Вспоминая первый год работы в Капитолии, многие сенаторы часто прибегают к выражению: «Из пожарного шланга не напьешься».

Выражение, надо сказать, очень точное, потому что именно так я чувствовал себя в первые месяцы пребывания в Сенате. Казалось, все свалилось на меня разом. Я нанимал сотрудников и организовывал офисы в Вашингтоне и Иллинойсе. Я договаривался о назначениях в комитет и торопился решить возникающие перед этим комитетом вопросы. Со дня выборов скопилось около десяти тысяч писем, а приглашения выступить с речью прибывали по три сотни в неделю. Каждые полчаса я носился из Сената то в офис своего комитета, то в вестибюль гостиницы, то на радиостанцию и полностью зависел от своих двадцати- и тридцатилетних сотрудников, которые напоминали мне о расписании на сегодня, подавали нужную записную книжку, подсказывали, с кем я встречаюсь, или провожали до ближайшего туалета.

По вечерам наступало время освоения одинокой жизни. Мы с Мишель решили, что ей с девочками лучше остаться в Чикаго, не только потому, что им было бы гораздо хуже в тепличном климате Вашингтона, но еще и потому, что в Чикаго Мишель оставалась в кругу матери, брата, родственников, друзей, которые помогали ей во время тех долгих отлучек, которых неизбежно требовала моя работа. Итак, чтобы проводить три ночи в Вашингтоне, я снял скромную двухкомнатную квартиру неподалеку от юридического факультета Джорджтаунского университета, в высотном доме между Капитолийским холмом и центром города.

Поначалу я старался находить радости в новообретенном одиночестве, предавался прелестям холостяцкой жизни — заказывал еду из всех ресторанов в округе, чуть ли не до утра смотрел по телевизору баскетбол или читал запоем, среди ночи отправлялся в тренажерный зал, оставлял в раковине невымытые тарелки и не заправлял постель. Но оказалось, что это не так-то здорово; тринадцать лет семейной жизни приучили меня к домашнему уюту, и оказалось, что я беспомощен перед валом бытовых проблем. В первое же утро в Вашингтоне я вспомнил, что забыл купить штору для ванной, и, принимая душ, жался к стене, чтобы не залить пол. На следующий вечер, когда я смотрел по телевизору игру и пил пиво, то заснул на середине тайма, скорчившись прямо на кушетке, и проснулся через два часа оттого, что отлежал шею. Ресторанная еда почему-то вдруг разонравилась; тишина просто добивала. Я то и дело звонил домой — только для того, чтобы услышать голоса дочек. Мне очень не хватало их теплых ручонок и сладкого запаха кожи.

— Привет, моя хорошая!

— Привет, пап.

— Как вы там?

— После того как ты звонил?

— Ну да.

— Нормально. Маму позвать?

В Сенате было несколько таких же, как я, депутатов, которые не взяли семьи с собой в Вашингтон, и, встречаясь, мы снова и снова обсуждали плюсы и минусы этого решения и говорили о том, как трудно выкроить время для своих и защитить их от слишком рьяных помощников. Но большинство моих коллег были значительно старше, в среднем лет шестидесяти, и, часто заходя в их офисы, я по большей части получал советы, как работать в Сенате. Мне охотно рассказывали о преимуществах того или иного поста в комитетах, о характерах председателей этих комитетов. Советовали, как лучше организовать работу сотрудников, к кому обратиться, чтобы получить офисное помещение побольше, как работать с тем или другим документом. Большинство из этих советов являлись весьма дельными, некоторые казались мне сомнительными. Но любая встреча, особенно с демократом, заканчивалась одним и тем же: мне настоятельно советовали по возможности скорее познакомиться с сенатором Бердом — не только потому, что того требовали правила учтивости, принятые в Сенате, но и потому, что место председателя Комитета по ассигнованиям Конгресса и репутация в Сенате придавали ему весьма значительный вес.

Восьмидесятисемилетний сенатор Роберт Карлайл Берд был не просто старейшиной Сената; в нем привыкли видеть воплощение Сената, олицетворение истории. Он вырос в семье дяди и тети в бедном шахтерском городке в Западной Виргинии; благодаря своим исключительным способностям он легко читал наизусть длинные отрывки из поэм и великолепно играл на скрипке. За образование платить ему было нечем, поэтому он перепробовал множество занятий — работал рубщиком мяса, продавцом, а в годы Второй мировой войны трудился сварщиком на военных кораблях. После войны он вернулся в родную Виргинию, победил на выборах в Законодательное собрание штата, а в 1952 году был избран в Конгресс.

С 1958 года он работал в Сенате и за сорок семь лет прошел почти все должности, в том числе шесть лет был лидером большинства и шесть — лидером меньшинства. Все это время он выражал интересы простых людей, что позволило ему добиться значительных льгот для своих земляков: выплат шахтерам по пневмокониозу и профсоюзной защиты, строительства дорог, жилья, электрификации беднейших районов. За десять лет одновременно со всем этим он окончил вечерние курсы и получил диплом юриста, а его знание всех правил Сената просто вошло в поговорку. Мало того, он успел еще написать четырехтомную историю Сената, которую отличало не только глубочайшее знание предмета, но и искренняя любовь к тому месту, где он проработал практически всю жизнь. Про него говорили, что только жену он любит сильнее, чем Сенат (она долго болела и умерла в шестьдесят восемь лет); правда, не меньшее почтение он питал и к Конституции. При себе у него всегда был небольшого формата томик, и Берд имел обыкновение выхватывать его из кармана и размахивать им в пылу дебатов.

Я уже оставил в офисе сенатора Берда сообщение с просьбой о встрече, и тут мне представилась возможность увидеть его. Это произошло в тот день, когда мы приносили присягу. Мы все собрались в темном, богато украшенном Старом зале заседаний Сената, где над председательским местом висит балдахин темного, почти кроваво-красного бархата, а огромный орел похож на фантастическую средневековую горгулью. Эта мрачная обстановка вполне соответствовала нашему настроению, потому что фракция демократов собралась для решения организационных вопросов после нелегкой выборной кампании и потери своего лидера. После выборов нового руководства лидер меньшинства Гарри Рейд спросил у сенатора Берда, не хочет ли тот что-нибудь сказать. Худощавый сенатор с водянисто-голубыми глазами и внушительным орлиным носом медленно поднялся со своего места, опираясь на палку. Он помолчал немного, выбирая позу поудобнее, и, запрокинув голову, взглянул на потолок. Потом заговорил — торжественно, размеренно. Слышался намек на Аппалачи, как волнистая фактура дерева ощущается под слоем лака.

Уже не помню подробно, о чем он говорил, память сохранила лишь общее содержание речи, которая с шекспировской страстью звучала тогда в Старом зале заседаний Сената, — он сравнил устройство Конституции и Сената с часовым механизмом, указал на растущую год от года опасность, которой исполнительная власть подвергает драгоценную независимость Сената; напомнил, что каждому сенатору необходимо перечитывать основополагающие документы, чтобы оставаться верным духу республики и неуклонно следовать ему. Он говорил, и его голос звучал все сильнее, а указательный палец все чаще взмывал в воздух; казалось, Берд растворялся в сумраке зала и становился духом Сената, и те пятьдесят лет, что он провел в этих стенах, соединяются с такими же полувековыми звеньями длинной цепи, которая тянется ко временам Джефферсона, Адамса и Мадисона, которые работали здесь еще тогда, когда город только поднимался из лугов, полей и болот.

