Обычно, сочиняя роман, автор водит своих читателей по разным местам, показывает разные события, водит их, водит, водит и вдруг новую главу начинает так: «Вернемся на минутку, дорогие читатели, туда-то и туда-то!» А это «туда-то и туда-то» и есть то самое место, где начался роман. Я совсем забыл про это обыкновение сочинителей, но хорошо, что хоть под конец вспомнил, а то бы так и закончил роман, нарушив писательские прописи.

Итак, дорогие читатели, вернемся на минутку в село Прелепницу.

С нашими знакомыми — батюшкой, старостой и лавочником Йовой — мы простились в четырнадцатой главе романа, а именно в конторе адвоката Фичи, которому они передали дитя общины, свалив со своих плеч тяжкую заботу.

Возвращаясь в село пешком, но без груза, который прежде, когда они шли в город, был у них и на руках и на сердце, наши знакомые вели теперь самые беззаботные разговоры,

— Хорошо, что нам попался этот Фича. Умный человек! — сказал лавочник.

— И не только умный, но и ловкий! — добавил староста.

— А что касается уездного начальника, — сказал батюшка, — то скажу вам прямо — не понравился он мне. Он тебе, староста, говорил что-то там про комиссию?

— Да, — ответил староста и почесал загривок. — Но когда он сказал, что перещелкает нас ногтем, как блох, то посмотрел он, батюшка, на тебя!

— Почему на меня? — возразил батюшка. — На нас обоих посмотрел!

— А что он сказал вам перед уходом? — спросил лавочник.

— Сказал, — припоминал батюшка, — «и смотрите же, не смейте, переступив порог, забывать, что я спас вас от больших неприятностей».

— А что бы это значило? — спросил староста.

— Что бы это значило? А вот что: я ему к пасхе пошлю ягненка, ты, Йова, после уборки урожая пошлешь ему два бочонка вина, а ты, староста, к рождеству пригонишь ему откормленного кабана. Вот что это значит, да будет тебе известно!

— Наверно, так оно и есть, — задумчиво сказал староста. — Только что же это ты, батюшка, себе определил послать ягненка, а мне — кабана. Разве это по справедливости?

— А как же еще? — ощетинился батюшка. — Много ли с церковной тарелки дохода! Едва на курицу хватает, а у тебя в кассе и государственные налоги, и местные обложения, тебе дать кабана начальнику ничего не стоит.

— А мне разверстал два бочонка вина, будто у меня свой виноградник! — пробормотал лавочник.

— А ты помолчи! — сказал староста. — Ты на своих весах все окупишь. У тебя весы лучше любого виноградника!

Вот так и разговаривали они, возвращаясь в село, а придя, первым делом рассказали писарю, как и что было, и писарю понравилось, что все кончилось таким образом.

И настала в селе спокойная и тихая жизнь, каждый занялся своим делом. Один лишь Радое Убогий нет-нет да и сбрехнет что-нибудь в кабаке о том, что было, а для остальных все быльем поросло.

Староста засел в правлении, лавочник носу не кажет из лавки, стараясь наверстать пропащие деньки и то, что потратил из-за ребенка, а поп Пера опять вспомнил про церковь и, как прежде, стал по праздникам читать проповеди.

Все шло хорошо, как богу и людям угодно. А живя в благодати и благополучии, человек обычно забывает про заботы, которые сбросил с плеч, и что-то не слышно, чтобы поп Пера, староста и лавочник хоть раз вспомнили о словах уездного начальника: «И смотрите же, не смейте, переступив порог, забывать, что я спас вас от больших неприятностей!» Прошла пасха, а батюшка не послал ягненка; собрали урожай, а лавочник не послал вина; прошло рождество, а староста не пригнал кабана, как договорились они и разверстали все промеж себя, когда еще земля горела под ногами.

Но если батюшка, староста и лавочник забыли, не забыл уездный начальник, и однажды в селе появился чиновник из уезда. Соскочив с коня перед правлением общины, он вошел в дом и приказал посыльному позвать старосту и писаря.

— Староста, а ну, подать сюда книги! Посмотрим, сколько собрано государственных налогов и других обложений!

Известно, что староста насчет таких вещей был чувствителен, как пятнадцатилетняя девочка, и, как только чиновник упомянул про налоги и книги, у него тотчас начались колики в желудке. Он сел на стул и в отчаянии поглядел на писаря.

— Поживей, староста, поживей! — настаивал чиновник, а старосте хоть бы дух перевести, дождаться, пока колики пройдут.

Наконец староста обрел дар речи и говорит:

— К чему это нам, господин чиновник, книги смотреть да маяться? Открою я кассу, и пересчитаем, что там есть, в кассе-то!

