Белый дом я увидел первый раз в 1984 году. Тогда я только что закончил колледж и работал организатором землячества гарлемского кампуса в Городском колледже Университета Нью-Йорка. Президент Рейган в то время активно продвигал программу сокращения помощи студентам, и я тесно сотрудничал с группой студенческих лидеров — в основном чернокожих, пуэрториканцев, выходцев из Восточной Европы, многие из которых первыми в семье получали высшее образование, — мы писали петиции против этих сокращений и направляли их делегатам Конгресса от Нью-Йорка.

Тогда все закончилось очень быстро; больше всего времени ушло на то, что мы блуждали по бесконечным коридорам Рейберн-билдинга и добивались благожелательных, но мимолетных аудиенций у сотрудников Капитолия, многие из которых были лишь чуть старше меня. В конце дня мы со студентами все же сумели пройтись по Эспланаде до мемориала Джорджа Вашингтона и там постояли немного, посмотрели на Белый дом. На Пенсильвания-авеню, в нескольких шагах от поста морской пехоты у главного входа, среди пешеходов, торопившихся по своим делам и пролетающих за спиной машин, я не столько восхищался элегантностью Белого дома, сколько думал о том, как открыт он городской суете, как близко можем мы подойти к воротам, а потом еще обойти его с другой стороны и полюбоваться там розарием. Эта открытость Белого дома подчеркивает нашу веру в демократию, думал я тогда. Я искренне полагал, что политические лидеры почти такие же, как мы, что они, так же как и мы, отвечают перед законом и общественным мнением.

Через двадцать лет приблизиться к Белому дому стало уже сложнее. Блок-посты, вооруженная охрана, машины, зеркала, собаки и сборные заграждения охраняли весь периметр двух кварталов в районе Белого дома. Без специального разрешения ни одна машина не могла теперь проехать по Пенсильвания-авеню. Холодным январским вечером накануне моей присяги в Сенате Лафайетт-парк был почти пуст; пока я проезжал через ворота Белого дома и дальше, по дорожке, мне становилось все грустнее от этого зрелища.

Интерьеры Белого дома вовсе не так блистательны, как может показаться по телевизионным репортажам и фильмам; скорее, он напоминает обустроенное, но уже не слишком новое жилище, где по ночам, наверное, зябко. И, пока я стоял в фойе и разглядывал коридоры, мне вспоминалась вся история этого места — здесь Джонни и Бобби Кеннеди напряженно думали над разрешением Карибского кризиса, Франклин Делано Рузвельт быстро просматривал текст очередного радиообращения, Линкольн одиноко мерил шагами коридор, неся на своих плечах бремя власти, возложенное на него нацией (через несколько месяцев мне довелось увидеть спальню Линкольна — скромную комнату, обставленную старинной мебелью, кровать с пологом на четырех столбиках, оригинал Геттисбергского послания, заботливо прикрытый стеклом, и… огромный телевизор с плоским экраном, установленный на одном из столов. Я тогда еще удивился: кому надо ночевать в спальне Линкольна и по ночам смотреть здесь спортивный канал?).

Меня сразу же встретил сотрудник Белого дома и проводил в «танк» — зал заседаний, прозванный так еще во Вторую мировую войну, — где собирались вновь избранные члены Сената и Палаты представителей. Ровно в шестнадцать ноль-ноль объявили прибытие президента Буша, он вошел и с целеустремленным, энергичным видом поднялся на возвышение той особой, пружинистой походкой, которая всегда служит знаком, что он настроен решительно и собирается сразу же взять быка за рога. Минут десять или около того он произносил свою речь, шутил, призывал нацию к сплочению, а потом пригласил нас всех в другой конец Белого дома на бокал вина и фотографию на память с ним и первой леди.

Я к тому времени уже порядком проголодался и поспешил в буфет, пока новоиспеченные законодатели выстраивались в очередь, чтобы сфотографироваться. Жуя салат и перебрасываясь словами с членами Палаты представителей, я вспоминал два своих предыдущих разговора с президентом — когда он позвонил мне сам и поздравил с победой на выборах и на завтраке в Белом доме, организованном для вновь избранных сенаторов. И в тот и в другой раз президент показался мне весьма приятным человеком острого ума, недюжинной выдержки и притом достаточно прямолинейным, что и помогло ему дважды выиграть на выборах; я без труда представлял его владельцем какого-нибудь магазина автомашин на соседней улице, который тренирует еще детскую бейсбольную команду малой лиги, а в выходные готовит во дворе барбекю, — в общем, вполне приятным собеседником, пока разговор вертится вокруг спорта и детей.

Но был на том завтраке один момент, когда, похлопав друг друга по спинам, обменявшись приветствиями, мы все расселись по местам, вице-президент Чейни спокойно принялся за яичницу с беконом, а Карл Роув на другом конце стола расправлялся с ежевичным десертом, и тут президент повернулся ко мне совершенно неожиданной стороной. Он в который раз говорил об основных проблемах своего второго президентского срока, в частности о необходимости сохранения того же курса в отношении Ирака, пересмотра Закона о борьбе с терроризмом, необходимости реформ в системе социальной защиты, коренного изменения системы налогообложения, о процедуре голосования при выборе судей, — и вдруг его как будто подключили к электрической розетке. Глаза президента уставились в одну точку; в голосе появились взволнованные, торопливые нотки, как у человека, который не привык, когда его перебивают, просто терпеть этого не может; любезность уступила место жесткой неуступчивости пророка. Я видел, как мои коллеги-республиканцы буквально смотрят ему в рот, думал о страшной изоляции, в которую может завести власть, и о том, как мудро отцы-основатели создали систему, где эта власть всегда находится под контролем.

— Сенатор…

Я обернулся, вынырнул из своих воспоминаний и увидел перед собой одного из тех пожилых чернокожих, из которых в основном и состоит штат официантов Белого дома.

— Тарелку убрать?

Я кивнул, дожевывая курицу, приготовленную по какому-то особому рецепту, и тут заметил, что очередь желающих поздороваться с президентом уже иссякла. Спеша поблагодарить хозяев, я отправился в Голубой зал. Молодой морской пехотинец у дверей вежливо сказал мне, что фотосессия уже кончилась и что у президента сейчас должна быть назначенная встреча. Я уже было развернулся, но тут в дверях показался президент и пригласил меня зайти.

— Обама! — произнес он, пожав мне руку. — Заходите, познакомьтесь с Лаурой. Лаура, ты же помнишь Обаму? Мы его видели по телевидению в тот вечер, когда были выборы. Прекрасная семья! А ваша жена просто сражает наповал.

