1

В пути

В 1898-м году, ранней весной, я выехал на статистическое исследование самой глухой части Псковской губернии. В течение лета нашему исследованию должны были подвергнуться два уезда, о дикости которых мы уже заранее наслышались. Заросшие лесом, обильно населенным медведями, Холмский и Торопецкий уезды находились в центре большого пространства с полным отсутствием железных дорог. До ближайшей станции железной дороги от Холма было сто, а от Торопца — двести верст. Данные, почерпнутые нами из списков новобранцев, свидетельствовали о почти полной неграмотности населения.

Ехать приходилось сначала по железной дороге до Старой Руссы, а затем до Холма сто верст на лошадях. Для нас, статистиков, привычных ко всяким расстояниям, такое путешествие не представлялось затруднительным, однако таких ста верст мне ни раньше, ни позже не приходилось делать.

Весенняя распутица была в полном разгаре. Дождь лил без перерыва. Мы колыхались в каком-то огромном, нелепого вида безрессорном тарантасе, поминутно ныряя в глубокие колеи, заполненные тяжелой, липкой грязью. Ехать возможно было только шагом, да и то приходилось опасаться, как бы клячи, везшие нас, не стали. Тяжело по грязи чавкали ноги лошадей, и как-то нервно и неровно, то очень гулко, то совсем замирая, звякал колокольчик. В первый час езды мы сделали всего пять верст. Следовательно, приходилось ехать двадцать часов, не считая остановок на почтовых станциях.

Раздражение на погоду, дорогу, ямщика, лошадей, на все окружающее овладело всем моим существом. Но человек так счастливо устроен, что не может длительно пребывать в бесплодной злобе и раздражении. Если эти чувства не могут вылиться наружу действиями или речами, то они быстро тухнут, сменяясь противоположными — равнодушием и апатией. Так было и со мной. Уже на десятой версте я окутался толстой броней равнодушия ко всему, а в частности и к собственной участи. И, когда, по приезде на почтовую станцию, смотритель заявил мне, что может дать лошадь не раньше, как через пять часов, я отнесся к этому вполне философски, не стал писать жалобы в жалобную книгу, как полагается в таких случаях, а мирно подошел к окну и, барабаня по стеклу пальцами, погрузился в созерцание петуха, который, скрывшись от дождя под нашим тарантасом, приглашал в это удобное место своих подруг веселым весенним криком.

Удивительное состояние души человека, едущего большое расстояние на лошадях. Ни в каких других случаях жизни ничего подобного не испытываешь. Когда садишься в экипаж, — в голове бродят обычные мысли, а если рядом сидит попутчик, то продолжаешь начатый с ним перед поездкой разговор. Но вот под ритмический стук колес и меланхолический звон колокольчика разговор затихает, переходя в редкое перекидывание словами, мысли тоже меняют направление, становясь то неясно-тягучими, то отрывочными. Чтобы перебить эту всегда неприятную неясность мыслей, начинаешь им давать искусственное направление: делаешь разного рода вычисления о том, какая часть пути осталась позади и какая часть его еще впереди, каково среднее расстояние между почтовыми станциями, или высчитываешь, сколько выиграл бы часов, если бы ехал не на лошадях, а по железной дороге… Но и подобными вычислениями нельзя надолго удержать бодрости клонящейся к упадку мысли, и наконец, она окончательно глохнет. Все душевные процессы как бы остановились, действуют только органы чувств, при посредстве которых воспринимаешь впечатления окружающего, а сознание лишь ненадолго фиксирует эти впечатления: «вот мужик сеет», — говоришь себе, — «вот баба за водой идет, вот лес, вот деревня, вот собака лает, ямщик машет кнутом…» И все это мчится мимо, не комбинируясь, не требуя обобщений… А колокольчик звенит, тарантас тарахтит… Дойдя до такого состояния, можно проехать бесчисленное количество верст, не чувствуя усталости. Но в эту поездку я все же был физически разбит от бесконечного колыхания по колдобинам и колеям.

Поздно вечером второго дня, т. е. пробыв в пути около 40 часов, мы наконец добрались до цели нашего путешествия. Перегон между последней станцией и Холмом казался особенно мучительным. Пока мы ехали по территории соседнего уезда, окружающая природа давала нам еще разнообразные впечатления: поля, перелески, выгоны с пасущимися стадами, деревни. Но, по мере приближения к границам Холмского уезда, пейзаж становился все однообразнее и диче, и наконец дорога, окаймленная с двух сторон стенами бесконечного леса, приобрела характер длинной монотонной просеки.

Мы ехали молча, в тупом полудремотном состоянии. Ямщик, молодой парень лет 19-ти, сидел на облучке и будто нехотя перебирал вожжи и чмокал губами на лошадей. Я курил папиросу. Ямщик обернулся ко мне и как-то робко спросил:

— А мне, барин, дозволите закурить, страсть курить охота?

— Пожалуйста, — ответил я и предложил ему папиросу.

Ямщик с наслаждением затянулся.

— Да, всякие господа бывают, — сказал он, как бы размышляя про себя, а затем, обернувшись ко мне, продолжал:

— А иной барин так ни за что и не дозволит ямщику курить. Вот намедни вез я земского нашего. Так с ним никак не закуришь, не позволяет. Ехали мы поздно вечером, вот примерно как с вами. Оглянулся я — вижу, барин мой покачивается и глаза закрыл. Спит, значит. А курить хочется, во!.. Ну, достал табачок, скрутил цигарку, засыпал; только спичку зажег, чтобы закурить, а он меня, земский-то, вдруг по шее как хватит, — проснулся, значит, — я так под облучок в ноги лошадям и свалился. Еще добро — кони остановились, а то как раз переехало бы меня тарантасом.