Когда ни я, ни похожие на меня ни при каких обстоятельствах не могли бы здесь заседать.

Слушая сенатора Берда, я думал о том, насколько противоречивое положение занимаю в этом новом месте, среди его мраморных бюстов, неписаных правил, традиций и легенд. Я раздумывал над тем фактом, о котором Берд рассказал в своей биографии, — первый опыт руководящей работы сенатор получил, когда ему было чуть за двадцать, и произошло это в отделении Ку-клукс-клана округа Роли. В этом его долго упрекали, да и сам он признавал свою ошибку, связывая ее — без сомнения, верно — с духом времени и места, где он рос, хотя на протяжении всей карьеры его буквально преследовали упреками. Я размышлял, как он работал вместе с другими гигантами Сената — Джеймсом Уильямсом Фулбрайтом из Арканзаса, Ричардом Расселом из Джорджии, как они, южане, сопротивлялись введению законодательства о гражданских правах. Я думал, важно ли это будет для тех либералов — или наследников политической контркультуры, против которой Берд страстно выступал всю свою жизнь, — что сейчас превозносят сенатора за его принципиальную позицию относительно Ирака.

Я не понимал, почему с этим фактом так носятся. Жизнь сенатора Берда, как и любого из нас, полна противоречивых эпизодов, темных и светлых полос. И в этом отношении я воспринимал его живым символом Сената, правила и устройство которого отражают главный компромисс, лежащий в основе государственного устройства Америки: равновесие между северными и южными штатами, Сенат как надежное средство усмирения сиюминутных страстей, защиты прав меньшинства и независимости штатов, но еще и как инструмент защиты богатых от бедных и убеждения рабовладельцев не вмешиваться в деятельность этого особенного института. В плоть и кровь Сената, можно сказать, в его генетический код вошло то самое правило состязательности между властью и принципом, характеризовавшее наше государство в целом и выражавшее великий спор между людьми блестящего ума и горячего темперамента, который закончился созданием формы правления, уникальной в своем роде, но удивительно слепой и глухой к кнуту и цепям.

Речь тем временем закончилась; сенаторы громко аплодировали Берду и поздравляли его с блестящим выступлением. Я подошел, представился, он тепло пожал мне руку и сказал, что с нетерпением ждет встречи. Возвращаясь к себе, я думал, что первым делом надо раскопать старые учебники по конституционному праву и перечитать саму Конституцию. Ведь сенатор Берд был прав: чтобы понять, что творится в Вашингтоне в 2005 году, чтобы понять мою новую работу и самого сенатора Берда, мне нужно вернуться к истокам, к самым первым политическим дебатам в истории Америки, к нашим основополагающим документам, проследить, какую роль они сыграли в истории, и сделать свои выводы.

Если вы спросите мою восьмилетнюю дочь, чем я занимаюсь, то она, скорее всего, ответит, что я пишу законы. Да, это так, но самое удивительное в Вашингтоне — это уйма времени, которая тратится не столько на то, чтобы решить, что должно быть написано в законе, сколько на то, чтобы договориться, что же такое этот самый закон. Простейшая вещь — скажем, введение правила, согласно которому компании должны предоставлять своим рабочим-почасовикам обязательные перерывы для принятия душа, — может стать объектом совершенно разных толкований в зависимости от того, с кем вы разговариваете: с конгрессменом, который его поддержал, с сотрудником, который писал проект, с начальником отдела, который будет вводить его в действие, с юристом, клиенту которого это правило совсем не нравится, или с судьей, которому, возможно, придется его применять.

В чем-то это результат работы сложного механизма сдерживания и уравновешивания. Разделение власти не только между ветвями, но и между федеральным правительством и штатами означает, что ни один закон не принимается окончательно, что ни одна битва не утихает; всегда можно улучшить или ухудшить то, что кажется завершенным, спустить на тормозах любую норму или заблокировать ее введение, ограничить силу любого учреждения, урезав его бюджет, или поставить под контроль любой вопрос, где есть какая-нибудь неясность.

Отчасти это в природе самого закона. В основном он четок и ясен. Но в жизни возникают все новые и новые проблемы, и вот юристы, государственные служащие и простые граждане начинают спорить о том, что казалось совершенно ясным несколько месяцев или лет назад. Ведь, в конце концов, закон — это лишь слова, написанные на бумаге, а слова могут быть слишком общими, неясными, зависеть от контекста и понимания точно так же, как в стихотворении, рассказе или обещании кому-нибудь значение слов может размываться, а то и разрушаться прямо на ваших глазах.

Однако те юридические споры, которые в 2005 году сотрясали Вашингтон, выходили за рамки обыкновенных проблем юридического толкования. Речь шла о том, должны ли власти предержащие ограничиваться в своей деятельности вообще каким-либо законом.

При обсуждении вопросов национальной безопасности сразу же после событий 11 сентября Белый дом резко противился любому предложению об ответственности перед Конгрессом или судом. Во время слушаний по вопросу об утверждении Кондолизы Райс на пост государственного секретаря споры вспыхивали буквально обо всем, начиная с объема резолюции Конгресса в пользу войны в Ираке и заканчивая готовностью представителей исполнительной власти давать показания под присягой. Во время дебатов по поводу утверждения Альберто Гонсалеса я просматривал служебные записки, составленные в Министерстве юстиции, где утверждалось, что меры наподобие лишения сна или повторяющегося удушения не могут считаться пытками, так как не вызывали «сильной боли», сопровождающейся «разрушением органов, ослаблением телесных функций и даже смертью»; расшифровки совещаний, где предлагалось не распространять положения Женевской конвенции на «вражеских комбатантов», плененных в ходе афганской кампании; мнения, что Четвертая поправка не относится к гражданам США, сочтенным «вражескими комбатантами» и захваченным на территории США.

Такое отношение ни в коем случае не ограничивалось одним лишь Белым домом. Как-то раз в начале марта я спешил на этаж Сената, и тут меня остановил темноволосый молодой человек. Он подвел меня к своим родителям и рассказал, что они приехали из Флориды в последней надежде спасти молодую женщину по имени Терри Шайво, которая находилась в глубокой коме. Муж собирался отключить ее от аппарата жизнеобеспечения. История была просто душераздирающая, но я, как мог, объяснил несчастным, что Конгресс в такие дела почти не вмешивается, не зная тогда еще, что Том Делей и Билл Фрист уже создали свой прецедент.

Объем президентской власти в военное время, этический аспект решений о прекращении жизни — это очень непростые вопросы. Так же как я резко не соглашался с политической линией республиканцев, я был твердо убежден, что они заслуживают серьезного разговора. Меня очень беспокоил процесс или, вернее, его отсутствие, при помощи которого Белый дом и его союзники в Конгрессе избавлялись от противоположных мнений; казалось, что законы власти больше не действуют и что больше нет ни норм, ни правил, которыми можно было бы руководствоваться. Возникало такое ощущение, будто власти предержащие вдруг решили, что приказ о доставлении в суд и разделение властей — это всего лишь милые пустячки, которые только мешают, что они лишь усложняют очевидные вещи (например, необходимость борьбы с терроризмом) или искажают истинный смысл понятий (неприкосновенность жизни), а следовательно, их можно игнорировать или по крайней мере брать под строгий контроль.