— Спасибо за высокую оценку, мистер президент, — ответил я, пожимая руку первой леди и лихорадочно соображая, не прилипли ли ко рту крошки.

Буш обернулся к помощнику, и тот мгновенно протянул ему влажную салфетку для рук.

— Нужно? — обратился ко мне президент. — Хорошая штука!

Не желая показаться неаккуратным, я тоже взял салфетку.

— Пойдемте-ка, — сказал президент, отвел меня в сторону и тихо произнес: — Надеюсь, не будете возражать, если я дам вам один совет.

— Конечно нет, мистер президент. Он кивнул и продолжил:

— У вас блестящее будущее, весьма блестящее… Но я здесь уже не первый день, и поверьте, место это не для слабонервных. Когда находишься в центре внимания, вот как вы сейчас, хочешь не хочешь, а тебя начинают разглядывать как в бинокль. Я не только о себе говорю, но и о вас тоже. Все так и ждут, когда поскользнешься, поняли? Так что поосторожнее тут.

— Спасибо, мистер президент.

— Вот и хорошо. Что ж, мне пора. А знаете, у нас с вами есть кое-что общее.

— Что же?

— Нам обоим пришлось схлестнуться с Аланом Кизом. Этого голыми руками не возьмешь, да?

Я рассмеялся и, пока мы шли к двери, рассказал ему несколько историй из предвыборной кампании. И только когда президент вышел из зала, мне пришло в голову, что во время разговора я дотрагивался до его плеча. Есть у меня такая невинная привычка, и, думаю, тогда напряглись многие мои друзья, не говоря уж о сотрудниках службы безопасности, которые были в зале.

С самого начала работы в Сенате я выступал последовательным и иногда весьма жестким критиком политики администрации Буша. Я считаю налоговые послабления для состоятельных граждан не только непродуманными, но и весьма сомнительными с точки зрения морали. Я указывал и продолжаю указывать администрации на ее неудачные попытки создать надежную систему здравоохранения, принять серьезную концепцию развития энергетики, повысить конкурентоспособность Америки. Еще в 2002 году, как раз перед началом выборной кампании в Сенат, я выступил с речью на одном из первых антивоенных митингов в Чикаго, усомнился в предъявленных администрацией доказательствах наличия оружия массового поражения и сказал, что со временем вторжение в Ирак обязательно признают ошибкой, которая нам слишком дорого обошлась. Последние новости как из Ирака, так и из всего Ближневосточного региона лишь подтверждают тот прогноз.

Да, демократы нередко удивляются, когда я признаюсь, что лично Джорджа Буша не считаю плохим человеком и думаю, что он со своей администрацией искренне старается работать на благо страны.

Я говорю это не потому, что меня так уж соблазняет власть. Приглашения в Белый дом я расцениваю вполне адекватно, как своего рода политическую любезность, не более, и прекрасно понимаю, что, если работе администрации что-нибудь будет серьезно угрожать, длинные ножи не замедлят появиться. Более того, когда я пишу письмо семье, потерявшей кого-нибудь в Ираке, или читаю мейл от студентки, которую отчислили из колледжа из-за сокращения денежного содержания, то всегда помню, насколько серьезными могут быть последствия решений властей предержащих и что при этом сами эти последствия на них почти не отражаются.

Я веду к тому, что если убрать всю эту мишуру в виде должности, обслуживающего персонала, режима безопасности, то президент и его окружение предстанут во многом такими же, как и обычные люди, как все мы, со своими грехами и добродетелями, сомнениями и глубоко запрятанной неуверенностью. Не важно, насколько неверным мне представляется их политический курс, не важно, что я упорно настаиваю на их ответственности за то, куда этот курс заведет, — говоря с этими людьми, я всегда стараюсь понять мотивы, которые их побуждают, и не забывать, что ценности у нас в любом случае одни и те же.

В Вашингтоне нелегко придерживаться подобной позиции. Проблемы, обсуждаемые в здешних политических дебатах, зачастую настолько остры — а это может быть что угодно, начиная от отправки молодых мужчин и женщин на войну в Ирак и заканчивая целесообразностью исследований стволовых клеток, — что даже малейшее расхождение рассматривается как под увеличительным стеклом. Необходимость хранить верность партии, жесткие требования избирательных кампаний, раздувание прессой любого конфликта отнюдь не способствуют атмосфере доверия. Нельзя сбрасывать со счетов и тот факт, что большинство сотрудников администрации имеют юридическое или политологическое образование, а значит, склонны скорее к словесным войнам, чем к решению конкретных проблем. Теперь, проработав некоторое время в столице, я понимаю, насколько просто заподозрить своих оппонентов в диаметрально противоположных ценностях — вплоть до того, что у них ложные идеалы, да и сами-то они весьма малоприятные личности.

За пределами Вашингтона, однако, Америка не столь уж глубоко расколота. Иллинойс, например, больше не считается показательным в отношении выборов. Свыше десяти лет позиции демократов здесь укрепляются — отчасти из-за сильных урбанистических тенденций, отчасти потому, что консерватизм нынешней «Великой старой партии» не очень-то в почете на Земле Линкольна. И все же Иллинойс — это вся страна в миниатюре, Север и Юг, Восток и Запад, город и село, черное и белое и еще много чего. Чикаго, как мегаполис, может, ничем и не отличается от Лос-Анджелеса или Нью-Йорка, но культурно и географически южная часть Иллинойса тяготеет к Арканзасу или, скажем, Кентукки, а многие районы штата, выражаясь современным политическим языком, и вовсе красные, то есть настроены весьма радикально.

В Южном Иллинойсе я впервые побывал в 1997 году. Дело было летом, я только что отработал свой первый срок в Законодательном собрании штата, и мы с Мишель еще даже не стали родителями. Сессия закончилась, студенты юридических колледжей ушли на каникулы, у Мишель оказались какие-то свои дела, и я уговорил своего товарища по собранию, Дэна Шомона, кинуть в машину карту и клюшки для гольфа и с недельку покататься по штату. Дэн был репортером агентства ЮПИ и одновременно организовывал небольшие политические кампании по всему Иллинойсу, так что знал его как нельзя лучше. Но чем ближе становился день отъезда, тем сильнее Дэн сомневался, что в тех округах, куда мы собирались, меня встретят с распростертыми объятиями. Четыре раза он напоминал, что мне взять с собой: только летние брюки и рубашки-поло, никаких там льняных штанов и шелковых рубашек. Я заверил его, что ни того ни другого у меня нет. По дороге мы остановились перекусить в «TGI Friday», и я заказал чизбургер. Когда официантка принесла мой заказ, я спросил, нет ли у них дижонской горчицы. Дэн покачал головой.

