Через два дня после того, как я победил в предварительных выборах в Сенат США от Демократической партии, я получил по электронной почте письмо от одного доктора с медицинского факультета Чикагского университета.
«Поздравляю с сокрушительной и вдохновляющей победой на предварительных выборах, — писал доктор. — Я был счастлив отдать за Вас свой голос и хочу сказать, что всерьез подумываю голосовать за Вас и на всеобщих выборах. Я пишу, чтобы выразить тревогу, которая может, в конце концов, не дать мне Вас поддержать».
Как христианин, доктор считал своим долгом быть последовательным и принципиальным во всем. Он писал о том, что вера не позволяет ему принять аборты и однополые браки, но вера также заставила его усомниться в служении идолам свободного рынка и в правильности быстрого обращения к оружию — характерной черте внешней политики президента Буша.
Причина, по которой автор письма подумывал отдать голос в пользу моего противника, заключалась не в моей позиции относительно абортов как таковой. Просто он прочитал на моем веб-сайте о том, что я буду бороться с «идеологами правого крыла, которые хотят лишить женщин права на выбор». Фразу эту на сайте поместили ведущие мою избирательную кампанию помощники. Доктор писал далее:
«Мне кажется, что Вы обладаете сильным чувством справедливости и понимаете, как шатка позиция справедливости при любом государственном устройстве, и я знаю, что Вы выступали в защиту безгласных. Мне кажется также, что Вы непредубежденный человек и высоко цените разум… Однако каковы бы ни были Ваши убеждения, но если Вы истинно верите в то, что все, кто выступает против абортов, являются идеологами, движимыми извращенной страстью причинить женщинам страдание, то Вы, по-моему, не являетесь непредубежденным… Вы знаете, что мы вступаем во времена, исполненные возможностей для добра и зла, во времена, когда мы стремимся выработать общую линию в контексте плюрализма, когда мы не уверены в том, какие у нас имеются основания выдвигать требования, касающиеся других… Я не требую, чтобы Вы выступили против абортов, я хочу, чтобы Вы говорили об этом без предубеждения».
Я проверил свой веб-сайт и нашел вызвавшие раздражение слова. Слова эти принадлежали не мне; во время предварительных выборов от Демократической партии мои помощники поместили их на сайте, резюмируя мою позицию относительно права женщины на аборт, когда некоторые из оппонентов сомневались в моей решимости выступить в защиту прецедента «Роу против Уэйда». В рамках политики Демократической партии это было стандартное клише, рассчитанное на подогрев энтузиазма нашего привычного электората. С другой стороны, считалось, что вступать в спор по этому вопросу неразумно, поскольку любая двусмысленность предполагала слабость, а имея дело с неуступчивыми сторонниками запрета абортов, мы не могли позволить себе слабости.
Однако, читая письмо доктора, я почувствовал стыд. Да, подумал я, в движении против абортов есть те, кто считает меня безжалостным, те, кто толкает женщин, входящих в клинику, или препятствует им войти, те, кто тычет им в лицо фотографии изуродованных зародышей и орет во всю глотку, те, кто запугивает, унижает и время от времени прибегает к насилию.
Но это вовсе не те сторонники запрета абортов, которые иногда появляются на моих предвыборных встречах. Я видел совершенно других людей из небольших общин в отдаленных уголках штата. Выражение их лиц было усталым, но решительным, когда они стояли немыми стражами, держа перед собой, словно щиты, самодельные транспаранты с лозунгами перед зданием, в котором проходила встреча. Они не кричали и не пытались сорвать мероприятие, хотя и заставляли моих помощников чувствовать себя неуютно. В первый раз, когда появились протестующие, моя команда пришла в боевую готовность: за пять минут до прибытия в зал собрания они позвонили в машину, в которой я ехал, и предложили проскользнуть через заднюю дверь, чтобы избежать столкновения.
— Не хочу входить в заднюю дверь, — сказал я водителю. — Скажи им, что мы войдем через главную.
Мы свернули на библиотечную стоянку и увидели, что вдоль ограждения стоят семь или восемь протестующих: несколько пожилых женщин и, похоже, семья — мужчина и женщина с двумя детьми. Я вышел из машины, подошел к ним и представился. Мужчина неуверенно пожал мне руку и назвал свое имя. По виду он был моим ровесником, в джинсах, в клетчатой рубашке и кепке с символикой бейсбольной команды «Сент-Луис кардинале». Жена его тоже пожала мне руку, но пожилые женщины держались в стороне. Дети, лет девяти или десяти, глядели на меня с нескрываемым любопытством.
— Хотите пройти внутрь? — спросил я.
— Нет, спасибо, — ответил мужчина. Он протянул мне брошюру. — Мистер Обама, я хочу сказать, что согласен со многим из того, о чем вы собираетесь говорить.
— Очень признателен.
— И я знаю, что вы христианин и у вас есть семья.
— Это так.
— Так как же вы можете поддерживать убийство детей?
Я ответил, что понимаю его позицию, но вынужден с ней не согласиться. Я объяснил, что убежден: не многим женщинам легко принять решение прервать беременность, каждая беременная в полной мере чувствует моральный аспект и борется со своей совестью, принимая это разрывающее душу решение. Я сказал также, что, боюсь, запретив аборт, мы вынудим женщин прибегать к небезопасным средствам прерывания беременности, а такое уже было в нашей стране, я напомнил также, что происходит в странах, где преследуют в судебном порядке делающих аборты врачей и прибегающих к их услугам женщин. Вероятно, предположил я, мы сойдемся на том, что надо работать над сокращением числа женщин, которые хотят сделать аборт.
Мужчина вежливо слушал, затем указал на приведенные в брошюре статистические данные, показывающие число нерожденных детей, которых, как он выразился, ежегодно приносят в жертву. Через несколько минут я сказал, что мне надо идти внутрь приветствовать моих сторонников, и еще раз спросил протестующих, не хотят ли они войти. Мужчина снова отказался. Когда я повернулся, чтобы идти, его жена крикнула мне:
— Я буду молиться за вас. Молиться, чтобы вы изменились в своем сердце.
Ни мое сердце, ни мои мысли не изменились с того дня, и не изменятся они в будущем. Но я помнил об этой семье, когда писал ответ доктору и благодарил его за электронное послание. На следующий день я переслал письмо доктора своим помощникам, и слова на сайте были изменены так, чтобы просто и ясно выражать мою позицию против запрещения абортов. И в тот же вечер, перед сном, я произнес молитву… молитву о том, чтобы я мог к другим относиться с той же презумпцией честных намерений, с которой доктор отнесся ко мне.
Это трюизм, что мы, американцы, — народ религиозный. Согласно последним исследованиям, девяносто пять процентов американцев верят в Бога, более двух третей принадлежат к какой-либо Церкви, тридцать семь процентов называют себя убежденными христианами, и в ангелов верит значительно больше людей, чем в эволюцию. К тому же религия не ограничена местами отправления культа. Книги, объявляющие о конце света, продаются миллионными тиражами, христианская музыка занимает места в чартах журнала «Биллборд», и на окраинах всех крупных мегаполисов, похоже, ежедневно возникают новые мегацеркви, в которых предлагается все: от дневного ухода за детьми и вечеров знакомств для одиноких до классов йоги и пилатес. Наш президент постоянно говорит о том, как Иисус изменил его сердце, и футболисты показывают на небо после каждого гола, словно Бог сидит на скамейке запасных и направляет игру.