Парадокс на самом деле в том, что много лет консерваторы обвиняли либералов именно в игнорировании правил и манипулировании смыслами для достижения определенной цели. Это послужило основанием контракта с Америкой Ньюта Гингрича — вожди от демократов, которые контролировали тогда Палату представителей, намеренно злоупотребляли законотворческим процессом для достижения своих интересов. Именно это послужило основанием для процедуры импичмента относительно Билла Клинтона; все презрение выразилось в одной печальной фразе: «Все зависит от того, каково есть значение слова „есть"». На этом основывалась критика консерваторами либеральных ученых, этих верховных жрецов политкорректности, которые, как доказывалось, не признают вечных истин или ступеней познания и прививают американской молодежи очень опасный вирус морального релятивизма.

Именно на этом основывались все обвинения консерваторов в адрес федеральных судов.

Контроль над всеми судами вообще и над Верховным судом в частности стал прямо-таки навязчивой идеей не одного поколения консерваторов, и не только потому, что они будто бы видели в судах последний бастион защитников абортов, компенсационной дискриминации, гомосексуалистов, преступников, законников, антирелигиозной либеральной элиты. Если верить этим деятелям, либеральные судьи поставили себя выше закона и основывают свои решения не на Конституции, а на собственных представлениях и желаемом результате, находят упоминания о праве на аборт или содомию, которых не существует в тексте, тормозят демократический процесс и извращают первоначальный замысел отцов-основателей. Чтобы вернуть судам их истинное предназначение, они предлагали назначать в федеральный суд «строгих толкователей», то есть таких людей, которые понимают разницу между толкованием закона и его созданием, которые будут держаться истинного смысла слов основателей. Таких людей, которые будут следовать правилам.

Представители левых смотрели на всю ситуацию совершенно иначе. Если консервативные республиканцы набирали очки на президентских и парламентских выборах, то либералы рассматривали суды как единственное препятствие на пути радикального отката по вопросам о гражданских правах, правах женщин, гражданских свобод, экологическом законодательстве, отделении Церкви от государства и вообще всем историческом наследии времен «Нового курса». Во время назначения Борка группы поддержки и демократические лидеры подошли к организации оппозиции невероятно серьезно, впервые за все время назначения на юридический пост. Этот кандидат не был утвержден, и консерваторы поняли, что им нужно заручиться поддержкой рядовых избирателей.

С тех пор каждая из сторон говорила о движении то вперед (Скалия и Томас у консерваторов, Гинзбург и Брейер у либералов), то назад (у консерваторов широко разрекламированное движение к центру О'Коннор, Кеннеди и, в особенности, Сутера; у либералов назначение в низшие федеральные суды ставленников Рейгана и Буша-старшего). Демократы громко жаловались, когда республиканцы употребили власть Юридического комитета, чтобы заблокировать шестьдесят одну кандидатуру, предложенную Клинтоном в апелляционные и окружные суды, а демократы, в свою очередь, оказавшись на короткое время в большинстве, воспользовались той же тактикой против кандидатур Джорджа Буша.

Но после того как в 2002 году демократы потеряли большинство в Сенате, у них в запасе остался лишь один прием, который можно описать одним словом, боевой клич, который сплотил всех истинных демократов: «Обструкция!»

Такого слова — «обструкция» — нет в Конституции. Это правило Сената, которое восходит к самым ранним временам работы Конгресса. Идея его проста: так как вся работа Сената основана на принципе единодушного согласия, любой сенатор может остановить слушания, воспользовавшись правом неограниченного обсуждения и отказываясь перейти к следующему пункту повестки дня. Другим словами, он получает право говорить. И говорить столько, сколько ему заблагорассудится. Он может говорить о содержании рассматриваемого законопроекта или о тех мотивах, по которым он должен быть принят. Он может читать весь семисотстраничный проект закона об обороне, строчку за строчкой, да еще требовать внесения этого в протокол, увязывать статьи законопроекта с величием и упадком Римской империи, полетом колибри или телефонной книгой города Атланты. И пока такой оратор или его коллеги желают оставаться на трибуне и говорить, всем остальным надо набираться терпения и ждать, то есть каждый сенатор имеет в своем распоряжении мощнейший рычаг и эффективное в руках большинства право вето, которое может затормозить практически любой закон.

Единственный способ противостоять обструкции состоит в том, что три пятых членов Сената могут прибегнуть к процедуре прекращения прений. На деле это означает, что любой вопрос, представляемый на рассмотрение Сената, — будь то законопроект, резолюция или назначение — должно поддержать не простое большинство, а ровно шестьдесят сенаторов. Со временем сформировался целый комплекс правил, который позволяет как обструкционистам, так и их противникам действовать без лишнего шума: всего одной угрозы обструкциониста зачастую бывает достаточно, чтобы привлечь внимание лидера большинства, а голосование по прекращению прений можно будет потом организовать так, что никому не придется вечером дремать в своих креслах. Но в современной истории Сената практика обструкции остается тщательно охраняемой прерогативой, которая, наряду с шестилетним сроком и назначением двух сенаторов от каждого штата, независимо от количества жителей в нем, как считается, отделяет Сенат от Палаты представителей и служит барьером против давления большинства.

Но с обструкцией связана и еще одна, гораздо более печальная история, которая для меня лично имеет особое значение. Почти сто лет обструкция была излюбленным оружием южан в их попытках оградить расовую дискриминацию от вмешательства федерального центра, создавая прочный юридический заслон от Четырнадцатой и Пятнадцатой поправок. Долгие десятилетия любезные, образованные люди вроде сенатора Ричарда Рассела от штата Джорджия (в честь которого названо самое элегантное здание Сената) пользовались обструкцией для того, чтобы не пропустить в Сенат любой закон, относящийся к области гражданского права, — о правовых отношениях, условиях найма на работу, запрете линчевания. Словами, правилами, процедурами и прецедентами, то есть силой закона, сенаторы-южане многие годы подавляли черных так, как этого не смогло бы сделать никакое насилие. Обструкция не только тормозила законотворчество. Во многих чернокожих на Юге она убила последнюю надежду.

В первый срок правления Джорджа Буша демократы нечасто прибегали к обструкции: из двух с чем-то сотен назначенцев на судейские посты только десяти не удалось попасть в списки на голосование. При этом все десять были назначены в Апелляционный суд, то есть были далеко не последним звеном в судебной системе; все они являлись видными фигурами в стане консерваторов; и если, как говорили консерваторы, демократы устроили обструкцию этим десяти отличным юристам, что их остановит от того, чтобы забаллотировать будущих кандидатов в Верховный суд?

Итак, случилось, что президент Буш — при поддержке серьезного республиканского большинства в Сенате и своего мандата — решил в первые же недели своего второго срока повторно выдвинуть кандидатуры семерых судей, ранее подвергшихся обструкции. В пику демократам это возымело желаемый эффект. Лидер демократов Гарри Рейд назвал это «поцелуй взасос с крайне правыми» и вновь пригрозил обструкцией. Группы поддержки левых и правых принялись рассылать во все стороны предупреждения, электронные послания и письма, чтобы спонсоры начали давать деньги под грядущие баталии. Республиканцы, почуяв, что настало время ввязаться в схватку, объявили, что, если демократы продолжат свою порочную практику обструкции, им не останется ничего другого, как потребовать введения «крайней меры» — новомодного политического маневра, при котором председатель Сената (а то и сам вице-президент Чейни) может игнорировать мнение парламентариев и двухсотлетнюю историю практики заседаний Сената и одним ударом своего молотка навсегда запретить применение обструкции, по крайней мере в случаях назначений на юридические должности.

