшем магазине. Так что со старой квартиры он взял немногое — только некоторые книги, письма да вещи, к которым просто привык (как многие из замкнутых, малообщительных людей, к вещам он привязывался легче, чем к людям). Документы же — паспорт и диплом, трудовую и «военник» — после некоторых раздумий он выбросил. В этой жизни они вряд ли уже понадобятся, а к старой — возврата не будет в любом случае. Хотя выбрасывал со смешанным чувством — разве вся его прежняя жизнь в обществе, достижения и вехи, не были, по сути, заключены именно в них? Без бумажки — ты букашка…

Обжились они на новом месте с Рыжим быстро: Рыжему было постелено под крыльцом, Андрей после генеральной уборки и перестановки вещей по своему вкусу занял дом. Проживали здесь прежде, как удалось понять из документов и фотографий, старушка-мать с сыном — Татьяна Николаевна и Петр Анатольевич Зобовы. Если он всё правильно уяснил, именно они смотрели с большой, слегка выцветшей фотографии на стене в зале — сухонькая опрятная старушка со строгим взглядом, с поджатыми губами и плотный, коренастый, такой же неулыбчивый сын. Или они только на фото такие?

С первых же дней на новом месте Андрей понял, насколько органично и естественно приспособлен старый, крестьянский по сути дом к нуждам и потребностям человека, не обремененного излишествами цивилизации. Он ел, пил, спал, разводил свойственный любому человеку беспорядок, но дом не захламлялся, не превращался в авгиевы конюшни, как это происходило с квартирой, где жил прежде. Всё было просто и сообразно в нем, и даже так называемые неудобства — туалет, вода во дворе — воспринимались более или менее спокойно, как само собой разумеющееся. Конечно, когда ночью «прижимало» по нужде и приходилось в одной рубашке и калошах на босу ногу выскакивать во двор, а ночи становились всё длинней и прохладней, приятного было мало. Андрей тогда лишь чертыхался и громко крыл из сортира, сидя «на толчке», всех «певцов деревенской жизни» на чем свет стоит, как будто именно они были в чем-то виноваты. Но спросонку, особенно когда прерывали интересный сон, он всегда легко раздражался, — днем же он лишь посмеивался над своими ночными тирадами.

Зима в тот год, как, впрочем, и в предыдущий, выдалась на удивление теплой: снег по-настоящему выпал только раз, в ноябре, и пролежал недельки две, а потом — одна слякоть. Морозов и вовсе не было, если не считать небольшого январского похолодания на несколько дней, когда подул северный ветер и столбик термометра упал до -8, -10 С°. Поэтому топить много не пришлось. К тому же рамы в окнах стояли двойные, утепленные, щели законопачены, так что зиму он провел в тепле и относительном комфорте.

День его, вообще, начинался довольно-таки поздно, часов в одиннадцать-двенадцать. Он был выраженным «совой», и когда ничто не стесняло — необходимость идти на работу, учебу — это проявлялось особенно ярко. В прежние времена (что он называл «прошлой жизнью») утро казалось самой ненавистной и тяжелой порой. Хватаясь за поручни в троллейбусе, набитом такими же, как он, невыспавшийся, усталый, злой, Андрей искренне проклинал всё на свете — и работу, и жизнь, и весь мир. В такие мгновения даже смерть, сестра сна, казалась желанной, настолько мучительным было вставать спозаранку, и более или менее дееспособным он становился только к полудню. До этого он лишь тупо сидел перед монитором, плохо соображая, с больной головой и воспаленными глазами, вяло и бесцельно перебирая бумаги, не вчитываясь и не пытаясь понять их (а работал он юристом).

Как человек, вообще-то, меланхолического склада, со склонностью к депрессиям, он смотрел на жизнь, в целом, мрачно. Тем не менее порой ему приходило в голову, что, возможно, всё дело только в распорядке: по выходным, когда удавалось по-настоящему выспаться, жизнь казалась ему куда более привлекательной и светлой, нежели в будни. Сейчас же, свободный от обязаловки, имея возможность вставать когда хочется, он замечал, как постепенно изменяется его отношение к утру. И возвращается, казалось бы, забытое детское ощущение этого времени суток — ощущение ожидания, когда день наступающий кажется огромным, обещающим что-то новое, интересное.

Он вообще стал гораздо спокойней, уравновешенней: он — один, никому ничего не должен, ему никто не обязан. Предоставленный сам себе, вынужденный заботиться лишь о собственном существовании, он освободился от многих страхов, комплексов, тревог, неизбежно свойственных любой жизни в обществе. Хотя по вечерам, долгим зимним вечерам, когда за окном поднимался ветер и начинал уныло ныть в трубах, стучать ветками в стекла, стучать ставнями, скрипеть стволами тополей на улице, его вновь охватывал страх и тоска по людям, человеческому лицу, по живому голосу. В такие минуты он начинал вдруг страшно мерзнуть даже в хорошо натопленной комнате и, зябко кутаясь в куртку, наброшенную на плечи, подсаживался поближе к огню. И застывал в оцепенении, подавленный своим беспредельным одиночеством в этой жуткой, равнодушной и чуждой всему человеческому вселенной. Лицо его в колеблющихся, неверных бликах пламени казалось в такие мгновения маской, языческой маской древнего страдающего духа, неведомого божества.

Иногда от тоски он спасался музыкой. Съезжая с квартиры, он прихватил и магнитолу, а позднее притащил из магазина и CD-проигрыватель. Шатаясь же по городу, он не пропускал ни одного ларька, ни одного лотка с кассетами и дисками, и фонотека его росла быстро. Так что музыка имелась на любой вкус и под любое настроение.

Разумеется, слушал он ее не только в минуты тоски, когда голоса, пусть и записанные, слегка разгоняли мрак, создавая иллюзию человеческого присутствия. Он, вообще, предпочитал делать всё с музыкой, так оно было как-то веселей, благо батареек в городе хватало, и экономить их смысла не имело — всё равно через полгода-год окислятся.

Иногда даже устраивал дискотеки: в дни плохого настроения он позволял себе распить вина и тогда от музыки, от выпитого и тоски его тянуло, что называется, «попрыгать», побеситься. Но это случалось редко — он плохо переносил спиртное.

Был у него и кассетный плеер, — с ним он любил гулять по городу. Время от времени включал и радио — для проверки, но результат не менялся: лишь хриплый шум эфира.

День его начинался поздно, и поэтому завтрака как такового не было — можно сразу обедать, что он и делал после недолгого утреннего туалета. Умывался под рукомойником в прихожей, брился же только время от времени, но тем не менее брился. Пробовал как-то из чистого интереса отпустить бороду, но быстро убедился, что на Робинзона стать похожим не сможет (борода росла непонятно как, неровно, клочками, и вызывала перед зеркалом лишь смех). Хотя патлами на голове оброс быстро и всё больше походил на хиппи конца шестидесятых.

Приведя себя в порядок, начинал готовить обед и в первую очередь пек хлеб, — привыкший есть всё с хлебом, даже макароны и картошку, без него он совершенно не наедался, даже если умял бы, например, килограмм мяса. В первые недели он пользовался запасами хлебных ларьков и магазинов, хотя, конечно, хлебом это было лишь поначалу. Но Андрей любил и сухари, — они прекрасно отпаривались над любой кастрюлей с готовящимся. Однако со временем труднее стало находить буханки, не покрытые плесенью, и Андрею пришлось заняться хлебопекарством.

Вначале набрал он книжек по домоводству, хотя представление о процессе имел, не раз наблюдая на каникулах у бабушки, как та хлопочет над плитой, выпекая ежедневный каравай. А затем привез на ручной тележке мешок муки и пакет дрожжей и принялся за дело. Хлеб, конечно, получался не заводской — ни по форме, а пек он в большой глубокой сковороде, ни по вкусу (то ли дрожжи не те, то ли рецепты), — но Андрею, начавшему забывать вкус свежего хлеба, он казался верхом хлебопекарного искусства. К тому же то был хлеб, выпеченный собственными руками, а всё приготовленное ими, как известно, в большинстве случаев кажется вкусней.

Правда, с непривычки это отнимало много времени. Особенно мучился он на первых порах с замешиванием теста — получалось оно то слишком густым, то, наоборот, жидким, — но потом наловчился, что называется набил руку. Когда же не было желания возиться или ждать, пока поднимется тесто, пек обычные лепешки — без дрожжей, на воде и соли. Ну или обедал с армейскими сухарями: как-то лазая по городу, попал он на продсклад воинской части, где и затарился ими в большом количестве. В герметичных бумажных мешках, без следов плесени, они хорошо сохранялись и по вкусу не отличались от засушенного заводского хлеба.

Основное блюдо в его меню, как и в меню Рыжего, составляли консервы — рыбные, мясные, овощные. То изобилие мясных деликатесов, которое он позволял себе в первые дни, продолжалось недолго. Неработающие холодильники и плюсовые температуры в сентябре-октябре сделали свое дело, и через неделю-другую во многие гастрономы было невозможно зайти из-за вони гниющего мяса. Поневоле пришлось переключаться на консервы, что, впрочем, не сильно расстроило его. Консервы ведь консервам рознь: черная и красная икра в банках, консервированные балыки, паштеты и салаты приятно разнообразили его стол, как и не боящиеся температур копчености.

Так что ел он неплохо, и даже начал поправляться. Затем, впрочем, остановился, дойдя, видимо, до своего, что называется, веса. До брюшка было далеко, но что поплотнел, Андрей заметил. Заметил с удивлением и то, как изменилось мироощущение от такого вроде бы внешнего, чисто физического обстоятельства, как собственный вес. Чрезмерно худой и неуверенно-нервный прежде, поправляясь, он ощущал, как становится спокойней и основательней не только в движениях и действиях, но и в мыслях и чувствах. Словно подтверждая старую как мир мысль о неразрывности внешнего и внутреннего, физического и душевного.

Готовил он (когда, конечно, готовил, а не ограничивался консервами) иногда в печи, иногда на мангале, что притащил как-то из кафе и поставил на летней веранде. А иногда из любви к походной романтике и к непередаваемой радости Рыжего, носившегося вокруг словно очумелый, разводил костер во дворе, особенно когда хотелось попить чая с дымком. Так что проблем с кухней не было. Не было проблем и с водой: и колодцев — полно, почти в каждом дворе, и до реки — недалеко.

Раз в неделю ходил в баню на соседней улочке. Хорошенько растопив, затарившись пивом и сухой рыбой, просиживал там иногда весь день, парясь и расслабляясь. А один раз и вовсе заснул на лавке, перебрав хмельного, и проснулся лишь на следующее утро, стуча зубами от холода в остывшей за ночь парилке.

После обеда он обычно отправлялся в город — иногда пополнить запасы, если что-то кончалось. Но чаще, если шел-таки по гастрономам, искал чего-нибудь редкого, ранее не пробованного, и иногда находил, несмотря на стандартный ассортимент.

Или же просто гулял, мотался по городу, лазая по музеям, галереям, антикварным лавкам. Вначале было непривычно видеть, что все эти произведения искусства, раритеты, редкости, столь ревниво и тщательно охраняемые прежде, теперь вполне доступны, но затем привык. Будь у него хоть какой-нибудь стимул, он мог бы собрать любую художественную коллекцию, но разве имелся теперь в этом хоть малейший смысл? Впрочем, несколько клинков из салона холодного оружия он всё-таки домой прихватил, — мальчишеская любовь к мечам и кинжалам, как выяснилось, никуда не делась.

Любил он побродить и по большим универмагам и торговым центрам. Хотя большинство вещей были уже бесполезны для него, тем не менее удавалось иногда найти что-нибудь интересное — какие-нибудь необычные часы, нож из хорошей стали, удобный фонарик.

Захаживал иногда и в отделы одежды, чтобы сменить внешний образ — для разнообразия. Рыжий, как правило, сопровождавший Андрея в прогулках, после этого лишь недоверчиво фыркал и косился на новый, непривычно пахнущий наряд хозяина.

Немало времени проводил он в библиотеках, особенно в областной, копаясь в ее хранилищах в поисках нужных книг, просиживая часами в читальных залах за подшивками научных журналов. Хоть дело это было, по сути, уже и прошлое, но достижения наук, и естественных, и гуманитарных, его интересовали всегда. В суете же прежней жизни, то работая, то ища работу, этот интерес удовлетворять в полной мере не удавалось. Да и как книжная душа он всегда хорошо чувствовал себя в тиши библиотечных стен и книжных полок. С особым вниманием, помня о замышленном путешествии, изучал он географические справочники и туристические проспекты, мысленно прикидывая маршруты. И запасся атласами автодорог — дороги-то ведь никуда не делись.

Определился он, кстати, и со способом путешествия. Хотя по городу он разгуливал вначале пешком, а затем догадался взять в «Спорттоварах» велосипед, для дальнего пути он выбрал мотоцикл с люлькой. Как гуманитарий по складу ума, Андрей был весьма далек от техники и машину ни водить, ни даже завести не умел. Целые, нетронутые автомобили он, конечно, находил и на стоянках, и во дворах, и в автосалонах, но они, как правило, оказывались или заперты, или без ключей. И ничего с ними Андрей сделать так и не смог, сколько ни мучался, — не хватало ни знаний, ни умений, ни технической смекалки. С мотоциклами же, как с техникой попроще, ему в юности, когда все сверстники буквально помешались на них, сталкиваться приходилось. И представление, как завести и управлять, у него имелось. Будучи у дядьки в деревне, ему не раз удавалось упросить того дать покататься на стареньком «ижаке» с дребезжащей люлькой по сельским проселкам. Теперь ему это очень пригодилось.

Нашел он на авторынке «Иж» с мягкой люлькой, более или менее новый, судя по пробегу, заправил бензином, слитым с соседних автомобилей, и, немало помучившись, с горем пополам всё-таки завел его. А затем пробивался по улицам, запруженным разбитым транспортом, большей частью по тротуарам, но мотоцикл к дому отогнал. И поставил под навес, накрыв для пущей сохранности тентом — до весны.

С того же дня, полазав по книжным лавкам, засел он за соответствующую литературу, решив восполнить пробелы в знаниях. И Рыжий с удивлением порой наблюдал из-под крыльца, как часами просиживает хозяин под навесом рядом с «ижаком», на корточках, с книгой в руке. Как напряженно морщит лоб, листая руководство по эксплуатации, как старается разобраться в хитросплетениях трубок, креплений, деталей, пытаясь соотнести читаемое и зримое. Экспертом по мотосредствам Андрей, конечно, не стал, но какую-нибудь простенькую неисправность, случись она в дороге, починить, наверно, сумел бы. Так что подготовка к путешествию с этой стороны велась полным ходом.

Ближе к весне стал он задумываться и над другими проблемами, — например, бродячие собаки поневоле навели на мысль об оружии. Надо сказать, собаки, как исконно дворово-бродячие, так и бывшие хозяйские, быстро дичали в условиях обезлюдевшего города и постепенно сбивались в далеко не безобидные стаи. Возглавляемые, как правило, бывшими хозяйскими из агрессивных, бойцовских или сторожевых пород (ротвейлерами, овчарками и им подобными), они всё более смахивали по организации на волчьи. Со временем они стали серьезной угрозой, промышляя не только «зачистками» мусорок и рынков, но и самыми настоящими загонными охотами на любую живность, что попала в поле их зрения. Как-то он видел, как загнали в овраг и там задрали свинью с двумя поросятами, бродившими по поселку.

Это навело, правда, вначале на другую мысль — что неплохо бы и ему, сидящему на консервах, как-нибудь разжиться свежим мясцом, вкус которого он уже стал подзабывать. Но после того, как однажды поздно вечером, возвращаясь домой, он нарвался на небольшую, но лихую стаю с московской сторожевой во главе, Андрей понял — надо что-то делать. В тот же раз пришлось вначале отчаянно отмахиваться выломанным из штакетника дрыном, а затем спасаться бегством в первый попавшийся двор. Туда же, еще раньше него, юркнул и Рыжий, сразу смекнувший, что сопротивление бесполезно. Отсиживались они до утра — пока стая не ушла.

На следующий день, с опаской оглядываясь по сторонам, прихватив ножовку по металлу и лом, отправился он в ближайшую воинскую часть. И в центральной казарме разыскал оружейную комнату. Дальше — дело техники. Немало попотев, распилил замок и дверные решетки, и вскоре весь штатный арсенал мотострелковой роты, знакомый еще по армейским годам, был в его распоряжении. Выбор он остановил на АКСу, пусть и ругаемым за невысокие боевые качества, зато компактным и удобным, и СВД с ночным прицелом — для охоты.