Конечно, такая религиозность едва ли нова. Пилигримы прибыли к нашим берегам, чтобы спастись от религиозных преследований и беспрепятственно исповедовать свою строгую разновидность кальвинизма. По стране периодически прокатывалась волна евангелического духовного возрождения, и последующие иммигранты держались за свою веру, чтобы утвердиться в чужом новом мире. Религиозное чувство и религиозная деятельность зародили некоторые из наших самых влиятельных политических движений, от аболиционизма и движения в защиту гражданских прав до популизма Уильяма Джен-нингса Брайана.
Однако если бы вы пятьдесят лет назад спросили ведущих культурых аналитиков о том, каково будущее религии в Америке, они, несомненно, ответили бы, что религия в нашей стране приходит в упадок. Старая религия чахла, как утверждалось, под влиянием более высокого уровня образования населения в целом и чудес техники. Респектабельная публика еще посещает церковь каждое воскресенье, фанатичные проповедники и духовные целители еще действуют на Юге, страх перед «безбожным коммунизмом» помогает подпитывать нео-маккартизм. Но в основном традиционная религиозная практика — и, конечно, религиозный фундаментализм — считалась несовместимой с современностью, всего лишь убежищем от трудностей жизни для бедных и необразованных. Даже к колоссальным крестовым походам Билли Грэма специалисты и ученые относились как к любопытному анахронизму, пережитку прошлого, которые имеют мало отношения к серьезной работе управления современной экономикой или формированию внешней политики.
К шестидесятым многие протестантские и католические лидеры пришли к заключению: для того, чтобы выжить, религиозным институтам Америки придется «соответствовать» меняющемуся времени — приспособить церковную доктрину к науке и четко сформулировать социальное евангелие, которое обратится к таким существенным пунктам, как экономическое неравенство, расизм, сексизм и американский милитаризм.
Что же произошло? Отчасти охлаждение религиозного рвения среди американцев всегда преувеличивалось. В этом отношении, по крайней мере, консервативная критика «либерального элитизма» во многом права: запертые в университетах и крупных городских центрах преподаватели, журналисты и распространители массовой культуры просто не сумели оценить роль, какую продолжают играть того или иного рода религиозные проявления по всей стране. Действительно, неспособность основных культурных институтов признать религиозный импульс Америки способствовала интенсивному развитию религиозного предпринимательства, какого нет нигде в промышленно развитом мире. Появилась параллельная вселенная, вытолкнутая из поля зрения, но по-прежнему пульсирующая жизнью по всей центральной части государства, мир не только молельных собраний и процветающих служений, но также мир христианского телевидения, радио, университетов, издательств и развлечений, и все это позволило верующим не замечать массовой культуры точно так же, как не замечали их.
Нежелание многих верующих втягиваться в политику — причиной тому их поглощенность личным спасением и готовность отдавать кесарю кесарево — могло длиться бесконечно, если бы не социальные бунты шестидесятых. Для христиан Юга решение далекого Федерального суда о запрете сегрегации было из той же серии, что и решение об отмене молитвы в школах, — частью длительного наступления на основы традиционного жизненного уклада Юга. Во всей Америке женское движение, сексуальная революция, растущая уверенность в себе геев и лесбиянок и, особенно, решение Верховного суда в деле «Роу против Уэйда» казались прямым вызовом церковному учению о браке, половой жизни и надлежащей роли мужчины и женщины. Чувствуя, что над ними насмехаются и что на них нападают, консервативные христиане больше не могли отгораживаться от широких политических и культурных тенденций страны. И хотя первым, кто ввел в современную государственную политику язык евангельского христианства, был, вероятно, Джимми Картер, Республиканская партия, делающая все больший упор на традицию, порядок и «семейные ценности», занимала лучшее положение, чтобы выгадать от политического пробуждения евангельских христиан и мобилизовать их против либеральной ортодоксии.
Не стоит здесь пересказывать историю о том, как Рональд Рейган, Джерри Фолуэлл, Пат Робертсон, Ральф Рид и, наконец, Карл Роув и Джордж Уокер Буш мобилизовали армию христианских пехотинцев. Достаточно сказать, что сегодня белые евангельские христиане (наряду с консервативными католиками) являются основой рядовых сторонников Республиканской партии — ядром последователей, постоянно мобилизуемым сетью кафедр проповедников и информационных агентств, которых благодаря технике стало еще больше. Это их вопросы — аборты, однополые браки, молитва в школе, теория разумного начала, Терри Шайво, демонстрация десяти заповедей в суде, домашнее обучение, школьные ваучеры и состав Верховного суда, — и именно эти темы зачастую господствуют в заголовках и служат одной из основных линий разлома в американской политике. Самое крупное деление среди белых американцев по партийной принадлежности не между мужчинами и женщинами или теми, кто живет в так называемых красных штатах, и теми, кто живет в синих штатах, а между теми, кто регулярно ходит в церковь, и теми, кто не ходит. Демократы тем временем борются за то, чтобы «заполучить» религию, хотя основной сегмент нашего электората остается твердо светским по ориентации, и опасаются — с полным основанием, несомненно, — что план создания напористой христианской нации может не оставить места для них и их жизненных предпочтений.
Однако растущее политическое влияние правых христиан — это только часть истории. И пусть «Моральное большинство» и «Христианская коалиция» воспользовались недовольством многих евангельских христиан, но что еще более замечательно, это способность евангельского христианства не просто выживать, а процветать в современной высокотехнологичной Америке. В то время когда основные протестантские церкви теряют все больше и больше прихожан, неденоминационные евангельские церкви растут ускоренными темпами, вызывая у своих членов такой уровень приверженности и участия, с каким не может сравниться ни одна организация Америки. Их рвение сделалось массовым.
Этому успеху есть разные объяснения, от искусства евангельских христиан в сбыте религии до харизмы их лидеров. Но их успех указывает также на потребность в продукте, который они продают, потребность, которая не сводится к той или иной конкретной проблеме или вопросу. Каждый день, похоже, тысячи американцев совершают привычную рутину — высаживают детей у школы, едут в офис, летят на деловую встречу, покупают товары в торговом комплексе, пытаются соблюдать диету — и вдруг понимают, что чего-то не хватает. Они решают, что работа, вещи, развлечения, просто бизнес — это еще не все. Они хотят иметь ощущение цели, хотят, чтобы жизнь имела кульминацию, чтобы было что-то, что облегчит хроническое одиночество или поднимет их над изматывающими, неумолимыми ежедневными потерями. Им нужна уверенность в том, что кто-то там о них заботится, слушает их, что они не обречены просто катиться по шоссе, идущему вниз, к небытию.
Если я хоть что-то понимаю в этом движении к более глубокой религиозности, то, вероятно, оттого, что я сам проделал этот путь.
Я воспитывался не в религиозной семье. Родители моей матери, которые происходили из Канзаса, в детстве были пропитаны религией: мой дед был воспитан бабушкой и дедушкой, набожными баптистами, после того как отец его сбежал, а мать покончила самоубийством, а родители моей бабушки — которые занимали немного более высокое положение в иерархии общества небольшого городка периода Великой депрессии — были практикующими методистами.
Но, вероятно, по той же причине, по какой мои бабушка и дедушка в конце концов покинули Канзас и переехали на Гавайи, религиозная вера так и не прижилась как следует в их сердцах. Моя бабушка всегда была очень рациональной и упрямой и не верила ничему, что она не могла увидеть, потрогать и сосчитать. Мой дедушка, мечтатель в нашей семье, обладал беспокойной душой, которая могла бы найти убежище в религиозной вере, если бы не другие его качества — врожденная непокорность, совершенная неспособность сдерживать свои аппетиты и большая терпимость к слабостям других людей, — которые не позволили ему заниматься чем-либо серьезно.