Рассказав мне эту историю вполне спокойным эпическим тоном, ямщик снова повернулся к лошадям, передернул вожжами, и, после небольшой паузы, весело покрутив головой, добавил: — Занятно!..

По голосу его было слышно, что он во весь рот улыбается…

В бурные дни освободительного движения 1905 года, когда порой казалось, что Россия ежедневно пробегает неизмеримые пространства на пути к прогрессу и к лучшему светлому будущему, я иногда вспоминал юного ямщика из Холмского уезда. «Занятно», слышался мне его веселый голос. И этот веселый голос наводил на тревожные мысли и тяжелые предчувствия.

2

Первые впечатления о захолустной жизни

Город Холм стоит на высоком берегу Ловати, по которой некогда шел великий путь «из варяг в греки». В настоящее время Ловать служит лишь для сплава леса и вся покрыта лесными плотами. Достопримечательностей город не имел никаких, если не считать небольшого памятника в виде обелиска с орлом наверху, воздвигнутого в память посещения города одним из великих князей, как значилось на прибитой к нему чугунной дощечке. «Событие» это произошло за несколько лет до нашего приезда. Памятник был воздвигнут гражданами города Холма, очевидно, от избытка верноподданнических чувств, но затем эти чувства остыли, и он принял самый печальный вид: штукатурка обвалилась, обнажив незамысловатую кирпичную кладку.

В нашем статистическом бюро было принято по приезде в уезд направлять двух более солидных и «обходительных» статистиков с визитом к председателю земской управы и к предводителю дворянства. К числу таких «обходительных» принадлежал и я, а потому на мою долю всегда выпадала обязанность делать официальные визиты.

На следующее утро по приезде в Холм мы с товарищем отправились в земскую управу, отчасти с визитом к ее председателю, отчасти для собирания кое-какого необходимого для нас материала.

— Что, председатель в управе? — спросил я управского сторожа, входя в невероятно грязное помещение, пропитанное специфическим запахом русских присутственных мест.

— Никак нет.

— А скоро он придет?

— Они нынче совсем не будут.

— А завтра?

— Да и завтра, верно, не будут, они уехавши в имение. Нынче у них именины.

— А кто-нибудь из членов управы здесь?

— Никак нет.

— А будет из них кто-нибудь на службе?

— Никак нет, обои члены живут у себя в имениях: г. Елагин приезжают раз в неделю, а г. Калитина иной раз и несколько месяцев не видим.

— Ну, хоть секретарь-то управы здесь?

— Никак нет, они на именинах у председателя.

— Да кто же у вас тут есть, кроме вас?

— Бухгалтер здесь.

Мы отправились к бухгалтеру.

Маленький юркий человечек старого канцелярского типа, с хитрыми, умными глазами, высматривавшими из-за золотых очков, принял нас любезно и сейчас же предоставил в наше распоряжение весь чрезвычайно скудный материал, который мог служить нашим целям. Мы разговорились.

— Скажите, пожалуйста, что, у вас в управе всегда такая пустыня?

Бухгалтер презрительно махнул рукой.

— Да вот поживете у нас — полюбуетесь на наши порядки. Вот, как видите, я один здесь за председателя, секретаря и за всех вообще. Умри я вот хоть бы завтрашний день — и никто из моего начальства концов не соберет. Председатель, как изволите видеть, все на именинах-с: то сам гостей угощает, то к именинникам и именинницам в гости ездит. А у нас, знаете, каждые именины не один и не два дня, а целую неделю справляются. Только заедет когда в управу, бумаги подпишет, да и был таков. С ним все-таки, коли выспится, да с утра в управу заедет, можно и о деле переговорить. Ну, а насчет членов-с и того нельзя сказать. Один из них — Калитин — считается, что дорогами ведает, а как земские дороги вне города находятся, то он в город только за жалованием приезжает, а постоянно в своем имении проживает. Так он у нас и прозывается уездным членом, а господин Елагин — городским, потому что два раза в неделю к нам из имения приезжает. Сегодня или завтра поджидаем. Вот познакомитесь. Э, да если бы они каждый день здесь бывали, толку бы все равно не вышло. Сами посудите: Капитан двух слов правильно написать не может, разве что фамилию подмахнет, Елагин пограмотнее будет, но зато уж в арифметике совсем плох. И не думайте, что они из мужиков или там мещан каких-нибудь, как мы грешные, нет-с, все настоящие столбовыё дворяне, иначе как в фуражке с красным околышем из дому не выходят.

Во всем, что говорил о своем начальстве бухгалтер, в тоне его речи, в горько-саркастическом выражении лица чувствовалась глубокая ненависть, накопленная годами службы. Впоследствии мы узнали, что наш новый друг сумел воспользоваться своим положением фактического хозяина земского дела в уезде: сколотил порядочный капиталец и построил себе несколько домов на свои «сбережения». А все-таки он ненавидел этих людей, благодаря которым так хорошо устроил свои материальные дела. Может быть в нем говорил протест здравого смысла против нелепости окружающей жизни, а может быть отчасти и возмущенное гражданское чувство, которого даже нечестные люди не всегда лишены…

С большим интересом слушали мы повествование бухгалтера, полное юмора и метких язвительных характеристик.

Много я видал земских управ, хороших и плохих, но такое еще не приходилось встречать. Обыкновенно плохих земцев заменяет в работе кто-либо из наемных служащих.

— А каков ваш секретарь? — спросил я нашего собеседника.

Он ядовито взглянул через очки:

— На что им толковый секретарь, позвольте вас спросить? С председателем пьянствовать?.. Текущих дел у нас немного. Да и что греха таить, бумаги по два месяца без ответа лежат.

