Псковское захолустье. Две культуры в одной губернии: архитектура церквей, язык, характер населения, сельское хозяйство. Псковское губернское земство. Граф П. А. Гейден. Впечатления, вынесенные мною из объезда Псковской губернии еще больше отклоняют меня от народничества и приближают к марксизму. Мечты крестьян о земельном переделе. Мои псковские приятели: П. А. Блинов, Н. Ф. Лопатин и В. В. Бартенев. Знакомство с Лениным. Споры между социал-демократами «политиками» и «экономистами». Рождение первого заграничного с.-д. органа «Искра». Н. Н. Лохов и его оригинальная судьба.

Три года, с весны 1896 года до лета 1899 года, я работал в псковской земской статистике, вначале — в качестве рядового статистика с окладом в 80 руб. в месяц, а затем в качестве помощника заведующего. В многотомных трудах псковского бюро моему авторству принадлежит целый ряд статей и монографий. За десять лет моего пребывания в земской статистике эти первые три года, пожалуй, были самыми продуктивными, ибо потом, когда я был заведующим, у меня много времени отнимали административные обязанности. Поэтому свою работу в псковском бюро вспоминаю с особым удовлетворением.

Псков — исключительно живописный древнерусский город, который еще в начале XVII века по числу жителей был больше Москвы, а в конце XIX стал одним из самых маленьких губернских городов. После сравнительно оживленного Смоленска, Псков показался мне сонным захолустьем. С проведением Варшавской железной дороги, приблизившей его к Петербургу, он перестал быть местным культурным центром. Семьи богатых псковских помещиков проводили зимы в Петербурге, а потому Псков, в отличие от большинства среднерусских городов, не имел своей местной «аристократии». Верхний слой псковского общества составляли чиновники, не представлявшие собой ярко очерченного круга. Чрезвычайно малочисленным и разобщенным был и круг местной «интеллигенции», благодаря тому, что губернское земство было одним из самых серых и отсталых в России, а потому третий земский элемент, составлявший в других городах ядро «интеллигенции», во Пскове почти отсутствовал.

Несмотря на близость Петербурга, Псковская губерния была в те времена одной из самых глухих местностей России. Оно и понятно, если принять во внимание, что из семи ее городов только два — Псков и Остров — находились на линии Варшавской железной дороги, проходившей по западной окраине губернии, а другая железная дорога — Псково-Бологовская — пересекала лишь небольшую северную ее часть. Вся остальная губерния, покрытая в восточной половине дремучими лесами, не имела других сообщений, кроме трех-четырех плохих шоссе. Из уездных городов Порхов находился в 40 верстах от железной дороги, Опочка — в 75, Новоржев — в 80, Холм — в 100, Великие Луки — в 150 и Торопец — в 200. Впоследствии, с проведением Московско-Виндавской и Петербурго-Киевской железных дорог, Псковская губерния в значительной степени утратила свой захолустный характер, но тогда это была глушь, в которой население жило еще старым укладом жизни. Мне приходилось иногда ночевать в курных избах, а осенью ложиться спать при свете лучины. Были целые местности, где крестьяне не возили зерна на мельницы, а в каждом дворе имелись ручные жернова, и перед тем, чтобы приступить к печению хлеба, бабы мололи ими себе муку.

В языке псковских крестьян сохранилось еще много старинных, вышедших из употребления слов. Так, например, в восточной ее части крестьяне называли помещика древним словом «боярин», во всей остальной России уже давно замененным «барином». Сохранилось слово «шабры» — «соседи», употребляемое в украинском языке и исчезнувшее из великорусского, старшие и младшие братья назывались по-разному: старший — «братан», младший — «брательник» и т. д.

Через территорию Псковской губернии когда-то проходила граница двух культур — московской и новгород-псковской, и разница этих двух культур еще была очень заметна. Она сказывалась в архитектуре церквей, в языке населения, в его внешнем облике, нравах и характере.

