Родился я посреди Бэрэгана, знаменитой степи, там, где луна смахивает на шляпку подсолнечника, который, накренясь над всей Брэильской поймой, кланяется самой прославляемой реке Европы — Дунаю. Мое село, окруженное заводями и зарослями чертополоха, поставлено на перекрестке дорог, уходящих в полынную зыбкую мглу, оно тычет в небо сухими перстами колодезных журавлей и прижимается всеми ребрами к акациям, из которых май возводит алтари своих воскурений. В годы мои распрекраснейшие бабка посадила меня на конька из пшеничного колоска (водятся эти кони в степных урочищах), купал я его в речной протоке, в Горьком ручье и в Белом пруду, поил молочком молочая. На ночь прятал под деревянными мосточками или в глубине сарая под санками, укрывал его долькой персика, чтобы волки его не кусали, и проскакал я на нем по всем селениям между городами Рымником и Брэилой, останавливался ночью у овечьих кошар, а днем — на вершинах курганов, где ветер рукам своим дает захмелеть, копаясь в листве чабреца, а тоской истомленные призраки рассказывают побасенки, в которых приходят кататься нагишом молодые дни с телом чисто жемчужным. Бэрэган — это небо, несомое на плечах безымянных богов, побежденных во время оно, в великой битве с бабочками и мотыльками из Молдовы, которые заполонили всю степь, прилетели, чтобы украсить себе крылышки пятнами неведомого им света. Через Бэрэган проходит ось мира, ибо и начало и вечность всех миров проходит через колос пшеницы, что на тонком стебле колышется.

Бэрэган — это, быть может, дума в самом долгом своем скитании, охваченная неистребимым желанием петь.

Бэрэган — это простор, не знающий, что такое привал. А для меня он — распахнутые ворота, ведущие к неисчерпаемой радости. Я часто наведываюсь в эти места, и когда смеркается и все домашние спать укладываются, я один остаюсь чутко бодрствовать и слушать, как по деревянным приступкам, пожелтевшим от зноя, позеленевшим от ливней, приближается к душе моей ночь с цветком шафрана в руке, чтобы поведать степные были и небылицы и знаки судьбы разобрать по огням, вспыхивающим над плавнями в миг, когда на пороге рая опрокидывается кувшин и из него выкатывается зоревая звезда. Детвора Бэрэгана и ныне такая же, какой была когда-то — при мне и со мною, — шайка воришек, похитителей черешни, яблок, арбузов и винограда. В степи, уходящей к Брэиле, где заводи дружат с травами, я, ударяя железкой по билу, подвешенному к балке, научил ежей приплясывать, прятал зайцев в карманах соседа и цыплят — в собственных карманах; я пересек на лодке реку Бузэу в дни великого наводнения, когда на телегах спустившиеся с гор толпы людей издалека могли видеть целые села, унесенные потоком; я подстерегал выдр; я кошкой подползал к голубям на церковных маковках, я зашиб лису из пращи за то, что она поймала двух куропаток, и я посылал в сторону Рымника воробьиные стайки и шмелиные рои с любовными посланиями, привязанными к лапке. Но среди всего, из чего состоит Бэрэган, плоть моя всеми фибрами хранит бессмертный запах скошенной пшеницы, клеверных лугов после грозового ливня, молока, которое я однажды весенней ночью тайком отведал у овцы, потеснив двух ее ягнят, и запах вина, которое я выпил как-то в начале июня, догадавшись сперва его остудить, погружая бутылки в бадью, полную градин. Бэрэган, паводки, бабушкины и родительские сказки — все это, как сны небывалые или «безделицы, дарующие дрожь», по слову поэта Михая Бенюка, пробудило во мне впоследствии писателя, а может, и ту дурь, которая частенько отличает мои поступки.