Сочетание этих черт — твердый рационализм моей бабушки и дедовская веселость и неспособность слишком строго судить других и себя — перешли к моей матери. Ее собственный жизненный опыт, любовь к книгам, чувствительность ребенка, растущего в маленьких городках Канзаса, Оклахомы и Техаса, лишь усилили этот наследственный скептицизм. Воспоминания ее юности о христианах не были добрыми. Время от времени для моего наставления она вспоминала о ханжах-проповедниках, которые отмахивались от трех четвертей населения мира как от невежественных язычников, обреченных на вечное проклятие, и которые тут же утверждали, что земля и небо созданы за семь дней, несмотря на все данные геологии и астрофизики. Она вспоминала «добропорядочных прихожанок», которые при этом сторонились тех, кто не соответствовал их критериям добропорядочности, в то время как сами они тщетно пытались скрыть свои грязные тайны; и мужчин, которые сыпали расистскими оскорблениями и всеми способами надували своих работников.
По мнению моей матери, организованная религия слишком часто рядила нетерпимость в одежды набожности, а жестокость и притеснение в мантию благочестия.
Это не значит, что мать не давала мне никаких религиозных наставлений. Она считала, что знание великих мировых религий является неотъемлемой частью любого всестороннего образования. В нашем доме Библия, Коран, Бхагавадгита стояли на полке рядом с книгами по древнегреческой, скандинавской и африканской мифологиям. На Пасху или в Рождество мама могла повести меня в церковь, точно так же, как она водила меня в буддийский храм, на китайский праздник Нового года, в храм синтоистов и к древним местам захоронений гавайцев. Но мне давалось понять, что все эти пробы религий не требуют от меня стойкой приверженности — никаких усилий по копанию внутри себя или самобичевания. Религия — это выражение человеческой культуры, объясняла она, не ее источник, а лишь один из множества способов — и не обязательно лучший, — какими человек пытается управлять непознаваемым и понять глубокие жизненные тайны.
Короче говоря, моя мать смотрела на религию глазами этнолога, которым она позднее стала; это явление, к которому надо относиться со всем уважением, но одновременно и с соответствующей отстраненностью. Более того, в детстве я редко соприкасался с теми, кто мог предложить совершенно иной взгляд на веру. Отец не оказывал практически никакого влияния на меня в детстве, так как развелся с матерью, когда мне было два года; во всяком случае, хотя воспитан он был как мусульманин, к тому времени как встретил мою мать, он был убежденным атеистом и считал религию предрассудком, вроде бессмысленных шаманских ритуалов, какие он видел в юности в кенийской деревне.
Когда моя мать снова вышла замуж, то мужем ее стал индонезиец такого же скептического склада, человек, который считал религию не особо полезной для продвижения в мире и вырос в стране, смешивающей ислам с пережитками индуизма, буддизма и древними традициями анимизма. В течение пяти лет, что мы жили с отчимом в Индонезии, я ходил в местную католическую школу, а затем в школу преимущественно мусульманскую; в обоих случаях мою мать не волновало, изучаю я катехизис или разгадываю значение вечернего призыва к молитве, ее больше беспокоило, учу ли я как следует таблицу умножения.
И тем не менее, несмотря на всю ее ученую светскость, моя мать была во многих отношениях самым духовно пробужденным человеком, каких я только знал. Она обладала непоколебимой природной способностью к доброте, милосердию и любви и очень часто действовала под влиянием этой способности, порою во вред себе. Без помощи религиозных текстов или посторонних авторитетных источников ей превосходно удалось утвердить во мне ценности, которым многих американцев учат в воскресной школе: честность, сопереживание, дисциплина, отказ от моментального удовольствия ради достижения цели и трудолюбие. Ее возмущали нищета и несправедливость, и она презирала тех, кто был безразличен к этому.
Прежде всего она обостренно ощущала чудо, благоговела перед жизнью, ее драгоценностью и мимолетностью. Это ощущение чуда и благоговение перед жизнью можно было бы с полным правом назвать набожными. Она могла увидеть какую-нибудь картину, могла прочесть строку стихотворения или услышать музыку, и я видел, как слезы наворачивались у нее на глаза. Иногда, когда я уже подрастал, она будила меня среди ночи, чтобы посмотреть на особенно красивую луну, или заставляла закрыть глаза, когда мы шли вместе в сумерках и слушали шорох листвы. Она любила брать детей — любых детей, — сажать себе на колени и щекотать, или играть с ними в игры, или рассматривать их ладони, исследовать чудо костей, сухожилий и кожи и радоваться истинам, которые можно в них открыть. Она видела тайны всюду и радовалась самой странности жизни.
Только задним числом, конечно, я полностью понимаю, как глубоко этот ее дух повлиял на меня — как он поддерживал меня, несмотря на отсутствие в доме отца, как помог мне миновать подводные рифы подросткового периода и как невидимо направил на путь, которым я в конце концов пошел. И пусть мои честолюбивые устремления разожжены отцом — моим знанием о его успехах и поражениях, моим невысказанным желанием как-то заслужить его любовь и моей обидой и злостью на него, но направлены эти честолюбивые устремления были фундаментальной верой моей матери — в людскую доброту и в бесконечную ценность этой короткой жизни, которая дарована каждому из нас. И как раз чтобы найти подтверждение ее ценностям, я изучал политическую философию, в поисках языка и системы действий, которые смогут построить общество и сделать справедливость реальностью. А чтобы найти практическое применение этим ценностям, я после колледжа взялся за социальную работу для группы церквей в Чикаго, которые пытались справиться с безработицей и наркоманией и вернуть надежду своим прихожанам.
В предыдущей книге я описал, как моя прежняя работа в Чикаго помогла мне повзрослеть, как работа с пасторами и мирянами утвердила мою решимость вести общественную жизнь, укрепила мое расовое самосознание и углубила веру в способность простых людей делать удивительное. Но опыт, полученный в Чикаго, также поставил меня перед дилеммой, которую моя мать так и не решила за всю свою жизнь: я не принадлежал к какому бы то ни было коллективу, не придерживался общих традиций, в которых могли бы найти опору мои самые глубокие убеждения. Христиане, с которыми я работал, узнавали себя во мне; они видели, что я знаю их Писание, разделяю их ценности и пою их песни. Но они чувствовали, что часть меня остается в стороне, остается наблюдателем. Я понял, что без сосуда для своей веры, не связав себя однозначно с каким-то конкретным религиозным обществом, на каком-то уровне я всегда буду оставаться в стороне, свободным так же, как и моя мать, но так же и одиноким, как была бесконечно одинока она.
Такая свобода еще не самое худшее. Моя мать счастливо жила гражданином мира, собирая друзей, где бы она ни оказывалась, находя удовлетворение в работе и в своих детях. При такой жизни и я тоже мог бы быть доволен, если бы только не определенные свойства «черной» церкви, свойства, которые помогли мне избавиться от части своего скептицизма и принять христианскую веру.