В западной части губернии преобладали церкви старой новгородской архитектуры, с ровными зелеными полуовальными крышами, без затейливых луковиц и со звонницами вместо колоколен. В восточной — большинство церквей имело характерные маковки в виде луковиц, преимущественно синего цвета, а рядом возвышались высокие колокольни. В западной части мужики подбривали себе затылки и подстригали усы, а женщины по праздникам надевали особые костюмы и увешивались старинными монетами, хранившимися в кованых сундуках. На востоке не сохранилось во внешности крестьян никаких остатков старой культуры: мужики были лохматые, бабы неопрятные. На западе крестьяне «цокали», т. е. вместо «ч» говорили «ц», на востоке — «чокали». В языке запада сохранилось гораздо больше местных характерных словечек: «пойду посоцить блицы» — говорила баба, отправляясь за грибами. «Блиц» — очевидно усвоенное в ганзейские времена немецкое слово piltz, а «социть» (сочить) — старинное слово одного корня с «сочевом», «сочельником», означающее — шарить (мять), а в переносном смысле — искать. Роясь в сундуке в поисках каких-либо нужных им вещей, бабы говорили: «социла, социла, ницево не насоцила». Нигде, кроме западной части Псковской губернии, я не слышал слова «патебник» и «парусник», или «прусняк», обозначавшее плохой лес или кустарник. А в восточной ее части мне запомнились только два местных слова — «журавы» вместо клюквы, и «глыжи» вместо морошки.

Восточные псковичи, жители лесных Холмского и Торопецкого уездов, были ленивы и инертны, жили, по их выражению, «как в стариках было положено». В урожайные годы были сыты, в неурожайные питались впроголодь, почти не ходили в отхожие промыслы, и если имели посторонние заработки, то лишь те, которые, так сказать, сами к ним шли — по рубке и сплаву леса. Это к ним, очевидно, по преимуществу относилась известная кличка: «псковичи-мякинники». Западные псковичи, в особенности крестьяне Псковского и Островского уездов, сохраняли предприимчивость своих далеких предков, жителей вольных Новгорода и Пскова, колонизаторов русского севера и торговых ганзейцев. В поисках лучшей жизни они использовали все имевшиеся возможности: скупили большую часть земель у разорившихся помещиков в своей округе, а затем двигались в качестве колонистов на восток, вместе с соседними эстонцами и латышами, скупая и там помещичьи земли из-под носа у инертных и вялых «мякинников». Излишки же своего населения отправляли на заработки в Петербург. Громадная разница была и в сельскохозяйственной культуре запада и востока Псковской губернии. На востоке хозяйство было натуральное, и крестьяне сеяли злаки лишь для своего потребления. Обработка полей производилась первобытной сохой. На западе основным возделываемым растением был лен, являвшийся предметом торговли. Сеяли его и на своих, и на помещичьих землях. А так как крестьяне по опыту знали, что лен сильно истощает почву и что урожаи его повышаются при многопольном севообороте с посевами клевера, то начали применять в своем хозяйстве травосеяние. Льняную культуру и травосеяние несли с собой в восточные уезды их западные колонисты, которых там называли «островни» (по Островскому уезду). И деревни «островней» среди убогих деревушек холмских и торопецких крестьян поражали своим опрятным и зажиточным видом. Плуги, ставшие обычным орудием обработки у западных псковичей, на востоке можно было встретить тоже только у этих «островней», равно как и у других западных колонистов — у эстов и латышей.

Резкие отличия разных частей Псковской губернии были заметны не только на крестьянском населении, но и на помещиках, что ярко проявлялось в земских собраниях.

Как и в остальной России, отдельные земства Псковской губернии и их представители в губернском земском собрании имели свою особенную общественную физиономию. Традиционно либеральными были опочецкие и новоржевские гласные, правыми, но в общем просвещенными — островские и порховские. Большинство из них были жителями Петербурга, только лето проводившими в своих имениях. Совершенно особую группу составляли гласные глухих Торопецкого и Холмского уездов. Все они имели какой-то неопрятный вид, но, гордые своим дворянским происхождением, все носили дворянские фуражки с красными околышами. Приезжали они во Псков на земские собрания главным образом с целью кутежа. Веселой гурьбой, но с помятыми и заспанными лицами являлись на заседания, садились на самые далекие от председателя места и пили содовую воду для протрезвления. Не помню ни разу, чтобы кто-нибудь из них высказал свое мнение по какому-либо вопросу.

Псковское губернское земское собрание вообще было серым и тусклым. В прениях участвовало всего несколько человек. Руководил собранием граф Петр Александрович Гейден. Этот умный, образованный и благородный старик выделялся принципиальностью своих суждений и превосходным знанием земского дела. Он был блестящим оратором и в течение многих лет был полным хозяином дела, как в своем Опочецком уезде, где бессменно состоял предводителем дворянства, так и в губернском земстве. Председатель губернской управы Горбунов перед ним заискивал, а гласные боялись ему возражать, так как он умел двумя-тремя саркастическими словами совершенно обезоружить своих противников.

Конечно, гр. Гейден понимал, что влияние его все-таки имеет границы, а потому тянул отсталое псковское земство на путь новых культурных начинаний медленно и осторожно. Эта осторожность, впрочем, соответствовала всему общественно-политическому облику этого либерала-постепеновца.