Набив четыре «рожка» и запихнув в вещмешок пару «цинков» с патронами, Андрей отправился обратно, развлекаясь по дороге стрельбой по воронам, по бутылкам и окнам. Теперь он чувствовал себя в полной безопасности. Собаки, если где и появлялись, то сразу исчезали после первой же очереди в воздух. Не сразу привык и Рыжий. Поначалу он шарахался с поджатым хвостом при каждом выстреле и даже при клацаньи затвора, но Андрей лишь посмеивался — стерпится, слюбится.

По городу он разгуливал после этого, как и подобает человеку, — царем природы, сжимая, правда, вместо скипетра и державы — цевье «калашника». Никакие стаи, даже волчьи, вздумайся им забрести в город, были теперь не страшны. Андрей только удивлялся, как мысль об оружии не пришла в голову раньше.

С появлением оружия стало появляться за его столом и свежее мясо. На окраинных, приходящих в запустение дачах и рабочих поселках расплодилось огромное количество зайцев, промышлявших по огородам и садам, и Андрею иногда улыбалась охотничья удача. Стрелок он, конечно, был не ахти, но при стрельбе из автоматического оружия, очередями, или с оптикой, если брал СВД, этого и не требовалось. Да и побелевших к зиме русаков на грязно-слякотном фоне было видно издалека.

Хотя, надо сказать, свежее мясо он мог бы иметь и без охотничьих хлопот и в большем количестве. В частных секторах, на полусельских окраинах, где люди, несмотря на городской статус, держали скотину, свиней, птицу, при желании можно было разжиться и говядиной, и свининой. Теперь эта живность бродила бесхозной по дворам и улицам, неизвестно чем питаясь, неведомо как спасаясь от разбойничьих собачьих стай. Андрея такая мысль посещала, и один раз чуть не осуществилась.

На их улицу как-то забрела рыжая годовалая телка с бубенцом на шее, и Андрей, выглянув в окно на призывный лай Рыжего, решил, что грех упускать такой случай, если жаркое само просится на сковороду. Загнав патрон в ствол, он в одной рубашке и калошах, но с автоматом в руке выскочил на улицу. Телка вначале испуганно шарахнулась, звякнув бубенцом, но затем оглядела Андрея и признала в нем человека. И медленным шагом, не чуя опасности, подошла, чуть помахивая хвостом и шумно фыркая. Подошла и встала. И столько спокойствия, столько безмятежного доверия было в ее взгляде, что рука, сжимавшая ствол, так и не поднялась, и даже мысль о такой возможности сделалась вдруг противной. На охоте у жертвы есть хоть какие-то шансы, а здесь это смахивало на бойню — разве это честно? Выстрелив в воздух и прикрикнув на Рыжего, Андрей, не оглядываясь, развернулся и пошел в дом. С голода он не помирал, перебьется и на консервах.

После этого случая даже, скажем так, честная охота на зайцев перестала приносить удовольствие. Со временем он вообще отказался от нее, считая, что лишать жизни без необходимости, при избытке еды, мягко говоря, пижонство. Хотя вегетарианцем никогда не был и мясо любил.

Гулял он по городу иногда подолгу, но всегда старался вернуться дотемна, и не из-за собак, — как обзавелся оружием, они перестали страшить его. Просто вид прежде ярко освещенных и заполненных гуляющими, а теперь темных и безлюдных улиц зачастую вновь рождал ту самую, вечернюю тоску, глухую и безотчетную. От которой хотелось бежать не глядя, но бежать от которой было некуда. И он спешил в поселок, к дому, пусть такому же, по сути, пустому и бесприютному, как и раскинувшийся вокруг город, но всё-таки немного обжитому, согретому дыханием и живым присутствием.

Зайдя в дом, Андрей первым делом зажигал как можно больше свечей, разгоняя проникшую за время его отсутствия тьму, выгоняя ее вон, отгоняя от порога, окон, дверей. Вообще-то, освещаться можно было и электрически: в охотничьем магазине Андрей как-то запасся полудюжиной мощных фонарей. И двух-трех хватало, чтоб осветить любую комнату не хуже люстры, главное, правильно расположить. И Андрей пользовался таким освещением для чтения, подвесив фонарь над диваном, на котором обычно и читал, и спал, и мечтал-валялся, — в общем, проводил существенную часть жизни.

В остальное время он предпочитал свечи. И не из экономии — какая, к черту, экономия, когда все запасы города в его распоряжении? — а, скорее, из любви к старине. Андрею не раз приходило в голову, что он поздно родился. Конечно, то была чистой воды литературщина, порожденная книжными представлениями, но ему всегда хотелось пожить этак в веке восемнадцатом-девятнадцатом с их неторопливо-созерцательным, как казалось, философическим образом жизни. И свечи по вечерам были частью той ушедшей жизни, к которой хотелось прикоснуться, — частью мечты и отблеском прошлого.

При свечах окружавшие его безлюдные пространства, этот темный и холодный мир за стенами отступал во мрак, таял в ночной мгле. Всё вокруг в их ровном желтом свете становилось домашним, уютным, родным и в то же время загадочным, таинственным, сказочным. И просыпались далекие, словно из другой жизни, воспоминания, настраивая на особенный лад — тихий, сдержанный, с непонятной, смиренно-гордой готовностью ко всему. Он глядел в колеблющийся огонек и в душе вспыхивало странное, труднообъяснимое, но тем не менее непоколебимое в своей очевидности чувство абсолютной защищенности, покоя, уверенности. Уверенности, что всё в этом мире будет так, как должно быть, что нечто в нем, душа ли, память, никогда не умрет, не исчезнет бесследно, а будет жить вечно, и бояться вообще ничего не надо. В такие мгновения все прежние страхи, сомнения, тревоги, что сопровождали практически всю его взрослую жизнь, казались глупыми и смешными и возвращалось забытое с детства ощущение легкости и безмятежности бытия. Если ты готов ко всему, что может испугать тебя?

Любил он по вечерам, растопив печь, посидеть и у огня, возвращавшего в какие-то уж совсем далекие, доисторические эпохи. Застыв перед открытой топкой, подперев кулаком подбородок, он впадал в непонятное оцепенение. Завороженно глядя в пляшущее пламя, ничего не видя вокруг, не слыша, кроме треска поленьев и гуденья в трубе, он, казалось, о чем-то размышляет, о чем-то глубоком и важном, хотя в действительности ни о чем таком не думал. Мысли его в такие моменты бродили далеко-далеко, в неясных, смутных грезах-снах, хотя он, конечно, не спал.

После ужина он обычно заваливался на диван с книжкой и выпускал ее только перед сном, — из районной библиотеки он натаскал почти целый шкаф литературы, так что читать ему хватало. В дурном настроении иногда откладывал книгу и включал магнитофон. Растянувшись на софе, заложив руки за голову, блуждая отсутствующим взглядом по потолку, он не сколько слушал музыку, порой и не слыша ее, сколько вслушивался в себя, в свои чувства, мысли, переживания. Он знал, что с плохим настроением бороться бесполезно, — его надо просто пережить. И музыка помогала в этом, не отвлекая и не развлекая, а углубляя его, настроение, до полного растворения в себе. Ложился спать он очень поздно.

Так прошла его первая зима в этом новом, изменившемся мире, — следующую он встречал уже совсем в других местах.

III

Весна выдалась хоть и ранняя, но такая же слякотная, как и зима, и в путь он отправился лишь в середине апреля, когда слегка подсохло и установились по-настоящему теплые деньки. Уже в феврале, не зная точно, когда настанет тепло, Андрей начал готовиться к дороге: обкатывал «Иж», приучая Рыжего к люльке, собирал вещи — палатку, спальник, боеприпасы, — прикидывал маршруты. Вначале решил пересечь Центральную Россию, через Москву в Питер, где никогда не был, но мечтал побывать, а оттуда уж повернуть в Европу. Дальше он не загадывал, — интересных мест на Земле много.

И тринадцатого апреля — часы у Андрея были с календарем, счета дням пока не терял, — он уложил вещи и в последний раз пообедал в доме, ставшем ему почти родным. А затем, усадив Рыжего в люльку, выехал из поселка. Через час он был уже на московской трассе, счастливый и взволнованный началом большого пути, предстоящей дорогой и ясным солнышком в небе. В свой город он решил больше не возвращаться. Притихшая без людей земля словно расступилась перед ним во всю свою ширь и мощь и казалась огромной, неохватной, бескрайней, где место ему нашлось бы всегда. А через четыре дня узнал, что место нашлось не только ему, хотя до этого был почему-то твердо уверен, что остался один. Эта встреча круто изменила всё в его жизни.

…Он въехал в тот город с утра и решил задержаться здесь на денек — отдохнуть и пополнить запасы. Он, вообще, ехал не торопясь, можно сказать именно путешествовал, и только в первый день, опьяненный ощущением какого-то нового этапа в жизни, осуществления мечты, ощущением весны и скорости, покрыл большое расстояние. Но затем успокоился и здраво рассудил, что он не на ралли и торопиться некуда. И поехал не спеша, наслаждаясь весенним воздухом, любуясь расстилавшимися вокруг полями и перелесками. Иногда он подолгу останавливался в тех или иных живописных уголках — перекусить, передохнуть, побродить по окрестностям. На ночлег же предпочитал останавливаться в населенных пунктах, где всегда можно было найти не только мягкую постель и ужин, но и бензин для «Ижа», так что палатка и спальник большей частью лежали без дела.

Началось всё с центральной площади, куда Андрей с горем пополам добрался лишь к полудню. Дороги, как и везде в городах, были запружены разбитыми машинами, и, как везде, Андрея встречали лишь тишь, запустение да бесцеремонно хозяйничающие собаки. Последние быстро, однако, уясняли свое место при первой же очереди в воздух.

Город казался пуст, и Андрей рассеянно переезжал площадь, прикидывая, где лучше остановиться на ночь — в квартире или в частном доме, — как вдруг взгляд его зацепило, и он резко затормозил. На высокой и громоздкой трибуне, что возвышалась у края площади, было торопливо и крупно, во всю ширь, выведено зеленой краской «Откликнитесь кто-нибудь! Аня». Дальше стоял адрес и, самое главное, дата — двадцать пятое сентября прошлого года! Андрей почувствовал, как быстро и сильно забилось сердце. Двадцать пятое! А ведь всё началось и случилось двадцать третьего! Число Судного Дня он не мог не запомнить — попробуй такое забудь! И выходило, что написали уже после того. А в том, что всё произошло везде в один и тот же день, он не сомневался — с чего бы тогда вдруг умолкли в то утро все радиостанции?

Значит… Андрей облизнул внезапно пересохшие губы, не отрывая взгляда от трибуны и боясь сделать вывод. Значит, он как минимум не один. Он высвободил ворот — стало жарко. Аня, Аня… Тысячи мыслей пронеслись в голове — самых разных, трудно ведь сразу отвыкнуть от ощущения одиночества, особенно когда уже привык. Но затем приятные картины заслонили собой всё, и тихая улыбка скользнула по его лицу. Что ж, будем знакомы, Аня… Он соскочил с мотоцикла и от захлестнувшей, переполнившей вдруг радости сделал «колесо», немало поразив этим Рыжего, что мирно дремал в люльке. Надпись была, конечно, прошлогодняя, но что написавшая сумела пережить зиму, Андрей почему-то не сомневался, — может, потому, что так хотел.

Записав адрес — Алексеевская, 62, квартира 35, — Андрей поехал искать карту города и, обшарив несколько киосков «Союзпечати», нашел-таки наконец телефонный справочник с планом и указателем улиц. Улица, правда, оказалась на другом конце города, но Андрея беспокоило другое. Если Аня, поняв, что в квартире зиму не пережить, съехала, как и он, в частный сектор, где ее искать? Она, действительно, как выяснилось, съехала, но страхи оказались напрасны: на дверях квартиры №35 той же зеленой краской, но кисточкой потоньше было выведено «ул. Гоголя, 22, — я там. Аня». И дата стояла уже октябрьская, что укрепило Андрея в уверенности, что он не бредит, не спит, а идет по верному следу.

Новый адрес располагался недалеко, а дом даже не пришлось искать. Тарахтя «Ижом», гремя на колдобинах ящиком патронов в багажнике, он въехал на узкую улочку, засаженную вишнями. И когда проехал ее почти до конца, пытаясь разобраться с номерами, из предпоследнего двора, в одном халатике и шлепанцах на босую ногу, растрепанная и перепуганная, чуть ли не под колеса выскочила девушка. Мотоцикл дернулся и заглох, и стало слышно, как дерутся под крышей воробьи. Сняв шлем и смущенно пригладив патлы, мысленно прокляв себя, что не удосужился побриться и сменить носки, Андрей чуть помялся и неловко, но с плохо скрываемой радостью улыбнулся девушке, что встала перед ним как вкопанная.

— Здравствуй, Аня.

Девушка сделала робкий шаг навстречу…

IV

…История ее мало чем отличалась от его мытарств. В то не очень прекрасное утро она проснулась в пустой квартире, где жила с матерью и старшим братом, ровесником Андрея, и удивилась тишине. А когда вышла на улицу и увидела, что увидел тогда же, но за сотни километров и Андрей, то впала, по ее словам, в какой-то шок, транс, оцепенение, отказываясь верить глазам. Это был словно тяжелый дурной сон.

— Следующий день я, конечно, проревела как дура, — они сидели на крыльце, выйдя подышать после ужина, и Аня чуть слышно вздохнула, лицо ее потемнело. — Я ведь тогда и мать, и брата потеряла. И самое страшное, непонятно, что с ними и вообще с остальными? Я и сейчас не знаю, как о них думать: как о живых или как? А потом в центр пошла. Думала, может, остался всё-таки кто-нибудь еще, — не могла поверить, что город целый исчез! Но никого не нашла, конечно, а потом в голову пришло весточку где-нибудь на видном месте оставить. Площадь, подумала, центральная, если кто еще в городе есть, рано или поздно сюда прибредет обязательно, заметит. Сбегала в ЦУМ, он там неподалеку, за почтой, набрала кисточек, краски баночку и пошла малевать. Я ведь не только на площади, еще в нескольких местах знаки оставила, ты просто только там увидел. А когда холодно стало и сюда перебралась, ну, это бабушки моей дом, я и не искала ничего даже, то вспомнила, слава богу, что адрес везде старый указала. Ну, хоть и слабо верила, что понадобится это, но на всякий случай, если бы кто пришел, и на квартире весточку оставила, чтоб знали, где искать…

Зима для Ани прошла нелегко и с бо льшими трудностями, чем у Андрея. Что, впрочем, неудивительно, — всё-таки многие вещи, начиная с колки дров, девушке давались тяжело. Да и зима здесь, севернее, была посуровей: несколько раз город заметало, случались и морозы до -30 С°.

Донимали и стаи собак, что наглели с каждым днем. Жертвой их однажды стала и ее кошка Люська, — та не успела удрать во двор, завязнув в снегу. Так что девушке приходилось быть крайне осторожной, выходя на улицу.

Ела те же консервы, каши, картошку, пользовалась бабушкиными запасами солений и варений из погребка. По вечерам читала при свечах или хлопотала по хозяйству, стараясь быть всё время занятой, чтобы не думать о дальнейшем, не впасть в отчаяние от одиночества, тоски и безнадеги. Будущее Ане рисовалось исключительно в мрачных тонах, и часто становилось страшно от того, что ее ждет. Не раз мелькала мысль взять и наглотаться снотворного, что осталось от бабушки, страдавшей в последние годы от бессонницы. Но то были только мысли, и она продолжала жить, сама не зная на что надеясь, чего ожидая.

Когда о своих мытарствах поведал Андрей, рассказав в том числе, как при помощи радио узнал, что это произошло не только в его городе, Аня удивленно хмыкнула.

— Знаешь, мне как-то в голову даже не приходило — батарейки поставить. Подумала, раз света нет, значит, ничего работать не будет. А что везде это, я тоже поняла, но по-другому. Я как-то на ГЭС ходила и, когда на плотину поднялась, это где-то осенью было, недели через полторы, увидела суда — без экипажей, без пассажиров. В плотину врезались. Их течением принесло. Раньше они к шлюзам поворачивали сразу, а теперь — как щепки по волнам. Тогда поняла, что везде так.