— Не надо ему дижонской горчицы, — решительно сказал он, делая официантке знак уходить, и взял со стола бутылку французской горчицы. — Вот, здесь есть.

— Я могу принести дижонскую, если хотите, — в замешательстве произнесла официантка.

Я улыбнулся:

— Да, принесите, пожалуйста.

Когда официантка ушла, я наклонился к Дэну и шепотом сказал, что, надеюсь, фотографов здесь нет.

Вот так мы и путешествовали: раз в день останавливались где-нибудь, чтобы сыграть партию в гольф на страшной жаре, проезжали мимо бесконечных кукурузных полей, густых лесов, где росли ясени и дубы, блестящих на солнце озер с заросшими камышом берегами, останавливались и в больших городах вроде Карбондейла и Маунт-Вернона с неизбежными торговыми центрами и универмагами «Уол-март», и в крошечных местечках наподобие Спарты или Пикнивилля, где в самом центре стоит кирпичное здание суда, на главных улицах непривычно тихо, каждый второй магазин закрыт, уличные торговцы продают персики, кукурузу или, как одна пара, «холодное и огнестрельное оружие по сходной цене».

С мэром Честера в местной кофейне мы ели пироги и обменивались шутками. В центре Метрополиса мы сфотографировались на фоне почти пятидесятиметровой статуи Супермена. Нам рассказывали о молодых, которые переезжают в большие города, потому что на заводах и угольных шахтах стремительно сокращается количество рабочих мест. С нами делились прогнозами об играх футбольной команды местного университета в наступающем сезоне и об огромных расстояниях, которые нужно проехать пожилому человеку, чтобы добраться до ближайшего медицинского учреждения, где есть отделение для ветеранов. Мы встречались с женщинами, которые в свое время служили миссионерами в Кении и приветствовали меня на суахили, и с фермерами, которые сначала внимательно просматривали финансовый раздел «Уоллстрит джорнал», а уж потом заводили моторы своих тракторов. Несколько раз в день я показывал Дэну на мужчин, облаченных в белые льняные брюки или шелковые гавайские рубашки. В небольшой столовой отделения Демократической партии в Дюквойне я спросил местного атторнея о преступности в этом сельском, почти сплошь белом округе, ожидая рассказа о мальчишках, которые угоняют машины, катаются на них и потом бросают, или о браконьерах.

— «Гангстер дисайплз», — ответил он, жуя морковку. — Здесь у нас чисто белокожий филиал — работы у парней нет, вот они и торгуют, кто травкой, кто таблетками.

К концу недели мне расхотелось уезжать. И не только потому, что я обзавелся множеством новых друзей, но еще и потому, что во всех этих мужчинах и женщинах находил свои собственные черты. В них я замечал радушие деда, прямоту бабушки, доброту матери. Жареная курица, картофельный салат, половинки винограда в желе «Джелло» — все это было очень знакомо.

Именно это ощущение, что я у себя дома, больше всего удивляет меня в поездках по Иллинойсу. Оно не покидает меня за обедом в чикагском Уэстсайде. Оно не покидает меня, когда в Пилзене я вижу латиноамериканцев, играющих в футбол, и семьи, которые горячо за них болеют. Оно не покидает меня, когда я сижу на индейской свадьбе где-нибудь в северном пригороде Чикаго.

И я понимаю, что, в общем-то, ну, может, за исключением внешности, мы становимся все больше похожи друг на друга.

Боюсь преувеличивать и не стану здесь утверждать, что опросы общественного мнения врут и наши различия, расовые, региональные, религиозные или экономические, не имеют совершенно никакого значения. В Иллинойсе, как и в любом другом штате, яростные споры вызывает проблема абортов. В некоторых частях штата сама мысль о контроле над продажей оружия покажется кощунственной. Отношение буквально ко всему, от подоходного налога до секса по телевидению, сильно разнится от района к району.

Это доказывает, что в Иллинойсе, как и во всей Америке, происходит непрерывное перекрестное опыление, может быть, не всегда упорядоченное, но вполне мирное слияние людей и культур. Отличия сначала исчезают, а потом проявляются как-то по-новому. Убеждения не ловятся в силки предсказуемости. Ложные ожидания и простые объяснения все время не оправдываются. Потратьте время на серьезный разговор с американцами, и вы узнаете, что большинство этих пламенных ораторов гораздо более толерантны, чем об этом пишет пресса, а самые последовательные антиклерикалы могут поразить своей духовностью. Большинство богатых людей искренне желают бедным преуспеть в жизни, а большинство бедных относятся к себе гораздо более критически и имеют амбиции гораздо выше, чем того требует традиционная культура. В большинстве оплотов республиканцев процентов сорок демократов, и наоборот. Политические ярлыки либерала или консерватора далеко не всегда отражают личные качества человека.

Из этого следует вопрос: какие же у всех нас, американцев, основные ценности? Согласен, такая постановка звучит необычно; наша политическая культура акцентирует именно противоречия. Например, сразу же по окончании выборов 2004 года были обнародованы результаты общенационального экзит-полла, в соответствии с которым именно «моральные ценности» оказали решающее влияние на выбор голосующих. Комментаторы с цифрами в руках доказывали, что самые острые общественные проблемы тех выборов, в особенности однополые браки, затронули множество штатов. Консерваторы с теми же самыми цифрами доказывали, что налицо усиление во власти правохристианских тенденций.

Когда эти опросы проанализировали еще раз, позднее, оказалось, что и ученые мужи, и предсказатели несколько преувеличивали. В действительности самым серьезным вопросом в ходе выборов избиратели назвали национальную безопасность, и, хотя многие из них подтвердили, что «моральные ценности» повлияли на их выбор, сам смысл этого термина оказался столь расплывчатым, что под него подводили все — и аборты, и должностные преступления. Некоторые демократы сразу же вздохнули громко, с облегчением, как будто преуменьшение фактора ценностей служило делу либералов, а дискуссия о ценностях опасно отвлекала внимание от тех вполне конкретных забот, которые и составляли платформу Демократической партии.

Я думаю, в своем стремлении уйти от разговора о ценностях демократы не правы, как, впрочем, и те консерваторы, которые видят в ценностях лишь средство оттянуть от демократов голоса избирателей из рабочей среды. Именно на языке ценностей люди рассказывают о своем мире. Именно ценности заставляют их действовать и выводят из изоляции. Вопросы могли быть и неудачно сформулированы, но разговор об общих ценностях, то есть о стандартах и принципах, которые американцы считают определяющими как для своей частной жизни, так и для жизни страны, должен стать душой нашей политики, краеугольным камнем при любых обсуждениях бюджетов и проектов, правил и программ.