— Ну-ну, — говорит чиновник, — подавай-ка мне книги!

Не мог, конечно, староста противостоять настойчивости чиновника, достал из ящика книги и дал их, сказав при этом:

— У тебя, господин чиновник, дел тут много будет, задержишься небось до полудня. Сбегаю-ка я и прикажу, чтоб зарезали молочного поросенка, как раз к полудню и поспеет.

— Ну, ну, — говорит чиновник, — я быстро управлюсь. А ты отсюда чтоб никуда ни шагу!

Это «никуда ни шагу!» совсем не понравилось старосте, он почувствовал, как мурашки пробежали по всему телу, опять у него начались колики в желудке, и он в отчаянии поглядел на писаря.

А писарь голову опустил, не смотрит ни на чиновника, ни на старосту, делает вид, что занят своими бумагами.

Чиновник стал подсчитывать вслух:

— Семь и четыре — одиннадцать, пять и девять — четырнадцать, шесть и одиннадцать — семнадцать…

Староста сидит на стуле и повторяет за ним шепотом: «одиннадцать», «четырнадцать», «семнадцать», а в голове мутно, туман перед глазами, какие-то странные видения. Цифра одиннадцать представилась ему вилами, которые его вот-вот заколют, четырнадцать — громадным камнем, который валится на него, а семнадцать — худой, костлявой рукой, которая схватила его за глотку. А когда при подсчете чиновник сказал: «Четыре тысячи семьсот двадцать один», староста почувствовал, как громадный ноготь придавил его всей своей тяжестью, почувствовал, как он, староста, лопается точно так, как лопается под ногтем насосавшаяся крови блоха.

— Ты слышишь, староста? — заставил очнуться его голос чиновника.

— Слышу, господин чиновник! — вздрогнув, откликнулся он.

— В кассе твоей должно быть четыре тысячи семьсот двадцать один динар.

— Должно быть! — сказал староста.

— Открывай, староста, посчитаем!

— А чего считать, — молвил староста, — столько и будет, ни на грош больше. Пойдем-ка лучше, господин чиновник, и зарежем поросеночка на обед.

— Пообедаем, староста, когда закончим. Я за десять минут сосчитаю.

— Да что ты говоришь!

— Открывай, староста, кассу.

— Неужто считать будешь?

— Конечно, буду.

— Я же говорю, — медлил староста, — сколько ты сказал, столько там и есть, зачем считать?

— Давай-ка открывай!

Не мог, конечно, староста и на этот раз противостоять настойчивости чиновника, достал из кошелька ключи и отпер кассу. Чиновник выгреб оттуда все деньги на стол и начал считать, а обессилевший вдруг староста опустился на стул и снова ощутил, как поползли мурашки по всему его телу, как начались колики в желудке. Чиновник быстро сосчитал и, подняв голову, сказал:

— Ну, староста, здесь у тебя три тысячи девятьсот сорок один динар.

— Столько и есть, — согласился староста, — ни на грош больше, ни на грош меньше.

— А где у тебя еще семьсот восемьдесят динаров?

— Тут они, все тут! — заворковал староста горлицей.

— Здесь их нет, староста! А ты, писарь, знаешь, где эти деньги?

Писарь поднял голову и чуть было не сказал: «Это в свое время себя окажет!»

— Эх, староста, друг и брат мой, — сказал чиновник, — давай-ка мы составим протокол, и ты дашь показания…

И в тот же миг староста снова представил себе, как лопается блоха под ногтем уездного начальника.

Что было дальше в правлении общины, мы не знаем, только вскоре выбежал оттуда посыльный Срея и позвал Аксентия Джёкича, старейшего члена правления. Чиновник возложил на него обязанности председателя общины, а сам со старостой и какими-то документами отбыл в город.

Вечером писарь в кабаке за графинчиком, заказанным Радое Убогим, рассказывал так:

— Партийные интриги! Человека взяли из партийных соображений. Хотел чиновник и ко мне придраться, но я ему кулак под нос и говорю: «Знаю я, господин чиновник, законы так же хорошо, как и ты, и даже получше тебя, потому что жил за границей, где власти не смеют так вот безнаказанно притеснять граждан!»

— А много у него не хватило в кассе? — спросил Радое Убогий.

— Семьсот восемьдесят динаров!

— Ого! — воскликнул Радое Убогий и заказал писарю еще графинчик.

— Спрашивает меня чиновник, — продолжал писарь. — «Что это, господин писарь?» — «А это в административном деле называется дефицит», — говорю я ему. — «Правильно, писарь», — говорит чиновник и записывает все слово в слово, как я сказал.

— А что такое дефицит? — спрашивает Радое Убогий.