Во-первых, меня привлекла способность афроамериканской религиозной традиции вызывать социальные перемены. В силу необходимости «черной» церкви приходилось служить не только душе, но и человеку в целом. И в силу же необходимости «черная» церковь редко могла позволить себе роскошь отделить личное спасение от коллективного. Ей приходилось служить политическим, экономическим и социальным центром общины; она очень глубоко понимала библейский призыв накормить алчущих, одеть нагих и выступить против начальства и властей. Я видел, что в истории этой борьбы вера была не просто утешением для унывающих или оградой от смерти, вера стала активной, заметной действующей силой в мире. В ежедневном труде мужчин и женщин, которых я каждый день видел в церкви, в их способности найти выход из безвыходного положения и сохранять надежду и достоинство в самых трудных ситуациях я видел воплощение Слова.
И вероятно, как раз благодаря глубокому знанию страдания, обоснованию веры в борьбе «черная» церковь дала мне второе прозрение: вера — это не значит, что у тебя нет сомнений или что ты отрекаешься от всего мирского. Еще задолго до того, как это стало модным среди телевизионных проповедников, обычная негритянская проповедь свободно признавала, что все христиане (включая пасторов) могут испытывать ту же алчность, обиду, похоть и гнев, что и все остальные. Песни госпел, танцы, слезы и крики — все говорило о высвобождении, признании и, в конце концов, о направлении этих эмоций в русло. В черной общине линия между грешником и спасенным была более подвижна; грехи тех, кто вошел в Церковь, не так уж сильно отличались от грехов тех, кто не вошел, и говорить о них могли с одинаковой вероятностью как с юмором, так и с осуждением. Надо было войти в Церковь как раз потому, что ты из этого мира, не в стороне от него; богатый, бедный, грешник, спасенный, тебе надо было принять Христа как раз потому, что у тебя есть грехи, которые надо смыть, — потому что ты человек и нуждаешься в союзнике на твоем трудном пути, дабы сровнять горы и долины, а искривленные пути сделать прямыми.
Как раз благодаря этим новым открытиям — что религиозная вера не требует от меня перестать мыслить критически, отказаться от борьбы за экономическую и социальную справедливость или как-то иначе уйти из мира, который я знаю и люблю, — я наконец смог однажды пройти по Объединенной церкви Христа и креститься. Это было результатом осознанного выбора, а не внезапного откровения; вопросы, которые были у меня, не исчезли по волшебству. Но стоя на коленях под тем крестом в чикагском Саутсайде, я почувствовал, как дух Божий зовет меня. Я подчинился Его воле и посвятил себя открытию Его истины.
Споры о вере редко бывают грубыми в Сенате. Никто не выпытывает чьей-либо религиозной принадлежности; я редко слышал, чтобы произносилось имя Бога во время дебатов. Капеллан Сената Барри Блэк, мудрый и знающий мир человек, в прошлом военно-морской капеллан, афроамериканец, вырос в самом трудном районе Балтимора и выполняет свои ограниченные обязанности — утренняя молитва, добровольные занятия по изучению Библии, духовные советы тем, кто их спрашивает, — с неизменным теплом и твердостью. Молитвенный завтрак в среду является абсолютно неофициальным, двухпартийным и экуменическим (сенатор Норм Коулман, иудей, в настоящий момент является их главным организатором с республиканской стороны); те, кто решает прийти, по очереди выбирают отрывок из Писания и проводят групповые обсуждения. Слыша, с какой искренностью, откровенностью, смирением и добродушием даже самые открыто религиозные сенаторы — такие как Рик Санторум, Сэм Браунбэк или Том Кобурн — делятся во время этих завтраков своими религиозными переживаниями, хочется полагать, что влияние веры на политику во многом полезно, так как вера усмиряет тщеславие, дает устойчивость в шквале современной политической целесообразности.
Но за пределами благородной обстановки Сената споры о религии и ее роли в политике могут принять менее мягкую форму. Например, мой оппонент 2004 года республиканец, посол Алан Киз, уже под занавес своей кампании выдвинул новый аргумент для привлечения избирателей.
«Христос не стал бы голосовать за Барака Обаму, — заявил мистер Киз, — так как Барак Обама предлагает вести себя несообразно Христовым заветам».
Мистер Киз не в первый раз делает такие заявления. После того как мой первоначальный оппонент-республиканец был вынужден снять свою кандидатуру из-за того, что стали известны некоторые нелицеприятные факты его бракоразводного процесса, Республиканская партия Иллинойса, не сумев выбрать местного кандидата, решила привлечь Киза. То, что мистер Киз — выходец из Мериленда, никогда не жил в Иллинойсе, никогда не побеждал на выборах и считался многими в Республиканской партии невыносимым, не остановило руководство «Великой старой партии» Иллинойса. Один мой коллега-республиканец из Сената штата объяснил мне такую стратегию прямо: «Мы выставили своего консервативного черного парня с гарвардским дипломом против либерального черного парня с гарвардским дипломом. Может, он и не победит, но по крайней мере собьет нимб с твоей головы».
У самого мистера Киза недостатка в уверенности не было. Доктор наук, закончивший Гарвардский университет, протеже Джин Киркпатрик, посла США в Экономическом и социальном совете ООН при Рональде Рейгане, он в первый раз привлек внимание публики как дважды бывший кандидат в Сенат США от Мериленда и затем как дважды бывший кандидат на пост президента от «Великой старой партии». Его побили во всех четырех кампаниях, но эти неудачи ничуть не повредили репутации мистера Киза в глазах его сторонников; для них неудача на выборах лишь подтверждала его бескомпромиссную приверженность консервативным принципам.
Безусловно, говорить этот человек умеет. По малейшему поводу мистер Киз выдает грамматически безупречную речь на практически любую тему. Во время кампании он умело доводил себя до пламенного исступления, тело его раскачивалось, по лбу катился пот, пальцы пронзали воздух, его высокий голос дрожал От чувств и он призывал верующих к битве против сил зла.
К сожалению мистера Киза, ни его интеллект, ни красноречие не могли покрыть его определенных недостатков как кандидата. В отличие от большинства политиков, он не трудился скрыть, что считает себя моральным и интеллектуальным авторитетом. С прямой осанкой, чуть ли не в театральной, торжественной манере, с полуопущенными веками, что придавало ему вечно утомленный вид, он походил на нечто среднее между пятидесятническим проповедником и Уильямом Ф. Бакли.
Более того, эта самоуверенность отключила у него инстинкт самоцензуры, которая позволяет многим идти по жизни, не ввязываясь постоянно в драки. Мистер Киз говорил все, что взбредет ему в голову, его просто несло. Уже находясь в невыгодном положении из-за того, что поздно начал кампанию, из-за недостатка финансов и статуса политического пришельца из другого региона, он всего за три месяца успел оскорбить почти каждого. Всех гомосексуалистов — включая дочь Дика Чейни — он заклеймил «эгоистичными гедонистами» и настаивал, что усыновление или удочерение ребенка однополой парой неизбежно ведет к инцесту. Он назвал пресс-корпус Иллинойса орудием «заговора против брака и против человеческой жизни». Он обвинил меня в том, что я занял «позицию рабовладельца» в защите права на аборт и назвал меня «твердолобым марксистом-книжником», поскольку я выступаю за всеобщее здравоохранение и другие социальные программы, после чего для ровного счета добавил, что раз я не являюсь потомком рабов, то я не настоящий афроамериканец. На определенном этапе он сумел настроить против себя даже пригласивших его в Иллинойс консервативных республиканцев, предложив — вероятно, делая ставку на голоса черных, — ввести репарации в форме полной отмены подоходного налога со всех черных, имеющих среди предков рабов. («Это катастрофа! — таков был один из комментариев на форуме крайне правого веб-сайта Иллинойса «Иллинойс лидер». — А КАК ЖЕ БЕЛЫЕ!!!»)