Для меня эта попытка ограниченного применения обструкции стала еще одним примером того, как республиканцы склонны менять правила по ходу игры. Более того, можно поспорить, что голосование по юридическим на значениям и есть как раз такой случай, когда обструкция квалифицированного большинства имеет смысл: так как федеральные судьи получают пожизненное назначение и часто занимают свой пост несколько президентских сроков подряд, президенту следует — и нашей демократии это лишь на пользу — найти умеренного кандидата, который будет готов поддерживать самые разные политические силы. Но среди кандидатов Буша лишь немногие попадали в категорию «умеренных»; скорее уж они были образцовыми противниками гражданских свобод, неприкосновенности частной жизни и проверок исполнительной власти, что передвинуло их даже правее большинства судей-республиканцев (один особенно ретивый кандидат пренебрежительно называл социальную защиту и другие программы «Нового курса» «триумфом нашей собственной социалистической революции»).

Помню, как я саркастически хмыкнул, впервые услышав об этой «крайней мере». Она стала лучшим доказательством полнейшего отсутствия перспективы, которая стала характерной для назначений на судейские должности, той шумихи в средствах массовой информации, которая позволяла левым группам выпускать рекламные ролики со сценами из фильма «Мистер Смит едет в Вашингтон» с участием Джеймса Стюарта, умалчивая, что в реальной жизни этого самого мистера Смита играли Стром Термонд и Джим Истланд; бесстыдного мифотворчества, которое позволяло южанам-республиканцам выступать в Сенате и обрушиваться на непристойную практику обструкции, не упоминая при этом, что именно политики из их штатов, их прямые предшественники в политике, и возвели обструкцию в ранг опасного искусства.

Не многие из моих товарищей-демократов заметили этот парадокс. Как только процесс назначения на судейские должности начал набирать обороты, в разговоре с одной своей знакомой я сказал, что мне не нравятся некоторые способы, которыми мы пробуем дискредитировать и блокировать кандидатов. Я не сомневался, что некоторые назначенцы Буша могут принести больше вреда, чем пользы; я бы даже поддержал их обструкцию, лишь бы дать сигнал Белому дому, что следующие кандидатуры должны быть более умеренными. Ей я сказал, что эти выборы определенно имеют смысл. Вместо того чтобы полагаться на сенатские процедуры, надо было сделать так, чтобы избранные судьи разделяли наши ценности. А этого можно было добиться, только выиграв все выборы.

Она помотала головой и спросила:

— Ты что же, думаешь, что, если бы положение было диаметрально противоположным, республиканцы хоть на секунду задумались, применять им обструкцию или нет?

Я так не думал. И все-таки меня грызли сомнения, что использование обструкции может нанести ущерб имиджу демократов, которые всегда занимали оборонительные позиции, — это ощущение, будто мы использовали суды, юристов и разные процедурные увертки, чтобы нам не пришлось бороться за общественное мнение. Ощущение было не совсем верным: республиканцы не меньше, чем демократы, часто просили суды отменять те демократические решения (например, законы о финансировании предвыборных кампаний), которые были им не по вкусу. Но меня удивляло, как, при всей нашей уверенности в том, что суды готовы защищать не только наши права, но и ценности, прогрессисты могли настолько разувериться в демократии.

Точно так же и консерваторы, по-моему, отказывались понимать, что демократия должна быть больше чем просто воля большинства. Мне вспомнился вечер за несколько лет до этого, когда, будучи членом Законодательного собрания Иллинойса, я выступал за включение оговорки о здоровье матери в республиканский законопроект о запрете прерывания беременности на поздних сроках. Она провалилась на партийном голосовании, и поеле этого я вышел в коридор с одним из моих коллег-республиканцев. Я сказал ему, что без этой оговорки суды будут опротестовывать этот закон как неконституционный. Он же ответил, что разницы нет, с поправкой ли, без поправки, — судьи будут все равно решать так, как сочтут нужным.

— Политика, — сказал он, собираясь уходить. — Ну а теперь пошли голосовать.

Какой смысл во всех этих политических дрязгах? Для многих из нас споры вокруг сенатских процедур, разделения властей, назначения на судейские должности, правил толкования Конституции представляются какой-то китайской грамотой, весьма далекой от повседневной жизни, — так, мышиная возня, и больше ничего.

И все же смысл в них есть. Не только потому, что процедурные нормы нашего государства помогают вынести решение по любому вопросу — от регулирования работы источников загрязнения до прослушивания вашего телефона, — но и потому, что они определяют нашу демократию точно так же, как и выборы. Наша система самоуправления весьма сложна; но именно при помощи этой системы, уважая эту систему, мы формируем наши ценности и общие цели.

Конечно, я сужу предвзято. Десять лет перед тем, как оказаться в Вашингтоне, я преподавал конституционное право в Чикагском университете. Мне очень нравились занятия на юридическом факультете: своего рода момент истины, когда ты стоял перед целой аудиторией, не имея ничего, кроме мела и доски, а студенты смотрели, оценивали, кто с искренним интересом, кто с демонстративной скукой, мой вопрос, заданный, чтобы разрядить напряжение: «Ну и что же это за случай?» — медленно поднимающиеся руки, первые ответы, мои доводы против выдвинутых аргументов, и вот мало-помалу слова отпадали, точно шелуха, и оживало то, что минуту назад представлялось сухим и мертвым, и загорались глаза студентов, и учебник становился для них не только прошлым, но и их настоящим и будущим.

Иногда моя работа казалась мне схожей с лекциями профессоров богословия, которые читали там же, в университете, потому что, подобно тем, кто преподавал Писание, я обнаружил, что моим студентам казалось, будто они знают Конституцию назубок, хотя на самом деле они в нее даже не заглядывали. Они привыкли оперировать фразами, которые где-то слышали, подтверждали ими доводы, которые казались им верными, и игнорировали положения, противоречившие их взглядам.

Наши основополагающие документы за два века ничуть не устарели. Это я больше всего ценил в конституционном праве и это же приучал ценить своих студентов. Им я мог служить поводырем, но не посредником, потому что, в отличие от Послания к Тимофею или Евангелия от Луки, эти документы — и Декларацию независимости, и «Записки федералиста», и Конституцию — писали люди, а не святые. Я говорил своим студентам, что все это — свидетельства намерений отцов-основателей, их споров, их закулисных интриг. Пусть мы и не всегда знаем, что творилось в их душах, мы можем по крайней мере рассеять туман времени и увидеть те идеалы, которые двигали их работой.