Бэрэган — моя боль и любовь моя шелковая. И хотя живу уже третий десяток в таком крупном городе, как Бухарест, подлинное мое самоощущение — крестьянское, вернее— сына крестьянского, чья подспудная или бурная сила — это восторженное чувство благоговения. Как настоящий степняк, я меняюсь с временами года и глубоко завишу от них. Все мое существо принадлежит поочередно сирени и мокрой полыни, потом пшенице, потом винограду и, наконец, снегам. Время, не как ускользающая бесконечность, а как воплощение земного плодородия, плодоношения, оказывает на меня почти магическое воздействие. Я усвоил немного истин, но зато накрепко и до самых глубин, и важнейшая из них гласит, что закон для человека — это хлеб, как трава для коня, а для вина — песня. Когда я дочурке моей рассказываю сказки — напиши я их, они были бы лучше, — я ощущаю себя остриженным наголо веснушчатым мальцом, с карманами, полными кузнечиков, и в штанишках, чудом держащихся на одной лямке; я вижу себя идущим по пшеничному полю рядом с дедом, рядом с отцом. «Постреленок, — говорит дедушка, — редкий ты простофиля, привязал собаку на бахче, воры не пожаловали, а пес все дыни слопал». А я — дочурке: «Сегодня ночью из деревни приехала бабушка, привезла тебе ослика, я отвел его на балкон, и что, ты думаешь, он там натворил? Он проглотил твои санки и решил сбежать во двор по той железной лестнице, к которой тебе запрещено приближаться, но его подхватил ветер и унес на гребень крыши, а он взял да и сполз до стрехи и выпил все голубиные яйца». Потом мы с дочкой выходим во двор, ловим воробья, привязываем к его лапке нитку, приводим ослика в дом, я бросаю воробья ему в пасть, тяну нить, воробей возвращается с санками, мы превращаем мой шарф в поводья, запрягаем ослика в санки и отправляемся на мельницу смолоть мешок пшеницы. «И я отдаю ему мой рис с молоком». Нет, рисом лакомились только дедовы кони, да и то однажды, давно, когда мы поехали в Брэилу и дед завернул в корчму отведать сливовой цуйки, ибо сливе по ее закону полагается цуйкой стать, а меня оставил стеречь телегу. Кони съели рис, а я — сладкие рожковые стручки. Случилось это в порту в день завершения расчетов, когда возчики, похваляясь, цепляли к лошадиным ушам пятисотенные бумажки. Тогда-то кони и преступили свой закон, который есть трава. Но дед промолчал. Раз уж он крестьянин, его закон — хлеб, для всех его рукой посеянный, им собранный и на собственном горбу доставленный на мельницу (когда ему кричали: «Давай, кум Петраке, сбрасывай, сыпь», он, улыбаясь, раскидывал руки в стороны и становился похож на крест), хлеб, отдающий запахом цветов и всяческой жизни… Легкие Бэрэгана хлебным духом дышат. А сама пшеница — это вдохновенный порыв и закон, тысячелетиями не поколебленный. Отсюда и контур каравая у румынской страны. Века могут быть разные, один — деревянный, другой — золотой, а иной, вроде нашего, — век скоростей или безумной жажды пожинать все, что нам ни к чему, но тысячелетия всегда будут только хлебными. А хлеб — сама радость, ибо обида пшеницы — это мак или клинок подмаренника.

Я родился посреди Бэрэгана, потому и обязан вмешиваться во все, что происходит со снегами и хлебами. Когда снег идет над степью, сердце мое уносится на вершины такого праздника, что бывают лишь при воображаемых царских дворах. Сани, пара лошадей с бубенцами, дорога, размахнувшаяся вдаль, — вот колыбель истинного счастья или, может, самая обманчивая выдумка разгоряченной крови. Потерять облик, следы и душу в снегопаде — это то же, что погрузиться в знойную реку, пахнущую красной пшеницей. Июль в Бэрэгане, когда нет дождей, — это как заклинание обожженного фосфором врачевателя на земном корабле.

В июле по утрам и вечерам зоревая звезда идет от Рым- ника к Брэиле и за Дунай, двоясь и зыбясь в колыхании марева. Приметы зноя подтверждаются базиликом уже с утра, когда фата-моргана принимается нарезать дороги ножницами тумана. Нет дождей, потому что в июле они ни к чему. Июль, зная, что хлеба в эту пору жаждут лишь солнца в зените, с первого же дня припадает виском к земле и ухо себе забивает, чтобы громов не услышать. Нет дождей, но ежевечерне великолепно блистают зарницы. Это по созревшей небесной ниве среди призраков погибших акаций опять пробегает косуля, гонимая незримыми волками, и, когда достигает берега Дуная, спотыкается о корневища ивняка и разбивается россыпью золотых стрел. Заколдованное дерево покрывается ягодами малины, а груды пшеницы на степном току похожи на груди девушки, свернувшейся клубком в еще не рассказанной сказке. Зачерпнешь пригоршню зерен, пропустишь их меж пальцев и угадаешь, что уже вино приготовилось к свадьбе. И порою столько зерен в каждом колосе, что Дунаю и его притокам только и дела, что вертеть колеса мельниц на своих берегах. В июле пшеница сказывается в каждом жизненном деле, вплоть до обряда поминовения усопших, а луна в небе — и та словно каравай, величиной с колокол, к которому клювиками тянутся птенцы, сотканные из листвы, бабочек и георгинов.

В июле дрофы из-под Кэлэраша, как и фламинго из дельты Дуная, проводят своих птенцов через пшеничное поле, чтобы их облачить в багряницу. В детстве июльскими вечерами я, хмелея от вездесущего духа пшеницы, верил, что мир заворачивается к ночи в капустные листья, подобно голубкам из теста, которые мама на деревянной лопате сажала в жаркую печь, чтобы потом их томить в молоке.

Бэрэган. Далеко, на краю бескрайности или на на краю волшебной нашей степи, стоит старый тополь, на который в погожие дни мы залезали со Станом, сынком Кристаке Петку, и оба там шалели от сказок. Но по временам, мечтая, мы поглядывали в сторону Брэилы или Рымника. У того тополя побелели уже косточки, а было у него куда больше букв, чем во всех моих рукописях, вместе взятых.