Другими словами, Алан Киз являлся идеальным оппонентом; все, что мне надо было делать, — это закрыть рот и начать готовиться к присяге при вступлении в должность. И все же по мере того, как кампания продвигалась, я стал замечать, что он меня раздражает так, как никто не раздражал раньше. Когда во время кампании наши пути пересекались, мне часто приходилось подавлять в себе желание либо сказать колкость, либо свернуть ему шею. Однажды, когда мы столкнулись на одном параде по случаю Дня независимости Индии, я, что-то доказывая, тыкал ему в грудь, будто доминантный самец, чего не делал с тех пор, как окончил среднюю школу, и наблюдательная команда журналистов храбро поймала этот эпизод, который потом, вечером, замедленно прокручивался по телевизору. В трех дебатах, проводившихся перед выборами, я часто оказывался косноязычен, раздражителен и нехарактерно напряжен — моменты, которые публика в основном не заметила (к тому времени уже списав мистера Киза со счета), но которые немало огорчили кое-кого из моих сторонников. «Зачем ты позволяешь этому парню задавать тебе головомойку?» — спрашивали они меня. Для них мистер Киз был сторонником крайних мер, экстремистом, и доводы его даже не стоило принимать во внимание.
Я не мог не принимать мистера Киза всерьез, ведь он утверждал, что говорит от имени моей религии, и хотя мне могло не нравиться содержание его речей, я вынужден был признать, что некоторые из его взглядов имеют много сторонников в христианской Церкви.
Доводы его были примерно таковы: Америку основали на двух равных принципах — богоданной свободе и христианской вере. Череда либеральных аппаратов захватывала федеральное правительство, чтобы служить безбожному материализму, и тем самым постоянно изъедала — правилами, социалистическими программами социального обеспечения, законодательством об огнестрельном оружии, обязательным посещением муниципальных школ и подоходным налогом («рабским налогом», как назвал его мистер Киз) — личную свободу и традиционные ценности. Либеральные судьи посодействовали этому моральному разложению, извратив Первую поправку так, что она стала означать отделение Церкви от государства, и узаконив всякого рода отклонения от норм — в частности аборты и гомосексуализм, — что поставило нуклеарную семью под угрозу уничтожения. Таким образом, рецепт американского обновления прост: вернуть религии, и христианству в частности, принадлежащую ей по праву роль центра общественной и частной жизни, привести законодательство в соответствие с религиозными нормами и кардинально сократить право федеральных властей издавать законы в областях, не установленных ни Конституцией, ни Божественными заповедями.
Иными словами, Алан Киз представил взгляд религиозных реакционеров в нашей стране без каких-либо оговорок, компромисса или оправдания. То, как он это излагал, совершенно последовательно обеспечивало мистеру Кизу уверенность и беглость речи ветхозаветного пророка. И если справиться с его конституционными и политическими доводами мне было легко, то его толкование Писания заставило меня перейти к обороне.
«Мистер Обама говорит, что он христианин, — повторял мистер Киз, — а сам выступает за образ жизни, который Библия называет мерзостью». «Мистер Обама говорит, что он христианин, а сам выступает за уничтожение невинной и священной жизни».
Что мне сказать? Что буквально толковать Библию — это глупо? Что мистер Киз, католик, хочет быть святее самого папы римского? Не желая доходить до этого, я ответил так, как всегда отвечают либералы в подобных спорах, — что мы живем в плюралистическом обществе, я не могу другим навязывать свои религиозные взгляды и я выставляю свою кандидатуру на выборах на пост сенатора от штата Иллинойс, а не пастора штата Иллинойс. Но даже когда отвечал, я понимал скрытое обвинение мистера Киза — в том, что я пребываю в глубоком сомнении, вера моя неистинная и я не настоящий христианин.
В каком-то смысле дилемма, с которой я столкнулся, отвечая мистеру Кизу, отражает более широкую дилемму, с которой столкнулся либерализм, отвечая религиозным реакционерам. Либерализм учит нас быть терпимым к вере других, если только эта вера не наносит вреда или не нарушает права верить иначе. В том случае, если религиозные общества держатся особняком и вера остается в пределах личного сознания, такая терпимость не подвергается испытанию.
Но религия редко практикуется в изоляции; по крайней мере организованная религия — явление очень даже публичное. Верующие могут почувствовать, что вера требует от них проповедовать Евангелие везде, где только можно. Они могут почувствовать, что светское государство поддерживает ценности, которые оскорбляют их убеждения. Они могут захотеть, чтобы более обширная часть общества поддержала правильность их взглядов и способствовала их укреплению.
И когда движимые религиозной верой для достижения этих целей предъявляют политические претензии, либералы начинают беспокоиться. Те из нас, кто находится на государственной должности, могут пытаться вообще избегать разговора о религиозных ценностях из опасения кого-нибудь оскорбить и могут заявлять, что — независимо от личных убеждений — в таких вопросах, как аборт и школьная молитва, у нас связаны руки конституционными принципами. (Политики-католики определенного возраста, похоже, особенно осторожны, вероятно, оттого, что они достигли зрелости, когда многие в Америке еще задавались вопросом, не кончится ли тем, что Джон Ф. Кеннеди будет подчиняться приказам папы римского.) Некоторые левые политики (но не те, что на государственных постах) идут дальше, они отметают религию в общественном пространстве как вещь по своему существу иррациональную, нетерпимую и, следовательно, опасную и указывают на то, что из-за акцента на личное спасение и полицейский надзор за частной моралью религиозные разговоры дали консерваторам возможность отгородиться от вопросов общественной морали, таких как нищета или преступления корпораций.
Подобный принцип уклонения может сработать для сторонников прогресса, когда противником является Алан Киз. Но по большому счету, я думаю, мы совершаем ошибку, когда не признаем значение веры в жизни американцев и не вступаем в серьезный спор о том, как примирить веру с нашей современной плюралистической демократией.
Начнем с того, что это плохая политика. В Америке очень много религиозных людей, в том числе большинство демократов. Если мы оставим серьезные разговоры о религии, если мы не будем обращать внимания на споры о том, что значит быть хорошим христианином, мусульманином или иудеем; если мы будем обсуждать религию лишь в негативном смысле, то есть где и как не следует ее практиковать, а не в позитивном, то есть что говорит она нам о наших обязанностях в отношении друг друга; если мы будем сторониться религиозных мероприятий и религиозных передач, полагая, что нам будут не рады, пустое место займут другие. И займут его, скорее всего, те, у кого самые однобокие взгляды на веру, или те, кто цинично использует религию для обоснования узкопартийных целей.
Более принципиально то, что неловкость некоторых сторонников прогресса при любом упоминании религиозности часто не позволяла нам действенно обратиться к вопросам в моральном плане. Часть проблемы в риторике: стоит очистить язык от всего религиозного, и мы лишимся образов и терминологии, при помощи которых миллионы американцев понимают и нормы своего личного поведения, и социальную справедливость. Представьте себе инаугурационную речь Линкольна без слов «суды Господни» или речь Кинга «У меня есть мечта» без слов «все Божьи дети». Их обращение к высшей истине помогало внушить то, что, казалось, внушить невозможно, и подвигнуть народ принять общую судьбу. Естественно, у организованной религии нет монополии на добродетель, и не обязательно быть верующим, чтобы предъявлять моральные претензии или апеллировать к общественному благу. Но нам не следует избегать предъявления таких претензий и апелляций — или отбросить любые ссылки на нашу богатую религиозную традицию — ради того, чтобы кого-нибудь не обидеть.