Как же должны мы понимать свою Конституцию и что говорит она о тех противоречиях, которые окружают сегодня работу наших судов? Внимательно прочтя основополагающие документы, мы увидим, что во многом наши воззрения были сформированы уже ими. Возьмем идею неотчуждаемых прав. Прошло больше двух столетий с написания Декларации независимости и принятия «Билля о правах», а мы все спорим о том, что такое обоснованный обыск, подразумевает ли Вторая поправка запрет на все виды оружия, можно ли оскорбление флага приравнять к политическому заявлению. Мы спорим о том, признаются ли Конституцией, прямо или косвенно, такие элементарные вещи из общего права, как право на заключение брака или право на сохранение физического здоровья, и можно ли руководствоваться этими правами в таких личных решениях, как аборт, пожизненная медицинская помощь или гомосексуальные связи.

Но при всех наших разногласиях в сегодняшней Америке нам трудно будет найти консерватора или либерала, республиканца или демократа, ученого мужа или простого рабочего, который не подписался бы под основными личными свободами, определенными отцами-основателями, закрепленными в Конституции и в общем праве: правом высказывать свое мнение; правом исповедовать любую религию или не исповедовать никакой; правом мирных собраний с целью обращения к правительству; правом владения, покупки и продажи частной собственности и невозможности ее конфискации без соответствующей компенсации; правом свободы от необоснованных обысков и захватов; правом не быть преследуемым государством без должной процедуры; правом на скорый и справедливый суд; правом, лишь с минимальными ограничениями, принимать решения относительно своей семейной жизни и воспитания детей.

Мы полагаем эти права всеобщими, воплощением самого смысла слова «свобода», пронизывающими все уровни власти и распространяющимися на всех людей, находящихся в границах нашего политического сообщества. Мы также признаем, что сама идея этих универсальных прав предполагает равную ценность любого индивидуума. В этом отношении, независимо от того, в какой части политического спектра мы находимся, мы все согласны с учением отцов-основателей.

Мы понимаем также, что Декларация — это еще не власть; одного только кредо еще не достаточно. Основатели признавали, что в идее личной свободы таится определенная угроза анархии, что в идее равенства есть нечто отравляющее, ибо, если все действительно равны, без скидок на место рождения, должность или унаследованное положение в обществе, если мое понимание веры ничем не хуже и не лучше вашего, а мои представления об истине, добре и красоте так же истинны, прекрасны и красивы, как ваши, то как же мы тогда создадим общество, способное к слиянию? Мыслители эпохи Просвещения — Гоббс, Локк — считали, что свободные люди должны формировать правительство на основе договора, так, чтобы свобода одного не стала тиранией для другого; что они должны жертвовать личной свободой во имя сохранения свободы всех. Основываясь на этой посылке, политические теоретики времен, предшествующих американской революции, приходили к выводу, что исключительно демократия может обеспечить как свободу, так и порядок, а демократия — это такая форма правления, при которой управляемые дают свое согласие и законы, ограничивающие свободу, всеобщи, понятны, прозрачны и распространяются как на управляющих, так и на управляемых.

Основатели глубоко впитали эти теории, но был один факт, против которого они ничего не могли возразить: мировая история к тому моменту знала всего несколько примеров удачно функционировавших демократий, да и те ограничивались лишь городами-государствами Древней Греции. В тринадцати штатах, раскинутых на огромной территории, с пестрым населением в три-четыре миллиона, афинскую модель демократии применить было нельзя, а прямые выборы на городском собрании, которыми пользовались в Новой Англии, грозили обернуться хаосом. Республиканская форма правления, при которой народ выбирает своих представителей, казалась наиболее оптимальной, но даже самые оптимистичные республиканцы сходились в том, что она хороша для географически компактного или более-менее однородного политического сообщества, в котором общая культура, общая вера и надежно сформированный набор гражданских добродетелей останавливали бы разногласия и споры.

Решение, к которому после долгих споров и многочисленных вариантов пришли отцы-основатели, несомненно, стало их вкладом во всемирную историю. Основные положения конституционной концепции Мадисона столь просты, что их может пересказать даже школьник: не только власть закона и представительного правления, не только «Билль о правах», но еще и разделение власти на три равноценные ветви, двухпалатный Конгресс, федерализм, при котором сохраняется самостоятельность правительств штатов, — все это вместе рассредоточивает власть, контролирует фракции, уравновешивает интересы и предохраняет от тирании как меньшинства, так и большинства. Более того, наша история подтвердила один из основных постулатов основателей: республиканское самоуправление гораздо более эффективно в большом и разнообразном обществе, где, говоря словами Гамильтона, «столкновение партий» и разнообразие мнений могут «обеспечить осмотрительность и обдуманность». При нашем понимании Декларации мы спорим о деталях построения Конституции; мы можем возражать против слишком уж расширенных прав Конгресса в области регулирования торговли в ущерб интересам штатов или слишком уж размытом праве Конгресса на объявление войны. Но все мы уверены в незыблемости заложенного основателями фундамента и возведенного на нем здания демократии. Консерваторы и либералы — мы все конституционалисты.

Итак, если все мы верим в личные свободы и в эти правила демократии, в чем тогда суть современных споров между консерваторами и либералами? Если быть честными перед самими собой, мы должны признать, что в основном мы спорим о результатах — о решениях, которые суды и законодательная власть принимают по основным, зачастую непростым вопросам, из которых и состоит наша жизнь. Должны ли мы позволять учителям вставать на молитву вместе с большинством детей, допуская, что вероисповедание меньшинства при этом не уважается? Или мы должны запретить молитву и вынудить верующих родителей по восемь часов в день выпускать своих детей в нечестивый мир? Порядочно ли поступает руководство университета, когда вспоминает об истории расовой дискриминации, заполняя ограниченное количество мест на медицинском факультете? Или же этика требует, чтобы университет принимал заявление у любого абитуриента, независимо от цвета его кожи? Мы устроены так, что если какое-нибудь процедурное правило — скажем, обструкция или толкование Конституции Верховным судом — помогает нам в споре и приводит к желаемому результату, по крайней мере, в тот момент это правило представляется нам прекрасным. Если же оно не помогает нам победить, то нравится уже куда меньше.

В этом смысле мой коллега по Законодательному собранию Иллинойса был прав, когда сказал, что споры о Конституции сегодня невозможно отделить от политики. Но в этих дебатах о Конституции и роли судов важны не только и не столько их результаты. Мы спорим и о том, как надо спорить — шумно, громогласно, у всех на виду или тихо договариваясь между собой. Мы хотим идти своим путем, но большинство из нас признают необходимость стабильности, предсказуемости и объединения. Мы нуждаемся в справедливых правилах, управляющих нашей демократией.

Следовательно, спорим ли мы об абортах или о сожжении флага, мы апеллируем к высшему авторитету — отцам-основателям или авторам Конституции, чтобы они указали нам верное направление. Судья Скалия, например, считает, что необходимо следовать исходному смыслу, и если мы будем строго придерживаться этого правила, значит, будем уважать демократию.

Другие, как судья Брейер, не оспаривают важности исходного смысла понятий. Но они настаивают, что исходный смысл иногда ставит слишком жесткие рамки и что в особо сложных случаях, в особо жарких спорах мы должны учитывать контекст, историческую обстановку и практические последствия принимаемого решения. Если придерживаться этой точки зрения, нужно согласиться, что отцы-основатели разъяснили нам, как надо думать, но вот что надо думать — это уже наше дело. Ведь у нас своя голова на плечах, наши доводы и наши мнения, на которые мы и должны полагаться.