Большую часть Псковской губернии я исколесил во время летних исследований на всевозможных безрессорных экипажах, на тарантасах, телегах и двухколесных навозных «кошах» и хорошо познакомился с хозяйством и бытом населения. Если из моей жизни на голоде в Самарской губернии я вынес самое печальное впечатление о культурном уровне русского крестьянства, то здесь эти впечатления еще более усилились. Особой примитивностью отличались крестьяне двух восточных, Холмского и Торопецкого, уездов, где в большинстве деревень нельзя было найти ни одного грамотного крестьянина.

Во взаимоотношениях крестьян и помещиков там еще сохранялись нравы крепостных времен. Воспрещенных законом телесных наказаний помещики, конечно, не применяли, но ударить мужика кулаком по физиономии или избить его палкой считалось вполне нормальным. Рукоприкладство было бытовым явлением, которое сами крестьяне принимали как должное. Мужику и в голову не приходило подать жалобу на дерущегося «барина».

В свое время впечатления, полученные мною от помещиков и крестьян этой глухой части Псковской губернии, я изложил в «Русской Мысли», а затем поместил в моей книжке «Очерки минувшего». Включаю их сюда, выделив в отдельную следующую главу.

В общем наблюдения над жизнью крестьян Псковской губернии еще больше укрепили меня в отрицательном отношении к народнической идеологии. В частности, еще больше, чем в Самарской губернии, я убедился в отмирании крестьянской земельной общины. И мне стало совершенно ясно, что сохранившиеся еще общинные распорядки были огромным злом в крестьянской жизни.

Весь уклад сословного крестьянского самоуправления, тесно связанный с общинным землевладением, прогнил до основания. Задерживая сельскохозяйственный прогресс, община, несмотря на уравнительное землепользование, благоприятствовала развитию деревенского кулачества. Зажиточные крестьяне нещадно теснили своих обедневших безлошадных соседей, «покупая», т. е. арендуя на долгие сроки за бесценок их земли, а волостные суды, действуя не по писаному закону, а на основании обычного права, точнее говоря — совершенно произвольно, держали в тяжбах сторону деревенских богатеев, угощавших судей водкой и кормивших взятками волостных писарей. Так «уравнительный» крестьянский сословный строй содействовал неравенству и несправедливости.

Из своих наблюдений над русской деревней я все больше убеждался в правильности марксистских прогнозов в отношении России. Будучи социалистом по своим тогдашним взглядам, я усвоил марксистскую уверенность в том, что Россия, чтобы стать страной социализма, должна предварительно пройти через фазу развития капиталистического прогресса — индустриального и сельскохозяйственного и что переход крестьян от общинного к частному землевладению не только влечет за собой повышение культуры, но, в конечном счете, приближает Россию к социалистическому строю.

Впрочем, я и тогда не считал себя правоверным марксистом. Меня, правда, увлекала своей стройностью теория экономического материализма и казалась мне правильной в качестве метода подхода в объяснении исторических явлений, но я никогда не мог признать эволюцию форм производства единственным фактором эволюции человеческих отношений и человеческих идей, как это утверждали марксисты.

Вообще я не принадлежал к типу людей, взгляды которых создаются из увлечения отвлеченными теориями и доктринами. Мои воззрения слагались главным образом из наблюдения над явлениями жизни, которые направляли мою мысль в русло той или иной теории. Я всегда был плохим «идеологом». Всякая общественная проблема мыслилась мне конкретно, не с точки зрения отношения ее к той или иной идеологической схеме, а с точки зрения возможности ее реального разрешения.

В частности, мое знакомство с рабочими через Братскую школу и с крестьянами во время голода и статистических обследований привело меня к убеждению, что грядущая революция (а тогда я иначе не мыслил прогресса России, как через революцию) не может черпать свои силы в крестьянском движении, как полагали народники, а должна, в соответствии с учением марксистов, базироваться на рабочем движении. Однако в своей вере в силу и значение рабочего движения я и тогда не разделял создавшегося в марксистских кругах «рабочепоклонства» и не склонен был видеть в пролетариате какого-то избранника экономического процесса, которому предопределено вести все остальное человечество в царство Свободы и Справедливости. Так, не став правоверным марксистом, я во многом разделял взгляды марксистов правоверных, идейная близость с которыми у меня создалась еще в Петербурге.

Во Пскове она еще более укрепилась.

Псковская губерния дала мне также много ярких впечатлений, убедивших меня вскоре окончательно в неотложности аграрной реформы, которой тогда марксисты совершенно не интересовались.