«Мы исходим из той очевидной истины, что все ЛЮДИ созданы равными и наделены Творцом определенными неотъемлемыми правами, к числу которых относятся право на жизнь, свободу и стремление к счастью».

Эти простые слова являются для нас, американцев, отправной точкой; они описывают не только суть нашей системы власти, но и смысл нашего общего мировоззрения. Может быть, не каждый американец сможет их процитировать; вряд ли кто-нибудь вспомнит, что Декларация независимости стала плодом либеральной и республиканской мысли восемнадцатого столетия. Но сама идея Декларации понятна всем американцам — все мы приходим в этот мир свободными, каждый из нас обладает правами, которые нельзя просто так отобрать ни у человека, ни у страны, и только собственными силами мы можем и должны сделать из нашей жизни то, что нам хочется. Каждый день Декларация руководит нами, направляет наше движение, определяет его курс.

В самом деле, ценность личной свободы настолько укоренилась в нашем сознании, что мы привыкли считать ее само собой разумеющейся. Сейчас уже почти никто и не помнит, что во времена формирования нашей нации эта идея казалась радикальной, почти такой же революционной, как тезисы, которые Мартин Лютер прибил к дверям церкви. Ее до сих пор принимает далеко не весь мир, а значительная часть человечества не находит ей никакого подтверждения в повседневной жизни.

Лично моя высокая оценка «Билля о правах» основана на том, что часть детства я прожил в Индонезии, в Кении у меня есть родственники, а в этих странах права личности сведены в основном к самообладанию, достойному генерала армии, которое необходимо, чтобы выиграть битву с коррумпированной бюрократией. Вспоминаю, как вскоре после свадьбы я в первый раз повез Мишель в Кению. Сама афроамериканка, Мишель с радостным волнением ждала встречи с землей своих предков, и мы отлично провели время, навестили мою бабушку в ее деревне, побродили по улицам Найроби, отдохнули в Серенгети, порыбачили на острове Ламу.

Но в этих поездках Мишель часто слышала — как, впрочем, и я, впервые посетив Африку, — сетования многие кенийцев: как это ужасно, когда твоя жизнь вовсе не в твоих руках. Мои двоюродные братья и сестры рассказывали ей, что без взятки невозможно ни найти работу, ни начать свое дело. Политические деятели говорили, что за выражение несогласия с политикой правительства можно запросто угодить в тюрьму. Даже в нашей семье Мишель заметила всю тяжесть гнета семейных связей и внутриплеменных отношений, когда какие-то непонятные дальние родственники постоянно что-нибудь клянчат, а тетушки и дядюшки ни с того ни с сего заявляются в гости. Только на обратном пути в Чикаго Мишель призналась мне, как она рада, что наконец возвращается домой. «Я и не догадывалась, что я до такой степени американка», — сказала она тогда. Она не догадывалась, до какой степени свободна и как, оказывается, ценит эту свободу.

На самом примитивном уровне нашу свободу мы понимаем как свободу отрицать. Мы свято верим, что имеем право на то, чтобы нас оставили в покое, и очень подозрительно относимся ко всем, будь то «Большой Брат» или шумный сосед, кто желает вмешаться в наши дела. Но в нашем понимании свободы есть и утвердительная сторона, а именно идея возможности и неких вторичных ценностей, которые помогают реализовать эту возможность, то есть всех простых ценностей, о которых говорил еще Бенджамин Франклин в своем «Альманахе Бедного Ричарда» и которые безотказно служат нам вот уже не одну сотню лет. Это уверенность в своих силах, самосовершенствование, готовность к риску. Это энергия, дисциплина, умеренность и трудолюбие. Это бережливость и личная ответственность.

Все эти ценности логически вытекают из оптимистичного взгляда на жизнь и веры в свободу воли — убеждения, что, прорываясь через все жизненные тернии, буквально кровью и потом, каждый из нас может подняться над обстоятельствами своего рождения. И эти же самые ценности выражают более общую мысль: пока каждый человек имеет свободу преследовать собственные интересы, общество как целое будет процветать. Наша система самоуправления и экономика свободного рынка зависят от каждого отдельного американца, придерживающегося этих ценностей. Легитимность нашей власти и наша экономика зависят от того, до какой степени эти ценности уважаются; вот почему равные возможности и недискриминация скорее дополняют нашу свободу, чем покушаются на нее.

Но пусть мы, американцы, в душе индивидуалисты, пусть мы инстинктивно бунтуем против такого наследия прошлого, как верность законам своего племени, традициям, обычаям, принадлежности к той или иной касте, — было бы величайшей ошибкой считать, что этим и ограничивается наша сущность. Наш индивидуализм издавна ограничен общественными ценностями, тем клеем, который скрепляет любое здоровое общество. Мы ценим ограничения семейной жизни и обязательства по отношению к разным поколениям, которые подразумеваются в любой семье. Мы ценим то общее чувство соседства, которое побуждает нас вместе строить какой-нибудь сарай или тренировать футбольную команду. Мы ценим патриотизм и обязательства гражданина, чувство долга и самопожертвование во имя родины. Мы ценим веру в нечто большее, чем мы сами, будь то мировая религия или этические принципы. И еще мы ценим те качества, в которых выражается наше уважение друг к другу: честность, справедливость, сдержанность, доброта, участие, сострадание.

В каждом обществе (да и в каждом человеке) вечно борются противоположности — личное и общественное, автономное и солидарное, — и Америке крупно повезло, что обстоятельства ее рождения позволили урегулировать эти противоположности лучше, чем во многих других странах. Нам не довелось пережить кровавое насилие, через которое прошла Европа, расставаясь со своим феодальным прошлым. Наш переход от аграрного к индустриальному обществу значительно облегчился благодаря размерам нашей территории, обширным землям и изобилию ресурсов, что и дало эмигрантам вторую жизнь.

При этом нельзя отмахнуться от того факта, что борьба существует. Иногда наши ценности входят в конфликт, потому что каждый человек склонен их искажать или переоценивать. Расчет на свои силы и независимость могут обернуться себялюбием и вседозволенностью, целеустремленность — скупостью или желанием успеха во что бы то ни стало, любой ценой. Не раз в нашей истории патриотизм скатывался к шовинизму, ксенофобии, враждебности к инакомыслящим; на наших глазах вера обращалась уверенностью в собственной непогрешимости, узостью мышления и жестокостью по отношению к другим. Даже стремление к благотворительности может вылиться в высокомерие и несогласие с очевидным фактом, что люди могут позаботиться о себе сами.