Они долго говорили в тот вечер, перейдя затем в дом, когда на улице стемнело и похолодало. И продолжили беседу уже при свечах, всё не в силах наговориться после полугода полного одиночества и разговоров с собой. Последнее, как выяснилось, случалось не только с Андреем (а он и прежде любил порассуждать, поспорить с собой вслух), но и с Аней (такого она за собой, по ее словам, раньше не замечала). И говорило это, наверно, только об одном: не создан человек для одиночества и даже в нем ищет себе собеседника, даже если это он сам, ищет встречи с Другим.

И встреча эта состоялась. Неизвестно, обратили бы они внимание, заметили бы друг друга, встреться случайно где-нибудь в прежней жизни. Внешность у Ани была самая обычная: худенькая, сероглазая, с чуть вздернутым носом и волосами цвета соломы, с чертами лица мягкими, приятными, но неброскими. В общем, обычная девушка Средней России. И уж тем более не был красавцем Андрей, — тот в юные годы немало страдал из-за внешности.

Но в этой новой жизни, что началась с того осеннего дня, когда проснулись в непривычной тиши, всё это уже не имело значения. Волею судеб оказавшись, может быть, единственными людьми на Земле, они знали, что одним этим фактом соединены крепче любого чувства, любой привязанности, хотя друг другу они, действительно, понравились. И, может, именно эта очевидность, эта безусловность, можно сказать даже отсутствие выбора — был ли у Адама или Евы выбор? — именно это, как ни странно, сделало их отношения простыми и такими же очевидными: они будут вместе.

Они будут вместе, и не имело значения ничего из того, что было когда-то так важно: ни внешность, ни социальное положение или достаток, ни даже характеры, совместимость и прочие психологические тонкости. Какая, к черту, совместимость, когда их осталось только двое?! Это казалось настолько очевидно и ясно с первых же минут встречи, что ни у кого даже мысли, даже тени сомнения не возникало, — а надо ли? а может ли быть как-нибудь иначе? а подойдут ли, уживутся ли они друг с другом? — что возвело их отношения в некую недостижимую в прежнем мире степень прочности, незыблемости. Ведь любое разногласие гасилось теперь фактом их единственности, их космического одиночества, — пока они вдвоем в этом мире, что может разлучить их, кроме смерти? Им жить вместе, и ничто не могло изменить этой данности.

История словно сделала круг и вернулась к каким-то допотопным, патриархальным временам ясности и простоты отношений, когда сказано было: вот тебе, Адам, — Ева, вот тебе, Ева, — Адам. И ничего добавить к этому, ничего убавить или оспорить было невозможно, — так было, есть, и так будет…

…Они отправились в путь недели две спустя. Андрею даже не пришлось убеждать Аню — она и сама, по ее словам, всегда мечтала посмотреть мир.

— Да и вдвоем, знаешь, — Аня чуть запнулась и смущенно улыбнулась, — мне никуда не страшно. Хоть на полюс.

Но на полюс он и не собирался, а узнав, что и в Москве, и в Питере Аня уже была, решил сразу рвануть в Европу, а в родные столицы заглянуть позже, против чего девушка не возражала.

— Ну, вроде всё, можем выезжать, — уложив вещи частью в багажник, частью в люльку, потеснив дремавшего там Рыжего, Андрей отряхнулся и весело кивнул Ане. — Может, еще кого-нибудь встретим. Я уж теперь и не зарекаюсь.

Аня внимательно, можно сказать, даже пристально посмотрела на него и опустила голову.

— А тебе еще кто-нибудь нужен? — спросила она тихо, не поднимая глаз, пальцы ее перебирали ремешок каски.

Андрей смутился.

— Да нет, это я просто сказал, — словно оправдываясь в чем-то, пробормотал он и чуть помялся. — Если честно, почему-то кажется, что… что, кроме нас, больше никого нет.

Аня быстро, с удивлением подняла голову.

— Тебе тоже? — и почему-то повеселела. — Правда?

Андрей рассмеялся и притянул ее к себе.

— Даже если есть еще кто-нибудь, зачем мне они? — он, улыбаясь, смотрел в ее тихие серьезные глаза и знал, что говорит правду. — Мне хватает.

Аня кивнула и прижалась к нему.

— Я верю.

Майское солнце поднималось всё выше, в небе — ни облачка, день обещал быть жарким. Андрей встряхнулся.

— Тогда выезжаем, — и деловито засуетился над мотоциклом. — Садись, я завожу. Каску только не забудь.

Заведя и усевшись сам, он еще раз оглянулся на Аню, — та села позади, крепко обхватив его руками, — и подмигнул.

— Ну что, прокатимся до Елисейских Полей? Держись крепче, я трогаю.

Проснувшийся в люльке Рыжий недовольно чихнул, с забора с шумом вспорхнула стая воробьев.

 

РАССКАЗЫ

 

«По ком не звонит колокол»

* * *

— Батальон, подъем!

И подхватили голоса сержантов:

— Первый взвод, подъем! Второй взвод, подъем! Третий взвод! На зарядку выходи!

Хлынул свет, заскрипели кровати, и всё вокруг задвигалось, засуетилось. Андрей Чулков спрыгнул со своего яруса и коротко охнул — бок всё еще болел и ныл, но здесь это никого не касалось.

— Чего копаешься? — подскочил сержант Лапшин, низенький конопатый крепыш, злой как хорек, и пнул его. — Марш на улицу! Резче!

Натягивая на ходу сапоги, Андрей поковылял к выходу. В глазах его стояли слезы, но на губах, как ни странно, застыла непонятная то ли улыбка, то ли гримаса — недобрая, кривая. Ведь решение он уже принял…

Утро было сырое, промозглое, с туманом, и солдаты лишь зябко поеживались, выстраиваясь взводами, колоннами по три: молодые, они же «духи», как обычно — спереди, «деды» — позади. Вставший позади Андрея Никифоров, почти двухметровый увалень, обычно спокойный, невозмутимый, негромко чертыхнулся.

— Блин, дембельнусь, хрен меня кто раньше десяти поднимет!

Кто-то из молодых с тихой завистью вздохнул — для Никифорова, ждавшего увольнения со дня на день, это не было чем-то далеким, фантастическим, в реальность которого веришь с трудом. Но на пожелавшего продолжить любимую тему — а что может для солдата любимей, чем помечтать о «гражданке»? — тут же зашикали: ротный! А Лапшин гаркнул:

— Рота, смирно!

Это был, действительно, он, капитан Пашков, командир второй роты, — высокий, худой, с вечно брезгливым выражением на лице и не сходившей с губ едкой усмешкой. Он вяло махнул.

— Вольно. Замкомвзвода ко мне. Лапшин, доложи, сколько в строю.

Но, услышав цифру, сразу же прервал сержанта.

— Шестьдесят восемь? — ротный усмехнулся, отстранил Лапшина в сторону и пошел по рядам. — А это мы сейчас проверим.

Едкая усмешка так и играла на его губах. Лапшин чуть побледнел, а рота застыла в молчании, пока ротный ходил меж рядов, считая колонны и шеренги.

— Так, так, — смешок у ротного был неприятный, он медленно поднял взгляд, и взгляд этот не предвещал ничего хорошего, — я вижу только шестьдесят семь. Где еще один?

Все молчали. Ротный подошел к Лапшину, — тот разглядывал носки своих сапог.

— Я не понял, товарищ сержант, — капитан кончиками пальцев приподнял ему подбородок, глаза ротного сузились. — Я спрашиваю, где еще один?

— Не знаю, товарищ капитан, — взгляд Лапшина забегал, — вроде все были.

— А кто должен знать? — прошипел ротный и, оглянувшись, коротко и резко пнул сержанта по голени. — Кто?!

Лапшин охнул и попытался отскочить, но капитан был проворней.

— Куда же вы, товарищ сержант? — он крепко держал Лапшина за ворот, голос стал ласковым. — Нехорошо от командира бегать, нехорошо!

Лапшин дергался и извивался, пытаясь уберечь ноги, — он знал дурную привычку командира, — но хватка у ротного была крепкой.

— Вы что же это, товарищ сержант? — распалялся ротный. — Я вас, значит, старшим поставил, роту доверил, а вы за людьми не следите, а? Или я не знаю, кого нет и где он?

И остроносый офицерский ботинок вновь и вновь врезался в солдатскую кирзу. Лица солдат окаменели, лишь на губах Андрея скользнула злорадная усмешка. Попрыгайте, товарищ сержант, попрыгайте!

— А теперь чтоб через две минуты в строю стояли все! — капитан оттолкнул сержанта и брезгливо отряхнул брюки. — Две минуты, Лапшин, слышишь? Бегом марш!

Скривившись от боли, сержант захромал к казарме. Ротный удивленно остановился.

— Я что-то не понял, сержант! У вас со слухом плохо? — и повысил голос. — Я сказал: бегом!

Лапшин захромал быстрей. Никифоров сзади матюгнулся.

Лапшин вернулся быстро, но не один. Прихрамывая и подталкивая в спину, он вел невысокого, но крепко сбитого парня в помятой форме, шатающегося, опухшего, при виде которого ротный осклабился, словно в предвкушении действа, — ай да хлопчик! Взгляда было достаточно, чтобы определить причину опухшести. Глаза Андрея сузились и застыли.

— Сливченко! Ты ли это, родной? — капитан изобразил на лице радость и шагнул навстречу, словно бы желая обнять. — Где же ты пропадал, ситцевый ты мой? — и наклонился к нему. — Ну-ка, братец, дыхни!

Сливченко только засопел и отвернулся.

— Ай-яй-яй-яй-яй! — ротный заглянул ему в лицо и ласково улыбнулся. — Головка болит, да? Головка? Ну ничего, ничего, — он, радостно улыбаясь, похлопал того по плечу. — Сейчас я тебя «лечить» буду! — и махнул Лапшину. — Веди на зарядку!

…После завтрака солдаты в ожидании развода разбрелись по казарме. Андрей стоял у окна, когда к нему подошел Сашка Коньков со второго взвода, вертлявый, никогда не унывающий парень с насмешливыми глазами. Они были земляками, к тому же одного призыва, а в армии это значит, как минимум, приятели.

— Сливу видел? — он прыснул. — «Слоник» бегает по кругу!

Но Андрей не разделил его веселья. Он со странной заторможенностью, то ли думая о чем-то, то ли просто находясь в некотором рассеянии, повернул голову.

— Он в караул идет сегодня, не знаешь?

— Да говорят, пойдет, — Сашка пожал плечами. — И так народу не хватает. На «кичу» всегда успеют.

Андрей чуть вздохнул.

— Это хорошо.

Но что хорошо, было непонятно, — глаза Андрея странно блестели, а на губах застыла такая же странная улыбка. В ушах его всё еще звенел пьяный надрывный голос Сливченко — «Чулок, ко мне!» — а затем боль, боль, боль! Вчера для него ночь опять была «веселой».

…Доставалось Андрею, вообще-то, до последнего времени не больше, чем другим молодым, скажем так в обычную меру, но всё перевернулось две недели тому назад. В тот день Андрей получил письмо. Взглянув на конверт, он радостно затрепетал — наконец-то! — он узнал аккуратный, убористый почерк. Разорвав конверт, он лихорадочно развернул листок и, не прочитав его, но найдя внизу подпись «Аня», прижал письмо к груди с глупой, но счастливой улыбкой на лице. Всё-таки она! Разве можно объяснить, что творится в душе солдата, получившего первую весточку от своей девушки? Андрей, всё еще блаженно улыбаясь, развернул листок, — он еще не знал, что там. «Здравствуй, Андрей! Извини, что так долго не писала, просто не могла никак решиться. Дело в том, ты только не расстраивайся и не переживай, но нам лучше расстаться. Я встретила другого…»

За окном наступал вечер, на плацу перекликались, солдаты готовились к отбою, лишь Андрей всё сидел на прежнем месте — неподвижный, бледный, — а рядом, на полу, лежал листок, исписанный чьим-то аккуратным почерком. В ту ночь он впервые плакал в подушку, а когда встал на следующее утро, понял: в нем что-то сгорело, и осталась лишь непонятная злоба — неопределимая, глухая, вселенская злость на весь мир.

И в тот же день он нарвался на Сливченко, прозванного за жестокое, можно сказать патологически жестокое, отношение к молодым — «духобором». Дело было вечером, уже после поверки, когда солдаты, столпившись в туалетной комнате, готовились к отбою: стирали майки, мыли ноги, в общем приводили себя в порядок. Андрей стоял в сторонке, ожидая очереди, когда его окликнул Сливченко:

— Эй, Чулок, в кубрик смотайся, бритву мою принеси!

Андрей позже так и не понял, что на него тогда нашло. То, что требовал Слива, как звали его все в батальоне, не могло считаться особым унижением для молодого. Разве это унижение? Любой «дед» только бы рассмеялся. Унижение, еще может быть, это когда заставляют грязные портянки стирать или бегать ночью по казарме с раскинутыми руками, самолет изображая, «дедушек» на сон грядущий веселя, а принести чего-нибудь по мелочи, когда «дед» просит, это даже честь. Но Андрей в тот момент так не считал, — он поднял голову и усмехнулся:

— Может, тебе еще тумбочку приволочь?

Сказать, что Сливченко онемел, значит не сказать ничего. В первый момент он просто не поверил такой дерзости, но когда умывавшийся рядом Никифоров, сам ошалевший от услышанного, захохотал как оглашенный, до него наконец дошло. Подскочив к Чулкову, Слива сбил его на пол и принялся остервенело пинать.

— Ах ты, «душара»! Попутал?! — орал и брызгался слюной Слива. — Нюх потерял, расслабился?! Я научу тебя «дедушек» уважать!

Андрей не помнил, как добрался тогда до кровати. А на следующий вечер Слива, желая проверить, как идет «воспитательный процесс», подошел к Андрею и бросил ему свою тельняшку.

— На! Чтоб к утру отстирал!

Андрей молча отшвырнул ее и в следующее мгновение оказался на полу — «на гражданке» Слива занимался боксом и навыков в армии не терял.

— Хана тебе теперь, Чулок! — Слива склонился над ним, зрачки его сузились. — Вешайся, «душара»! Я тебя теперь со света сгною, понял?

И для Андрея начался ад — Слива слово держал. Надо сказать, что Сливу побаивались даже многие «деды», его же призыва, — он был, что называется, «человеком без тормозов», отчаянный и необузданный. Как рассказывали, характер у него и до Чечни был далеко не сахар, но полгода войны «крышу сорвали» окончательно. Один раз он умудрился подраться с офицером, молодым лейтенантом из первой роты, и хорошо отделал того. Историю удалось замять лишь благодаря заступничеству комбата и «чеченским» заслугам самого Сливченко, а они имелись. Он считался лучшим наводчиком в батальоне и не раз огонь именно его БМП решал исход боя. Он первым вызывался на самые рискованные операции и своей отчаянной смелостью и бесшабашностью заслужил уважение и солдат, и офицеров. Хотя с капитаном Пашковым, новым их командиром, пришедшим в роту уже после вывода батальона из Чечни, отношения у него не сложились.

Сливченко не привык отступать, но, к его удивлению и бешенству, чем упорней он бил Андрея, тем упрямей становился и тот. Андрей сам не мог объяснить, что произошло с ним. Он ожесточался всё больше, но знал, что не отступит, — та злоба, вспыхнувшая в нем после злополучного письма, поддерживала его в этом столкновении характеров. Его били, он вставал, отплевывался и снова отказывался подчиниться, — Андрей просто знал, что в один прекрасный день он «сорвется» и тогда Сливе уже ничто не поможет.

…После развода назначали караул. Рота раз в две недели заступала в большой наряд по бригаде: караул, столовая, КПП, — но Андрею нужен был только караул — там был Сливченко, там давали боевые патроны. Он сам не понял, в какой момент принял это страшное решение, он просто знал, что Сливченко не отступится, а ему самому уже всё равно — две недели сплошного мордобоя выбили всякий страх перед чем бы то ни было. Он был готов переступить черту, хотя знал, что за ней только пустота и мрак, но что ему чья-то жизнь, чья-то смерть? Всё без разницы, всё едино…

— Чулков!