Большинство помещичьих крестьян Псковской губернии получило при выходе на волю сравнительно большие наделы — по шесть десятин на мужскую душу. Конечно, с увеличением населения норма эта сократилась вдвое, но все же здесь не было такой земельной тесноты, какая существовала, например, в центральной полосе России. Тем не менее и псковские крестьяне в такой же мере, как тульские, орловские, тамбовские и другие, жили верой в грядущий передел земель. Крестьяне были уверены, что мы, статистики, и присланы царем собирать нужные для этого сведения.

Вера в земельный передел была основной эмоцией в тусклой и убогой крестьянской жизни. Эта эмоция была особенно сильна потому, что покоилась она на глубоко вкорененном правосознании и на чувстве справедливости. Реформу 1861 года крестьяне считали несправедливой потому, что во владении помещиков остались земли, принадлежавшие, по их мнению, крестьянам «по праву». Мирились они с реформой лишь как с установлением временным и уверенные в том, что, когда наступит земельная теснота (а по их мнению она уже наступила), царь велит закончить начатое дело и всю помещичью землю передаст им. В частности, в Псковской губернии распространено было мнение, что на каждую крестьянскую «душу мужского пола» полагается по 6 десятин и что, следовательно, царь должен приказать нарезать из помещичьих и государственных земель по 6 десятин на каждого мужика, родившегося после освобождения крестьян, или, как они выражались, после «последней ревизии».

Когда через несколько лет я принимал участие в кадетской партии и в комиссии I Государственной Думы в разработке земельной реформы, я часто вспоминал псковских крестьян, земельные мечты которых, связанные с представлением не только об общей справедливости, но и о их неотъемлемом праве на помещичьи земли, казались им столь просто осуществимыми.

Все лето, с мая по октябрь, мы проводили на статистических исследованиях, а по зимам жили во Пскове и обрабатывали собранные материалы.

Знакомых во Пскове у меня было мало, и я почти исключительно вращался в кругу статистиков, к которому примкнуло два-три человека из местной интеллигенции. Некоторые из них были людьми крупными и оригинальными, другие — шаблонными, но все были типичны для своего времени. Поэтому я хочу о некоторых из них, кроме Н. М. Кислякова, о котором уже выше говорилось, сказать несколько слов.

П. А. Блинов был товарищем Н. М. Кислякова по нижегородской учительской семинарии и его ближайшим другом. С юности он воспринял народнические идеи, но кристаллическая честность и прямота натуры мешали ему заниматься подпольной революционной деятельностью, неизбежно связанной с обманом. Поэтому он сознательно устранился от политики и, кроме статистики, интересовался преимущественно делами народного образования, принимая деятельное участие в разных просветительных обществах. Лет на 10 старше меня, он был старым холостяком с устоявшимися привычками, которые педантически сохранял. Потребности имел самые ограниченные. Все его имущество помещалось в небольшом ящике, который путешествовал с ним повсюду, но в комнате его всегда было чисто и опрятно, ботинки всегда вычищены, а серый пиджак весьма почтенного возраста на нем казался много моложе своих лет. Сурового и нелюдимого Блинова товарищи уважали, но несколько побаивались, и редко кто сходился с ним близко. Да и он не стремился к интимности, ибо был крайне чуток ко всякой неискренности и строго относился к человеческим слабостям. Мне, впрочем, посчастливилось ближе сойтись с этим угрюмо-молчаливым человеком. Он жил рядом со мной и часто заходил к нам. Редко мы с ним разговаривали, но он как-то сразу сумел внушить симпатию моим маленьким дочкам, которые доверчиво рассаживались у него на коленях. Тогда его угрюмое лицо преображалось, а иногда во время игры с детьми его тучное тело колыхалось от веселого смеха, а из-под рыжих усов весело сверкали ровные белые зубы.

Вскоре после моего отъезда из Пскова в псковском бюро разразился очередной «конфликт», в котором принципиальный Блинов оказался противником своего старого друга Н. М. Кислякова. Блинов очень тяжело переживал размолвку с другом, но, упрямый и прямолинейный, уступить не хотел. Уйдя из Пскова, он поступил в мое орловское бюро, а когда я был выбран членом таврической губернской земской управы, то пригласил его заведовать там отделом народного образования. Девять лет совместной работы нас очень сблизили. Перед революцией 1905 года П. А. Блинов тяжело заболел. Я каждый день навещал его сначала на дому, а потом в больнице. Умер он как раз в разгар октябрьских революционных событий, совершенно одинокий, ибо, закрутившись в этих событиях, даже я, единственный близкий ему человек, о нем забыл…