Когда происходит такое, то есть когда свободой оправдывают решение компании сбрасывать в ближайшую реку токсичные отходы или когда общей заинтересованностью в строительстве нового торгового центра оправдывают снос чьего-нибудь дома, нам необходимо собрать всю свою волю, усмирить бушующие страсти и найти взаимно приемлемое решение.

Иногда это дается относительно легко. Мы все согласны, скажем, что общество вправе ограничить личную свободу, когда она угрожает другим людям. Первая поправка не разрешит вам кричать «пожар!» в переполненном театре; право на отправление религиозных обрядов отнюдь не подразумевает человеческих жертвоприношений. Точно так же все мы сходимся в том, что государство не должно ежеминутно контролировать нас, пусть даже для нашего блага. Не многие американцы будут чувствовать себя уютно, понимая, что правительству, скажем, известно, что они едят, хотя множество смертей и немалые суммы, потраченные на лечение, свидетельствуют о вреде избыточного веса.

Чаще всего соблюдение баланса противоположных ценностей — весьма нелегкое дело. Конфликт возникает не потому, что мы избрали неверный курс, а всего лишь потому, что живем мы в сложном и противоречивом мире. Например, я твердо убежден, что после 11 сентября мы стали весьма растяжимо трактовать конституционные принципы в борьбе с терроризмом. Но я признаю при этом, что даже мудрейший президент и самый осмотрительный Конгресс не сразу придумали бы, как совместить требования коллективной безопасности и очевидную необходимость соблюдения гражданских свобод. Мне кажется, что наша экономическая стратегия не предусматривает достаточных мер против вытеснения промышленных рабочих и упадка промышленных городов. Однако я не могу игнорировать интересы экономической безопасности и конкурентоспособности.

Увы, зачастую в своих общенациональных дебатах мы даже не доходим до обсуждения этих непростых решений. Вместо этого мы начинаем преувеличивать опасность неприемлемой для нас политической линии для столь чтимых нами ценностей, или же играем в молчанку, когда избранная нами политическая линия никак не согласуется с ценностями противной стороны. Скажем, консерваторы встают на дыбы каждый раз, когда обсуждается государственное вмешательство в регулирование рынка или право на ношение оружия. При этом многих из них совершенно не волнуют несанкционированное прослушивание телефонных разговоров или попытки контролировать сексуальные пристрастия. Наоборот, нет более легкого способа вызвать гнев либералов, чем покуситься на свободу прессы или желание женщины не иметь детей. Но если вы заведете разговор с теми же самыми либералами о возможной стоимости регулирования малого бизнеса, то, скорее всего, натолкнетесь на холодный непонимающий взгляд.

В такой разнородной стране, как наша, никогда не утихнут споры о том, где должна проходить граница государственного вмешательства. Так устроена наша демократия. Но ее архитектуру можно было бы усовершенствовать, признай мы, что все наши ценности заслуживают уважения; если бы либералы по крайней мере согласились, что охотник на отдыхе чувствует по отношению к своему ружью то же самое, что они по отношению к книгам из своих библиотек, или если бы консерваторы поняли, что большинство женщин чувствуют себя защищенными правом на аборт так же, как верующие — правом на свободу вероисповедания.

Итоги такого рода опытов могут оказаться несколько неожиданными. В тот год, когда демократы снова получили большинство на выборах в Сенат Иллинойса, я поддержал законопроект об обязательной видеозаписи допросов и признаний в тех делах, за которые по закону может быть назначена смертная казнь. Хотя сама жизнь убеждает меня, что эта мера вовсе не способствует уменьшению роста преступности, я считаю, что за ряд преступлений: массовую резню, изнасилование или убийство ребенка, то есть за наиболее гнусные, наиболее мерзкие, — общество имеет полное право требовать смертной казни как абсолютного выражения своего гнева. С другой стороны, разбирательство подобных случаев в Иллинойсе в то время так часто сопровождалось ошибками, сомнительными действиями полицейских, расовыми волнениями, пристрастным судопроизводством, что пришлось освободить из тюрем тринадцать приговоренных к смертной казни, а губернатор-республиканец наложил мораторий на приведение приговоров в исполнение.

Хотя система смертной казни требовала немедленной реформы, многие говорили мне, что законопроект не пройдет. Решительно против выступали обвинители от имени штата и полицейские, утверждая, что видеозапись — это слишком хлопотно и дорого, к тому же она может затруднить прекращение судебного преследования. Те, кто выступал за отмену смертной казни, опасались, что мало-мальски серьезная реформа ударит по строгости приговоров. Мои коллеги-законодатели опасались, как бы их не обвинили в излишней мягкости к преступникам. А вновь избранный губернатор-демократ в предвыборной кампании высказался откровенно против видеозаписи допросов.

Политики наших дней в подобных случаях должны были бы, наверное, четко обозначить свои позиции: противники смертной казни твердили бы о расизме, неправильном поведении полицейских, о правовом принуждении, убеждая всех и каждого, что мой законопроект потакает преступникам. Вместо этого мы не одну неделю проводили совещание за совещанием с обвинителями, государственными защитниками, противниками смертной казни, полицейскими. Пресса на эти совещания допускалась очень ограниченно.

Я не стал акцентировать внимание на наших серьезных разногласиях, а говорил о ценности, общей для всех, независимо от наших личных мнений относительно смертной казни, то есть о том, что невиновный человек ни в коем случае не должен быть казнен и что, наоборот, тот, кто заслужил смертную казнь, не должен уйти от возмездия. Когда полицейские указали на те положения проекта, которые могли бы затруднить их работу, мы внесли соответствующие изменения. Когда полицейские предложили записывать только момент признания, мы решительно воспротивились, потому что целью законопроекта было как раз предъявление общественности доказательств, что признание не было получено под давлением. В конце концов мы пришли к решению, которое устраивало всех. Проект единодушно приняли в Сенате Иллинойса, и он получил статус закона.

Понятно, что такой метод решения вопросов не всегда подходит. Иногда конфликт между различными группами бывает необходим для достижения общей идеологической цели. Например, противники абортов открыто отговаривали законодателей даже от обсуждения тех компромиссных мер, которые могли бы значительно расширить применение процедуры, известной под названием «прерывание беременности на поздних сроках», потому что сам образ этой процедуры, укоренившийся в общественном сознании, помог им привлечь немало сторонников.