Андрей встрепенулся.

— Я!

Ротный махнул.

— Пятый пост, первая смена.

Андрей встал на свое место среди караула, тихая злая радость осветила ему лицо: в той же шеренге, через одного, «награжденный» за ночную пьянку двумя бронежилетами и противогазом, стоял Сливченко — у него была та же смена на третьем посту.

Вообще-то, комбат не раз говорил ротным, чтоб не брали молодых в караул, но у офицеров иногда не оставалось выхода. Андрей в первый раз в караул тоже попал случайно, когда один взвод уехал на боевое дежурство в Ставрополье, а всех механиков и наводчиков срочно бросили на ремонт «бээмпэшек», и из оставшихся пришлось собирать и наряд в столовую, и на КПП, и караул. А так как основное из караульного устава он усвоил быстро, на посту спящим замечен не был, то его стали брать и дальше.

…До обеда рота готовилась к наряду — подшивались, чистились, брились, караул зубрил устав, а после обеда всем разрешили до развода два часа отдохнуть. «Деды» сразу завалились спать; Сливченко, тайком сбросив бронежилеты, противогаз и поставив «на шухере» молодого, тоже тихо дремал на чьей-то кровати у окна. Андрей же вышел из казармы и завернул за угол, где, как на деревенской завалинке, обычно собирались «духи» — покурить, поболтать, посмеяться, на жизнь горькую пожаловаться. В этот раз, собрав вокруг себя кружок, громче всех разливался Сашка Коньков.

— …ну, я подумал, что Витёк уже ушел, завожу ее, значит, в комнату. Дверь на защелку, ну и начинаю раздевать, — рассказывал он, тихо подсмеиваясь. — А она уже на всё готовая, только вначале слово с меня взяла, что не буду ни перед кем на ее счет распространяться, мол не любит, когда про нее болтают. Ну, а потом, конечно, всё по полной программе! — Сашка аж зажмурился, словно от удовольствия. — Чего она только не вытворяла! Ненасытная бабенка попалась, я уж никакой лежу, а она всё не уймется. Только под утро успокоилась, и тут-то как раз, ну, мы уже, значит, откинулись, лежим отдыхаем, из-под кровати шум какой-то и… Витёк вылезает! Заспанный, недовольный весь такой, посмотрел на меня и говорит: ну ты, блин, Санек, шебутной, ни минуты спокойно полежать не можешь, всю ночь спать не давал. Что-то еще там пробурчал себе под нос и дверью хлопнул. Моя аж позеленела, думала, я специально его под кровать посадил, одежку схватила и поминай как звали, а я от смеха с кровати чуть не свалился. Потом Витька встречаю, говорю, ты чего под кровать залез? А он: я и не залазил, пьяный был, жарко стало, ну, на пол и лег и, видно, закатился как-то. Я смеюсь и спрашиваю, мы-то тебе не сильно мешали, а он на меня как уставится: кто, говорит, мы? Тут уж я на него уставился, — он, оказывается, и не заметил, что я не один был! Я так и укатился, а он только затылок почесал и удивленно так говорит: вон оно что, оказывается, а я думаю, чего ты так стонешь наверху не своим голосом, заболел, что ли?

Все вокруг покатились со смеху, один Андрей только чуть усмехнулся, вяло и равнодушно. Он знал, что история эта больше чем наполовину выдумана Сашкой, — они были из одного городка, и ее он уже слышал, хотя Сашка упрямо твердил, что всё «чистая правда».

— Да-а, — протянул Лосев, здоровенный, но до ужаса трусливый детина из четвертого взвода, — хорошо «на гражданке» было, только здесь понимаешь. Сколько хочешь дрыхни, ни один идиот тебя в шесть утра не подымет, что хочешь делай, сколько влезет жри, — и махнул. — Эх, быстрей бы «дембель»!

И все заговорили разом. Ах, «дембель», «дембель» — сладкое слово! Разве может что-нибудь сравниться с ним для солдата-срочника? Демобилизация, увольнение — для солдата, особенно молодого, это вечная тема для разговора, предел мечтаний, священнейшее из священного, заветнейшее из заветных, на него молятся и видят во сне, его ждут, считая месяцы, недели, дни. Наверно, только первые христиане с таким же упованием ждали Второго пришествия, как ждут «дембеля» солдаты. Для них это врата потерянного рая, каковым теперь кажется гражданская жизнь, хотя, будучи там, они ее так не воспринимали, — плачут о том только, что теряют. Разговоры на эту тему могли быть бесконечными, хотя, в основном, всё сводилось к мечтаниям, что будут делать, когда уволятся. И, надо сказать, особого разнообразия здесь не наблюдалось: наесться, напиться до упаду, отоспаться и, конечно, к девушке. Андрей вполуха слушал всю болтовню и внутренне усмехался — для него «дембель» уже начинался.

В четыре часа позвали на построение: караул получал оружие, боеприпасы, а наряд в столовую — сменную форму. Ротный, шедший начальником караула, вместе с замполитом, таким же высоким худощавым офицером, вечно молчаливым, шедшим его помощником, лично осмотрели каждого, чтоб всё было в порядке. Они же повели караул вначале на предварительный инструктаж, а затем в караульный городок — порепетировать по заведенному порядку набор стандартных ситуаций: «стой, кто идет!», смена часового, обращение с оружием. В шесть часов все стояли на бригадном разводе.

Вначале их осмотрел дежурный врач, а точнее, рассеянно оглядел поверх очков — жалобы есть? — на что получил само собой разумеющийся ответ: никак нет! Что-то черкнув в журнале нарядов, он удалился, а потом подошел и дежурный бригады, полноватый добродушный майор из второго батальона. Все вытянулись и гаркнули приветствие.

— Ну, как настроение, бойцы? — он улыбнулся. — Все готовы?

— Так точно! — вновь прогудел караул.

— Дома у всех всё в порядке? Плохих новостей никто не получал?

— Никак нет!

— Ну и хорошо, — сложив руки на животе, майор медленно заходил перед строем. — Инструктировать и опрашивать вас по уставу особо, думаю, нечего, большинство, наверно, не в первый раз. Запугивать очередными страшилками, что где-то на часового напали, тоже смысла нет, — сами знаете, Чечня рядом. Я просто хочу напомнить, особенно любителям поспать на посту, что там вы, в первую очередь, охраняете себя, а потом только объект, а не наоборот, — он неожиданно остановился перед Лосевым, еще одним «духом», попавшим в караул, и строго посмотрел на того. — Ну-ка скажи, какая главная задача солдата?

От волнения Лосев покрылся испариной.

— В к-к-карауле?

Майор поправил ему ремень автомата.

— Во-первых, боец, надо представляться, когда обращается старший по званию.

Лосев испуганно дернулся.

— Виноват, товарищ майор! — и, вытянувшись, пролепетал. — Караульный четвертого поста первой смены рядовой Лосев.

Майор смягчился.

— Ну, так какая главная задача у солдата? Не только в карауле, а вообще?

Лосев замялся.

— Ну-у… — он мучительно пытался вспомнить хоть что-то, — э-э… может, Родину защищать?

И почему-то покраснел. Майор чуть грустно улыбнулся, вздохнул и посмотрел на Лапшина.

— Ну, а вы что скажете, товарищ сержант?

Лапшин щелкнул каблуками.

— Разводящий караула сержант Лапшин. Главная задача солдата — вернуться домой живым и здоровым.

Лицо майора расплылось в улыбке.

— О! Молодец! — и внимательно посмотрел на сержанта. — Чечня?

— Так точно, товарищ майор. Пять месяцев, Ханкала.

— Чувствуется, — и майор повернулся к Лосеву. — Слышал? Мотай на ус! Домой, живым и здоровым! Потому что кроме своих родных и близких, здесь вы, к сожалению, никому не нужны, Родине сейчас не до вас, — и махнул капитану Пашкову. — Командуй, капитан! Задерживать не буду.

Ротный поправил портупею, одернул форму.

— Караул, напра-во! Правое плечо вперед, шагом марш!

В машину погрузились быстро, — парк техники и арсенал, которые они охраняли, находились за городом, в двадцати километрах от части, и добирались туда на батальонном «Урале». Андрей, забившись вглубь крытого кузова, пытался хоть немного вздремнуть под гул мотора, но приближение решающего момента волновало, тревожило, напрягало, и заснуть не удалось. Сливченко же, напротив, уже отойдя от ночной пьянки, освободившись от второго бронежилета и противогаза, ожил, повеселел и болтал всю дорогу.

Но Андрей не слушал болтовню «дедов», он не смотрел даже на Сливченко, что-то весело насвистывающего, — он пытался унять дрожь. Холодная сталь автомата немного успокаивала, но при мысли о том, что предстоит, нервная дрожь вновь овладевала им. В иные минуты ему казалось, что у него может не хватить решимости, но он гнал эти мысли. Отступать уже поздно, — он с детства отличался упрямством и знал, что решения не изменит — хотя бы из гордости.

— Караул, к машине!

«Урал» уже стоял перед колючей изгородью, что опутала по периметру караульное помещение — две огромные полевые палатки, скорее даже шатры, соединенные между собой. Солдаты попрыгали с бортов. Из караульного помещения, или, как его проще называли, «караулки», выходил сменяемый караул.

— Первая смена строится перед входом, вторая, третья выгружают всё из машины и принимают помещение, — по-хозяйски распоряжался капитан Пашков. — Чтоб чисто везде было, территорию просмотрите, сам потом проверю.

Все забегали, засуетились, только первая смена выстроилась перед ротным.

— Каски на голову! — скомандовал капитан. — Заряжайсь!

Защелкали пристегиваемые магазины, и когда подошел начальник старого караула, пожилой старлей с пышными усами, караульных повели разводить по постам.

…Два часа пролетели незаметно. Когда пришла смена и Андрей спустился с вышки, вокруг арсенала, в парке включались фонари — был еще сентябрь, но темнело быстро. Он шагал за широкой спиной Лосева, — тот сменился с соседнего поста, — и старался ни о чем не думать, не беспокоиться, не размышлять, и только крепче сжимал ремень автомата. Отступать поздно…

Они подошли к караулке. У входа стоял «Урал» — привезли ужин. Ротный махнул.

— Чулков, разряжайсь! Лосев, на «собачку».

Андрей отстегнул магазин, передернул затвор, щелкнул и поставил автомат на предохранитель. «Собачкой» назывался пост у входа в караулку, и часовые четырех постов, с четвертого по седьмой, после смены должны были отстоять на нем еще по полчаса. Следующим за Лосевым должен был стоять Андрей. Андрей оглянулся, — ротный уже зашел в караулку. Он облизнул губы.

— Слышь, Лось, жрать хочешь?

Лосев хмыкнул. При его-то комплекции!

— А то!

Андрей старался казаться равнодушней.

— Тогда давай я сейчас постою за тебя, а ты иди, хавай, потом сменишь. Я что-то сейчас не хочу, мутит что-то.

Лосев почесал затылок.

— А Лапша вонять не будет?

Андрей сплюнул.

— Какая ему разница? Стоят, да и ладно! Да и разрешает он на «собачке» менять на время, когда едят. Холодным же никто не хочет есть.

Лосев чуть помедлил.

— Ладно, — и отстегнул магазин, — стой, если хочешь. Я тогда через полчаса, — и улыбнулся в предвкушении ужина. — Скажу, чтоб побольше тебе оставили.

Лосев зашел в караулку. Андрей вытер пот со лба и пристегнул магазин — на посту ведь, — а затем заглянул в оконце караулки: Лосев ставил автомат в оружейный шкаф, Сливченко в караулке не было. Андрей откинулся. Значит, сейчас подойдет — первые три поста стояли дальше четвертого-пятого и смена оттуда возвращалась, как правило, позже. Он не ошибся — вскоре из темноты вынырнули худощавая фигура замполита, разводившего эти посты, и три солдатские фигуры.

— Разряжайсь! — и замполит, даже не оглянувшись, вошел в караулку.

Вновь щелкнули отстегиваемые магазины, затворы, предохранители.

— Уезжают в родные края дембеля, дембеля, дембеля… — гнусаво напевая, к Андрею развинченной, что называется приблатненной, походкой подошел Сливченко. — Ну что, Чулок, тормозить и дальше будем? Или, может, исправимся?

В голосе Сливы слышалась нескрываемая насмешка, и Андрея затрясло от одного только звука этого ненавистного голоса, от одного только вида этой ухмыляющейся рожи. Он еле сдержался и только усмехнулся.

— От тормоза и слышу.

— Ах ты, сука!

Удар ему пришелся в лицо и на мгновение Андрей потерялся, но устоял. Когда в глазах прояснилось, двое других пришедших, тоже «дедов», держали Сливченко.

— Слива, угомонись! — пытался успокоить его один. — Ротный рядом, «спалишься»!

— Да мне пофиг! — дергался Слива. — Один хрен на «кичу» иду!

Но те оттесняли Сливу ко входу в караулку.

— Тебе, может, и пофиг, только нас подставишь, весь караул застроят ведь.

Этот довод на Сливу немного подействовал — долг товарищества он признавал.

— Ладно, — он оттолкнул державших его и перед тем, как войти в караулку, оглянулся и хмуро бросил Андрею: — Только ты не радуйся, «душара», тебе всё равно хана ! Вешайся!

Андрей криво улыбнулся ему вслед. Посмотрим еще, кому хана . Он уже знал, что делать, — никаких сомнений, страха, волнений он уже не ощущал — только злобу, холодную, слепую, яростную. И вместе с тем он был спокоен — вспыхнувшая мгновение назад ярость странным образом успокоила его: в голове всё прояснилось, мысли стали четкими, ясными, — он словно превратился в некий механизм, взведенный уже настолько, что мог действовать автоматически. Он смотрел в оконце караулки и ждал, и когда увидел, как закрылась дверца оружейного шкафа за последним автоматом, сдернул АК с плеча и передернул затвор. На лице скользнула тень улыбки — теперь оружие было только у часовых на постах и у офицеров, но первые далеко, а последние ничего не успеют. Он отдернул полог, что заменял дверь, и вошел в караулку — с автоматом наперевес.

— Всем ни с места! — собственный голос в этот момент показался настолько далеким, что казалось, говорит не он. — Малейшее движение — стреляю! Патрон в стволе!

Это была немая сцена из «Ревизора»: ротный и замполит, хлебавшие чай перед телевизором, так и застыли с кружками, Лапшин и Сливченко, оживленно спорившие, замерли на полуслове с открытыми ртами, остальные просто оцепенели кто где сидел. Лишь на голубом экране что-то важно и назидательно вещал очередной «благодетель отечества». Андрей обвел всех злым, насмешливым взглядом, — взгляд остановился на Сливченко. Лицо Андрея расплылось в злорадной улыбке, глаза сузились.

— Младший сержант Сливченко, ко мне!

Сливченко вздрогнул и, всё еще, видимо, не понимая происходящего, оглянулся и… растерянно шагнул к Андрею. Андрей сглотнул ком в горле, — Сливченко стоял перед ним, оцепеневший и безоружный.

— Ну что, Слива, — голос Андрея охрип, — кто теперь вешаться будет?

Тот молчал, — до него стало доходить. Андрея затрясло.

— Что же ты замолк, «дедушка»? Где же твоя крутизна?

Сливченко поднял взгляд, полный ненависти.

— Чего же ты хочешь, Чулок?

Андрей захохотал.

— Зрелища хочу! Веселья! — и с внезапной злобой сорвался. — На пол, сука, слышишь! На пол!

Но Сливченко словно оглох, — он с ненавистью смотрел на Андрея и не двигался. Но что-то понял уже и ротный.

— Сливченко, на пол! — быстро и резко скомандовал капитан, не спуская глаз с Андрея. — Это приказ!

Сливченко взглянул на ротного, на Андрея с сузившимися зрачками, на судорожно сжавшие автомат руки и, неловко потоптавшись, опустился на пол. Лицо Андрея осветилось тихим торжеством.

— А теперь, «дедушка», — голос Андрея стал почти что ласковым, — ты будешь у меня ползать и отжиматься на счет: «на полтора»! Понял? Я начинаю. Упор лежа принять! Раз!

Андрея била лихорадочная дрожь, руки вспотели, но ко всеобщему ужасу и удивлению Сливченко вдруг встал. Ротный только успел крикнуть «Не дури!», но Сливченко для себя уже решил. Он отряхнул ладони, поднял взгляд и усмехнулся.