— Кто же доклады пишет к земскому собранию?

— Да никто не пишет. В прочих земствах, я в газетах читал, действительно по разным вопросам доклады бывают и там меры всякие возникают, а у нас же этого нет-с.

— Как же без докладов?

— А очень просто-с: смету, раскладку, счета капиталами пр. что требуется по бухгалтерской части, это, конечно, мною делается. Ну там, конечно, за два-три дня до собрания я все это председателю докладываю. А затем с моими голенькими цифрами управа и является на собрание. Собрание проходит в один день, да и то, если считать с закуской да с выпивкой, а собственно само заседание не больше трех часов продолжается. Председатель управы смету читает, а князь (князь Шаховской — предводитель дворянства) знай себе после каждой цифры приговаривает: «принято». Вот так все собрание молчком и проходит. Редко-редко какой-нибудь гласный решится вопрос задать, да и то уж наш князь брови морщит: «что, мол, задерживаете собрание»…

На улице послышался стук экипажа, и к земской управе подкатила коляска, запряженная великолепной тройкой вороных. Из экипажа вылез толстый блондин весьма добродушного вида, в длинном парусиновом пыльнике и в дворянской фуражке.

— Вот и Елагин подъехал, наш городской член, — сообщил бухгалтер.

Радушно поздоровавшись с нами, Елагин усадил нас около своего стола, на котором никаких письменных принадлежностей не лежало. Из вопросов, которые он нам задавал, выяснилось, что он понятия не имел не только о том, что предстоит статистическое обследование Холмского уезда, о чем губернская управа давно уже известила уездную, но для него было даже открытием, что при губернском земстве имеется какое-то статистическое бюро. Оказалось все-таки, что к статистике у него есть интерес особого рода.

— Знаете, я сам немного статистик, — говорил он, — пятнадцать лет состою корреспондентом министерства земледелия и аккуратно доставляю им всякие сведения… Вот, кстати, батенька, — вдруг обернулся он ко мне, — ведь вы по этой части: мне давно говорили, что за пятнадцать лет доставления сведений корреспондентам министерства полагаются медали. Так нельзя ли мне этакую медаль получить, а? А то, знаете, обидно: пятнадцать лет работаю, а никакой награды.

Медали были манией Елагина, над которой все в уезде подтрунивали. Нам потом передавали, что он каким-то образом себе уже добыл три медали и теперь надеялся получить четвертую.

— Я собираюсь писать им в министерство, что, если не дадут медали, я откажусь быть корреспондентом. Как вы думаете?

Я очень огорчил Елагина, объяснив ему, что, хотя я и статистик, но к министерству земледелия отношения не имею и протекции ему оказать не могу. Он грустно вздохнул и стал говорить о другом. Болтлив был не в меру. Нарассказал нам всяких историй о местных помещиках и даже посвятил нас в свои личные и семейные дела: сообщил, что год тому назад был совершенно разорен, но к счастью подвернулась богатая невеста из купчих и теперь он вполне обеспечен, и т. д. Мы пытались было задать ему несколько вопросов о земских делах, но тут он окончательно пасовал и обращался за помощью к бухгалтеру.

Время, однако, шло, а мы хотели еще в тот же день съездить за 10 верст от города, к предводителю дворянства князю Шаховскому, чтобы сразу отделаться от всех обязательных визитов. Поэтому, прервав болтовню Елагина, мы простились с ним и пошли на почтовую станцию, чтобы сейчас же ехать в имение князя Лутово.

Погода стояла солнечная, ясная, пахло весенним паром земли, новой травой и набухшими почками. Ехать приходилось не большаками, а проселочной дорогой, довольно песчаной, а потому, несмотря на распутицу, лошади бежали хорошей рысью, и мы незаметно доехали до Лутова.

Лутовская усадьба была красиво расположена на горе над небольшой речкой, к которой спускался тенистый парк. Мы подъехали к каменному одноэтажному дому в глубине обширного двора, заросшего травой и окаймленного хозяйственными постройками.

В передней, из-за чучела огромного медведя, грозно простиравшего свои лапы навстречу гостям, вышел одетый казачком мальчик и, взяв наши визитные карточки, отправился доложить о нас хозяину. В соседней комнате был слышен звон посуды и оживленный разговор. Очевидно, мы приехали как раз во время обеда. Через минуту вышел в переднюю с салфеткой в руках, аппетитно дожевывая пищу, сам князь Шаховской — плотный, совершенно лысый человек с большими черными усами на круглом плоском лице.

— А, очень рад, что заехали, милости просим, господа. Вы еще не обедали? Так не угодно ли с нами пообедать. Пожалуйте, пожалуйте. Пообедаем, а затем в винтик можно сыграть. Не правда ли? — говорил он, зайдя нам в тыл и слегка подталкивая в ту дверь, откуда слышались обеденные звуки.

В столовой за столом сидело человек пятнадцать, преимущественно молодежи обоего пола. Среди них было две дочки хозяина, три сына и несколько человек гостей. Хозяин усадил нас рядом с собой, усиленно подливал вино и весело и добродушно болтал с нами. Рассказал, что учился в университете, потом служил несколько лет на военной службе и наконец поселился у себя в имении, состоя уже шесть трехлетий предводителем дворянства.

С особым удовольствием он рассказывал о своем пребывании в университете.

— Мы ведь в университете с вашим главным статистиком, Н. Ф. Анненским, товарищами были. Хороший человек, очень мне нравился. Ведь он теперь в Питере живет? Если увидите, передайте ему поклон от старого приятеля.