А иногда наши идеологические воззрения чересчур несгибаемы, и мы не видим даже того, что бросается в глаза. Однажды, еще работая в Иллинойсе, я слушал коллегу-республиканца, который с пеной у рта выступал против плана по распространению школьного питания на дошкольников. Он утверждал, что этот план подорвет их уверенность в себе. В ответ я заметил, что еще не видел пятилетних малышей, настолько уверенных в себе, а вот если в годы, когда происходит взросление, дети будут голодать и не смогут хорошо учиться, то вполне вероятно, что потом они окажутся государственными преступниками.

В тот раз мои усилия не увенчались успехом; иллинойские дошколята были на некоторое время избавлены от отупляющего воздействия мюсли и молока (позже прошел несколько измененный вариант законопроекта). Но речь моего коллеги-законодателя помогает выявить одно из различий между идеологией и ценностями: ценности безоговорочно приложимы к фактам, тогда как идеология вгоняет любой факт в рамки жесткой теории.

Много неясностей в спорах о ценностях возникает из ложного представления как политиков, так и широкой общественности о том, что политика и правительство — это одно и то же. Сказать, что ценность важна, не значит сказать, что она подчиняется закону или что она является заслугой нового правительства. Напротив, если ценность находится вне закона, это не значит, что ее нельзя обсуждать в обществе.

Например, я ценю хорошие манеры. Каждый ребенок, который говорит хорошим языком, смотрит мне прямо в глаза, отвечает «да, сэр», «спасибо», «пожалуйста», «извините», вселяет в меня уверенность в будущем страны. Мне кажется, в этом я не одинок. Утвердить хорошие манеры законодательно не в моей власти. Но когда я обращаюсь к молодежи, то непременно упоминаю об их значении.

Такую же цену для меня имеют и знания. Нет большего удовольствия, чем встретить человека, гордящегося своей работой, или такого, который стремится к большему, — будь то бухгалтер, сантехник, генерал-лейтенант или телефонный собеседник, который искренне хочет помочь разобраться с вашими проблемами. В последнее время такие радостные встречи происходят реже; кажется, в магазине мне теперь дольше приходится искать, кто мне поможет, и дожидаться дома, когда наконец соизволит появиться курьер из службы доставки. Я не одинок; это бесит всех, и те из нас в правительстве и бизнесе, кто не замечает подобных вещей, рискуют очень сильно. (Я убежден, хотя у меня и нет статистики, чтобы это подтвердить: настроения против налогов, против правительства, против всяческих союзов значительно усиливаются всякий раз, когда люди выстраиваются в очередь перед единственным открытым окном какого-нибудь государственного учреждения и при этом три-четыре чиновника беззаботно чешут языками на глазах у всех.)

Этот пункт особенно смущает прогрессистов, поэтому во время выборов нам так часто приходится сверять позиции. Недавно я выступал с речью в Фонде семьи Кайзера по поводу опубликованного фондом исследования о том, что количество показываемого по телевизору секса за последнее время удвоилось. Я, так же как и многие другие, с удовольствием смотрю передачи кабельного телевидения и, в принципе, не особенно волнуюсь, что именно предпочитают взрослые люди. Другое дело, что родители должны контролировать, какие передачи смотрят их дети, и в той своей речи я даже сказал, что все только выиграли бы, если бы родители — Боже упаси! — выключали телевизор и больше разговаривали с детьми.

Высказавшись в таком духе, я продолжил, что чувствовал себя очень неловко, когда однажды смотрел по телевизору футбол и каждые пятнадцать минут передачу прерывала реклама средств для усиления потенции, а в это время в комнате играли мои дочери. Я упомянул еще одно популярное шоу для подростков, в котором молодые люди, видимо без определенных занятий, несколько месяцев подряд напивались до потери человеческого облика и голыми прыгали вместе в одну ванную, и сказал, что это не настоящая жизнь. Я предложил кабельному и вещательному телевидению употребить всю мощь своих технологий, чтобы помочь родителям контролировать, что именно смотрят их дети.

Вы, наверное, подумали, что я действовал как Коттон Матер. В ответ на мою речь одна газета разразилась редакционной статьей, где утверждала, что правительство ни в коем случае не должно регулировать вещание, хотя к этому я вовсе не призывал. Репортеры писали, что я цинично развернулся лицом к центру в предвкушении общенациональной предвыборной кампании. В офис стали приходить письма от наших сторонников с жалобами — они, мол, голосовали за то, чтобы я выступал против курса Буша, а я оказался всего лишь ворчливым критиканом.

Но любые известные мне родители, будь они либералы или консерваторы, жалуются на то, что культура стала грубее, примитивнее, что она пропагандирует прежде всего материальные ценности и немедленное вознаграждение любых усилий, агрессивную сексуальность в противовес интимности. Может, они и не за введение государственной цензуры, но хотят, чтобы их озабоченность заметили, чтобы их мнение учитывалось. Когда, не желая прослыть старомодными ретроградами, прогрессивные политики отказываются даже признавать наличие проблемы, родители повернутся к тем, кто это сделает, к тем лидерам, кто без священного трепета относится к положениям Конституции.

Да, и у консерваторов хватает промахов, когда речь заходит о проблемах в области культуры. Возьмем хотя бы оплату труда офисных работников. В 1980 году среднестатистический исполнительный директор получал в сорок два раза больше, чем среднестатистический рабочий. К 2005 году это соотношение достигло двухсот шестидесяти двух к одному. Лагерь консерваторов, к которым принадлежит и редакция «Уолл-стрит джорнал», оправдывает эти астрономические суммы и гигантские акционерные доли необходимостью привлечения талантливых руководителей и настаивает, что экономика государства лучше функционирует, когда у руля стоят толстые и красивые топ-менеджеры. Но такой резкий рост доходов руководящего звена никоим образом не связан с улучшением экономических показателей. Дело обстоит иначе — самые высокооплачиваемые руководители за последние годы допустили серьезные провалы в росте доходов своих компаний, уменьшение стоимости их акций, массовые увольнения, сокращение размеров пенсионных фондов.

Увеличение доходов руководства обусловлено вовсе не требованиями рыночной экономики, а культурой. В то время, когда у среднестатистических рабочих доходы практически не растут, многие представители руководящего звена без зазрения совести кладут себе в карман все, что разрешают им уступчивые, прирученные советы корпораций. Американцы отдают себе отчет в том, насколько пагубна такая этика корысти для нашей общественной жизни; в одном из недавних обзоров они назвали коррупцию в государственных структурах и бизнесе, корыстолюбие и стремление к материальному благополучию двумя из трех наиболее серьезных моральных проблем, стоящих перед страной (первой оказалась проблема воспитания детей в правильной системе ценностей). Консерваторы, возможно, и правы, когда требуют, чтобы правительство не вмешивалось в систему, определяющую размеры вознаграждения руководителей. Но в то же время консерваторам стоило хотя бы захотеть высказаться против неподобающего поведения на заседаниях советов директоров, с тем же праведным гневом, с каким они обрушиваются на непристойные речевки рэпа.