— Я в Чечне никому не кланялся, — голос его был тих, — а перед тобой и подавно не загнусь.

Пальцы Андрея побелели.

— Ты так уверен?

— Да, — Сливченко чуть отступил, губы его кривились. — Кишка у тебя, Чулок, тонка, чтоб меня застроить!

Андрей тяжело задышал, со свистом, а Сливченко распалялся всё больше.

— Ты ведь «дух», «духом» был, «духом» и останешься! — он смотрел на Андрея нагло, с вызовом. — И ствол тебе не подмога. Со стволом ты, конечно, герой, но если ты пацан, пойдем выйдем без оружия, как пацаны, а? Ссышь ведь?

В следующее мгновение приклад автомата обрушился ему на голову. Со стороны Андрея это было рискованно, он знал, что к Сливе не стоит так приближаться, но этого не ожидал и Сливченко, — он лежал на полу, лицо ему заливала кровь.

— Встать, с-сука! — Андрея трясло. — Встать!

Сливченко, шатаясь и вытирая рукавом кровь, медленно поднялся и хрипло рассмеялся.

— Что, «душарик», только со стволом и герой? Без оружия слабоват?

Второй удар прикладом оказался сильней, и Сливченко в этот раз поднимался медленней и с большим трудом, а когда поднялся, выдавил на губах усмешку.

— Слабак! Ты ведь убить-то толком не сможешь, духу не хватит. Ты ведь сыкун, Чулок!

Сливченко сам не знал, зачем он так нарывался, а он нарывался откровенно и открыто. Может, он уже прочел приговор в сузившихся и застывших зрачках Андрея, который нельзя изменить или обжаловать, и лишь пытался достойно встретить свою участь, — ведь и он не щадил того после отбоя. А может, то была лишь привычка — никому и ни в чем не уступать без боя, — никто не знал этого, но он своего добился. Андрей страшно побелел и сам не понял, как нажал на курок, — очередь прозвучала коротко и хлестко. Все оцепенели, — Сливченко лежал на полу, нелепо раскинув руки, с широко раскрытыми глазами. Андрей опустил автомат и усмехнулся.

— С «дембелем», Слива!

И поднял взгляд. На лицах солдат, особенно «дедов», застыл страх, самый неприкрытый животный страх. Но Андрей устало качнул головой. Куда теперь? Своего он добился, а дальше? Тоже на «дембель»? Он почувствовал страшное опустошение — было тошно, пусто, тоскливо.

— Лось! — он даже не посмотрел в угол, куда забился Лосев. — Собери у всех «рожки». В вещмешок.

Лосев вскочил и, испуганно озираясь, но не смея возразить, схватил вещмешок из-под посуды и принялся собирать магазины из бронежилетов, брошенных в углу кучей, — ротный разрешал снимать их вне поста.

— И пистолеты у этих забери, — Андрей устало кивнул на двух офицеров. — Живей только.

Куда теперь? Куда? Андрей криво улыбнулся. В Никуда? Он подошел к шкафу для еды, подцепил оттуда вещмешок с хлебом и, закинув его на плечо, повернулся к Лосеву.

— Собрал?

Лосев испуганно дернулся.

— Д-д-да, — и протянул вещмешок, — в-в-вот.

Андрей с некоторым презрением и жалостью оглянул его.

— Все? И пистолеты?

— Д-д-д-да, — он стал даже чуть заикаться.

Андрей сплюнул. Здоровый вроде, а толку никакого.

— Отнеси в машину и жди меня, — Андрей знал, что Лосев водит машину. — Только без фокусов.

Андрей подошел к аппарату связи и молча оборвал провода, а затем двумя ударами приклада разбил его вдребезги. Так-то оно лучше. Он усмехнулся и окинул всех вялым, безучастным взглядом. Что ему еще делать? Андрей покачал головой. Мавр сделал свое дело. Он вздохнул и пошел к выходу, но у входа остановился.

— Послушай, капитан, — Андрей смотрел на ротного, голос его был тихий, усталый, — давай договоримся: не мешайте мне, и я больше никого не трону и сейчас же уйду, можешь не бояться, и остальным тоже скажи. Я сразу говорю: я вам не дамся, слышишь, патронов у меня достаточно, терять нечего, в «зону» или дисбат я всё равно не пойду. Лучше не трогайте меня, вам же лучше будет.

Ротный молчал. Что он мог сказать? Андрей круто повернулся и вышел. В машине его ждал до смерти испуганный Лосев. Андрей махнул.

— Заводи!

Из караулки никто не вышел.

* * *

…Его накрыли только через неделю, на рассвете, недалеко от границы с Грузией.

«Урал», прострелив ему шины, он бросил уже на следующее утро. И тогда же отпустил Лосева, умолявшего об этом. А затем Андрей четыре дня упрямо пробирался на юг, сам не зная зачем, уже безо всякой цели, гонимый лишь желанием идти куда-нибудь пока есть силы. А когда он вышел к горам, ночью нарвался на пограничный наряд. При перестрелке на склоне горы он был ранен в левую ногу, но в темноте пограничники не рискнули искать его, и он отлежался в небольшой лощине, устланной сосновыми иглами, окруженной соснами. А на рассвете увидел, что уходить уже некуда, — склон был оцеплен, мелькали береты, милицейские фуражки, фигуры в камуфляже.

— Парень, слышишь, не дури! — увещивал его голос из динамика на милицейском «уазике». — Брось оружие, тебя никто не тронет. Зачем пальбу устраивать? Можно же ведь договориться…

Голос что-то еще вещал и вещал, но Андрей его не слушал, — он лежал на спине и смотрел в небо. Он вспоминал, как любил часами так лежать в детстве на траве и бездумно наблюдать, как скользят, как меняются в вышине облака, как стремительно носятся над дорогой ласточки, как парит в поднебесье степной коршун. Он знал, что ему никогда больше не увидеть того неба, знал, что недолго осталось любоваться и этим высоким ясным небом предгорий, — он ведь не дастся им, — но ему не было грустно или тоскливо — всё это уже давно сгорело в нем, не оставив даже пепла сожалений. Что ему жизнь, что смерть? Он был странным образом спокоен — ничто его сейчас не волновало, не тревожило, — он был готов ко всему. И когда услышал, как тихо отъезжает «уазик», он понял — начинается. Андрей вздохнул и осторожно перевернулся на живот, — нога болела не сильно (рана была несерьезной), но передвигаться на ней он не мог. Андрей подтянул поближе вещмешок с магазинами, — магазины были почти все полные, — а затем передернул затвор и усмехнулся. Ну, где они там? И устроился поудобней. Он чувствовал, как медленно и ровно бьется его сердце об устланную сосновыми иглами землю.

Солнце поднималось всё выше, ветер затих. По склону в нескольких местах покатились камешки.

 

«В увольнении»

…Всё, в общем-то, произошло случайно — в пустом вагоне, под перестук колес, а за окном проносились редкие в ночи огни.

Они возвращались из увольнения — сержант по прозвищу Муха, вальяжный увалень, совсем разъевшийся к концу службы, с нагловато-нахальным взглядом, и долговязый, нескладный новобранец из его взвода, прозванный за рост и угловатость Рашпилем, — оба срочники.

Честно говоря, они, вообще-то, должны были быть уже в части — увольнительную им дали до 21.00., но вначале они слегка засиделись «за стопкой чая» у тетки Рашпиля, к которой ездили ужинать, а потом Муху, слывшего прожженным бабником, потянуло, что называется, кого-нибудь «снять». Но «снять» не удалось, только время потеряли, и до военгородка пришлось добираться последней электричкой.

Но Муха лишь покровительственно похлопывал приунывшего Рашпиля по плечу: «Ничего, не дрейфь, душара. Сегодня замполит наш по части дежурит, зёма мой. Он меня не сдаст, у нас с ним всё схвачено.» Что не было пустым бахвальством — с офицерами Муха ладить умел. Поэтому он и не беспокоился, — вальяжно, с вызывающей небрежностью развалившись на сиденье, он равнодушно смотрел за стекло, рассеянно ковыряя спичинкой в зубах, и время от времени сплевывал прямо на пол. Рашпиль же, — тот сидел напротив с пакетом на коленях, — всё ерзал и пытался преисполниться той же уверенностью, что маской застыла на холеном лице сержанта, но у него это получалось плохо, — может, прослужил еще слишком мало, а может, просто мешал пакет. И всё ему мерещилось, как входят в вагон люди в форме со знаками комендатуры на груди: «Ваши увольнительные, молодые люди. А который, позвольте, сейчас час?» И их испуганно-путанные оправдания, а затем «губа» — круглые сутки впроголодь и строевая до одурения. И он чуть дернулся, когда увидел сквозь мутное стекло в тамбур, как распахнулась дверь из соседнего вагона, но в следующее мгновение облегченно вздохнул — тревога была ложной.

— К нам пополнение.

Муха лениво обернулся.

— Какое пополнение?

Но увидев, какое, сразу оживился, — глаза его масляно заблестели, и он осклабился.

— Ну вот, на ловца и зверь бежит.

Это была молодая темноволосая женщина, хотя по фигуре, худенькой и тонкой, им вначале показалась чуть ли не девчонкой. Странно пошатываясь и судорожно хватаясь за поручни, хотя состав шел неспешно и плавно и вагон почти не качало, она брела по проходу с потерянным, можно сказать, даже диким взглядом, с растрепанными волосами, лихорадочным румянцем на щеках и жалкой, словно застывшей улыбкой на губах. Ее странный вид не ускользнул от цепкого, ощупывающе-оценивающего взгляда Мухи. «Пьяная», — решил он и подмигнул почему-то побледневшему Рашпилю.

— Не дрейфь, пацан, будет и нам сметана. Учись.

И, лихо заломив козырек и одернув камуфляж, он встал, перегородив проход. Рашпиль зачем-то отодвинулся и чуть испуганно глядел на сержанта. Тот стоял с тем скучающим, нагловато-нахальным и равнодушным видом, что вырабатывается у многих солдат к концу службы, к «дембелю», становясь нормой и привычкой, с небрежно расстегнутым воротом, что называется «грудь нараспашку», и расслабленным, болтающимся на животе ремнем. И когда женщина, опустив голову, попыталась пройти, он просто положил руку на спинку сиденья — спокойно, нагло, поперек прохода.

— Куда торопишься так, красавица? — и на лице его заиграла двусмысленная ухмылка. — Может, присядешь?

Женщина подняла голову, — Рашпиль вздрогнул: взгляд ее покрасневших, лихорадочно блестевших глаз был, действительно, немного дикий, а губы кривила непонятная то ли улыбка, то ли гримаса, но вином от нее не пахло.

— Пусти, — глухим, хрипловатым голосом сказала она и попыталась оторвать руку сержанта от поручня, но Муху было не так-то легко сбить с намеченной цели. Он схватил ее за талию и чуть прижал к себе.

— Не сердись, красавица, посиди с нами.

— Пусти, скотина! — рванулась она из его рук, захрипев с внезапно прорвавшейся яростью, яростно засверкав глазами. — Пусти, кому сказано!

И такая ненависть зазвучала в голосе, в судорожно впившихся в его руку ногтях, что Муха, чуть удивленный силой сопротивления, отпустил ее, не давая, однако, и прохода.

— Чего ты шумишь? — он потер исцарапанную руку, пытаясь скрыть досаду. — Никто тебя трогать не собирается, посиди просто, если не торопишься. Солдат девчонку не обидит, верно, Рашпиль?

Рашпиль испуганно кивнул, сглотнув ком в горле, и совсем отодвинулся к окну, то ли уступая место, то ли просто решив держаться подальше. К удивлению, женщина села, а точнее, плюхнулась не глядя, застыв сразу в оцепенении.

— О, это другое дело, — повеселевший Муха уселся напротив и придвинулся поближе, почти касаясь ее коленок, затянутых в тонкие черные колготки. — Как зовут-то хоть, красивая?

Но она словно не слышала, — откинув голову, безжизненно уронив руки на сиденье, она тяжело и прерывисто дышала, чуть приоткрыв обветренные губы, лицо ее и шею покрывали пунцовые пятна. «Не-е, не пьяная, — переменил мнение удивленный Муха, вглядываясь в нее, — скорее, больная какая-то или обкуренная».

— Аллё-ё-о! — и он потряс ее за коленку. — Ты как, нормально?

Та очнулась и посмотрела на него мутноватым взглядом, а затем медленно провела рукой по лбу, словно отирая пот, хотя лоб был сухой, и пожевала губами.

— Курить есть?

Муха щелкнул пальцами.

— Рашпиль, сигареты!

Тот торопливо порылся в пакете, нагруженном продуктами, табаком и выпивкой, и робко протянул женщине пачку.

— Э-э, балда! — Муха сплюнул и забрал пачку. — Всему вас, молодых, учить надо, — он уверенно и ловко распечатал ее, услужливо протянул женщине сигарету и предупредительно щелкнул невесть откуда появившейся зажигалкой. — Извольте!

Женщина молча кивнула сержанту и торопливо и жадно затянулась, роняя пепел на юбку, но этого не замечая, — пальцы ее чуть подрагивали. Рашпиль сидел красный как рак.

— Учись, паря, пока учат, — искоса поглядывая на женщину, хотя обращался вроде бы к Рашпилю, Муха убрал зажигалку в карман. — За девушкой ухаживать надо, а ты — нате, возьмите! Никакой этики! Эх ты, дерёвня!

«Этика» — было любимое ругательство их ротного. И Муха слегка презрительно, хотя и снисходительно похлопал Рашпиля по плечу, а тот и вправду был сельский, как, впрочем, и сам Муха. Но женщина не обращала на них внимания, — она лишь с той же жадностью курила и, откинув голову, разметав волосы, блуждала затуманившимся взглядом по потолку.

Ее можно было назвать даже красивой — той красотой женщины под тридцать, еще молодой, но уже слегка потрепанной жизнью, красотой ранней осени, еще цветущей, но в предчувствии увядания. Под запавшими глазами темнели круги, но черты лица отличались правильностью, хоть и, казалось, искажены непонятным внутренним напряжением-оцепенением. Но Мухе она нравилась, а когда он опускал глаза ниже, чувствовал, как растет в нем томительное, непреодолимое желание.

Выбросив, а точнее, вяло выронив окурок, женщина подняла голову и хрипло, с равнодушием и одновременно с безразличной надеждой в голосе спросила:

— А выпить найдется?

Муха, словно ждавший чего-то подобного, внутренне заликовал, но не подал и вида, — он только щелкнул пальцами.

— Рашпиль, достань! И закусь сразу.

И Рашпиль достал — бутылку водки, граненый стакан. Зашуршали свертки — по вагону поплыл запах копченой колбасы и сала с чесноком.

— Только извиняйте, сударыня, стаканьев у нас лишних нема, — откупорив бутылку, Муха протер платком единственный стакан. — Платочек чистенький, не беспокойтесь. Будем по очереди пить, если не побрезгуете.

Она вяло усмехнулась и махнула.

— Пофиг, — и забрала стакан. — Наливай.

Руки у нее были красивые — тонкие, точеные запястья, такие же тонкие бледные пальцы с аккуратно обработанными, ухоженными ноготками. Заглядевшийся Муха, а тот вопреки своему сугубо физиологическому подходу знал толк и в таких деталях женской красоты, чуть не перелил за край.

— О, пардон! Давайте отолью.

Но она отвела его руку.

— Не надо.

Муха поглядел на Рашпиля, глаза Рашпиля округлились — стакан был двестиграммовый. Женщина же лишь криво улыбнулась и начала пить. Губы ее задрожали, скривились, но не отрывались от края стекла, а голова запрокидывалась всё сильней, и по мере этого лица солдат вытягивались всё больше. И они лишь удивленно выдохнули — двести грамм! — когда женщина оторвалась и, закашлявшись, зажала рот, чтоб не полилось назад. Посидев так с минуту, она уронила голову, безжизненно свесив руку с пустым стаканом. Муха покрутил головой: лихо! А женщина икнула, выронив стакан на пол, и, не поднимая глаз, пошарила вокруг, словно слепая.

— Зажевать, — тихо выдохнула она. — Чего-нибудь…

Муха одной рукой подхватил стакан, другой — подал кусок колбасы, а сам подмигнул Рашпилю — учись, паря! А когда та дожевала, налил еще грамм сто и подвинулся поближе, голос его стал ласковым и вкрадчивым.

