Закончилась воскресная служба, а до полудня еще далеко. Светит солнце, денек выдался на славу. Ни печет, ни жарит, хорошо нежиться в лучах такого солнышка. Народ в праздничной одежде разбрелся — кто на паперти стоит, кто на развилке, кто перед кабаком.

В такой прекрасный день всякому хочется поболтать, а уж тем более батюшке, старосте, лавочнику и писарю прелепницкому. Камень, что вчера еще лежал у них на сердце, свалился благодаря писаревой мудрости, и сидят они теперь перед кабаком, лясы точат, липа у них веселые, глаза, щеки, губы прямо-таки источают радость и удовольствие.

А говорят они о всякой всячине, все им по душе. Вот поп рассказывает, что слышал, будто архиерей любит утку с рисом и при этом, говорят, ест только ножки.

— А я, дорогие мои, — говорит поп, — люблю утку с тушеной капустой, и ножки ты мне не давай, ты подай мне гузку, если хочешь угодить.

— А я люблю спинку, — возражает староста.

— Да что в ней, в спинке! Гузка, дорогой мой, — восклицает поп, глотая слюну, — это такой лакомый кусочек, язык проглотишь.

— Ну, какая гузка у утки, — высказывается писарь, — одна видимость. Только в рот положишь, и нет ее. Я ел страусиную гузку. Семь кило мяса в ней, одной гузкой можно четырнадцать архиереев накормить.

— А какое мясо у страуса? — спрашивает лавочник.

— Курятина, настоящая курятина!

— А дужка у страуса есть? — не отстает лавочник.

— Ну и глуп же ты, Йова! — отвечает писарь. — Как же без дужки, ведь это птица, не человек! Только дужка эта, конечно, большая, как рога, которые у нас на коньках прибивают.

— Ты скажи!… — удивился лавочник.

— Однажды мы такую дужку ломали с немцами. Нас семь сербов с одной стороны тянем, а семь немцев — с другой. Едва переломили.

Потом зашла речь и о всяких других предметах, как водится у людей с чистым сердцем и спокойной совестью, которые и ведать не ведают, что на них вот-вот свалится беда.

И ведь верно говорят, думка за горами, а смерть за плечами. И чего только на свете не бывает! Сколько раз случалось, что с ясного неба, без всякой на то причины, ударял гром. Или вот ты радуешься дружным всходам на своем поле, а град неожиданно возьмет и все побьет. Или еще — человек, здоров-здоровехонек, сидит с тобой, выпивает, разговаривает, шутит, и вдруг закатил глаза и помер. Вот такой странный случай произойдет и сегодня, в этот прекрасный день, когда и батюшка, и староста, и писарь, и лавочник настроены весьма благостно, когда их глаза, щеки, губы прямо-таки источают радость.

Сидят они, разговоры разговаривают, и вдруг, глядь, весь в мыле бежит посыльный Срея, который — как мы уже могли заметить в предыдущей главе этого романа — никогда не приносит доброй вести, если прибегает вот так, в мыле.

Срея даже к столу не подошел, а лишь поманил к себе старосту, который тотчас встал из-за стола. Срея прошептал ему что-то, и староста тут же побледнел и посинел, как спелая винная ягода.

Староста поманил батюшку, который тотчас встал из-за стола. Староста прошептал ему что-то, и батюшка тут же побледнел и посинел, как спелая винная ягода.

Потом батюшка поманил лавочника Йову, который тотчас встал из-за стола. Поп прошептал ему что-то, и лавочник тут же побледнел и посинел, как спелая винная ягода.

Теперь Йова-лавочник поманил писаря, который тотчас встал из-за стола. Йова прошептал ему что-то, однако писарь не побледнел и не посинел, как спелая винная ягода, потому что пил с раннего утра и уже и без того был бледный и синий, как баклажан.

Настала минута молчания, тяжелая, роковая минута, во время которой никто ни о чем не думал и все тупо смотрели друг на друга.

Наконец писарь подмигнул старосте и зашагал в правление, староста подмигнул попу и пошел следом, поп подмигнул лавочнику и пошел за ними, а лавочник, которому некому было подмигивать, двинулся им вслед без всякого выражения на лице.

Придя в правление, они собственными глазами увидели то самое, о чем только что шептались, а именно: письмо крманской общины за № 86 и роковое приложение к нему, которое довольно улыбалось, как бы радуясь возвращению к своим.