Конечно, не все можно сказать с «амвона», как иногда называют президентский пост. Иногда лишь закон может в полной мере защитить наши права, в частности, когда речь идет о правах и возможностях людей, беспомощных в нашем обществе. Это же относится и к борьбе с расовой дискриминацией; не менее, чем проповедь морали, и перемены в сердцах и умах американцев, происшедшие в эру гражданских прав; конец «эпохи Джима Кроу», то есть дискриминации негров, и начало нового этапа в развитии межрасовых отношений были обозначены делом «Браун против совета по вопросам образования», рассмотренным в те годы в Верховном суде, законом «О гражданских правах» 1964 года, а также законом «Об избирательных правах» 1965 года. Эти законы долго обсуждались, и находились такие, кто настаивал, будто правительство не должно вмешиваться в жизнь гражданского общества, будто ни один закон не заставит белых объединиться с черными. Услышав о таких доводах, Мартин Лютер Кинг заметил: «Конечно, закон не заставит человека любить меня, но, может, линчевать меня он тоже не будет, а это, пожалуй, важнее».

Для построения такого общества, какое мы хотим, иногда требуется и культурная трансформация, и действия правительства, то есть изменение и в системе ценностей, и в политической стратегии. Взять хоть состояние школ в бедных районах наших городов. Можно потратить уйму денег, но дети не будут учиться лучше, пока родители не научат их трудолюбию и терпению в ожидании награды. Но если мы, все общество, делаем вид, что дети из бедных районов смогут раскрыть свои способности в грязных развалюхах-школах, где оборудование давно устарело, а учителя порой толком не знают собственных предметов, то мы бессовестно лжем и этим детям, и самим себе. Мы предаем наши ценности.

Вот почему, как мне кажется, я и состою в демократической партии — мной движет мысль, что наши общие ценности, наше чувство взаимной ответственности и единства должны находить выражение не только в церкви, мечети или синагоге, не только в районе, где мы живем, не только на работе, не только в семье, но еще и во власти. Как и многие, я верю, что сила культуры во многом определяет успех личности и сплоченность общества, и считаю, что игнорирование этого факта весьма опасно. Но я думаю также, что наше правительство может играть немаловажную роль в изменении культуры к лучшему… или к худшему.

Я часто думаю, почему политикам так трудно говорить о ценностях понятным, человеческим языком. Возможно, потому, что многие из нас в общественной жизни ведут себя по заранее написанному сценарию, и даже способы, к которым прибегают кандидаты, чтобы обозначить свои ценности, настолько предсказуемы (среди этого нехитрого набора и остановка в негритянской церкви, и охота, и посещение автогонок, и чтение вслух в группе детского сада), что людям становится все труднее различить, где искренний порыв, а где политические игры.

Никуда не уйдешь от факта, что политика в наши дни сама не имеет никаких ценностей. Политическая жизнь (и комментарии к ней) не только допускают, но зачастую и приветствуют поведение, которое в обычной жизни мы сочли бы скандальным: высосанные из пальца истории, извращение смысла сказанного твоим противником, уничтожающая критика или серьезные сомнения в мотивах действий, наглое вторжение в частную жизнь для поиска компромата.

Скажем, в ходе моей предвыборной кампании в Сенат США мой оппонент-республиканец нанял молодого человека, который снимал скрытой камерой все мои появления на публике. В самом этом приеме давно уже нет ничего нового, но то ли молодой человек перестарался, то ли получил указания, что должен меня провоцировать, только работа его все больше начала походить на преследование. С утра до ночи он ходил за мной как приклеенный, буквально на расстоянии вытянутой руки. Он снимал, как я спускаюсь в лифте. Снимал, как я выхожу из туалета. Снимал, как я разговариваю по мобильнику с женой и дочерьми.

Сначала я пробовал его урезонить. Я спросил, как его зовут, сказал, что прекрасно понимаю, мол, это его работа, и попросил лишь держаться подальше, чтобы он не слушал лишнего. Он остался глух ко всем моим увещеваниям и сказал лишь, что зовут его Джастин. Я предложил ему позвонить своему начальнику и уточнить, что и как именно ему надо делать. Он ответил, что я могу позвонить и сам, и даже дал мне нужный номер. Я потерпел дня два-три и решил, что с меня хватит. И вот, с Джастином за спиной я пришел в офис прессы Законодательного собрания штата и обратился к мирно завтракавшим репортерам:

— Познакомьтесь, это Джастин. Его приставил ко мне Райан и велел ходить за мной.

Пока я объяснял, в чем дело, Джастин безостановочно снимал. Репортеры меж тем забрасывали его вопросами:

— А в ванную ты за ним тоже идешь?

— Ты всегда к нему так близко?

Вскоре в офисе появились телевизионные бригады и начали снимать, как Джастин снимает меня. Как военнопленный, Джастин заученно твердил свое имя, род занятий и номер телефона штаб-квартиры его кандидата. К шести часам этот сюжет прошел уже в выпусках местных новостей. Еще с неделю весь штат обсуждал эту историю — и в карикатурах, и в редакционных статьях, и даже в спортивных комментариях. После такой энергичной атаки мой оппонент наконец сдался, попросил Джастина держаться на почтительном расстоянии и даже извинился передо мной. Его кампанию это уже не могло спасти. Может, люди и плохо разбирались, в чем мы не согласны по вопросам медицинского страхования или ближневосточной дипломатии, но они прекрасно знали, что он покусился на одну из их важнейших ценностей — достойное поведение.

Вот эта разница между тем, что мы считаем достойным поведением в обычной жизни, и тем, как мы ведем себя, чтобы выиграть кампанию, и служит проверкой истинных ценностей политика. Мало найдется других занятий, которые требуют ежедневно, если не ежеминутно, выбирать между множеством взаимоисключающих факторов — между различными группами избирателей, интересами штата и интересами государства, верностью партии и собственной независимостью, между долгом службы и обязательствами перед семьей. В вечной какофонии голосов таится опасность, что политик может потерять моральные ориентиры и попадет под жернова общественного мнения.