— Еще?

Та подняла совсем помутившийся взгляд, осоловело оглянулась и махнула.

— Валяй!

И чему-то пьяно засмеялась — ее уже начинало развозить, но Муха знал, что делает, — у него был большой опыт.

— Ну как, ничего? — Муха не спускал с нее глаз, когда та покончила со вторым стаканом. — Закусить дать?

Но она не ответила, а, чуть помолчав, начала вдруг ни с того ни с сего всхлипывать — вначале тихо, шмыгая только носом, а затем всё явственней и громче, размазывая слезы по щекам. «Готова», — решил Муха, и глаза его заблестели.

— Ну не плачь, красивая, — он наклонился к ней, одной рукой осторожно гладя коленку, а другой притягивая к себе. — Не плачь, всё хорошо будет, не бойся.

Он расстегивал блузку и целовал ее обветренные губы, соленые от слез и горькие от водки, ее горевшую от сухого, лихорадочного огня шею, и что-то ласково бормотал на ушко, хотя вряд ли та уже что-либо понимала, забираясь другой рукой всё выше. И только цыкнул словно примерзшему к месту и всё сильнее бледневшему Рашпилю: «Чего вылупился? Марш на шухер!» Тот так и сделал, пулей выскочив в тамбур с переходом в соседний вагон, а их был последний, боясь и одновременно желая взглянуть на происходящее в салоне. Через несколько минут его позвали.

— Давай теперь ты, — Муха застегнул ремень и удовлетворенно откинулся, широко зевнув, — «дедушка» разрешает.

Рашпиль посмотрел на тяжело и прерывисто дышавшую женщину, — та лежала на сиденье с закрытыми глазами, с бесстыдно задранной юбкой и расстегнутой блузкой, — и вновь побледнел.

— Я… я… — он стал чуть заикаться, — я… не знаю.

Муха удивленно вскинул брови.

— Чего не знаешь? — он сделал непристойное телодвижение и заржал. — Это не знаешь? Не смеши, пацан, начинай! Ты что, не мужик, что ли?

И подтолкнул робевшего Рашпиля к женщине.

— Мух, может, не надо? — жалобно протянул Рашпиль, озираясь по сторонам. — А вдруг… — он запнулся и покраснел, — вдруг она заявит на нас потом?

Лицо сержанта налилось багровой краской, и он рванул Рашпиля за ворот.

— Ты что, душара, самый умный, что ли? — он тяжело, со свистом задышал, а зрачки его сузились. — Чистеньким решил остаться? — и он притянул его к себе еще ближе, задышав тому в лицо. — Так вот, заруби себе на носу: у нас всё по любви, по согласию! Понял?

Он оттолкнул бледного как смерть Рашпиля и брезгливо стряхнул руки.

— И откуда вы такие беретесь, слизняки вонючие! Сам слюной чуть не истек, пока на нас пялился, а как до дела — штаны полные! — и заорал. — Руки к осмотру!

Он осмотрел ногти ничего не понявшего Рашпиля и, чуть успокоившись, кивнул на женщину, то ли вконец опьяневшую, то ли просто заснувшую.

— Вперед! С песнями! А то самого девственности лишу!

И, довольный шуткой, но всё еще красный от вспышки, он с нескрываемым презрением наблюдал, как неловко пытается пристроиться к женщине Рашпиль.

— Тю-ю, дурак! — и Муха сплюнул. — Будто на мину ложится, — и заорал, но теперь, скорее, весело, с каким-то даже азартом, а Муха отходил быстро. — Давай, пацан, пыхти, работай! Терпенье и труд всех баб …!

И сержант вставил крепкое словцо, но Рашпиль не дал повеселиться вволю. Красный как рак, он растерянно поднялся, придерживая спадающие штаны.

— Всё.

— Всё?! — и Муха расхохотался. — Да ты же начать еще толком не успел!

— А чего я? — бормотал смущенный Рашпиль, подтягивая штаны. — Я что, виноват, что ли?

— Ну ты, брат, даешь! — развеселился Муха и снисходительно, без злобы похлопал по плечу. — Ну да ладно, хоть донес, и то хорошо. По перво й оно так бывает.

И пока тот застегивался, Муха занялся осмотром женщины, — осмотр его удовлетворил.

— Не-е, порядок, — он упал на сиденье. — Чистенько всё, даже чулки целые. Одень ее, Рашпиль, но осторожненько, чтобы всё как было, — и вальяжно развалился, рассеянно разглядывая свои ногти. — Тут главное аккуратность, чтоб ни царапинки, ни синячка нигде не было, — и, подняв глаза, усмехнулся. — Я в этих делах ведь ученый. У меня кореш сидит сейчас из-за того, что ногти стричь не любил.

— Как это? — Рашпиль, одевавший женщину, даже остановился.

— А так это, что баба может говорить что угодно, что ее хоть целый взвод хором имел, но пока и на ней, и на тебе всё чистенько будет, без ссадин и шишек, хрен она чего докажет. А кореш на этом и спалился, оттого что за когтями не следил. Я-то твои зачем бы проверял? — и Муха осклабился. — А то влетишь с тобой в историю какую-нибудь, — и щелкнул пальцами. — Учись, паря, пока учат.

Рашпиль вздохнул и продолжил возиться с застежкой на юбке, но когда попытался повернуть женщину, чтобы застегнуть лифчик, она слегка застонала, словно бы во сне, а затем начала вновь тихо, не открывая глаз, всхлипывать. Рашпиль поднял испуганный взгляд.

— Чего это она?

Муха пожал плечами.

— Хрен ее знает, — и поковырялся в зубах спичинкой. — Бывают бабы, что кончают когда, плачут с чего-то, но эта-то чего? — и усмехнулся. — Проснулась, что ли? Больная какая-то.

— А может, она… — Рашпиль запнулся и покраснел, — девственница?

— Тю-ю, дурак! — Муха даже рассердился. — Девственница! Ты на груди ее посмотри, девственник! — он сплюнул. — Она уже и рожала поди! — и пихнул Рашпиля. — Давай, двигай поршнями, не трепись!

Когда тот закончил, Муха поднялся и оглядел лежавшую.

— Порядок, — он поправил юбку, слегка изменил позу ног и, сделав шаг назад, склонил голову набок, словно рассматривая картину. — Шла девушка и притомилась, прилегла и заснула, а тут два солдатика. Верно, Рашпиль?

И, не дожидаясь ответа, махнул.

— Потопали. Пакет только не забудь. И бутылку.

Но далеко уйти они не успели — в вагон вошли.

Это была пожилая женщина, что называется за пятьдесят, с сильно поседевшими волосами под темным платком и осунувшимся, усталым лицом.

— Ребят, — остановила она их, — вы тут девушку не видели?

— Девушку? — и Муха напрягся. — Какую девушку?

— Ну, женщину, — пришедшая чуть нетерпеливо мотнула головой, но тут ее взгляд упал на сиденье, и она всплеснула руками. — Лида!

И бросилась к ней.

— Стоять! — тихо, сквозь зубы, прошипел Муха, хватая за рукав дернувшегося к дверям Рашпиля. — Стоять! Улыбайся, придурок!

И заулыбался сам, широко и дружелюбно.

— Да мы тут вот рядом сидели…

Рашпиль поразился произошедшей перемене: рядом с ним стоял добродушно-смущенный, чуть неуклюжий паренек с наивно-ясными, честнейшими глазами святой простоты.

— …ну, выпивали немного, а она, значит, подошла. Ну, и налить попросила, — и Муха разводил руками, мол, откуда мы знали, если что не так. — Мы и налили, что нам, жалко, что ли? А она легла тут и заснула.

Он бормотал что-то еще с глупой, дружелюбной улыбкой, неуклюже переминаясь с ноги на ногу, мы, мол, люди темные, университетов не кончали, если что не так, барыня, извиняйте. Но пришедшая на них уже не смотрела, — присев перед спавшей на корточки, она бережно смахнула с ее щеки упавшую прядь и тихо позвала:

— Лида! Доченька!

К удивлению солдат этого оказалось достаточно, — та вздрогнула и с трудом приоткрыла мутные, покрасневшие от слез и водки глаза. Лицо матери просветлело.

— Ты как, ничего?

Но Лида только морщила лоб, словно пытаясь что-то вспомнить, а мать взяла ее за руку.

— Ты куда же ушла, доча? Я уж весь состав обошла. Только чуть задремала, а тебя и нет. Не делай так больше, ладно? Не пугай меня.

И то ли от голоса, чуть укоризненного, но ласкового, то ли от касания родных, заботливых рук, но молодая женщина, уже проснувшаяся и протрезвевшая, вдруг зарыдала. Вначале всхлипнула, коротко и тихо, а затем разрыдалась, не сдерживаясь, обняв и прижавшись к матери всем телом, обвив шею тонкими руками. А та, с подозрительно заблестевшими глазами, только молча гладила и целовала ее волосы, ее мокрые щеки, а затем, словно спохватившись, торопливо поднялась и подошла к ничего не понявшим солдатам.

— Идите, ребята, не стойте здесь, — голос ее был тих и устал, а глаза, казалось, застыли. — Не надо на чужие слезы смотреть.

И легонько подтолкнула к выходу, но когда те уже были в дверях, окликнула:

— Вы только не подумайте на нее ничего, — она чуть нахмурилась. — Ребенок у ней просто, внук мой, третьего дня как умер. Под машину попал…

И она отвернулась и замолчала, а другая, прижавшись к стеклу, с застывшим лицом, казалось, слушала, как стучат колеса по рельсам, как гудит ветер за окном и шумят в лесополосе березы…

 

«Случайности»

— С вами случалось когда-нибудь такое, что можно назвать чудом?

Сосед по купе, худощавый мужчина средних лет, с чуть грустными глазами, наверно мой ровесник, уже оттаяв после второй банки пива, расслабленно и вместе с тем пристально смотрел на меня. Я с сомнением покачал головой.

— Вряд ли, — и пожал плечами. — Я не очень верю в чудеса.

— А чудо, по-вашему, — это что?

— Ну-у, — протянул я и неопределенно поводил руками, — что-то такое… невероятное.

— Невероятное? — он откинулся на спинку и, чуть призадумавшись, тряхнул затем головой. — Ну что ж, можно, наверно, сказать и так.

И он закурил. Мы были в купе вдвоем — он возвращался из командировки, я — из отпуска, и, как водится в дороге, между делом, познакомились. А позже, ближе к ночи, распив не один литр пива, которым я предусмотрительно запасся еще в Москве, разговорились словно давние друзья, хотя друг к другу обращались по-прежнему на «вы», и проговорили полночи. О чем? Да обо всем, о чем говорят в дороге, когда вдоволь времени, вдоволь выпить и есть собеседник и желание поговорить, — о маленькой зарплате и смысле жизни, о женщинах и начальстве.

— Я тоже когда-то не верил, — говорил он тихо, пуская кольца дыма и рассеянно стряхивая пепел в банку, время от времени посматривая на меня и чему-то усмехаясь. — Даже в Бога. Точнее, наоборот: в Него, в первую очередь, и не верил. Сами знаете, воспитали нас так. Я тогда молодой был, в аспирантуре еще учился, в общаге жил студенческой. Ну, и одно время период тяжелый был, депрессия прямо какая-то, а причина простая — какие еще могут быть причины в двадцать два года? — личное. И в один вечер такая тоска скрутила — до слез, в молодости со мной такое иногда бывало. И так захотелось того человека увидеть, что — верите? — опустился на колени и взмолился мысленно, сам не зная к кому: Господи, если есть Ты на свете, и если слышишь меня, сделай так, чтоб пришла она ко мне, хотя бы завтра, хотя бы просто в гости. Я, говорю, конечно, понимаю, что кривляюсь пред Тобой и в Тебя не верю даже сейчас, когда к Тебе вроде бы обращаюсь, но ведь для Бога это не помеха — разве Он в силах помочь только верящим в Него? Всё это говорю, а сам не знаю, всерьез ли или скоморошничаю просто от тоски, у меня тогда часто так бывало, что от тоски то плакать хочется, то веселье какое-то злое нападает. А на следующий день, представляете, вечером пришла она, ну, о ком просил, хотя в общагу она никогда до этого не заглядывала, в городе жила. Я так обрадовался, что только потом, когда ушла она, вспомнил, что этого-то я и просил, и, честно говоря, испугался даже. Неверующий я очень был и даже мысли не допускал, что, может быть, там, наверху, Кто-нибудь и есть, а тут — бац! — аж мороз по коже. Страшно всё-таки, когда сталкиваешься с чем-то, во что никогда не верил.

Я пожал плечами.

— Это могло быть совпадение, простая случайность.

— Нет, — он категорично помотал головой, — я вначале тоже так думал, но ведь это еще не всё. Ходил я так, наверно, с неделю, и всё никак не переварю, что, может быть, не всё так просто, как нас в школе учили, а потом осмелел потихоньку и начал меня, что называется, бес подзуживать — а еще раз слабо? Поколебался-поколебался и махнул рукой: Господи, говорю, извини за наглость, но сделай так, чтоб пришла она завтра еще раз, — разве не в Твоей это власти? Я, говорю, конечно, понимаю, что с моей стороны это самый настоящий шантаж, — так и сказал Ему! — что сказано, не искушай Господа Своего, что наглец я и добротой Твоей пользуюсь, Тебя в целях своих лишь как средство используя. Но, говорю, почему-то знаю, что посмеешься Ты только надо мной и над хитростью моей двухгрошовой, посмеешься, но не рассердишься, а исполнишь. И она пришла! И мы хорошо с ней пообщались, а потом я поехал провожать ее домой, но и это еще не всё. В тот вечер ей позарез деньги нужны были, не так уж много, но для меня тогда немало. И я отдал ей последние, хотя и так в долгах ходил как в шелках, и даже не знал, у кого бы на хлеб занять. Но всё равно, когда возвращался к себе, чуть на ушах от радости не ходил — и от того, что ее опять видел, и от того, что поверил вдруг, что всё хорошо должно быть, что не может быть иначе, что всё, о чем ни попрошу теперь, — исполнится. Хотя знал и то, что именно поэтому ничего больше и никогда не попрошу я у Него, именно потому, что знаю — всё исполнится. А когда вернулся к себе, счастливый и без копейки, нашел вдруг в куртке старой сто восемьдесят рублей, хотя, хоть убей, никак не мог вспомнить, когда я их туда ложил, и ложил ли вообще? — он посмотрел на меня и вновь усмехнулся. — Разве чудо должно быть обязательно грандиозным? Чтоб мертвые вставали и звезды с небес падали?

За окном проносились в ночи телеграфные столбы, стучали колеса, в соседнем купе тихо играло радио.

— А что с ней? — также тихо спросил я. — Всё хорошо сложилось?

Губы его скривила горечь.

— А никак не сложилось, — он откинулся, взгляд его блуждал. — Вышла замуж за другого и уехала.

И покачал головой. Меня почему-то больше всего заинтересовало другое.

— И вы не пробовали попросить?

Ведь он вроде бы верил! Он понял, о чем я, и вяло усмехнулся.

— Нет! — и с непонятным ожесточением раздавил окурок о банку. — Не пробовал, хотя, смейтесь надо мной, но до сих пор верю, что если попрошу, всё исполнится. Ему ведь не трудно…

Я хмыкнул. Сумасшедший!

— Почему же не попробовать?

Он потемнел в лице и опустил глаза, голос его стал тих.

— А вдруг это была случайность?

И такой страх почудился мне в его голосе, до хруста стиснутых пальцах, что я слегка вздрогнул. А он торопливо смахнул окурок со стола и поднялся.

— Ладно, давайте спать. Мне вставать завтра рано.

Спать мы легли быстро и тихо и также быстро заснули, может от изрядно выпитого, а на следующее утро он сошел в Саратове и больше я его не видел.

 

«На дежурстве»

Дзи-и-и-инь! Дзи-и-и-инь! Сергей нехотя оторвался от клавиатуры и, несколько раздраженный, поднял трубку.

— Да, слушаю.

В трубке щелкнуло, и он услышал басок Лозового из дежурной части.

— Собирайся. В Никифоровке — кража. Машина готова, только за Пшенниковым заедьте.

Сергей вздохнул. Началось, поработать не дадут.

— Ладно, сейчас спускаюсь.