Совершенно непохожим на Блинова был другой мой псковский приятель, Н. Ф. Лопатин. Происходил он из купеческой семьи и унаследовал от родителей солидный капитал. Исключенный за политическую неблагонадежность из Петровской академии, он уехал учиться в Берлин, но и там умудрился попасть в тюрьму из-за какой-то политической истории. Человек очень умный и даровитый, убежденный социал-демократ, он стал земским статистиком исключительно из интереса к народной жизни. Он имел все данные, чтобы выдвинуться в первые ряды русской интеллигенции, но этому мешала какая-то присущая ему внутренняя раздвоенность. Он весь был соткан из непримиримых противоречий, его терзавших. Сознавая свои крупные дарования, он с упорством маньяка себя принижал, страстный и властный по натуре, заставлял себя быть кротким и даже сладким, склонный к мистике — тренировал себя в стопроцентном материализме. В семье его были сумасшедшие и алкоголики, и, ощущая в своей натуре психическую неуравновешенность, он силою воли постоянно держал себя в узде. Но иногда тихий и скромный Н. Ф. терял власть над своей бурной натурой. И в припадках злобы и бешенства он становился страшен. Редко я встречал среди революционеров людей, до такой степени, как он, преисполненных органической ненависти к господствующим классам — дворянству и буржуазии, но по натуре он все же оставался купцом-самодуром. И во время статистических исследований никто из нас не позволял себе так резко и начальственно-грубо держать себя с крестьянами. Это тоже были порывы его натуры, которых он стыдился. Уехав из Пскова, я редко встречался с этим странным человеком. Слышал, что он играл в местной жизни крупную роль во время революции 1905 года и в разгаре ее умер. Псковские революционеры устроили ему торжественные похороны под красными флагами…

Как фамилия, так и красивое лицо А. М. Стопани, напоминавшее апостола с картины итальянского художника эпохи Возрождения, свидетельствовали об его южном происхождении. Но живости и легкости ума он не унаследовал от своих предков. Он был тяжелодумом, трудно усваивавшим новые мысли, но, раз усвоивши их, упрямо их сохранял и отстаивал даже против очевидности. Усвоив учение Маркса, он стал типичным марксистом-сектантом, ограниченным и узким. Свои идеи он упорно защищал, как в частных беседах, так и на собраниях, и говорил длинно, мудрено, путанно и нудно. Слушать его речи было истинным мучением, да, впрочем, никто их и не слушал…

От марксистских сектантов, по большей части сухих и черствых, Стопани отличался исключительной душевной мягкостью и добротой, соединенной с какой-то детской чистотой и наивностью. Был он хорошим семьянином, обожал свою жену и детей, хворых, худосочных и писклявых, которых, работая с утра до вечера, нянчил по ночам. Я очень полюбил этого недалекого марксиста с нежной душой и всегда был рад встречаться с ним, когда судьба нас разделила и он получил место статистика в Баку в синдикате нефтепромышленников.

Последняя встреча наша, однако, была недружелюбной. Когда во время революции 1917 года он был в Петербурге и по старой памяти зашел ко мне, мы оказались заклятыми врагами, ибо он состоял в партии большевиков. Свидание наше было кратко. Он понял, что между нами не может быть дружеских отношений, и поторопился уйти. Я его не удерживал… У большевиков Стопани не пользовался большим влиянием, — говорят, что Ленин называл его «наша итальянская дура», — но все-таки, в качестве заслуженного партийца, занимал довольно высокий пост и жил в Кремле среди большевистских сановников. Как этот человек с нежной детской душой, притом несомненно честный и порядочный, мог мириться с кровавым коммунистическим режимом — остается для меня загадкой. Даже кличка, данная ему Лениным, недостаточно эту загадку объясняет. Но для таких случаев существует ничего не объясняющая и все объясняющая пословица — «чужая душа — потемки». Недавно я узнал о смерти Стопани на его коммунистическом посту.