— Есть такая штука в административном деле, — говорит писарь, и видно, что ему нравится повторять это иностранное слово. — Дефицит — это вот что: посмотришь в книги, деньги все тут; заглянешь в кассу, а денег нет. Вот это самое и есть дефицит.

Такие разговоры велись и в тот вечер, и на другой день, и много дней спустя, потому как отбыл староста с чиновником, так и не вернулся больше в село. Дали ему из-за партийных интриг два года тюрьмы и увезли в Белград.

Прошло немного времени, и писарь тоже потерял желание оставаться в общине. Он сказал:

— Уеду в Германию, там меня все уважают и ценят!

Подал он в отставку и однажды ушел, не сказав никому куда, но все остались в полной уверенности, что в Германию.

Так и тянулось одно за другим, словно повальная болезнь началась или мор. Только о старосте перестали в селе говорить, только забыли его, как случилось такое, о чем Прелепнице разговоров хватит надолго.

Однажды утром Радое Убогий встал до света и отправился в село Крманы по какому-то делу. И вдруг на краю села он заметил попа, который осторожно, озираясь по сторонам, лез по лестнице на чердак. Удивился этому Радое и стал сам с собой размышлять:

— Сказал бы, что хороший хозяин решил заглянуть на чердак, так нет — тогда бы он полез на свой чердак, а не на чужой; сказал бы, что священник пошел служить утреню, опять же нет — до сих пор не бывало такого, чтоб на чердаках утрени служили.

А так как у Радое издавна из-за Аники был зуб на батюшку, то он отложил свои дела в Крманах и поскорее вернулся в село да прямо к попадье, которую застал во дворе, где она уже хлопотала по хозяйству.

— Доброе утро, матушка! — поздоровался из-за плетня Радое.

— Благослови тебя господь, Радое! — откликнулась попадья.

— Батюшка дома? — спросил Радое.

— Нет его, чуть свет ушел утреню служить.

— Так он на утрене?

— Да, — ответила попадья.

— А с каких это пор он служит утрени на чердаке?

— На каком чердаке? — удивилась попадья.

— Я его только что видел, карабкался он на чердак к Живке Здравковой!

— Какой Живке Здравковой?

— Да той, у которой Стана, девка, что таскалась в город из-за надела.

Попадья зашипела, как гадюка, схватила вилы, что оказались под рукой, и разом выскочила со двора на дорогу.

— А ты своими глазами видел? — спросила она Радое на бегу.

— Своими, — подтвердил он, и попадья наддала еще.

Смотрят на нее крестьяне, оборачиваются ей вслед и удивляются, но недолго, потому что тут же подоспевает Радое и всем объясняет:

— Айда, люди, за мной, увидите чудо невиданное. Поп служит утреню на чердаке, а попадья бежит зажечь ему кадильницу.

— Что ты говоришь, человече! — изумлялись мужики, но все же их тянет узнать, что случилось, и они даже дела бросают и идут следом за Радое.

А как соберутся трое-четверо, то уж дальше толпа сама собой собирается. Не только мужики, но и бабы сбились в кучу, и все двинулись туда, где назревала беда.

Толпа остановилась у дома, глазея на чердак, а сверху доносился такой грохот, будто целое войско баталию разыгрывало. Ничего не видно, и иногда только раздается визг. Порой был слышен мужской голос: «Полегче, побойся бога!», а порой женский: «Проклятая сучка, вот я тебе, вот!»

Потом вроде бы потише стало, и на лестнице появился поп, но вид у батюшки — не дай боже! Ряса разорвана, вся в лохмотьях, камилавка в лепешку превратилась, а борода с одной стороны вырвана, и на щеке кровавая ссадина.

Немного погодя показалась на лестнице и попадья с переломанными вилами, а третья, Стана, та не захотела слезать с чердака, осталась там, зарылась с головой в сено, проклиная тот день и час, когда ей пришло в голову исповедоваться, но утешаясь хоть тем, что после трепки ее непременно перестанут мучить дурные сны.

Батюшка, разумеется, даже доброго утра не пожелал тем, что собрались под лестницей, а глянул искоса и припустил так, словно его ветер понес.

— Кто бы мог подумать, — сказал Спасое Томич, — что батюшка у нас такой резвый!

— А что ж тут такого, Спасое, — добавил другой. — Был бы и ты резвый, если б о твою спину вилы переломили. А видали, как он там, на чердаке, побрился без мыла?

— Пошли, мужики, в кабак, плачу за выпивку! — предложил Радое Убогий, предвкушая приятные разговоры.