И стал собирать папку.

Да, дежурство началось. Вообще-то, ему как следователю молодому, начинающему, дежурства, что выпадали раз пять-шесть в месяц, даже нравились, по крайней мере больше, чем повседневная рутина, — вносилось хоть какое-то разнообразие. Однако в этот раз к утру надо было срочно переделать обвинительное заключение, вернувшееся от прокурора неутвержденным, чем он и занимался. Но делать нечего, — дежурство есть дежурство.

За окнами уже темнело — летняя ночь наступала быстро. Быстро собрался и Сергей, и вскоре он трясся на заднем сиденье «уазика», зажав под мышкой папку и изредка чертыхаясь, когда машину подбрасывало чересчур сильно, а ехали они проселком. Лежала Никифоровка, одно из самых больших сел их района, в стороне от трассы, километрах в пятнадцати от райцентра.

Рядом, прислонившись к стеклу и время от времени вздрагивая, клевал носом Пшенников, усатый дядька лет сорока, их эксперт. Взяли его, что называется, из постели, — экспертам, в отличие от следователей и оперативников, на дежурстве разрешалось уходить из райотдела домой.

Впереди с водителем балагурил Михалыч, как звали его все в отделе, опер со стажем, один из лучших в области, маленький и неказистый на вид, но дело свое знавший хорошо. Игорь Бирюков, следователь из районной прокуратуры, хороший приятель Сергея, как-то рассказал, как Михалыч, — а тот работал и по делам прокурорским, — начисто «закрыл» назревавшее дело. В райотдел пришла молодая девушка, скорее даже девчонка, заплаканная, испуганная, с заявлением об изнасиловании. Михалыч поговорил с ней минут десять и уяснил, что, скорее всего, заявление писалось под диктовку мамы-папы, несогласных в праведном родительском гневе с выбором дочери (девушка оказалась очень робкой и застенчивой и заявлению, как понял, сама была не рада). Он направил ее в прокуратуру. Туда же выехал и сам, но до этого созвонился с Бирюковым и попросил без него не допрашивать, так как дело, мол, всё равно будет его. А затем, уже в прокуратуре, проделал такую штуку: засел в кабинете Бирюкова и, дождавшись «потерпевшую», попросил ее посидеть в коридоре, пока, мол, они со следователем свои дела не закончат. А сам время от времени выглядывал и ждал, когда в коридоре наберется побольше посетителей. И, дождавшись, а район у них сельский и все друг друга хорошо знали, открыл дверь настежь и отчетливо-громко, на весь коридор, с нескрываемой насмешкой спросил: «Ну, кого тут изнасиловали?» И обвел всех таким же насмешливым взглядом. Девушка вспыхнула, покраснела и… не отозвалась, а, быстро опустив голову, бочком, по стенке, тихо выскользнула на улицу, и больше они ее не видели. Говорили также, что ни одного подследственного он и пальцем не тронул, чем иногда грешат опера угрозыска, но несмотря на это добивался каким-то образом лучших результатов.

— Вроде здесь, — Михалыч оглянулся и кивнул водителю, когда их «уазик», покружив по Никифоровке в поисках нужного адреса, въехал на узкую темную улочку. — Глуши. Если не напутали, то в этой двухэтажке.

— Квартирная, что ли? — и проснувшийся Пшенников чуть зевнул. — А что собаку не взяли?

— А ты нам на что? Ты же тоже по следам работаешь, — Михалыч весело оскалился и выпрыгнул из машины. — Вылазь, сейчас разберемся, квартирная там или какая.

Кража произошла в квартире, но квартирной, строго говоря, ее назвать было нельзя. Две соседки по площадке, в общем-то еще молодые, но уже начавшие потихоньку спиваться — то ли оттого, что без работы сидели, то ли просто от неустроенности семейной, а обе оказались разведенными, выпивали и в этот раз. А потом, разойдясь по квартирам, одна хватилась своего кошелька.

— Товарищ следователь! — не различая должностей, размахивала ручищами и наседала на Михалыча потерпевшая, крепкая, грудастая баба с красным, слегка испитым лицом. — У меня там девятьсот рублей было! Девятьсот! Мне на что жить теперь?

— Врешь, стерва! — и ее соседка, помоложе и посимпатичней, но тоже, что называется, потрепанная, на кого и падало подозрение, рванулась к первой, готовая вцепиться в лицо. — У тебя сроду таких денег не было! Тварь поганая!

Им еле удалось разнять их, да и то только после того, как затолкали потерпевшую в ее же квартиру, а сами прошли к подозреваемой. Та, как выяснилось, жила с малолетней дочерью, рыжей курносой девчонкой лет пяти. Пшенников, видя, что эксперту здесь делать нечего, ушел досыпать в машину, а на дворе стояла уже ночь.

— Ну что, подруга, допрыгалась? — Михалыч уселся на стул, закинул ногу на ногу и взял дело в свои руки, против чего Сергей не возражал.

— Чего я допрыгалась? — и женщина фыркнула. — Что я…

— Ты мне не чокай! — оборвал Михалыч. — А то чокну — не расхлебаешь! Судимости есть?

— Нет.

— А хочешь будут?

— А ты не пугай, — и она вновь фыркнула, но уже не так уверенно. — Много вас тут начальников!

Она насупилась и, подойдя к кровати, уселась рядом с дочерью, — та испуганно и молча смотрела на них заплаканными глазками.

— Я не пугаю, — Михалыч откинулся на спинку, рассеянно разглядывая свои ногти. — Я предупреждаю и предлагаю, — и поднял взгляд, — возвращаешь сейчас кошелек, и мы все тихо-мирно расходимся. Поняла? Заявления не будет, дела тоже, все счастливы и на свободе. Как? Идет?

Возбуждать дело по такому поводу не хотелось никому — ни ему, ни Сергею, — но женщина насупилась еще больше и опустила голову.

— Не брала я ничего, — и начала то ли шмыгать носом, то ли всхлипывать. — Врет она всё, сама, небось, и потеряла где-нибудь.

— А чего ревешь? — и Михалыч грохнул кулаком по столу. — Дура! Кошелек на стол и свободна!

Но всё было бесполезно: как ни бился он с ней, она, плача и причитая, клянясь и божась, всё твердила, что кошелька соседкиного и в глаза не видела. Сергей уже смирился, что здесь придется задержаться — делать осмотр, обыск. Но когда он, выйдя с Михалычем в коридор, сказал об этом и что надо понятых, тот только помотал головой.

— Не торопись, Серег, — Михалыч посмотрел на него и тихо улыбнулся. — Есть у меня мысля одна. Ты не мешай только.

И когда они вернулись в комнату, Михалыч с нарочитой небрежностью махнул женщине.

— Собирайся! И поживей.

Та опешила, губы ее задрожали.

— К-к-куда?

— Куда? — Михалыч рассмеялся. — В тюрьму, милая моя, в тюрьму! Ну, сначала, конечно, в ИВС, а кошелек найдем, закроем до суда в СИЗО. А если официально, то задерживаешься как подозреваемая в краже с причинением значительного ущерба потерпевшей, часть вторая, статья сто пятьдесят восьмая УК РФ, карается от двух до шести. Так что если даже впаяют по минимуму — мало не покажется.

Всё это он говорил с насмешкой, даже с развязностью, но Сергей видел, как внимательно и цепко следит тот за девочкой, испуганно вцепившейся в руку матери. Женщина вскочила.

— А как же доча моя?! — и лицо ее исказила гримаса гнева. — Права не имеете! Я — мать-одиночка!

Девочка ничего не поняла, но, напугавшись громких криков, заревела во весь голос. Михалыч поморщился.

— Серег, уведи старшую, — и шепнул. — Закрой пока где-нибудь в ванной.

Сергею с трудом удалось оторвать мать, хоть и худенькую и легкую, от дочери, — та цеплялась и не отпускала ее. Он вывел ее в коридор и запер в ванной, а когда вернулся, застал Михалыча пытающимся успокоить девочку.

— Ну не плачь, ты же хорошая девочка, — он гладил ее по голове и вытирал слезы. — Бояться не надо, всё хорошо будет. Ты же любишь маму?

Девочка всхлипнула и кивнула. Михалыч осторожно присел перед ней на корточки.

— А хочешь, чтоб мы ее отпустили?

Та закивала еще отчаянней.

— Да, хочу! — голосок у нее был тонкий, совсем еще детский.

— Понимаешь только, в чем дело, — Михалыч почесал переносицу и серьезно посмотрел на девочку, — мы бы ее отпустили, но вот только сама она упирается, сказать не хочет, куда кошелек соседкин положила. Ты, кстати, не видела случайно?

Девочка зашмыгала носом и исподлобья, с недоверием посмотрела на него.

— А маму отпустите?

Михалыч с трудом удержал торжество.

— Обещаю! Даю слово.

Слезы просохли мигом, и девочка, спрыгнув с кровати, выскочила на балкон, откуда вскоре вбежала с черным портмоне.

— Вот этот, да?

Михалыч рассмеялся, потрепал ее рыжие кудряшки и забрал «вещдок». Пересчитав деньги, а там оказалось всего сто пятьдесят рублей, он посмотрел на Сергея.

— Ну-ка, позови потерпевшую. Не говори только ничего.

Когда Сергей привел соседку, Михалыч уже выпустил хозяйку квартиры из ванной и та, всхлипывая и вытирая слезы, сидела на кровати, целуя и прижимая к себе дочку.

— Так, гражданочка, — обратился к потерпевшей Михалыч, держа руку в оттопырившемся кармане, — кошелек свой опишите, пожалуйста.

Та чуть помялась.

— Ну, черный такой, кожаный, — и сразу поправилась. — Ну, из кожезаменителя, на клепках, там еще наклейка цветная должна быть, артист какой-то или певец, я не знаю. Ну и…

— Достаточно, — оборвал Михалыч и недобро прищурился. — А денег сколько было? — и, увидев ее заминку, рявкнул: — Только без вранья! А то саму посажу за дачу ложных!

Та опустила голову и буркнула под нос:

— Сто пятьдесят.

— А чего брехала? А? — и Михалыч вытащил руку из кармана. — Твой?

Та просияла.

— Да, да, мой! — и робко потянулась к кошельку.

— Держи, — он отдал его и строго оглядел всех. — Условие одно, милые дамы: никаких заяв и жалоб. Претензий ведь ни у кого нет? Все счастливы и довольны, так?

Все были счастливы и довольны, по крайней мере несогласия никто не выразил, и они двинулись к выходу, но в дверях Михалыч обернулся.

— А ты, подруга, — он посмотрел на уличенную в краже, — благодари свою девчонку. И в следующий раз не попадайся, так легко уже не отделаешься, — и, переведя взгляд на девочку, улыбнулся и по-заговорщически подмигнул ей. — Будь умницей, присматривай за мамой.

И они вышли.

— Вроде отделались, — Сергей залез в машину и с облегчением выдохнул. — Поехали быстрей, а то мне еще обвиниловку доделывать.

Но обвинительное доделать опять не дали. Когда вернулись в райотдел и Сергей поднялся в кабинет, то не успел он даже сесть за стол, как вновь раздался звонок. Он поднял трубку.

— Да, слушаю.

В трубке опять щелкнуло, и он услышал смех Лозового.

— Отдохнул? Собирайся, на Заречной — кража. Машина готова.

Сергей чертыхнулся. Когда, спрашивается, работать? Но делать нечего, и он только тяжело вздохнул в трубку:

— Ладно, спускаюсь.

И стал собирать бумаги. Дежурство продолжалось.

 

«Ожидание»

Вам приходилось когда-нибудь просыпаться с тихой, но твердой уверенностью, что сегодня что-то обязательно произойдет, что-то огромное и важное, с предощущением счастья, близкого и неизбежного?

Я лежал в постели, еще окончательно не проснувшись, блуждая затуманенным взором по потолку, где застыли размытые пятна солнца, неяркого, осеннего, лежал и чему-то тихо улыбался. Наверно, я странный человек, я сам не всегда понимаю себя, но почему-то твердо знал в это утро, что сегодня что-то случится, что-то удивительное, невероятное, что перевернет и преобразит мою жизнь самым чудесным образом.

За окном глухо гомонила осень, шумели тополя в соседнем сквере, где-то галдели грачи. Шуршал метлой дворник во дворе, сгребая листву, а мне почему-то вспоминалось детство: предновогоднее утро, хлопочущая на кухне мать и терпкий запах хвои в зале. И такое же предпраздничное ощущение чуда, что приближается, сказки, которая непременно сбудется. Сказки, когда день наступающий кажется таким огромным, безразмерным, способным вместить множество вещей и событий, заслоняя всё последующее своим светом, радостью, сверкающей, искрящейся, как бенгальский огонь, неповторимой, как узоры на морозном стекле. Наверно, я странный человек, — детство давно кончилось, а я по-прежнему чего-то жду. Только чего? Сказки? «Давным-давно, а может, и недавно, но далеко-далеко, стоял у самого края вселенной Город, и жил в том Городе…» Кто бы там мог жить? Наверно, только я.

После завтрака я отправился в город — просто погулять.

— Привет, Трезорыч! — я присел и потрепал за седую холку Трезора, лохматого любимца двора, гревшегося на плитах. — Как жизнь собачья?

Трезор, жмурясь от осеннего солнышка, чуть приоткрыл глаз и, не поднимая головы, лениво помахал хвостом — спасибо, ничего. Я рассмеялся — старый лодырь! И пошел дальше.

— Здравствуй, Тимофеич! — я кивнул здоровенному рыжему коту, что развалился на травке под тополем. — Как дела?

Но этот не повел ни ухом, ни хвостом. Ах вот ты как? И я запустил в него камешком. Тимофеич подскочил на месте и, даже не оглянувшись, взлетел на дерево. Я погрозил кулаком.

— Зазнался, рыжий? Смотри у меня!

Наверно, в прошлой жизни я был собакой — люблю иной раз загнать усатого брата куда-нибудь повыше.

— Добрый день, леди-энд-джентельмены! — я учтиво раскланялся с тремя изваяниями, напоминаниями былых эпох, что застыли в скверике напротив. — Какие нынче погоды в Стокгольме?

Но полуобнявшаяся пара каменных комсомольцев с винтовками и девушка в косынке, что стояла чуть позади (в народе их прозвали «шведской семейкой»), строго и гордо молчали, поджав губы, вперив застывшие взгляды в свою светлую даль, зримую только им. Я хмыкнул — смотрите, глаза не сломайте! Истуканы! И пошел к остановке. Хотя девушка, если честно, мне нравилась — я оглянулся на нее, — ее мне почему-то всегда было немного жалко. Какой-то потерянной и лишней выглядела она на фоне винтовок и героических поз — комсомольцам было явно не до нее. И я улыбнулся ей — только ей. Не грусти, война ведь когда-нибудь кончится…

В троллейбусе оказалось немноголюдно, — тихо дремавшая впереди бабулька-кондуктор задремала дальше, когда я помахал ей проездным. Спокойной ночи! И плюхнулся на сиденье. Люблю пустые троллейбусы, когда из раскрытых люков веет прохладой и греет солнышко сквозь запыленное стекло, но не припекает. Когда можно сесть, где хочешь, и вытянуть ноги, не рискуя, что их отдавят, а за окном мелькают знакомые виды и бежит из-под колес серой лентой шоссе. Эх, куда бы прокатиться?

Через две остановки в троллейбус вошла девушка в светло-сереньком облегающем платьице — тоненькая, стройненькая, сумочка через плечо и рассеянный взгляд из-под крашеных ресниц. Процокав на шпильках, обдав дешевой парфюмерией, она уселась напротив и, достав косметичку, принялась пудрить нос. Девушка была совсем молоденькая, почти девочка, но пудрилась она увлеченно, с самым серьезным видом, слегка даже хмуря брови и морща лоб, — было видно, что косметикой пользуется она недавно. Я чуть улыбнулся. Мне всегда нравилось наблюдать, как девушки красятся, пудрятся, прихорашиваются или, вертясь перед зеркалом, примеряют новенькое. В такие мгновения, мне кажется, женщина наиболее зримо и выпукло являет свою женскую суть.