Чрезвычайно интересную фигуру представлял мой пятый псковский приятель, В. В. Бартенев. Знал я его еще студентом. Он был одним из первых русских марксистов еще ранее основания социал-демократической партии и до появления в Петербурге плеяды молодых марксистских вождей с П. Б. Струве во главе. В университете он славился как организатор студенческих кружков самообразования, в которых выступал с рефератами на самые разнообразные темы — по истории, социологии, литературе, философии, естественным наукам и т. д., ибо был широко, хотя и довольно поверхностно образованным юношей. Если бы какому-нибудь актеру пришлось изображать на сцене революционера 70-х или 80-х годов, он мог бы с успехом загримироваться под Бартенева. В университетском коридоре его лицо и фигура невольно обращали на себя внимание. Высокий, тощий, со впалой грудью и падающей на лоб прядью черных волос, с суровым взглядом близоруких глаз, мрачно смотревших через дымчатое пенснэ, он вечно вел полушепотом таинственные разговоры, затаскивая своих собеседников в темные углы и держа их за пуговицы сюртуков. Достаточно было взглянуть на него, чтобы безошибочно причислить к «нигилистам». Товарищи шутя говорили, что у Бартенева печать проклятия на челе. Но когда его смуглое лицо озарялось мягкой, почти детской улыбкой, можно было понять, что за суровой его внешностью скрывается чудеснейшее доброе сердце. На четвертом курсе университета В. В. Бартенев был арестован и сослан на пять лет в Обдорск за то, что, как он сам мне рассказывал, читал на берегу Невы, под опрокинутой лодкой, изложение теории Маркса двум рабочим, из которых один был провокатором. В Обдорске он тоже нашел учеников в лице местного исправника, священника и двух рыбопромышленников, которым читал рефераты о теории Дарвина, о законах социального прогресса, о французской революции и т. д. Рефераты эти чередовались с выпивками, во время которых пьяный исправник, обнимая своего поднадзорного, пел с ним революционные песни.

По натуре тихий и кроткий, В. В. Бартенев был меньше всего революционером. В ссылке он не изменил своих социалистических убеждений марксистского толка, но понял, что сам он не создан для революционной деятельности. К тому же он путем долгих одиноких размышлений пришел к выводу, что Россия, больше, чем в революции, нуждается в просвещении, и поставил целью своей жизни просветительную работу в провинции. Вернувшись из ссылки в свой родной Псков, он поступил на службу акцизным чиновником. В это время я и возобновил с ним наше старое университетское знакомство. Он был одним из немногих жителей Пскова, принятых в нашу статистическую компанию, как свой человек. Обладая живым умом и обширными познаниями, он вносил большое оживление в нашу среду, а когда, усталые от повседневной работы, мы устраивали выпивки, называемые им «прочиханками», тоже не отставал от других в веселье и смехе.

В. В. служил в акцизе ради заработка, но от цели своей жизни — внесения культуры в темные углы России — не отказывался. Поэтому вскоре он перевелся в один из самых захолустных городков губернии — Торопец и там организовывал кружки самообразования, руководил чтением взрослых и юношей, вообще собственной персоной представлял подобие народного университета. Так, постепенно двигаясь в служебной иерархии, он переезжал из одного глухого городишки в другой, везде создавая маленькие культурные центры, и наконец оказался в Архангельске. Там его застала революция 1917 года. Волей-неволей пришлось отказаться от культурной работы и заняться политикой. Само собой разумеется, что в лоно своих прежних единомышленников, социал-демократов, он не вернулся. Примкнул к партии к.-д. и вел решительную агитацию против большевиков. Бартенев был органически смелым человеком, обладая той естественной смелостью, которую окружающие не замечают. Когда началась эвакуация Архангельска, он не захотел эмигрировать. Друзьям говорил, что не мыслит себя вне России. Понимал ли он, что рискует своей жизнью? Вероятно, понимал. И все же остался… А через несколько дней большевики расстреляли его, не подозревая, что этот «царский чиновник» и «контрреволюционер» в свое время был одним из первых пионеров русского марксизма.

Во Пскове В. В. Бартенев, Н. Ф. Лопатин, А. М. Стопани и я в компании народнически настроенных статистиков составляли исключение своими марксистскими и полумарксистскими взглядами. Мы образовали замкнутый кружок и собирались регулярно, по разу в неделю, для совместного чтения марксистской литературы и обсуждения социально-политических вопросов.

Зимой 1899–1900 гг. Пскову суждено было сделаться историческим городом русского марксизма. В начале этой зимы во Пскове поселился вернувшийся из ссылки мой товарищ А. Н. Потресов, уже ставший видным марксистским публицистом. Вскоре после него приехал к родителям административно высланный из Петербурга за агитацию среди рабочих студент Лохов, и наконец прибыл из сибирской ссылки Владимир Ильич Ульянов, имя которого, или точнее говоря — псевдоним, стало впоследствии одним из самых громких имен всемирной истории. Тогда ему еще не было 30 лет. Нам, статистикам, он был известен как автор книги, вышедшей под псевдонимом Ильина. Книга эта давно забыта, но тогда она произвела большую сенсацию как первая попытка переработки данных земской статистики, до тех пор неизменно обрабатывавшихся народниками с определенной народнической тенденцией, в марксистском духе.