Однако наша неспособность как сторонников прогресса использовать моральный фундамент нации — это уже не просто риторика. Из-за опасения показаться «нраво-учителями» мы, возможно, также недооценили ту роль, какую ценности и культура играют в решении некоторых из наших самых насущных социальных проблем.
И все же проблемы нищеты и расизма, безработных, не имеющих страховки, не просто технические проблемы, возникающие в период поиска совершенного плана из десяти пунктов. Они также имеют корни в социальном неравенстве и в личном бессердечии — в желании тех, кто на вершине социальной лестницы, сохранить свое богатство и статус любой ценой, а также в отчаянии и саморазрушении тех, кто находится в самом низу социальной лестницы.
Для решения этих социальных проблем потребуются изменения в политике правительства и также изменения в сердцах и умах. Я убежден в том, что не должно быть оружия в трущобах наших городов и наши руководители должны заявить об этом вопреки лобби производителей оружия. Но также я убежден и в том, что, когда бандит стреляет без разбора в толпу, полагая, будто кто-то отнесся к нему с неуважением, перед нами проблема морали. Следует не только наказать преступника за его преступление, но и признать, что существует дыра в его сердце, дыра, которую одни правительственные программы залатать не смогут. Я убежден в том, что следует усилить контроль над выполнением законов, гарантирующих отсутствие дискриминации. Я также убежден в том, трансформация сознания и истинная приверженность плюрализму со стороны высших должностных лиц нашей страны могут дать более быстрые результаты, чем батальон юристов. Я убежден, что нам следует вкладывать больше из наших налоговых поступлений в образование малоимущих мальчиков и девочек и давать им сведения о контрацепции, чтобы предотвратить нежелательную беременность, снизить коэффициент абортов и способствовать тому, чтобы каждый ребенок был окружен любовью и заботой. Но я также считаю, что вера может укрепить у молодой женщины сознание собственного «я», у молодого человека чувство ответственности и у всех молодых людей чувство уважения, которое все люди должны испытывать к акту половой близости.
Я не имею в виду то, что каждый сторонник прогресса должен вдруг переключиться на религиозную терминологию или что мы должны отказаться от борьбы за изменение наших общественных институтов в пользу «тысячи световых точек». Я отдаю себе отчет в том, как часто апелляция к личной добродетели становится оправданием бездействия. Более того, нет ничего прозрачнее неискреннего проявления веры — такого, как у политиков, которые являются перед выборами в «черную» церковь и хлопают в ладоши (не в ритм) под пение госпел-хора или бросают несколько библейских цитат, чтобы сдобрить абсолютно сухую программную речь.
Я имею в виду то, что если бы мы, сторонники прогресса, избавились от части своих предубеждений, то сумели бы признать общие для верующих и неверующих ценности, имеющие отношение к нравственному и материальному пути нашей страны. Мы могли бы признать, что призыв к жертве во имя будущего поколения, необходимость думать в понятиях «ты», а не только «я» находит отклик у прихожан по всей стране. Веру нам надо принять всерьез, чтобы не просто остановить религиозных консерваторов, а задействовать каждого верующего в более крупном проекте обновления Америки.
Что-то из этого уже начинает происходить. Такие пасторы крупных церквей, как Рик Уоррен и Т. Д. Джейкс, используют свое огромное влияние и занимаются проблемами СПИДа, долга стран третьего мира и геноцидом в Дарфуре. Те, кто сами себя называет «прогрессивными евангельскими христианами», такие как Джим Уоллис и Тони Камполо, превозносят библейское предписание помогать бедным как средство для мобилизации христиан против сокращения финансирования социальных программ и растущего неравенства. И по всей стране отдельные церкви, такие как моя, спонсируют программы дневного ухода за детьми, строительство центров для престарелых и помогают бывшим правонарушителям вернуться к нормальной жизни.
Но чтобы развивать дальше это еще только пробное партнерство религии и светского мира, надо еще работать. Надо непосредственно заняться вопросом напряженности и недоверия как со стороны верующих, так со стороны неверующих, и каждой из сторон придется принять некоторые основные правила сотрудничества.
Первый и самый трудный шаг для части евангельских христиан — это признать критическую роль, которую сыграла Первая поправка к Конституции США не только в развитии нашей демократии, но и в здоровье нашей религиозной практики. Вопреки утверждениям многих реакционных христиан, которые сетуют по поводу отделения Церкви от государства, спорят они не с горсткой судей либеральных шестидесятых. Спорят они с составителями «Билля о правах» и прародителями сегодняшней евангельской церкви.
Многие знаменитые деятели революции, в особенности Франклин и Джефферсон, были деистами, которые, веря во Всемогущего Бога, ставили под вопрос не только догмы христианской Церкви, но и сами центральные догматы христианства (включая божественную природу Христа). Джефферсон и Мадисон, в частности, выступали за то, что Джефферсон называл «разделительной стеной» между Церковью и государством как средством защиты личной свободы в религиозной вере и практике, защиты государства от сектантских раздоров и защиты организованной религии от посягательств государства или нежелательного влияния.
Конечно, не все отцы-основатели были согласны: такие люди, как Патрик Генри и Джон Адамс, предлагали использовать государство для продвижения религии. И хотя как раз Джефферсон и Мадисон поддерживали Виргинский статут о религиозной свободе, который стал впоследствии моделью для Первой поправки к Конституции США, не эти ученики Просвещения оказались самыми рьяными поборниками отделения Церкви от государства.
Народную поддержку, необходимую для ратификации этих положений, обеспечили такие баптисты, как преподобный Джон Лиланд и другие христиане-евангелисты. Поступили они так потому, что были аутсайдерами; потому, что их проповедь всем желающим — в том числе и рабам — угрожала установленному порядку; потому, что они не почитали чины и привилегии и потому, что были постоянно гонимы и презираемы господствующей англиканской Церковью на Юге и конгрегационалистами на Севере. Они не только вполне обоснованно опасались, что любая поддерживаемая государством религия может посягать на их возможность как религиозного меньшинства отправлять свой культ; они также были убеждены в том, что жизнеспособность религии неизбежно уменьшается, когда она получает поддержку от государства или понуждение. Как сказал преподобный Лиланд: «В государственной поддержке нуждается лишь ложь, истина может обойтись и обойдется без нее».
Формулировка религиозной свободы Джефферсона и Лиланда сработала. Америке не только удалось избежать религиозных раздоров, какие продолжают терзать планету, но также обеспечить процветание религиозных организаций — явление, которое многие наблюдатели приписывают именно отсутствию поддерживаемой государством Церкви. Более того, принимая во внимание увеличивающееся разнообразие населения Америки, опасность сектантства высока, как никогда. Кем бы мы ни были раньше, сейчас мы уже не просто христианская нация; мы также и иудейская нация, исламская нация, буддийская нация, индуистская нация и нация неверующих.
Но давайте все-таки предположим, что в пределах наших границ находятся только христиане. Чью версию христианства будем мы учить в школе? Джеймса Добсона или Эла Шарптона? Какие выдержки из Писания должны руководить нашей общественной жизнью? Следовать ли нам Книге Левит, которая говорит, что рабство — это нормально, а есть моллюсков мерзость? А как насчет Второзакония, где говорится, что надо забить своего ребенка камнями, если он отойдет от веры? Или нам следует придерживаться только Нагорной проповеди — руководства столь радикального, что вряд ли Министерство обороны сможет применить его на практике?