Кто же прав? Я вовсе не против позиции судьи Скалии; действительно, во многих случаях язык Конституции абсолютно ясен и вполне применим. Нет нужды спорить о частоте проведения выборов, о возрасте президента или о том, что избранные на должность судьи обязаны как можно строже придерживаться ясного значения того или иного текста.

Более того, я разделяю почтение, которое строгие конституционалисты питают к отцам-основателям; я и сам думаю, понимали ли основатели важность того, что они совершили? Ведь они не просто написали Конституцию вскоре после революции; они обосновали ее в «Записках федералиста», провели через процедуру ратификации, дополнили «Биллем о правах», и все это за каких-то несколько лет. Мы сейчас читаем эти документы, и они кажутся настолько незыблемо верными, что легко поверить, будто они созданы если не божественным вдохновением, то уж по крайней мере естественным правом. Поэтому я уважаю убеждение судьи Скалии, и не его одного, что наша демократия должна рассматриваться как нечто окончательное и незыблемое; а также мнение фундаменталистов о том, что если мы будем неуклонно следовать первоначальному смыслу нашей Конституции и сохраним верность правилам, принятым еще отцами-основателями, то добьемся успеха и все наши старания будут вознаграждены.

И все же я разделяю взгляд судьи Брейера — наша Конституция не застывший, а живой документ и должна рассматриваться в контексте постоянно изменяющегося мира.

Да и может ли быть иначе? Текст Конституции содержит основополагающий принцип о том, что правительство не имеет права подвергать нас незаконному обыску. Но она ничего не говорит о взглядах основателей на обоснованность извлечения информации из компьютера, что широко практикуется в Управлении национальной безопасности. Текст Конституции требует защищать свободу слова, но он не объясняет нам, как эту свободу следует понимать во времена существования интернета.

Далее, хотя Конституция в основном написана совершенно четко и ясно, наше понимание ее важнейших положений, таких как пункты о надлежащей правовой процедуре или о равной защите законом, со временем сильно изменилось. Буквальное толкование Четырнадцатой поправки, скажем, совершенно определенно допускает дискриминацию по половому признаку и даже расовую сегрегацию, а к такому равенству вряд ли захочет вернуться кто-нибудь из нас.

И наконец, тот, кто пожелает разрешить наши современные споры, прибегнув к строгому толкованию Конституции, обязательно столкнется с еще одной проблемой: ведь и сами основатели, и те, кто принимал Конституцию, яростно спорили о значении своего шедевра. Не успели высохнуть чернила в рукописи Конституции, как заговорили не только о менее важных положениях, но и о самых первых статьях, и не только второстепенные, но и виднейшие деятели революции. Спорили о том, сколько власти должно иметь общенациональное правительство, чтобы управлять экономикой, чтобы отменять законы штатов, чтобы формировать действующую армию, чтобы управлять долгом. Спорили о роли президента в заключении договоров с зарубежными странами, о роли Верховного суда в законотворческом процессе. Спорили о значении таких элементарных прав, как свобода слова и свобода собраний, а в некоторых случаях, когда какому-нибудь штату угрожала опасность, все эти права легко и просто игнорировались. С учетом того, что мы знаем обо всех этих словесных баталиях, когда бесконечно перезаключались союзы и тактика борьбы менялась прямо на ходу, трудно представить себе, что двести лет тому назад какой-нибудь судья мог быть уверен, что точно знает намерения отцов основателей.

Некоторые историки и теоретики права идут еще дальше в своих возражениях против строгого толкования Конституции. Они утверждают, что Конституция появилась на свет совершенно случайно, что она составлялась не строго методично, а горячо и не слишком обдуманно; что мы никогда не узнаем «истинных намерений» отцов-основателей по той простой причине, что намерения Джефферсона были совершенно другими, чем намерения Гамильтона, а намерения Гамильтона сильно отличались от намерений Адамса; и так как правила Конституции соответствовали времени, месту и целям людей, их создававших, то наше толкование этих правил будет неизбежно отражать те же обстоятельства, те же яростные споры, те же императивы, пусть и облеченные в высокопарные фразы, которые характерны для фракций, правящих до сих пор. И точно так же, как я признаю все достоинства строгого толкования, я вижу определенную привлекательность в разрушении мифа, в убеждении, что текст Конституции не так уж жестко ограничивает нас, что мы можем защищать наши собственные ценности, не особо привязываясь к дремучим традициям давнего прошлого. Это свобода релятивиста, нарушителя правил, подростка, который открыл для себя, что его родители не образец совершенства, и научился дурачить и того и другого, — то есть свобода отступника.

Но даже и такое отступничество совсем меня не удовлетворяет. Может, я слишком привязан к мифу основания, чтобы с легкостью его отвергнуть. Может, подобно тем, кто отвергает Дарвина и придерживается теории разумного замысла, я предпочитаю верить, что кто-то всем рулит. В конце концов, я не перестаю задавать себе один и тот же вопрос: допустим, в Конституции речь идет только о власти, а не о принципах и мы только поправляем и дополняем ее со временем. Почему же тогда наша собственная республика не только оказалась жизнеспособной, но и стала, так сказать, типовой моделью для многих процветающих ныне государств?

Ответ, к которому я прихожу и который отнюдь не оригинален, требует некоторого сдвига метафор, чтобы демократия представлялась не домом, который надо построить, а беседой, которую надо провести. Под этим углом зрения гениальность замысла Мадисона не в том, что он снабдил нас расписанным порядком действий, наподобие того как архитектор последовательно создает проект дома. Он наметил лишь общие контуры, дал общие правила, и следование этим правилам совершенно не гарантирует построения справедливого общества и единодушного мнения о том, что верно, а что нет. Эти правила не решают, хорош или плох аборт, должен ли он быть решением женщины или регулироваться законодательством. Точно так же они не утверждают, что школьная молитва перед уроками — это лучше, чем вообще никакой молитвы.

Рамки, установленные нашей Конституцией, лишь упорядочивают те методы, которые мы используем в спорах о будущем. Весь хитроумный механизм — разделение властей, сдержанность и уравновешенность, федеративные принципы и «Билль о правах» — волей-неволей вынуждает нас к беседе, к «совещательной демократии», в которой все граждане вовлекаются в процесс проверки своих идей жизнью, убеждения других в своей точке зрения, создания союзов. Так как власть в нашем обществе сильно размыта, процесс законотворчества в Америке вынуждает нас принять как данность, что мы не всегда бываем правы и иногда необходимо поменять решение; он заставляет нас постоянно пересматривать наши мотивы и наши интересы и предполагает, что как отдельное, так и общее мнение одновременно и точны, и весьма ошибочны.

Факты истории подтверждают эту точку зрения. Ведь если основателями и двигал какой-нибудь единый порыв, это наверняка было отрицание любого абсолютного властителя — короля, теократа, генерала, олигарха, диктатора, большинства, кого бы то ни было, в общем, любого, кто делает выбор за нас. Джордж Вашингтон именно поэтому отказался от короны Цезаря и не стал переизбираться на третий срок. Гамильтон не последовал этому порыву и поэтому не смог возглавить Новую армию; после принятия законов об иностранцах и подстрекательстве к мятежу из-за этого же пострадала и репутация Адамса. Именно Джефферсон, а не какой-нибудь либеральный судья шестидесятых годов призывал к возведению стены между Церковью и государством, и если мы отказались следовать этому призыву и избежали тем самым революций через каждые два-три поколения, то только потому, что Конституция уже обеспечивала надежную защиту против тирании.