После обеда, отказавшись от винта, мы пошли с хозяином пить кофе в кабинет. Тут приятель Анненского завел разговор на политические темы и стал всячески поносить местную администрацию. Сначала мне и вправду стало казаться, что благодушный старик был заражен крамольными идеями своим «приятелем». Однако я скоро убедился в противном.

— Дело в том, — говорил он нам, — что не знают народа, понятия о нем не имеют. Все из центра управлять хотят. Народ, знаете, не любит всей этой формалистики. Я вот всегда с губернским присутствием и со всеми губернаторами на ножах. Им все чтобы по букве закона было, а я этого терпеть не могу. Вот мы с начальством и воюем. Особенно не любил меня бывший губернатор из остзейских немцев, как его… этот… шустрый такой либералишка, Но я ему раз хорошо нос натянул: заезжал к нам в уезд как-то великий князь Владимир Александрович. Ну, известно, дворянство ему на границе уезда обед закатило. Приехал он со свитой, и губернатор этот либеральный тоже около него юлит. В конце обеда великий князь вынул из кармана свои золотые часы, положил их возле себя и сказал, что хочет подарить их лучшему волостному старшине уезда. «Кого прикажете считать лучшим старшиной, ваше высочество? — спрашивает губернатор. — Я полагаю, что этот вопрос можно разрешить на основании дел губернского присутствия». — «Нет, это слишком сложно, — ответил великий князь, — я предоставляю часы в распоряжение предводителя дворянства, а он уж пускай решит, кто из старшин более их заслужил». Губернатор прикусил губу, а я, поблагодарив великого князя за доверие, оказанное мне, а в моем лице всему местному дворянству, положил часы в карман и тут же попросил исправника, чтобы он через два дня созвал в город всех волостных старшин уезда.

Собрались мои старшины в земской управе. Все приехали. Я вышел к ним и держал такую речь (князь приосанился, выпятил грудь вперед, изображая, как он стоял перед старшинами):

— Ну, братцы, отвечайте мне, кто из вас самый строгий? У кого в волостном правлении больше порют? — Ведь если крепкий, хороший старшина, то приговоры волостного суда в значительной степени от него зависят… — Вижу, шепчутся старшины, друг друга подталкивают, наконец, выталкивают вперед здорового, степенного бородатого мужика. «Вот, — говорят, — уж куды лютый, лютее и в губернии не найти». Смеются все, а сам лютый старшина самодовольно ухмыляется да бороду поглаживает, видно, цену себе знает…

Тогда я вынул из кармана часы, передал их ему и говорю: «Вот тебе, старшина, за твою верную службу его высочество великий князь жалует свои золотые часы».

Рассказав нам эту историю, князь залился веселым смехом, потрясавшим его упитанное тело, и, видимо, удивился, не найдя на наших лицах сочувствия своему веселью.

Во время своих разъездов я никогда ни с кем не вступал в принципиальные споры и старался, сам не высказываясь, побольше выспрашивать своих случайных собеседников. Благодаря такой системе, во-первых, работа шла глаже, без лишних и ненужных осложнений, а во-вторых, можно было делать массу интересных наблюдений. Да и спорить с людьми, которых я больше никогда не увижу, было бы бессмысленно.

Так и в данном случае, несмотря на чудовищную нелепость рассказа Шаховского, я не стал оспаривать его мнения о качествах волостных старшин. Мой товарищ тоже молчал. Однако «лютый» старшина все же помешал непринужденности нашей беседы, и, заявив, что торопимся в город, и несмотря на радушное приглашение остаться ночевать, мы простились с гостеприимным хозяином и уехали.

Ямщик, весело помахивая кнутом, сообщил нам, что его хорошо накормили, да и лошадям овса дали.

— Уж тут, в Лутове, всегда так, потому — господа хорошие.

— А любят у вас князя Шаховского?

— А как же, человек хороший, дерется только больно.

— Как так дерется?

— А так, коли что не по ём, так он прямо те в зубы и закатит. Вот сын у него, большак, — он у него теперь хозяйствует, — так тот еще покруче тятьки будет.

— Тоже дерется?

— А как же. Работник ихний сказывал: надысь мужику одному с ихней деревни зуб вышиб…

3

По деревням

Старая лошадка с отвислой нижней губой и толстым животом, трущимся об оглобли, с трудом вывозит на пригорок из сырого, устланного вечерним туманом лога навозный кош, в котором везут, впрочем, не навоз, а меня, статистика псковского губернского земства.

Навозный кош — это ящик на двух колесах. Когда нужно из него выгружать навоз, то спереди его приподымают, а сзади отодвигают стенку, и навоз соскальзывает кучей на землю.

Растрясши себе бока в крестьянских телегах на лесных проселочных дорогах Холмского и Торопецкого уездов, я понял, что навозный кош является не только остроумным приспособлением для вывозки навоза, но, по местным условиям, и наилучшим экипажем для человека. Поэтому, переезжая из деревни в деревню, я всегда просил, чтобы мне запрягли лошадь в навозный кош.

В кош клали туго набитый сеном веревочный кошель, а поверх него мою дорожную подушку. Получалось для меня удобное сидение. Возница помещался спереди, на моих папках, закинув ноги через переднюю стенку коша и поставив их на оглобли. Словом, экипаж хоть куда, — и не тряский и легкий на ходу.

На пригорке — деревня дворов в десять. В Псковской губернии деревеньки маленькие (иногда 10–15 деревень составляли одно сельское общество), и деревня в десять дворов уже считалась довольно большой.

— Где у вас деревенный? — спрашиваю у бабы, которая ждет у ворот свою корову из стада.

Баба смотрит на меня растерянно.

— А вам на что?

— Нужно, дело есть.