Это подводит нас к другому моменту — каким образом религиозные взгляды должны стать предметом общественных дебатов и служить руководством для выборных должностных лиц. Конечно, приверженцы антиклерикализма не правы, когда требуют от верующих, чтобы они оставляли свою религию у дверей, перед тем как выйти на общественную площадь; Фредерик Дугласс, Авраам Линкольн, Уильям Дженнингс Брайан, Дороти Дей, Мартин Лютер Кинг-младший, да и вообще большинство великих реформаторов в американской истории, были не только движимы верой, но и постоянно использовали язык религии. Сказать, чтобы люди не привносили «частную мораль» в споры о государственной политике, — это практический абсурд; наше законодательство по определению является кодификацией моральных норм, и многое в нем основано на иудейско-христианской традиции.
Чего наша совещательная, плюралистическая демократия действительно требует, так это того, чтобы движимые религиозной верой выражали свои вопросы во всеобщих, а не специфических для их религии ценностях. Она требует того, чтобы их доводы могли обсуждаться и подчинялись разуму. Если я из религиозных соображений против абортов и стремлюсь провести закон, их запрещающий, я не могу просто сослаться на учение своей Церкви или на волю Божью и ожидать, что этот довод одержит победу. Если я хочу, чтобы другие меня слушали, я должен объяснить, почему аборты нарушают какой-нибудь принцип, понятный людям всех религий, а также неверующим.
Для тех, кто верит в непогрешимость Библии, как многие евангельские христиане, такие правила начала военных действий могут казаться еще одним примером тирании светского и материального мира по отношению к священному и вечному. Но при плюралистической демократии выбора у нас нет. Вера и разум действуют в разных сферах и используют разные способы для определения истины. Разум и наука используют накопление знаний на основании фактов, которые могут восприниматься всеми нами. Религия же, напротив, основана на истинах, которые не могут быть проверены обычным человеческим разумом, — «вера есть уверенность в невидимом». Когда преподаватели научных дисциплин настаивают на том, чтобы креационизм и разумный замысел остались за пределами учебной аудитории, они не утверждают, что научное знание превосходит религиозное озарение. Они просто настаивают на том, что каждый путь к знанию использует разные правила и что эти правила не являются взаимозаменяемыми.
Политику едва ли можно считать наукой, и она довольно редко зависит от разума. Но при плюралистической демократии те же самые различия имеют силу. Политика, как и наука, зависит от нашей способности убеждать друг друга, основываясь на общих фактах, в общей цели. Более того, политика (в отличие от науки) включает в себя компромисс, искусство возможного. На определенном фундаментальном уровне религия не допускает компромисса. Она настаивает на невозможном. Если Бог сказал, то адепты должны действовать согласно указаниям Бога, каковы бы ни были последствия. Основывать свою жизнь на таком бескомпромиссном убеждении — благородно; основывать политику на таких убеждениях — опасно.
Астория об Аврааме и Исааке дает простой, но ясный пример. Согласно Библии, Бог велел Аврааму взять сына своего единственного, которого он любит, Исаака и принести его во всесожжение. Без возражений Авраам отводит Исаака на гору, связывает на жертвеннике и заносит нож, чтобы сделать так, как велел Бог.
Счастливый конец нам, конечно, известен — Бог в самый последний момент посылает ангела вмешаться. Авраам прошел проверку на преданность Богу. Он становится образцом верности Богу, и его великая вера была вознаграждена через несколько поколений. И все же можно утверждать, что если любой из нас увидит, как Авраам двадцать первого века замахивается ножом на крыше многоэтажного дома, то вызовет полицию; мы скрутим его; и даже если увидим, что в последний момент он опустил нож, будем ожидать, что комитет по делам детства и семьи отберет Исаака и предъявит Аврааму обвинение в жестоком обращении с ребенком. И поступили бы мы так потому, что Бог не являет Себя или Своих ангелов всем нам одновременно. Мы не слышим того, что слышит Авраам, не видим того, что видит Авраам, какими бы истинными ни были эти ощущения. И нам остается действовать согласно тому, что может быть известно нам всем, понимая: что-то из представляющегося нам истиной — как отдельным личностям или членам религиозных обществ — истинным является только для нас.
И наконец, любое примирение веры с демократическим плюрализмом требует некоего чувства меры. Это не совсем чуждо религиозной доктрине: даже те, кто настаивает на непогрешимости Библии, делает различия между требованиями Писания, ощущая, что некоторые места — скажем, десять заповедей или вера в божественную природу Христа — являются центральными для христианской веры, а другие в большей степени культурно обусловлены и могут быть изменены для приспособления к современной жизни. Американцы интуитивно это понимают, и поэтому большинство католиков практикуют предупреждение беременности, а некоторые из тех, кто выступает против однополых браков, все же не поддерживают конституционную поправку, их запрещающую. Религиозному руководству не надо признавать эту истину при наставлении своей паствы, но оно должно признавать эту мудрость в своей политике.
Если христианским активизмом должно руководить чувство меры, оно также должно руководить и теми, кто охраняет границу между Церковью и государством. Не всякое упоминание Бога на публике является брешью в разделяющей стене; как Верховный суд правильно признал, контекст имеет значение. Сомнительно, что дети, произнося клятву на верность флагу, чувствуют себя угнетенными из-за слов «перед Богом»; я не чувствовал. Предоставление школьной собственности для собраний добровольных молитвенных групп не является угрозой, так же как и использование ее республиканским клубом средней школы не угрожает демократам. И можно представить себе определенную программу, религиозную в своей основе, рассчитанную на бывших правонарушителей, наркоманов или алкоголиков, которая будет предлагать особо действенный способ решения проблем и тем самым заслужит тщательно регламентированную поддержку.
Эти широкие принципы для обсуждения веры при демократии не всеобъемлющи. Было бы хорошо, например, если бы мы в спорах, соприкасающихся с религией, а также во всех демократических речах не поддавались искушению обвинять в нечестности тех, кто с нами не согласен. Оценивая убедительность различных моральных требований, мы должны следить, чтобы эти требования были последовательны: как правило, я больше буду склонен слушать тех, кто в равной степени возмущается непристойностью музыкальных клипов и количеством бездомных на улицах. И следует признать, что иногда спор наш не столько о том, что правильно, сколько о том, кто даст окончательное разрешение — нужна ли нам принуждающая рука государства, чтобы навязать наши ценности, или это тот предмет, который лучше оставить на совести отдельного человека.
Естественно, даже твердое выполнение этих принципов не разрешит каждый конфликт. Готовность многих противников абортов сделать исключение для случаев изнасилования и инцеста указывает на готовность поступиться принципом из практических соображений; готовность даже самых рьяных сторонников права женщин на выбор принять некоторые ограничения на аборты на поздних сроках говорит о признании того, что зародыш — нечто большее, чем часть тела, и что общество заинтересовано в его развитии. Однако между теми, кто убежден, что жизнь начинается в момент зачатия, и теми, кто считает, что до рождения зародыш является частью тела женщины, быстро возникает положение, когда компромисс невозможен. В этом положении самое лучшее, что мы можем сделать, — это обеспечить, чтобы политический результат определялся убеждением, а не насилием и устрашением, — и перенести хотя бы часть нашей энергии на сокращение количества нежелательных беременностей посредством просвещения (в том числе и о воздержании) или противозачаточных средств, усыновления или любых других способов, которые имеют широкую поддержку и доказали свою действенность.