Отцы-основатели выступали не только против абсолютной власти. В самой структуре, в самой идее упорядоченной свободы содержался отказ от абсолютной истины, от непогрешимости любой идеи, идеологии, теологии или «-изма», тиранического общества, которое повернет будущие поколения на единый, неизменный курс, подтолкнет большинство и меньшинство к инквизиции, погромам, тюрьмам, джихаду. Основатели, конечно же, верили в Бога, но в согласии с духом Просвещения верили в разум и чувства, которыми Бог наделил их. Они с подозрением относились к любой абстракции и любили задавать вопросы, поэтому в нашей ранней истории теория всегда поверялась фактом и целесообразностью. Джефферсон способствовал усилению власти нашего общегосударственного правительства даже тогда, когда он призывал к разрушению и уничтожению этой власти. Адамсовский идеал политики, основанной исключительно на общественном интересе, по сути политики без политики, устарел раньше, чем Вашингтон оставил свой пост. Да, взгляды основателей вдохновляют нас до сих пор, но именно их реализм, их практичность, гибкость и любознательность обеспечили жизнеспособность Соединенных Штатов.

Признаю, что все эти мои рассуждения о Конституции и нашем демократическом процессе весьма и весьма умеренны. Может показаться, что я пою хвалу компромиссу, умеренности и продуманности, что я оправдываю принцип «ты — мне, я — тебе», соглашательство, эгоизм, казенные кормушки, паралич и неэффективность власти — всю эту малоаппетитную политическую кухню, о которой никто не желает знать и которую наши журналисты всегда называли коррупцией. Но, думаю, мы ошибались, предполагая, что осмотрительность в демократии подразумевает отказ от наших высоких идеалов или от стремления к общему благу. Ведь Конституция гарантирует нам свободу слова не только для того, чтобы мы орали как можно громче, не слушая при этом своего собеседника (хотя у нас есть и такое право). Она дает нам возможность подлинного обмена идеями, когда «столкновение партий» происходит в целях «обеспечения осмотрительности и продуманности», своего рода рынка, на котором в спорах и прениях мы можем расширить свои горизонты, изменить свою точку зрения и в конце концов достигнуть не просто соглашения, но соглашения разумного и честного.

Конституционная система сдерживания и уравновешивания, федерализма и разделения властей вполне может привести к образованию групп, преследующих свои узкие интересы, но этого не происходит. Размывание власти может заставить эти группы учитывать интересы других и вообще со временем поменять представление о собственных интересах.

Отказ от абсолютизма, заключенный в самой структуре нашей Конституции, иногда играет с нашими политиками злую шутку — кажется, что у них нет вовсе никаких принципов. Но почти во всей нашей истории именно Конституция поощряла сам процесс сбора и анализа информации, а также споры, в которых рождался пусть не самый лучший, но верный выбор не только средств для достижения наших целей, но и самих этих целей. Выступаем ли мы за или против компенсационной дискриминации, за или против молитвы в школах, мы должны сверять наши идеалы, взгляды и ценности с реалиями повседневной жизни, чтобы в свое время их сменили пересмотренные, улучшенные новые идеалы, уточненные взгляды, углубленные ценности. Как писал Мадисон, именно этот процесс и привел к появлению Конституции — воззрение, что «человек обязан придерживаться своих убеждений постольку, поскольку он уверен в их правильности и истинности, и должен быть всегда открыт силе аргумента».

В общем и целом Конституция представляет собой своего рода ориентир, по которому мы сверяем чувства и разум, идеал личной свободы и требования общественной жизни. Удивительно, сколько лет она уже прослужила нам. В первые дни союза, в годы депрессий и мировых войн, в годы радикальной перестройки экономики, продвижения на Запад, в годы, когда миллионы иммигрантов высаживались на наших берегах, наша демократия выжила и теперь процветает. Конечно, годы войн и упадка становились для нее временем испытаний и, без сомнения, множество испытаний предстоит ей и в будущем.

Но всего по одному вопросу общий язык не был найден, и более того, отцы-основатели вообще отказывались говорить об этом.

Если говорить словами историка Джозефа Эллиса, то Декларация независимости, возможно, и была «переломным моментом мировой истории, когда все законы и взаимоотношения между людьми, основанные на принуждении, были навсегда уничтожены». Но этот дух свободы, по мысли основателей, не распространялся на рабов, которые обрабатывали их поля, заправляли их постели, нянчили их детей.

Совершенный механизм Конституции был призван охранять права граждан, достойных членов политического сообщества Америки. Но те, кто не входил в этот круг, никак не защищались, — ни коренное население, договоры с которым оказались бессильными перед судом завоевателей, ни чернокожий Дред Скотт, который вошел в Верховный суд свободным человеком, а вышел из него рабом.

Дальновидность демократов могла быть достаточной для распространения права голоса на белых, не имеющих собственности, и впоследствии на женщин; логика, аргументы и американский прагматизм, может быть, и облегчили боли роста экономики великой нации и уменьшили религиозные и классовые трения, ставшие настоящим бичом других стран. Но одна лишь дальновидность не могла предоставить свободу рабам или освободить Америку от ее первородного греха. В конце концов цепи пришлось разрубать мечом.

Что же это говорит о нашей демократии? Существует научная школа, которая видит в отцах-основателях только лицемеров, а в Конституции — предательство великих идеалов, заявленных в Декларации независимости, и которая согласна с первыми аболиционистами в том, что Великий компромисс между Севером и Югом был чуть ли не договором с дьяволом. Сторонники более привычных взглядов настаивают, что все компромиссы Конституции, касающиеся рабства, — например, искоренение духа аболиционизма из первого варианта Декларации, пункт о трех пятых, о беглых рабах, об импорте, о запрещении прений, которые ввел двадцать четвертый Конгресс по любому вопросу, касающемуся рабовладения, сама структура федерализма и Сената — были необходимостью, насущным требованием для создания союза; что, не сказав ни слова о рабстве, отцы-основатели хотели только оттянуть то, что, как они были убеждены, станет его концом; что эта единственная их ошибка не может умалить гениальности Конституции, которая разрешила аболиционистам высказывать свою точку зрения, дебатировать, после Гражданской войны создала условия для принятия Тринадцатой, Четырнадцатой и Пятнадцатой поправок и окончательного формирования государства.

Как же могу я, американец, в жилах которого течет африканская кровь, принять какую-либо сторону в этом споре? Никак. Я очень люблю Америку, вложил и свою лепту в ее процветание, очень привязан к ее устройству, красоте и даже безобразию, и я, в общем, мало сосредотачиваюсь исключительно на обстоятельствах ее рождения. Но я не могу сбрасывать со счетов ни масштаб совершенных здесь злодеяний, ни призраков прошлого, ни открытых ран и болезней, которые все еще терзают нашу страну.