— Сейчас кликну, — отвечает баба, продолжая с любопытством меня разглядывать.

Но «деревенный», или, как он именовался полным титулом, деревенный старшина (нечто вроде помощника старосты по данной деревне), уже тут как тут.

— Ты деревенный?

— Он самый.

— Так вот, первым делом отведи мне квартиру для ночевки, а затем приходи за распоряжениями.

— Слушаю. Подъезжайте вон к той избе, что посправнее.

Через минуту в указанной мне избе начинается бабья возня. Ее подметают вениками, выносят матрацы, подушки. А через пять минут на крыльце показывается хозяйка и, оправляя подол, с поклоном нараспев произносит:

— Милости просим, боярин. (В этих глухих местах «боярин» еще не сократился в «барина». Боярами называли, конечно, не только потомков боярских родов или помещиков, но всех одетых по-европейски людей).

Весть о моем приезде сразу разнеслась по деревне, и, когда появился деревенный за распоряжениями, около отведенной мне избы уже собрались все ее жители — мужчины, женщины, дети.

Более смелые осторожно входят в избу и, перекрестившись на образа, молча рассматривают меня, очевидно, ожидая начала интересующего их разговора.

О том, что какие-то люди ездят и «переписывают», уже знают в уезде, и мы, статистики, обросли всевозможными легендами. Все они в общем сводятся к тому, что мы присланы царем для «ревизии», т. е. для прирезки крестьянам помещичьей земли на все «мужские души», народившиеся после освобождения крестьян от крепостной зависимости.

Усталый от длинного рабочего дня, я не склонен вступать в разговоры. Разворачиваю списки деревень и даю распоряжение деревенному созвать на завтра домохозяев ближайших из них. Так как работаем мы в страдную пору, и я понимаю, как трудно крестьянину отрываться от своего хозяйства, то деревни у меня распределены по группам, и я говорю деревенному:

— Васютино, Лапшино и Лямцево — с утра, Княжье, Лебедку и Чижи — после перехватки, а Доманово, Хлюстово и Ляды — после обеда. Понял?

— Так точно.

Заставляю деревенного повторить мое распоряжение, и он точно его повторяет.

— Можно идти, ваше высокоблагородие?

Уходя, деревенный долго убеждает собравшуюся в избе толпу оставить меня в покое. Никто не возражает, но все стараются незаметно остаться, пока деревенный их не выталкивает наружу.

После целого дня, проведенного на людях, настает блаженная для меня минута одиночества. Одиночество, впрочем, относительное, так как все женщины из семьи, давшей мне приют, присутствуют при моей вечерней трапезе и рассматривают меня во всех подробностях.

Внимательные хозяйки иногда приготовляют ужин по своему вкусу, не дожидаясь моих распоряжений. В таких случаях хозяйка, ставя кушанье на стол, неизменно произносит местную «угощательную» формулу: «Кушайте, если желаете, а не желаете — как хотите».

Но встречались и хозяйки негостеприимные. Помню, как однажды я остановился в очень зажиточной избе и заказал на ужин яичницу. Хозяйка беспрекословно исполнила мое распоряжение, но яичница была приготовлена из тухлых яиц и есть ее было невозможно. Я попросил, чтобы мне сделали новую из свежих яиц.

— Нет у нас, боярин, других яичек-то, — заявила баба, — хозяйство наше бедное, курочек держим мало, а нонче они чтой-то и не несутся.

— Ну, так вот на, возьми двугривенный и купи мне яиц у соседей.

Баба хитро улыбнулась.

— Так бы сызначала и сказали, что деньги платите. За деньги и у нас, чай, свеженькие найдутся.

И через пять минут передо мной стояла яичница из самых свежих яиц.

Вообще население привыкло, что «начальство» за постой и продовольствие, а тем более — за прогоны, денег не платит. Поэтому, хотя мы расплачивались аккуратно и платили более чем щедро, тем не менее, как случайно удалось установить, наши хозяева неукоснительно предъявляли сельским обществам счета за наши разъезды и продовольствие, получая таким образом вдвойне.

После ужина приходит время сна.

Крестьянские избы в Псковской губернии просторны и сравнительно чисты, в особенности так называемые «летние половины», которые нам обычно отводили. Но домашних насекомых, именуемых на местном наречии собирательным словом «копоса» (то, что копошится), было видимо-невидимо. Перед тем, как расположиться ко сну, я всегда задавал хозяйкам вопрос: «А что, у вас копосно?» — и в случае отрицательного ответа доверчиво ложился на кровать, а в случае положительного — клал посреди комнаты ворох сена и на него уже стлал простыни. Злая «копоса» запутывалась в сене, и я был вне пределов досягаемости. Только в конце ночи более умные — клопы, отчаявшись добраться до меня через сенные заграждения, вползали на потолок и оттуда сыпались прямо на мою простыню.

Итак, женщины стелят мне постель, ощупывая при этом мои простыни и одеяло, и шепотом делятся друг с другом впечатлениями о их добротности. Потом становятся вокруг постели и ждут.

Первое время я пытался их выпроводить.

— Ну, спасибо, теперь можете идти, я спать буду.

Однако всегда получал один и тот же ответ:

— Ничего, подождем.

И я понимал, что жестоко их обижу, если настою, вопреки обычаю, на их уходе. Так постепенно привык раздеваться в женском обществе…

— Спите спокойно, — говорила хозяйка, убедившись, что я уже лежу под одеялом, и тушила свет.

Усталый от нервной работы в течение двенадцати-(и более) часового рабочего дня, я засыпал как убитый. А часа в четыре утра просыпался от гула голосов, слышавшегося с улицы.