Многие практикующие христиане могут быть так же неспособны к компромиссу и в отношении однополых браков. Я нахожу такую позицию трудной, особенно в обществе, в котором, как известно, христиане, мужчины и женщины, совершали прелюбодеяние или как-то иначе нарушали требования их веры без гражданско-правовых санкций. Мне очень часто, сидя в церкви, доводилось слышать, как пастор использовал критику гомосексуалистов как дешевый фокус для публики. «И были это Адам и Ева, а не Адам и Сева!» — восклицает он обычно, когда проповедь не особо удается. Я убежден в том, что американское общество может выделить особое место для союза мужчины и женщины как единицы, воспитывающей детей, самой обычной в любой культуре. Я не хочу, чтобы государство лишало американских граждан возможности гражданского союза, который дает такие же права на посещение больницы, на медицинскую страховку, просто из-за того, что люди, которых они любят, того же пола, — также не хочу я принимать ту трактовку Библии, которая считает, что неясные строки в Послании к римлянам имеют большее значение для христианства, чем Нагорная проповедь.
Щепетилен я в этом вопросе, вероятно, из-за того, что видел, какую боль причинила моя собственная неосторожность. До избрания, в середине своих дебатов с мистером Кизом, я получил телефонное сообщение от одной из моих самых твердых сторонниц. Она была собственницей малого предприятия, матерью ребенка, чутким и щедрым человеком. Также она была лесбиянкой, которая к тому времени уже десять лет прожила со своей партнершей.
Она знала, когда решала меня поддержать, что я против однополых браков, и она слышала, как я говорил, что при отсутствии какого-либо значимого консенсуса заострение внимания на браке отвлекает от других действий по предотвращению дискриминации геев и лесбиянок. Телефонное сообщение от нее в данном случае пришло по поводу радиоинтервью, в котором я, объясняя свою позицию по этому вопросу, сослался на свои религиозные традиции. Она сказала, что мои замечания ее обидели; она почувствовала, что, сославшись на религию, я имел в виду, что она и ей подобные в каком-то смысле нехорошие люди.
В ответном звонке я выразил свое сожаление. Разговор с ней стал напоминанием о том, что, сколько бы христиане, выступающие против гомосексуалистов, ни заявляли, что ненавидят грех, но любят грешника, такой взгляд причиняет боль добрым людям — людям, созданным по образу и подобию Божьему, которые зачастую более верны учению Христа, чем те, кто их обвиняет. И это стало также напоминанием о том, что мой долг, не только как выборного должностного лица в плюралистическом обществе, но также и как христианина, быть готовым к тому, что мое нежелание поддерживать однополые браки может быть ошибкой, так же как я не могу утверждать, что абсолютно прав в поддержке права на аборт. Я должен признать, что, возможно, оказался заражен предрассудками и предпочтениями общества и приписал это Богу; что из призыва Иисуса любить друг друга может следовать иной вывод и что в будущем история может рассудить так, что я был не на той стороне. Я не считаю, что такие сомнения делают меня плохим христианином. Я считаю, что они делают меня человеком, ограниченным в понимании Божьего замысла и, таким образом, склонного к греху. Когда я читаю Библию, то убежден, что это не статичный текст, а живое слово и что я постоянно должен быть готов к новому откровению, придет ли оно от друга-лесбиянки или от доктора — противника абортов.
Это не значит, что я нетверд в своей вере. Есть то, в чем я абсолютно уверен: золотое правило, необходимость бороться с жестокостью во всех ее проявлениях, ценность любви и благотворительности, смирение и милосердие.
Эти убеждения были внедрены в мое сознание два года тому назад, когда я летал в Бирмингем в Алабаме, чтобы произнести речь в городском Институте гражданских прав. Институт расположен как раз через дорогу от баптистской церкви на Шестнадцатой улице, где в 1963 году погибли четыре ребенка: Эдди Мей Коллинз, Кэрол Робертсон, Синтия Уэсли и Дениз Макнэйр, когда во время занятий воскресной школы взорвалась бомба, подложенная белым расистом. До своего выступления я воспользовался возможностью посетить эту церковь. У дверей меня приветствовали молодой пастор и несколько дьяконов и показали все еще заметный шрам на стене там, где взорвалась бомба. Я видел часы в глубине церкви, которые так и стоят на времени 10:22. Я рассмотрел портреты этих четырех девочек.
После осмотра церкви пастор, дьяконы и я взялись за руки и произнесли молитву у алтаря. После этого меня оставили одного, чтобы я посидел на скамье и собрался с мыслями. Каково было родителям тогда, сорок лет назад, думал я, узнать, что они лишились своих бесценных дочерей из-за жестокости одновременно и такой бессмысленной, и такой страшной? Как смогли они перенести боль, если бы не были уверены, что гибель их детей имеет какую-то цель, что в неизмеримой потере может быть найдено какое-то значение? Эти родители наверняка видели, как со всей страны стекаются скорбящие, наверняка читали соболезнования со всего мира, наверняка смотрели по телевизору речь Линдона Джонсона, наверняка видели, как Конгресс наконец принял закон «О гражданских правах» 1964 года. Знакомые и незнакомые люди наверняка заверяли их, что дочери их погибли не зря, что они пробудили сознание нации и помогли освободить людей; что бомба взорвала плотину и, как вода, потекли справедливость и правда, точно сильный поток. И все же достаточно ли этого знания, чтобы утешить скорбь, удержать от безумия и вечной ярости, если ты одновременно понимаешь, что твой ребенок ушел в лучший мир?
Мысли мои вернулись к моей матери и ее последним дням, когда рак уже распространился по телу и было ясно, что пути назад нет. Она призналась мне во время курса лечения, что еще не готова умирать; все это случилось для нее так неожиданно, словно материальный мир, который она так любила, вдруг обернулся против нее, предал. И хотя она храбро боролась, до самого конца не теряя духа, терпела боль и переносила химиотерапию, я не раз замечал, как во взгляде ее мелькал страх. Больше, чем страх боли или страх перед неизвестным, ее пугало, думаю, само одиночество смерти — понимание того, что на этом последнем отрезке пути с ней не будет никого, с кем можно поделиться своими переживаниями, никого, кто бы вместе с ней поразился способности тела причинять самому себе боль или посмеялся над самой абсурдностью жизни, когда волосы начинают выпадать, а слюнные железы прекращают работу.
Эти мысли оставались при мне, когда я вышел из церкви и произносил свою речь. Позднее вечером, уже дома в Чикаго, я сидел за обеденным столом и смотрел, как Малия и Саша смеются, спорят и не хотят есть фасоль, пока мать не загнала их наверх — мыться и спать. Один на кухне, моя посуду, я представил себе, как мои девочки взрослеют, и почувствовал боль, которую рано или поздно чувствуют все родители, желание ухватить каждое мгновение, когда ребенок рядом, и не отпускать его — сохранить каждый жест, зафиксировать навечно вид их кудряшек или ощущение от прикосновения пальцев, сцепленных с твоими. Я вспомнил, как Саша спросила меня однажды, что происходит, когда мы умираем. «Я не хочу умирать», — добавила она с деловым видом, и я обнял ее и сказал: «Еще очень, очень нескоро тебе надо будет об этом беспокоиться», что, казалось, ее успокоило. Я подумал: может быть, следовало сказать ей правду, что я точно не знаю, что происходит, когда мы умираем, так же как не знаю, где обитает душа или что было до «Большого взрыва». Но, поднимаясь по лестнице, я знал, на что я надеюсь, — на то, что моя мать каким-то образом вместе с теми четырьмя девочками может как-то обнять их, найти радость в их душах.
Я знаю, что тем вечером, укладывая дочерей спать, я немного прикоснулся к небесам.