Все перешли в помещение, где обычно заседал совет общины, а Срея с приложением остались в Писаревой комнате.

Писарь развернул письмо крманской общины и прочитал его вслух. Все молчали, будто языки проглотили, так как потеряли способность не только говорить, но и думать.

С грехом пополам батюшка взял себя в руки, обвел всех взглядом и прошептал:

— Как быть-то?

Никто ему не ответил, было слышно, как о стекло окна, жужжа, бьется муха. Наконец староста нарушил тягостное молчание:

— Да-а, что делать?

И снова никто не сказал ни слова. Писарь, вероятно, мог ответить на этот вопрос, но он, похоже, нарочно молчал: пусть немного помучаются. Староста, кажется, почувствовал это и потому спросил:

— Что скажешь ты, писарь, как специалист?

Но сердце писаря не дрогнуло, он не проронил ни слова, хотя уже придумал, как быть. Он просто наслаждался, глядя, как они корчатся, будто караси на сковородке, а когда одна сторона подрумянилась, он мысленно перевернул их, чтобы поджарилась и другая сторона. Староста повторил свой вопрос, но писарь вместо ответа сокрушенно покачал головой, сдвинул брови и пробормотал:

— Бог его знает!…

Этого было достаточно, чтобы все прочие опять повесили головы, опасаясь даже взглянуть друг на друга.

И в этой тишине писарь вдруг решительно произнес:

— А теперь, братья, пошли к уездному начальнику жаловаться на противозаконные действия крманской общины!

Все подняли головы, и будто солнце озарило и прояснило их лица. Батюшке так хотелось еще раз услышать утешительные слова, что он переспросил:

— Повтори, ради бога, что ты сказал?

— Я сказал, — повторил писарь, — пойдем к уездному начальнику и посмотрим, кто лучше знает законы: я или Радисав.

— А это поможет? — спросил староста.

— Конечно! — решительно ответил писарь.

— А что может начальник сделать? — спросил лавочник.

— Прикажет крманской общине взять ребенка.

— Вот хорошо бы! — воскликнули все хором.

— Но скажу вам еще и другое, — попытался охладить их писарь.

— Говори, говори, писарь! — просил староста.

— Не думайте, что все обойдется без труда. Начальник может решить по-своему, и дело обернется против нас.

— Ох, скверно! — со вздохом сказал батюшка.

— Но разве ты, писарь, не можешь сделать как-нибудь так, чтобы начальник решил дело законным образом? — размышлял староста.

— Это можно, — утешал писарь. — Я напишу такую жалобу, что ему никак не вывернуться.

— Чего же ты тогда боишься? — спросил лавочник.

— За себя я не боюсь, я думаю, как бы подкрепить это дело.

— Что ж, и подкрепим, ты, писарь, только научи, как…

— Мне кажется, — продолжал писарь после недолгого раздумья, — что с жалобой к начальнику должна пойти депутация!

— Правильно, — суетливо подхватил староста. — И пусть депутацию возглавит батюшка.

— А я думаю, — воспротивился поп, — что мне в это вмешиваться не годится. Вот если бы речь шла, скажем, о побелке церкви, тогда другое дело, я бы мог возглавить депутацию. Теперь же было бы лучше, чтобы от имени целого мира, как лицо мирское, выступил староста.

— Почему это я? — отпирался староста.

— Будет вам! Вспомните крестины! Неужели вы хотите, чтобы депутацию возглавил Радое Убогий? — пресек распрю писарь. Все перепугались от одной мысли, что такое может случиться.

— Твоя правда! — воскликнули все в один голос.

— В таком случае вы втроем завтра с рассветом и отправитесь. Другим идти незачем.

— Неужто непременно надо идти? — почесав за ухом, сказал батюшка.

— Поверь, батюшка, надо! — отрезал писарь. — Совсем иное дело, когда жалуются лично: тогда и начальник не станет с кондачка решать.

Подумали они, подумали и согласились, что иного, кроме предложенного писарем, выхода нет. Договорились, что и как будут делать, и разошлись по домам готовиться в путь, а писарь сел писать жалобу.

Стараясь не попасться на глаза односельчанам, с первыми лучами солнца три путника покинули село. Разумеется, с ними была официальная бумага за № 151 и бедняга Милич, который уже третий раз путешествовал в качестве приложения к документу.

После долгого пути вдали показался некий городок…