Несмотря на расписание, точно усвоенное деревенным старшиной, с утра собрались домохозяева всех заказанных на целый день деревень.

— Я же тебе говорил, чтобы с утра только три деревни пришли, а ты согнал девять, — говорю укоризненно деревенному.

— Ничего, ваше благородие, подождут.

— Как же подождут! Ведь до некоторых только к вечеру дойдет очередь, а время страдное.

— Иначе никак невозможно. Коли не собрать их с утра, разбредутся, а потом ищи их по полям. Мороки не оберешься.

И вот оторванные от работы, голодные люди, неведомо для чего созванные неведомым начальством, покорно ждут моего опроса иногда с четырех часов утра до семи-восьми вечера.

Приказываю деревенному впустить в избу домохозяев очередной деревни. Входят один за другим бородатые мужики, снимают шапки, крестятся на образа и отвешивают мне низкие поклоны.

— Садитесь, старики (стариками полагалось звать всех домохозяев, независимо от их возраста).

— Ничего, и постоять можем.

— Садитесь, садитесь, долго спрашивать вас буду.

Мужики долго церемонятся, но наконец несколько человек садится, а остальные продолжают стоять…

Все это повторялось с неукоснительной точностью в каждой деревне, в которой мне приходилось вести опрос. Я заранее знал все жесты, ужимки, все слова, которые услышу. Порой даже жутко становилось от этого отсутствия живых индивидуальностей. В других местностях России, где мне приходилось работать, среди крестьян я встречал ярких людей, с которыми беседовал на различные темы. Здесь же, в Холмском и Торопецком уездах, эти серые, убогие мужики были точно все на одну колодку. Нивелированные своей дикостью и поголовной неграмотностью, они вдобавок еще искусственно в разговорах с неведомым начальством прятали свои мысли и чувства, прикрывая их стереотипными словами и жестами.

Вот и теперь, разбирая свои бланки перед опросом, я заранее знаю то, что услышу.

Один из усевшихся на лавку мужиков обиняком заводит разговор:

— Ох ты, Господи, — обращается он в пространство, — что же это будет-то!..

Так как вопрос обращен не ко мне, то я молчу.

Другой в том же тоне и тоже в пространство произносит:

— Все пишут, пишут, а к чему — неизвестно.

— Им-то известно, — уныло говорит кто-то из задних рядов.

Я понимаю, куда клонятся эти разговоры, но продолжаю молчать.

— Господи!.. — Следует длительная пауза.

— А скажите, боярин, к чему это вы ездите и списываете нас? — наконец обращается ко мне прямо кто-то из толпы.

Когда-то я пытался разъяснять крестьянам смысл статистического обследования, но убедился, что они мне все равно не верят, а потому отвечаю лаконически:

— Для сведениев. (Эта безграмотная и нелепая формула иногда помогала отделаться от назойливых расспросов).

После минуты молчания тот же смельчак решается уже прямо взять быка за рога.

— А у нас толкуют, что это насчет поравнения земли. Потому утеснение большое. Опять же душ новых народилось сколько, а земли на них нема. Вот мужики и смекают, быдто время пришло и что вы от царя присланы по этому, значит, делу.

В избе становится тихо от напряженного волнения. Все мужики смотрят на меня в упор и ждут ответа, затаив дыхание.

— Никакого поравнения не будет, — заявляю я, но вижу по лицам, что это мое категорическое отрицание еще больше укрепляет их веру в мою миссию. Вижу, как они многозначительно перемигиваются между собой: «Ишь ты, не выманишь из него. Видно, так приказано, чтобы разговора лишнего не было».

Начинаю подворную перепись. По очереди спрашиваю каждого домохозяина о семейном составе, количестве скота, посевах, аренде и пр.

Проходит вереница серых людей без фамилий и прозвищ. Все Ивановы, Петровы, Сидоровы. Перепись идет быстро, но иногда происходят недоразумения.

— Как зовут?

— Водянист (так называли Венедиктов).

— Отчество?

— Петров.

Моего собеседника прерывает его сосед:

— Какой те Петров, чего дурака валяешь. Богданов он, пиши — Богданов.

— Ну, Богданов так Богданов, — скромно соглашается опрашиваемый…

В Псковской губернии обыкновенно всех незаконных детей называли Богдановыми (Богом данные). Так как в результате нашей переписи крестьяне ожидали прирезки земли, как юридического акта, исходящего свыше на основании неведомого им закона, то на всякий случай незаконные сыновья старались себя вписать в наши карточки законными, а соседи, боясь их конкуренции, обязательно восстанавливали истину. Иногда на этой почве возникали бурные споры. Спорили о том, при каких обстоятельствах родился сорок лет тому назад стоявший передо мной бородатый мужик от матери-солдатки, — при жизни солдата или после его смерти. Если при жизни, то можно ли считать его законным и писать Петровым, или он должен числиться Богдановым, и т. п.

— Сколько лошадей? — прерываю я эти споры.

— Два меренка.

— Коров?

— Три.

— Телят?

— Одно.

О всех несозревших животных говорили в среднем роде: одно жеребенок, одно поросенок и т. п.

Когда доходила очередь до регистрации внеземледельческих промыслов, то неопытные статистики ставили вопрос в наиболее понятной форме: — Ну, а зимой чем занимаешься? — На такой вопрос следовал, однако, всегда один и тот же совершенно непристойный ответ, конфузивший статистика и вызывавший веселье и остроты в толпе.

Подворная перепись шла в общем гладко. Гораздо труднее было составить так называемый «поселенный бланк» с установлением качества земли и распределения ее на хозяйственные угодья.