Они еще не дошли до кабака, а там уже собрались другие и тоже толкуют о происшествии. Весть о нем разнеслась по селу так быстро, будто ее глашатай с барабаном объявил. Люди встали пораньше, собрались на работу, а теперь и не думают идти. Одни столпились тут, на дороге, другие там, у ворот, а третьи засели в кабаке, и все громко говорили о том, что произошло, и громко смеялись. И конца-краю не было разговорам ни в тот день, ни в следующие. Говорили и в кабаке, и на дороге, и в правлении общины, и в поле… Где двое встретятся, там и разговор, и все об одном и том же.

А батюшка с половиной бороды заперся в комнате и никуда не выходит, даже в церкви не служит.

И надо же так случиться, что в это время возьми и помри Рая Янич. Батюшке некуда деваться, обязан он отпеть покойника, нельзя же человека без отпевания хоронить. А теперь представьте себе, что это были за похороны! Пришли все, от мала до велика, но не для того, чтобы почтить покойника, который был человеком склочным и не в ладах со многими; люди пришли, чтобы собственными глазами посмотреть на попа, до тех пор не казавшего носу из дому.

Похороны получились, разумеется, совсем не такие, какие приличествовали бы доброму христианину. Смех один, а не похороны, и оттого каждый чувствовал на душе грех и трижды крестился у могилы, шепча про себя: «Прости меня, господи!»

А отец Пера, несмотря на то, что припекало солнце, закрутил шею шалью и с одной стороны поднял ее до самого уха (с той самой, где не было бороды). Он пел за упокой души Раи, но не так громко, как прежде, а больше шипел, как гусак. И шел робко, как невеста под венец, и смотрел несмело, как девушка, в первый раз глядящая в глаза парню.

Батюшкин позор не остался, разумеется, в пределах села Прелепницы, молва пошла по всем селам, а Радое, конечно уж, постарался, чтобы о нем узнали и в округе, а из окружного управления весть о позоре была послана в белградский духовный суд. Отца Перу вызывали несколько раз к окружному протопопу — допрашивали, расследовали и наконец вызвали в Белград на суд.

Так вот однажды и оказался батюшка в Белграде.

С лысой стороны взросла у него небольшая борода, другую сторону он чуть подкромсал и опять обрел приличный вид. С собой он взял смену белья и трех зарезанных и хорошо очищенных, обсмоленных поросят для членов духовного суда. Прибыл дня за четыре до суда, чтобы обойти судей, познакомиться с обстановкой и постараться облегчить свою участь по мере возможности.

Так как до суда еще оставалось время, однажды утром батюшка решил исполнить тот свой долг, к которому обязывала его и дружба, и пастырское сознание. Помня обычай приносить подарки арестантам и больным, батюшка купил три пачки табака и пошел в верхний город навестить старосту.

Встреча была трогательной и весьма живописной. Крепко обнялись батюшка в черной рясе, разодранной на чердаке, и староста в белой арестантской одежде, которая, впрочем, сидела на нем весьма недурно. Объятия были долгими. Кто знает, не вспомнили ли оба в ту минуту свою давнюю ссору и слова старосты:

«Ну и ну, поп, дай нам бог обоим долгой жизни, авось увижу, как тебя расстригать будут!»

На что ему батюшка тогда же ответил:

«На свете всякое бывает, но что я увижу тебя в кандалах, вот это я знаю твердо, как „Отче наш“!»

И вот они обнимаются, староста в арестантской одежде и батюшка в канун того дня, когда его будут расстригать.

Батюшка пробыл у старосты долго, потому что тот подробно расспрашивал о селе, о людях и жизни тамошней, а потом рассказал о своих планах на будущее:

— Как только вернусь из тюрьмы, выставлю свою кандидатуру в депутаты скупщины.

Простившись, батюшка пошел навестить одного из членов духовного суда. Сел он в трамвай у самого Калемегдана, и вы можете представить себе, как он изумился, когда к нему подошел кондуктор. Вместо того чтобы купить билет, батюшка вскочил с места и обнял кондуктора.

— Неужто это ты? — воскликнул пораженный батюшка.

— Понимаешь, поехал я было в Германию, — сказал ему писарь, — а здешняя электростанция пристала ко мне и говорит: «Погоди, оставайся здесь, ты нам нужен!» Я говорю электростанции: «Мне за границу надо!» А электростанция пристала, как банный лист, шагу ступить не дает, вот я и остался!

Батюшка дважды проехался до Дорчола и обратно, все разговаривал с писарем, который и направил его к гадалке госпоже Маре, чтобы она ему все, как есть, сказала — и что будет, и чем суд кончится.

Вот с чем к концу романа пришли батюшка, староста и писарь; недаром же в народе говорят, что бог ни у кого в долгу не остается.