Закончив туалет и убрав косметичку, девушка скользнула по мне рассеянным взглядом и уставилась в окно. За окном мелькали уродливо обрезанные вязы с желтеющей листвой, рекламные щиты, высотки-свечки — начинался центр, а я тайком поглядывал на соседку. Вы никогда не замечали, как бегают зрачки человека, что смотрит на окрестности из едущего транспорта? Я тоже — но выглядит забавно. Зрачки у девушки двигались стремительно, не останавливаясь ни на миг, влево-вправо, влево-вправо, замедляя движение лишь на остановках. Казалось удивительным, как взгляд вообще способен так перемещаться, но девушка сама, естественно, ничего не замечала. Через остановку она вышла, а на следующей вышел и я. Куда? Зачем? Я не знал.

Я бродил по городу допоздна, — не потому, что так люблю его, что могу гулять по нему часами — это ведь не Питер, не Москва. Просто так легче думается, размышляется, мечтается. Наверно, я странный человек, — детство давно прошло, а я всё о чем-то мечтаю. О чем? Ах, если бы о чем-нибудь действительно стоящем!

Я бродил допоздна и добрался до дома лишь последней электричкой. В обшарпанном подъезде было пусто и тускло моргала подсевшая лампа. Я заглянул в почтовый ящик. Пусто как всегда? И замер: в ящике, сквозь отверстие, белел краешек листка. Телеграмма? Сердце учащенно забилось. Неужели телеграмма? После смерти родителей я уже не испытывал страха перед такого рода почтой, но волнение охватило меня невыразимое, и причина была в другом: сюда я переехал совсем недавно и о моем нынешнем адресе знала только она! Да, да, именно Она — назовем ее так, имя вам ведь всё равно ничего не скажет, верно? Писал я отсюда только Ей! Сердце забилось, и я прислонился к стене. Я ведь чувствовал! С утра чувствовал — будет что-то сегодня! «Приезжаю встречай». Я помотал головой, но о чем еще можно телеграфировать? Телефона у меня никогда не было. Я рванулся в квартиру — за ключом.

Где он? Где? Я лихорадочно перерывал тумбочки, полки, шкафы и никак не мог вспомнить, куда я мог его бросить, — ведь сюда мне еще никто не писал! Где он может быть? Черт! И я бросился за отверткой. Хрен с замком! На проволоку потом затяну. С отверткой я выскочил на площадку и одним движением вскрыл ящик, — под ноги выпал листок. Неужели-таки телеграмма? Я торопливо поднял бумагу. «Быстро, недорого, качественно! Установим металлические двери, решетки на окна…» Листок выпал из рук, — минуту я стоял как оглушенный. Идиот! Трижды идиот! С какой бы стати Ей ехать сюда?! Да еще ко мне! Стало смешно. И грустно. Ведь я так ждал! Неужели вся жизнь и есть только ожидание? Подобрав и скомкав рекламный проспектик, я прикрыл болтавшуюся дверцу ящика и устало побрел домой. А я ведь так ждал…

Я долго не мог уснуть в ту ночь и, вконец измучившись, встал, оделся и вышел на балкон. Ночной город спал, погруженный в тишину и безмолвие, — лишь где-то вдалеке, за станцией, гудел товарняк, да всё шумели тополя во дворе, и гонял листву по дорожкам ветер. Я полной грудью вдохнул ночного осеннего воздуха, прохладного, свежего, бодрящего, и чему-то тихо усмехнулся. Наверно, я странный человек — жизнь идет, мне уже скоро тридцать, а я всё чего-то жду. Только чего? Ах, если бы я знал сам…

 

«Мама»

Мальчик сидел у окна и ждал маму — уже третий вечер. За окном темнело, ветер качал старый вяз, что доживал свой век в палисаднике, и его голые сухие ветки шуршали по крыше, царапая шифер, стучали по стеклам и ставням, а мама всё не возвращалась. Это беспокоило Мальчика, даже тревожило, — или так действовал на него вечер? — раньше она не уезжала так надолго, да еще в какую-то командировку. Может, папа чего-то путает?

Мальчику было грустно. Хотя летом исполнилось ему четыре, и мама с гордостью трепала его по голове — «ты у меня уже совсем большой стал, Окунек», — всё равно без мамы было как-то не так. Да, с ним остались и папа, и бабушка, папина мама, о чем-то спорившие шепотом в соседней комнате, но разве может кто-нибудь сравнится с мамой? Мама у него была молодая и красивая, с глазами веселыми и ласковыми. И руки ее так вкусно пахли хлебом, что, выбегая каждый вечер встречать ее, возвращавшуюся с пекарни, с разбега повисал он на матери и, прижавшись, радостно вдыхал такой знакомый, такой родной запах. А мама, смеясь, трепала его вихры — здравствуй, здравствуй, Окунек! Почему она так называла, Мальчик не знал, — может, потому что купаться всегда любил.

…Он сидел на подоконнике и, обхватив колени, смотрел в окно. За окном наступала ночь, серая, осенняя, и рядом с домом зажегся фонарь. В трубе завывал ветер, уныло и противно скрипел вяз, и тень его раскачивалась на земле словно огромный многолапый паук, а мама всё не возвращалась. Мальчик чуть поерзал и уткнулся в стекло. Ну почему, почему она так долго? Почему не позвонит? Ведь всегда звонила раньше, если задерживалась! И почему папа с бабушкой отворачиваются и носом шмыгают, когда он о маме спрашивает? И зачем у тети на весь день оставляли, а тетя целовала его и плакала беспрестанно, но почему, не говорила? Мальчик не понимал, и в душе его зарождалась тоска, еще неясная, смутная, — первая детская тоска. Это было незнакомое и пугающее чувство, и он гнал его, гнал глупые мысли, что мелькали в голове, — а вдруг она никогда не придет? Упрямо гнал закипавшие слезы — ведь он уже большой! большие не плачут! Но слезы всё равно наворачивались. Мама, где ты? Где?!

В комнате становилось темно, но слезть и включить свет он не решался — а вдруг мама в этот миг на улице и появится? Но появился папа — в дверях комнаты, бесшумно и незаметно. Он тихо смотрел на застывшую в окне фигурку, смотрел и вновь ощущал лишь растерянность и бессилие. Ведь третий вечер так сидит! Как сказать такому о случившемся?! Он вздохнул и подошел.

— Пойдем спать, Окунек, — он тронул плечо сына, голос его был тих и устал, — поздно уже.

Мальчик вскинул голову.

— А мама? — он смотрел исподлобья, взгляд был напряжен, требователен, почти враждебен. — А мама когда придет?

Тот замялся.

— Ну-у… может, завтра. Или… или послезавтра, — в полутемной комнате было не видно, как он покраснел. — Я не знаю, на сколько у нее командировка, Окунек. Может, дольше…

Глаза Мальчика наполнились слезами.

— А я хочу сейчас! — голос зазвенел. — Сейчас! Куда она уехала? Позвони ей, позвони!

Отец закусил губу.

— Ты только не волнуйся, Окунек. Она скоро приедет, она же по делам поехала, — он старался казаться бодрей, хотя выглядел, скорее, растерянным, не знающим, что и сказать. — Ну, может, не завтра обязательно, но скоро, это точно. Телефона ее там я не знаю, а «трубку», ты же знаешь, она не взяла. Давай лучше спать пойдем, чтоб побыстрее приехала, хорошо?

— Нет! — Мальчик упрямо помотал головой. — Я здесь маму ждать буду.

Отец хотел возразить, но, внимательно взглянув на Мальчика, почему-то решил не настаивать, а зайти попозже — всё равно сам спать захочет, да и время еще не самое позднее. Когда он вышел, Мальчик вновь уткнулся в стекло и тихо всхлипнул. Мамочка, где ты? Где?

В небе слегка прояснилось, и в разрывах облаков проглянули первые звезды, а за рекой всходила луна, еще тусклая, красноватая, мутная. К переправе прокатил, тарахтя и громыхая пустым прицепом, трактор, где-то неподалеку, за околицей, завыл бродячий пес, в доме напротив скрипнула дверь, кто-то загремел ведром и вышел на крыльцо. Мальчик не знал, сколько так просидел, впав в оцепенение, слушая, как стучат ветки по ставням, как хлопает на ветру в соседском дворе развешенное белье, наверно даже забыв, зачем он здесь и чего ждет. А потом появилась она, мама, — у палисадника, незаметно выступив из темноты в круг света, в своем лучшем светло-кремовом платье и серых туфлях, с распущенными и аккуратно расчесанными волосами. Лицо ее было непривычно серьезным, собранным, можно сказать даже настороженным, так что Мальчику в первый миг показалось, что это вовсе и не она, но когда увидел, как выскочил навстречу ей с радостным лаем Рекс, сомнения исчезли.

— Мама! Мама! — он кубарем слетел с подоконника и кинулся к дверям. — Там мама!

Отец поймал его уже в коридоре.

— Успокойся! — крепко, но бережно держал он брыкавшегося, всё пытавшегося вырваться Мальчика. — Успокойся, говорю тебе! Какая мама?! Что ты несешь?!

— Но там мама! Мама! Пусти! — плакал и рвался Мальчик. — Там мама пришла! Слышишь, там Рекс ей лает, пусти!

Рекс на улице и впрямь заливался, причем настолько знакомым лаем, что отец, прислушавшись, внезапно побледнел. И, уже не слушая воплей отчаянно сопротивлявшегося сына, но и не выпуская того, бросился в комнату — к окну, что выходило в палисадник.

А за окном была ночь, обычная осенняя ночь, — качающийся на ветру фонарь и пустынная, безлюдная улица, и лишь Рекс, словно очумев, рыскал вокруг палисадника, растерянно нюхая землю, призывно лая в темноту, неуверенно помахивая хвостом.

Отец отпустил Мальчика и расстегнул ворот — сердце в груди еще прыгало.

— Ну и где ты видишь маму, а? Где? Никого нет, тебе показалось, понимаешь? — и чуть помолчал. — Ты просто немного устал, Окунек. Такое иногда бывает, когда очень хочешь или ждешь кого-то.

— Но она была! Была! Я видел! — всхлипывая и шмыгая, упрямо бормотал Мальчик сквозь слезы. — Она была, даже вон Рекс ее видел.

Отец с непонятной горечью покачал головой.

— Этого не могло быть, Окунек, — и он криво усмехнулся. — Не могло потому, что не могло быть никогда. Мама наша сейчас далеко отсюда, очень далеко…

Застывший взор отца скользнул в темь за стеклом, в голосе послышалась тоска.

— Вы чего тут разгалделись на ночь глядя? — в комнату, одышливо сопя, протиснулась бабушка, недовольная и недоумевающая. — Чего кричите?

Отец обернулся.

— Да вот, — он вздохнул и кивнул на Мальчика, сразу насупившегося и примолкшего при виде бабушки, толстой хромой старухи, — говорит, маму сейчас у калитки видел, встречать побежал.

Бабка тихо охнула и испуганно закрестилась.

— Господи Иисусе, Господи Иисусе! Неужто не упокоилась? Упокой, Господи, душу невинную, рабу Божью… — и тут же осеклась под свирепым взглядом сына, пристыженно залепетав: — Ох! Ты, внучек, не слушай бабку старую, заговариваюсь уже, самой на покой пора.

Но Мальчик, всегда недолюбливавший бабку из-за ворчливого характера, и не слушал ее. Что ему бабушка, когда у него мама есть? Бабка же подковыляла поближе к отцу Мальчика и тяжело задышала-зашептала тому на ухо:

— Верно говорю, в церкву сходить надо, свечку покойнице поставить и батюшку попросить за упокой души почитать. Так моя еще бабка делала, когда дед, только что преставившийся, царствие им всем небесное, ходить к нам по ночам стал. Если до сороковин не упокоить душу такую, беда всем будет, проклятье на род ляжет. И душа сама до Суда Страшного маяться будет, покоя не ведая, спасенья лишится, верно тебе говорю, послушай старуху.

Но тот лишь раздраженно отмахнулся.

— Голову мне ерундой всякой забивать не надо, ладно? Устал он просто, спать, наверно, хочет, вот и примерещилось, с кем не бывает, а может, вообще заснул. Иди лучше спать, мы сейчас тоже пойдем, — и потянул Мальчика за руку. — Идем, Окунек, всё, хватит, а то еще и не такое увидишь. Я тебе уже постелил в твоей.

Но Мальчик — вновь в слезы, и согласился спать лишь после того, как, наскоро одевшись, вышел и обошел с отцом весь двор и улочку, убедившись, что мамы нигде поблизости нет.

…А посреди ночи он внезапно проснулся — от ощущения, что в комнате он не один. Он и был не один — у кровати стояла мама, стояла и молча смотрела на него.

— Мама! — только и выдохнул Мальчик и, вскочив с постели, бросился к ней, но мама приложила пальчик к его губам: не шуми! Пальцы ее были прохладны и пахли то ли травами, то ли лекарствами.

За окном уже встала луна, почти полная, яркая, серебристая, и тени ложились на пол детской резкими и четкими, лишь мамина тень выглядела странно расплывчатой, зыбкой, колышущейся. Мальчик поднял взгляд — мама тоже была немного другой: лицо бледное-бледное, даже, казалось, просвечивало изнутри, — или это луна так светила? — глаза тихие и серьезные, волосы — до плеч, а не собраны узлом на затылке, как обычно, и, самое главное, — не пахла она больше хлебом. Может, это не мама? Словно уловив внезапно возникший страх, мама провела рукой по его волосам и улыбнулась, как улыбалась ему всегда — ясно и ласково.

— Не бойся, Окунек, я это, я.

Мальчик порывисто прижался к ней. Мама, мамочка…

— Всё хорошо, Окунек, — успокаивающе гладила его мама, — всё хорошо, видишь, я вернулась…

— Где ты была? — шмыгнув, он заглянул ей в лицо и чуть обиженно поджал губы. — Я тебя так ждал! А ты всё не шла…

— Я знаю, что ждал, но… — она запнулась, — извини, я не могла раньше.

В голосе ее мелькнула непонятная тоска, а лицо поддернулось на миг болью, но, взглянув на сына, она встряхнулась.

— Ладно, Окунек, поговорить мы еще успеем. Давай одеваться, мы скоро выходим.

Мальчик, ничуть не удивившийся такому предложению — разве мама может делать что-то неправильно? — торопливо бросился к одежде.

— А куда? — прыгал он на одной ножке, натягивая штаны. — Гулять? Прямо сейчас? А папу возьмем?

Мама чуть помялась.

— Нет, Окунек, папа с нами не пойдет, — взяв Мальчика за плечи, она повернула к себе лицом, глаза ее смотрели испытующе-пристально и тревожно, голос стал тих и серьезен. — Слушай меня внимательно, мой мальчик. Мы уходим с тобой далеко, очень далеко, потому что мне здесь уже нельзя, а тебя одного я оставить не могу, ты не смог бы без меня, даже с папой, я знаю это. Но ты ничего не бойся, слышишь, ничего, даже если будет казаться страшно, это самое главное — не бояться, слышишь? Ведь я буду с тобой рядом. Ты веришь мне?

Готовый идти с мамой хоть на край света, Мальчик радостно закивал — какая разница, куда, если мама рядом? Мама облегченно вздохнула и потрепала его вихры.

— Тогда идем, — она взяла его за руку. — И помни самое главное: ничего не бойся! Ты же храбрый мальчик, я знаю, и я буду с тобой рядом всегда, чтобы ни случилось, я ведь обещала это.

Тихо заскрипели половицы, тихо стукнула щеколда на входной двери, и две фигурки, зыбкая колышущаяся фигурка женщины с маленьким мальчиком, никого не потревожив, даже Рекса, выскользнули из темного безмолвного дома в ясную лунную ночь, со двора и дальше, за околицу, к переправе. И лишь старый вяз в палисаднике прощально махал им вслед давно засохшими, почерневшими ветвями…

Ссылки

[1] из м/ф «Бременские музыканты», слова Ю. Энтина, музыка Г. Гладкова

[2] из м/ф «Бременские музыканты», слова Ю. Энтина, музыка Г. Гладкова

[3] из м/ф «Бременские музыканты», слова Ю. Энтина, музыка Г. Гладкова

[4] из к/ф «Ирония судьбы, или С легким паром», слова В. Киршона, музыка М. Таривердиева

[5] Осел, ты есть хочешь? (нем.)

[6] из м/ф «Бременские музыканты», слова Ю. Энтина, музыка Г. Гладкова

[7] Судебно-медицинская экспертиза

[8] Изолятор временного содержания.

Содержание