Первым делом я требовал предъявления документов и плана. Деревенный старшина опрашиваемой деревни доставал из-за пазухи и осторожно разворачивал грязные платки, в которых хранились документы. К этим документам (планам, уставным грамотам и владейным записям) крестьяне относились с особым благоговением.

Однажды из платков мужики вынули карту Европейской России и предъявили мне.

— Это что же такое?

— А плант наш.

— Какой же это плант! Это плант всей России, а не вашей деревни.

Крестьяне долго спорили со мной, водя корявыми пальцами по карте Ильина и указывая, где проходят их межи.

Как попала карта России в поголовно неграмотную деревню и какой шутник подменил ею деревенский план — мне выяснить не удалось. Во всяком случае много лет лежала карта Ильина, завернутая в платки, за образами, и, вероятно, не раз эти неграмотные люди в спорах с неграмотными соседями доказывали свое право владения каким-нибудь лужком на основании очертаний Балтийского и Черного морей…

То обстоятельство, что, никогда не видав расположения их угодий, я ориентировался в распределении их по плану, очень импонировало крестьянам.

— Ишь ты, ему там все видно, — удивленно говорили они. Но тем не менее старались всячески меня надуть. Ведь в их представлении дело шло об «ревизии», и они считали, что чем меньше за ними будет числиться хорошей земли, тем больше им прирежут.

— Кака у нас земля, хверщ один.

— Скала, одно слово — скала…

— А вот в ржаном поле земля у вас совсем хорошая, мягкая, суглинистая (я видел их ржаное поле проездом, но делаю вид, будто вижу это на плане).

— Я говорил, что он все в планту видит, — уныло произносит один из мужиков.

— По планту-то сугниль показана, — не унимается другой, — а она как есть гнила. Засохнет — сохой не нять, а как размокнет — прямо глей один, др… туха…

Одновременно с нами почвоведы собирали образцы почв, и на основании объективного материала я мог делать поправки к сбивчивым показаниям крестьян. Гораздо хуже обстояло дело с лесами и сенокосами. Тут нужно было доводить их всевозможными словесными маневрами до полуистины, а истину получать уже путем субъективных догадок, основанных на долгом опыте.

— Ну, какой у вас покос в аржаном поле? Хороший?

— Хороший?.. — Остречек да облец (местное название трав из семейства осоковых), а где помочливее — осока. Вот какие у нас покосы. Не съестная трава. Коровы, те еще жуют, а лошади не принимают, ей-богу.

— Я ж видел, едучи к вам, этот покос. Травы там мягкие растут — все дятлева (клевер) да тимофейка.

— Оно, конечно, куль меж трава будет помякше, — соглашается только что божившийся мужик, — а вот вглыбь, как зайдешь в самый лог, так, право слово, — одна осока.

Долго торгуемся из-за каждого лужка, каждой пожни, спорим из-за укосов и т. д….

Задаю вопрос о лесе.

— Лес у вас есть?

— Какой у нас лес! — Прусняк да патебник, корзину и ту не сплетешь.

— А в плане у вас показано двадцать десятин леса.

— Где же тот лес, старики? — обращается разговаривающий со мной деревенский лидер к своим односельчанам, и в тоне его столько искреннего недоумения, что я даже начинаю сомневаться в существовании березовой рощи, которую видел собственными глазами возле самой деревни.

— Ту-уу, — отвечают мужики хором, — леса мы у себя и не видали.

— Нет, старики, нужно им правду говорить, — спохватывается какой-то хитрый мужичонка подхалимского вида. — Им в планту лес виден. Дозвольте сказать ваш благородию, точно, был тот лес в стариках, когда землю им нарезали, да свели его еще родители наши, нам не оставили.

— Но березовая роша возле деревни ведь ваша?

— Разве же это роща! Так, куль дороги деревца поостались, а дальше и не ступить — мхи да топь. Позапрошлый год корова зашла — утопла. Правда, старики?

— А как же, Федорова корова, рыжая. Вся провалилась, одни рога торчат. Вот осенью, как заморозки пойдут, приезжай-ка, боярин, к нам. В этот самый лес пойдем журавы (клюква) да глыжи (морошка) собирать. Этого добра много. Бабы полные корзины таскают. А за дровами мы к барину в его рощу ездим. Нужно правду говорить, старики, так-то…

Одни за другими проходят мимо меня васютинские, лапшинские, чижевские мужики. Одни как другие, одинаково крестятся, отвешивают поклоны, мнутся, когда их усаживают, заводят разговоры на тему о «ревизии», одинаково хитрят, приуменьшают размер своих владений, урожаев, укосов… И все время между мной и ими происходит глухая борьба. Я задаю им сбивающие их с толку вопросы, тоже хитрю и всячески добиваюсь правды. Я их мучаю и они меня мучают. В конце концов мои вопросы доводят их до полного обалдения, и уходят они от меня усталые, потные, но все же убежденные в том, что меня надули и что земли им прирежут вволю. И, чем больше мы колесим по уезду, чем чаще объявляем, что никакой прирезки они не получат, тем больше в них крепнет вера в «царскую милость».

Однажды, после произведенной мною переписи, богатый крестьянин-собственник вырубил и продал весь лес со своей пустоши. А когда соседний помещик спросил его, зачем он это сделал, ответил:

— Не слыхали разве, что ездят здесь люди от царя, переписывают. Значит и землю скоро делить будут. Что ж, думаю, лесу моему пропадать. Ведь на кровные денежки куплен. Ну и вырубил. Теперь пускай делят землю. Свое с нее выручил.

А то помню еще такой случай: во время переписи я услышал во дворе шум, крики и женский плач. Выглянув в окно, я увидел женщину, которая рвалась к двери, а мужики ее держали за руки и не впускали.