В. И. Ульянов — впоследствии Ленин (далее я буду его называть его историческим псевдонимом), имел очень невзрачную наружность. Небольшого роста, как коленка лысый, несмотря на свой молодой возраст, с серым лицом, слегка выдающимися скулами, желтенькой бородкой и маленькими хитроватыми глазками, он своим внешним видом скорее напоминал приказчика мучного лабаза, чем интеллигента.

Поселившись во Пскове, Ленин вошел в наш марксистский кружок, в котором сразу сделался центральной фигурой, благодаря своей эрудиции в экономических вопросах и в особенности в их марксистской интерпретации. Историю социализма от Сен-Симона до Бебеля и Бернштейна он знал превосходно, знал — что и где сказали Маркс и Энгельс, где и как объяснял слова своих учителей Каутский, подробно изучил полемику между ортодоксальным Каутским и еретиком-ревизионистом Бернштейном и т. д. Ленин не принадлежал к числу людей, поражающих силою и оригинальностью мысли. Во всяком случае мысль его была замкнута в трафарете марксистских идей. Больше поражал он своей феноменальной памятью и совершенно исключительными способностями. Раз как-то я запоздал на заседание нашего кружка и, войдя в комнату, застал Ленина, который читал вслух какую-то книжку. Читал он совершенно бегло и гладко. Каково же было мое изумление, когда, заглянув в его книжку, я увидел, что он читает статью Каутского в немецком журнале. Смотря глазами в немецкий текст, он без всякого усилия читал его нам по-русски на вполне отделанном литературном языке.

Я затруднился бы сказать, насколько Ленин был широко образованным человеком. Он был настолько поглощен социально-политическими вопросами, что никогда на другие темы не разговаривал с нами. Я даже представить себе не могу его разговаривающим о поэзии, живописи, музыке, еще меньше — о любви, о сложных духовных переживаниях человека, а тем более о каких-либо житейских мелочах, не связанных с конспирацией. Интерес к человеку ему был совершенно чужд. Общаясь с ним, я всегда чувствовал, что он интересуется мною лишь постольку, поскольку видит во мне более или менее единомышленника, которого можно использовать для революционной борьбы. Поэтому он считал нужным ко мне заходить, беседовать со мной, иногда спорить. Моя личность с ее чувствами и переживаниями его абсолютно не интересовала. Будь я тогда социалистом-народником или либералом, я бы для него просто не существовал. Холодность Ленина к людям бросалась в глаза. Помню, как однажды кто-то мне сказал, что Ленин и Потресов живут душа в душу. Я ответил: «Живут они не дуща в душу, а голова в голову, так как у Ленина души нет».

Среди русских социал-демократов шла тогда борьба между двумя тактическими течениями, между так называемыми «экономистами» и «политиками». Экономисты считали, что организовать рабочий класс следует лишь на почве его экономических нужд, ему более близких, чем вопросы общей политики; политики находили, что необходимо разъяснять рабочим связь между их экономическим положением и политическим строем России, дабы создать им центральное положение среди других общественных классов, борющихся за политическую свободу и конституционный образ правления (тогда о возможности осуществления в ближайшем будущем республики никто серьезно не помышлял), и этим облегчить дальнейший этап борьбы уже за социализм.

Практическое руководство рабочим движением находилось тогда преимущественно в руках «экономистов», в частности, в Петербурге, главном центре социал-демократической пропаганды, и одним из главарей этого течения был прибывший к нам во Псков бородатый студент Лохов. «Политики», к которым принадлежали все крупные теоретики марксизма — Плеханов, Струве, Ленин и др., были крайне раздражены против «экономистов», впавших, с их точки зрения, в ересь, но у них еще не было органа печати, в котором они могли бы проводить свою тактическую точку зрения, а потому споры между представителями этих двух течений происходили в кружках.

С появлением Ленина и Лохова во Пскове и у нас начались эти горячие споры. Закрытые собрания, на которые допускались лишь человек 10 верных людей, происходили на моей квартире. Обычно все мы молчали, а спорили Ленин с Лоховым. Оба они были блестящими полемистами и эрудитами в марксистской литературе. Конечно, спорили и по существу, но главное содержание спора, как всегда у марксистов, состояло в талмудическом толковании учения «святых отцов» — Маркса и Энгельса. В этом искусстве Ленин был виртуозен и несомненно одерживал верх над своим юным противником. Положение Лохова было особенно трудным, т. к. ему приходилось отстаивать точку зрения, которая не разделялась никем из участников собраний. Я тоже был всецело на стороне Ленина, хотя личная антипатия, которую он мне внушал, усиливалась во время этих споров. Спорил он исключительно неприятно — высокомерно и презрительно, усыпая свою гладко льющуюся речь язвительными и часто грубыми выходками по отношению к противнику. При этом внешне он казался совершенно спокойным, но его маленькие монгольские глазки становились острыми и злыми.