Перед лицом нашей истории я могу, пожалуй, напоминать себе, что не всегда свобода создавалась лишь прагматизмом, доводами разума или силой компромисса. Упрямые факты говорят мне, что несгибаемые идеалисты вроде Уильяма Ллойда Гаррисона первыми возвысили свой голос в защиту справедливости; что именно рабы и освобожденные рабы, такие как Денмарк Визи и Фредерик Дугласе, женщины, как Гарриет Табман, утверждали, что власти ничего не уступят без борьбы. Страстные речи Джона Брауна, его готовность не только словами, но и кровью защищать свои взгляды помогли осознать, что наша власть не сможет постоянно пребывать в состоянии полурабства-полусвободы. История напоминает мне, что осмотрительность и конституционный порядок бывают иногда привилегией власть имущих, но за новый порядок чаще всего борются чудаки, фанатики, пророки, агитаторы, безрассудные, то есть люди крайних взглядов. Именно поэтому я не могу отмахнуться от тех, кто сегодня выступает так же горячо, — ни от противников абортов, которые пикетируют мою встречу с общественностью, ни от защитников прав животных, которые громят какую-нибудь лабораторию, — пусть даже в душе я их совсем не поддерживаю. Я лишен даже уверенности в неуверенности, ведь иногда и абсолютные истины могут быть действительно абсолютными.

Я согласен с Линкольном, который, как никто ни до, ни после него, хорошо понимал, что наша демократия имеет и совещательную функцию, и границы этой совещательности. Мы помним твердость и глубину его убеждений, его категорическое неприятие рабства и уверенность в том, что, если дом разделится сам в себе, не сможет устоять дом тот. Но практические стороны его президентства могли бы сегодня показаться неприемлемыми; сама жизнь заставляла его идти на договоренности с южанами, чтобы сохранить союз без войны, назначать и снимать генералов, пробовать то одну, то другую стратегию, когда война все же разразилась, безразмерно растягивать положения Конституции, чтобы война наконец успешно завершилась. Мне нравится думать, что Линкольн никогда не менял своих убеждений в интересах целесообразности. Скорее в душе ему необходимо было сохранить равновесие между двумя противоположными стремлениями — во-первых, что нам нужно достичь взаимопонимания путем переговоров именно потому, что никто из нас не совершенен и не может действовать с такой уверенностью, как будто сам Господь Бог на его стороне; но, во-вторых, иногда нужно все-таки действовать так, как будто мы уверены, что только Провидение способно защитить нас от ошибок.

Это самосознание, эта сдержанность позволили Линкольну сохранить свои принципы в условиях нашей демократии, среди речей и споров, среди таких аргументов, которые взывали к лучшим сторонам натуры любого человека. Когда договоренность между Севером и Югом стала невозможной, а война неизбежной, эта сдержанность позволила ему уберечься от соблазна очернения тех семей, которые сражались на другой стороне, и от преуменьшения ужасов войны, пусть даже и справедливой. Кровь рабов напоминает нам, что прагматизм иногда оборачивается трусостью. Линкольн и те, кто похоронен в Геттисберге, напоминают нам, что мы должны отстаивать наши абсолютные истины, только если признаем, что можем заплатить ужасную цену.

Все эти полуночные размышления оказались необязательными, когда я быстро принял решение о кандидатурах, предложенных Джорджем Бушем на посты в Федеральном апелляционном суде. В конце концов кризис в Сенате удалось если не преодолеть, то хотя бы оттянуть: семеро сенаторов-демократов согласились не подвергать обструкции троих из пятерых предложенных Бушем сомнительных кандидатов и пообещали, что будут прибегать к обструкции лишь при более «чрезвычайных обстоятельствах». В ответ на это семеро республиканцев согласились проголосовать против «крайнего средства», которое могло бы навсегда покончить с обструкцией, — опять же с оговоркой, что могут и передумать в случае «чрезвычайных обстоятельств». Какие это такие «чрезвычайные обстоятельства», толком никто не мог сказать, но активные деятели как республиканцев, так и демократов, которым не терпелось ринуться в схватку, жаловались на капитуляцию своих партий.

Я отказался присоединяться к тому, что можно было бы назвать «бандой четырнадцати»; с учетом личностей судей, которые в ней участвовали, было трудно представить, какая кандидатура может быть настолько хуже, что создаст «чрезвычайные обстоятельства», при которых может потребоваться обструкция. Но я не мог обвинять своих коллег за их ошибки. Демократам все же удалось принять достойное решение — без договоренности «крайняя мера» вполне могла бы пройти через Сенат.

Больше всех радовался такому повороту событий сенатор Берд. В тот день, когда объявили, что договоренность достигнута, он с видом триумфатора прошел по залам Капитолия вместе с республиканцем Джоном Уорнером, депутатом от Виргинии, а на почтительном расстоянии за этими старыми львами следовали более молодые члены их команды. «Мы сохранили республику!» — громко объявил Берд группе репортеров, а я улыбнулся, вспомнив о том визите, для которого мы оба выкроили наконец время пару месяцев назад.

Я пришел в небольшой офис сенатора, расположенный на первом этаже Капитолия и зажатый между красиво отделанными комнатами, где в свое время регулярно заседали сенатские комитеты. Секретарь провел меня в его кабинет, заполненный книгами, какими-то старыми рукописями, фотографиями и сувенирами, сохраненными на память о разных кампаниях. Сенатор Берд спросил, не буду ли я возражать против того, чтобы сфотографироваться, и мы сделали несколько снимков. Репортеры и секретарь ушли, и мы с сенатором уселись в основательно уже потрепанные кресла. Я спросил его, как здоровье жены, поскольку слышал, что ей стало хуже, поинтересовался, что за люди изображены на фотографиях, и задал вопрос: что бы он посоветовал мне как вновь избранному сенатору?

— Заучите наизусть все правила, — ответил он, — не только правила, но еще и прецеденты.

Он указал на ряды толстых папок за его спиной с написанными от руки наклейками.

— Мало кто это сейчас читает. Все торопятся, времени у сенаторов совсем нет. Но эти правила — ключ к дверям Сената.

Мы поговорили об истории Сената, о президентах, с которыми он работал, о законопроектах, которые продвигал. Берд сказал, что в Сенате у меня все может получиться, только не надо спешить, — сколько сенаторов рвутся сегодня в Белый дом как оголтелые, забывая, что по Конституции верховная власть принадлежит Сенату, что он есть сердце нашего государства.

— Конституцию сейчас почти никто не читает, — продолжал сенатор, вынимая из пиджака томик карманного формата. — А я всегда говорил, что мне нужны только эта книга да еще Библия.

Перед моим уходом он попросил секретаря принести написанную им историю Сената, желая сделать мне подарок. Он не спеша положил великолепно изданные книги на стол и потянулся за ручкой, чтобы сделать дарственную надпись. Я заметил, как ему повезло, что он нашел время для такого серьезного труда.

— Да-да, повезло, — ответил он, задумчиво покачивая головой. — Есть за что сказать спасибо. Пожалуй, я бы не так много поменял…

Тут он приостановился, пристально взглянул мне в глаза и закончил:

— Об одном только жалею. Если бы молодость знала, понимаете ли…

Мы помолчали, явственно ощутив разделяющие нас годы и опыт.

— У всех есть о чем жалеть, сенатор, — сказал я. — Нужно лишь молиться, чтобы в самом конце благодать Божия не оставила нас.

Он еще раз пристально посмотрел на меня, тонко улыбнулся и открыл первый том:

— Благодать Божия… Ну конечно, конечно… Дайте-ка я вам подпишу.

И, придерживая одну руку другой для уверенности, медленно вывел на странице свое имя.