Наверное, поэтому от наших лидеров мы ждем самого редкостного из качеств — подлинности, умения быть самим собой, той искренности, которая не требует лишних слов. Всем этим обладал мой друг, ныне покойный, сенатор США Пол Саймон. С начала и до конца карьеры он отбивал нападки всевозможных специалистов, пользуясь поддержкой людей, которые не соглашались, и притом довольно сильно, с его либеральной политикой. Конечно, на него работала внешность — ну просто врач из какого-нибудь маленького городка, в неизменных очках и галстуке-бабочке, с лицом, неуловимо похожим на морду бассет-хаунда. Но люди чувствовали, что он разделял их ценности: он был честным, последовательно защищал свои взгляды, а больше всего подкупало то, что он искренне заботился о них и знал, чем они живут.

Вот эта черта характера Пола — соучастие — с годами стала все больше привлекать меня в людях. Это краеугольный камень моего морального кодекса, именно так я понимаю «золотое правило» — не только жалость и сочувствие, но нечто более глубокое: умение войти в положение другого человека, понять его точку зрения.

Соучастию, как и многим другим ценностям, я научился у своей матери. Она яростно восставала против любого вида жестокости и насилия, будь то расовые предрассудки, запугивание детей в школе или низкая оплата труда. Когда она замечала во мне даже намек на подобное, то всегда смотрела мне прямо в глаза и спрашивала: «И не совестно тебе?»

Но истинный смысл соучастия мне открылся в отношениях с дедом. По работе мама часто и подолгу жила за границей, поэтому почти все школьные годы я провел с бабушкой и дедушкой, и именно на деда легло бремя моего подросткового бунта. Он и сам, признаться, был человеком не из легких — очень добрым, но при этом гневливым, видимо, потому, что его карьера в свое время не слишком задалась. В мои шестнадцать лет я спорил с ним без конца, обычно потому, что я категорически не желал принимать многочисленные мелкие правила — вроде того что, перед тем как поставить машину на стоянку, нужно обязательно заправить полный бак или что пакеты из-под молока нужно сначала тщательно вымыть, а уж потом выбрасывать в мусор.

Я был абсолютно убежден в правоте своих взглядов, к тому же язык у меня был недурно подвешен, поэтому я с легкостью выигрывал в этих спорах, не без некоторой радости чувствуя, что дед раздражен, взбешен и не может достойно мне ответить. Но со временем, когда я стал старше, эти победы перестали меня удовлетворять. Я все чаще задумывался о том, какой нелегкой и не всегда простой была его жизнь. Я понял, как важно для него уважение домашних. Я согласился с тем, что следовать его правилам мне будет совсем не сложно, но для него это много значит. Я признал, что он далеко не всегда не прав, и, жестко настаивая на своем, не принимая в расчет его чувства и потребности, я в конечном счете оскорбляю себя.

Конечно же, во всех этих открытиях нет ничего нового; каждый из нас, если только он хочет повзрослеть, должен пройти через нечто подобное. Но я снова и снова мысленно возвращаюсь к простым словам моей матери: «И не совестно тебе?» — потому что именно они стали ориентиром всей моей политики.

По правде говоря, мы не часто задаемся этим вопросом; в масштабах страны нам очень не хватает соучастия. Мы не допустили бы существования школ, в которых не учат и в которых вечно не хватает денег, учителей, желания работать, если бы задумались, что дети, которые в них ходят, мало чем отличаются от наших собственных детей. Трудно представить себе руководителя или компанию, которые выписывали бы себе многомиллионные премии, урезая при этом средства на медицинское обслуживание своих работников, если бы такому руководителю пришло в голову, что в некотором смысле они равны. Можно даже допустить, что власти предержащие сто раз подумали бы, прежде чем начать войну, если бы они знали, что в ней могут пострадать их сыновья и дочери.

Я думаю, что деятельное соучастие могло бы сместить приоритеты нашей нынешней политики в сторону тех людей, жизнь которых в нашем обществе легкой не назовешь. Ведь если они такие же, как мы, то их тяготы — это наши тяготы. Не помогая им, мы оскорбляем самих себя.

Но это не значит, что такие люди — или те из нас, которые говорят от их имени, — автоматически освобождаются даже от попыток понять перспективы тех, кто находится в лучшем положении. Чернокожим лидерам необходимо учитывать вполне обоснованные опасения, которые побуждают некоторых белых сопротивляться ликвидации расовой дискриминации. Представители профсоюзов просто обязаны предвидеть подводные камни конкуренции, на которые могут наскочить их работники. Я сам обязательно должен постараться взглянуть на мир глазами Джорджа Буша, хотя во многом я с ним совершенно не согласен. Это и есть соучастие — оно заставляет действовать нас всех, консерваторов и либералов, имеющих власть и не имеющих ее, подавляющих и подавляемых. Мы все должны стряхнуть с себя самоуспокоенность. Мы все должны хотя бы попытаться заглянуть за горизонт.

Каждый из нас должен сделать усилие в поисках общего.

Да, конечно, чувство взаимопонимания — это еще далеко не все. Ведь по большому счету сами слова ничего не значат; как и любая ценность, соучастие проявляется прежде всего в деле. Когда в восьмидесятые годы я работал в социальной сфере, то часто озадачивал руководителей района вопросами, на что они тратят свое время, энергию и деньги. Я говорил им, что именно это и есть проверка наших ценностей, независимо от того, что мы любим рассказывать сами. Если мы не желаем платить за эти ценности определенную цену, если мы не желаем ничем поступаться, чтобы претворить их в жизнь, то стоит задуматься, а верим ли мы в них вообще.

Если рассматривать вопрос с этой точки зрения, может показаться, что в сегодняшней Америке ничто не ценится так высоко, как богатство, стройная фигура, молодость, известность, безопасность и развлечения. Мы утверждаем, что ценим то наследство, которое завещаем своим потомкам, и при этом оставляем им гигантские долги. Мы утверждаем, что верим в равные возможности, но закрываем глаза на миллионы американских детей, страдающих от бедности. Мы провозглашаем, что превыше всего ценим семью, но сама структура нашей экономики и организация нашей жизни таковы, что на семью остается все меньше времени.

Однако не все мы таковы. Мы держимся за наши ценности, пусть даже временами кажется, что они уже порядком устарели и вышли из моды, пусть даже в общественной и личной жизни мы не раз им изменяли. Что же нами движет? Эти ценности — наше наследие, именно они и делают нас теми, кто мы есть, нацией. И хотя мы признаем, что о них можно спорить, что над ними могут потешаться, изгаляться, издеваться высокоинтеллектуальные критики, все-таки эти ценности удивительно жизнеспособны и неизменны, какой бы ни взять класс, расу, вероисповедание и поколение. Мы можем защищать их, пока понимаем, что наши ценности проверяются фактами и опытом, пока признаем, что они требуют дел, а не только слов.

А поступать иначе — значит, отказываться от самих себя.