Пребывание Ленина во Пскове связано с довольно крупным событием в истории русской революции. Я имею в виду создание первого социал-демократического нелегального органа печати — «Искры».

Обсуждение программы и техники издания «Искры» происходило во Пскове. Кроме живших во Пскове видных социал-демократов — Потресова, Ленина и супругов Радченко, к нам приезжали с этой целью из Петербурга П. Б. Струве, А. М. Калмыкова и Цедербаум, более известный под псевдонимом Мартова. Собирались обычно либо у меня, либо на квартире Радченко. Я был в курсе этих разговоров, хотя, не принадлежа официально к партии с.-д., не принимал в них участия. Все же Зиновьев оказал мне большую честь, упомянув мое имя в истории коммунистической партии. А в 1924 году, после смерти Ленина, какие-то коммунисты разыскали в Москве мою дочь и просили им сообщить мой бывший псковский адрес, чтобы отметить тот дом, в котором когда-то заседал Ленин и где родилась знаменитая «Искра». Моя дочь не могла удовлетворить их просьбы, так как родилась в этом доме лишь на несколько месяцев раньше «Искры», а затем вскоре уехала со мной в Орел. Впрочем, я думаю, что этот исторический деревянный дом, ветхий уже в те времена, давно разрушен.

В результате псковских совещаний, Потресов, Ленин и Мартов эмигрировали за границу, где совместно с Плехановым стали издавать «Искру» — орган социал-демократов «политиков». Само собою разумеется, что конкурирующие с ними «экономисты» тоже не могли обойтись без заграничного органа. От них поехали за границу Лохов и Иваншин и стали издавать «Рабочее Дело». Иваншин, больной туберкулезом, вскоре умер, а дальнейшая судьба Лохова настолько замечательна, что я не могу о ней не упомянуть.

Между «Искрой» и «Рабочим Делом» началась беспощадная полемика. «Искра» победила и стала руководящим органом всей партии, а «Рабочее Дело» зачахло, лишившись всякой материальной поддержки, и Н. Н. Лохов остался без всяких средств к существованию и без возможности вернуться в Россию. В России он кое-когда брал в руку кисть и, как дилетант, исключительно для себя, писал недурные картины. Теперь он вспомнил о своем зарытом таланте и занялся писанием копий с картин знаменитых художников в разных галереях. Копии его нравились публике и раскупались. Дело его постепенно расширялось и сам он им все больше и больше заинтересовывался. Подробнейшим образом, по архивным материалам, изучил он технику знаменитых мастеров эпохи Возрождения и достиг в своем деле такого совершенства, что копии его совершенно нельзя отличить от подлинников. В настоящее время он считается самым знаменитым в мире копиистом, и иностранцы, приезжающие во Флоренцию, посещают его мастерскую как одну из ее достопримечательностей.

Несколько лет тому назад я возобновил свое знакомство с Н. Н. Лоховым, когда он приезжал из Флоренции в Париж. От бывшего социал-демократа в нем не осталось и следа. Большевиков ненавидит и с некоторой гордостью вспоминает, что более четверти века тому назад уже был врагом Ленина. Весь свой пыл, который он тогда отдавал революции, теперь он отдал искусству, и беседовать с ним об искусстве эпохи Возрождения мне было чрезвычайно интересно. Но все-таки он не стал просто художником. Идеи, в которых воспитывалось наше поколение, а среди них — принесение пользы своему народу, как основная жизненная цель, — руководят им и до сих пор. Он продает свои знаменитые копии богатым американцам лишь в количестве, потребном для скромного существования со своей семьей. Большую часть своих копий он сохраняет с тем, чтобы со временем, когда большевиков сменит другая власть, перевезти их в Москву и пожертвовать городу для устройства музея.

В мае 1900 года я был приглашен орловской губернской земской управой заведующим статистическим бюро и отправился в Орел проводить в земском собрании проект организации оценочно-статистических работ. Помню, как перед отъездом из Пскова я сидел с Лениным на берегу живописной реки Псковы. Он приглашал меня сотрудничать в «Искре» и объяснял, как пользоваться шифром для переписки с ним. Ключом нашего шифра мы избрали «Ангел» Лермонтова. Насколько помню, этим шифром я воспользовался лишь один раз, послав корреспонденцию из Орла, а Ленина увидел лишь через много лет, да и то издали, когда он произносил отвратительно демагогическую речь с балкона особняка Кшесинской…