— В чем дело? — спросил я мужиков.

— Да так, ваше благородие, глупая баба. Ни к чему ей здесь быть. Только зря беспокоить хочет вашу милость.

Баба продолжала рваться и голосить, и я велел впустить ее. Она ворвалась вихрем и бух мне в ноги:

— До вашей милости, до вашей милости, — бормочет, а слезы так и льются ручьями.

Я с трудом поднял ее:

— Ну, что тебе надо? Говори.

— До вашей милости… Семь верст проперла, все боялась, что уедешь; тогда что бы я делать стала…

Снова рыдания прервали ее речь, а я смотрел на нее в полном недоумении. Наконец она немного успокоилась, утерла глаза фартуком и продолжала:

— Вдовая я, одна с мальчонком живу. А на него надел не записан, значит — безземельный. Вот нынче, как мужики наши сюда писаться-то собрались, и я с ними хотела пойти, чтобы мальчонка-то записать. А они меня не берут, бают — нет на мальчонка никаких правов. Изобьем, говорят, если за нами пойдешь… Ну, так я их вперед пропустила, а потом одна прибегла. Думала, что они уже отписались. А вот вышло, что поймали меня, да кабы ты в окошко не глянул, избили бы до смерти…

Я пытался объяснить бабе, что мы землю не раздаем, и ее мальчик никакой выгоды не получит от того, что я его запишу, но мои объяснения вызвали лишь новый поток слез. Она снова упала на колени и, цепляясь за мои ноги, голосила:

— Запиши мальчонку, будь милостив, запиши!..

Чтобы избавиться от бабьих слез и причитаний, я вынужден был взять перо и поводить им по бумаге.

Баба сразу успокоилась, встала с колен и, широко улыбаясь, отвесила мне степенный поясной поклон.

— Спасибо, кормилец, что пожалел меня вдовую…

Перепись в данном районе закончена. Нужно перебираться в следующий. Завязываю папки, укладываю вещи. Особенно скучно каждый день засовывать подушку, одеяло и простыни в чехол…

У крыльца уже ожидает меня навозный кош, вокруг которого толпятся все жители деревни — мужики, бабы с грудными детьми, белобрысые мальчишки и девчонки в одних рубахах. При моем появлении мужики почтительно снимают шапки.

— Счастливо, — говорят хором.

И опять еду душистыми полями и сырыми логами до следующей намеченной мною деревни.

4

Помещики

Отроги Валдайских гор, густо заросшие лесами, среди которых то блестят на солнце голубые озера, то бурыми, желтыми и зелеными заплатами пестрят поля, окружающие приютившуюся на опушке леса деревеньку или помещичью усадьбу, скрытую зеленью берез. А где-нибудь на пригорке одинокий погост с приземистой добродушной церковкой, длинной колокольней и рядами покосившихся могильных крестов. Таков общий вид Холмского и Торопецкого уездов.

В дремучих лесах во множестве водились медведи. Медведь «овсянник» — большой любитель овса. Потому так и называется. Подойдя к овсяному полю, он садится на землю, забирает передними лапами пригоршню колосьев, притягивается к ним, обгладывает и снова загребает и притягивается. Таким манером он, как на салазках, ездит в разных направлениях по всему полю, оставляя после себя полосы с примятыми и объеденными колосьями. Мимо таких изъезженных медвежьими задами полей мне часто приходилось проезжать.

Само собой разумеется, что и люди, населявшие эту медвежью глушь, большой культурностью не отличались. Крестьяне, как я упоминал, были почти поголовно неграмотны и по характеру своей жизни, вероятно, мало чем отличались от своих далеких предков — кривичей, когда-то засевших в этих лесах. Что же представляли собой местные помещики?

Не в пример прочей России, где количество помещиков убывало из года в год и где сохраняли свои земли лишь сильнейшие из них, сумевшие приспособиться к изменившимся после падения крепостного права условиям жизни, в старых дворянских гнездах Холмского и Торопецкого уездов жили еще почти все потомственные дворяне, унаследовавшие свои поместья и вотчины от прадедов, водворенных здесь еще, быть может, Иваном Грозным после разгрома вольного Пскова. Многочисленные дворянские роды Кутузовых, Арбузовых, Кушелевых, Челищевых, Елагиных, Калитиных и др. все между собой перероднились и продолжали увеличиваться в числе. Среди них, конечно, встречались культурные люди, принадлежавшие к петербургскому чиновничеству и интеллигенции, но большинство дичало в этой глуши и, продолжая вести прежнюю беззаботную и веселую помещичью жизнь, материально оскудевало и морально опускалось. Между тем крестьяне, жившие так, как «в стариках положено», имели ограниченные потребности и не покупали земель своих оскудевших господ, будучи к тому же уверены в том, что получат их даром от царя. Это обстоятельство еще больше прикрепляло помещиков к их усадьбам, а большинству, не получившему достаточного образования, и деваться было некуда. Так и жили, постепенно отказываясь от материальных удобств и комфорта, но стараясь до последней возможности сохранить внешний дворянский престиж: разъезжали по уезду на великолепных тройках, держали охотничьих собак и все с важностью носили дворянские фуражки с красным околышем.

Как-то вечером я закончил описание одного имения и собирался отправиться на ночлег в ближайшую деревню. Лил проливной дождь, и хозяин ни за что не хотел меня отпустить.

— Останьтесь ночевать, — говорил он, — чайку попьем, поболтаем… Только уж, извините, положу вас с собой в одну комнату, — другой нет.

Действительно, весь большой дом помещика был заколочен и постепенно разрушался. Он сохранил для себя только одну комнату и кухню.

Ехать под дождем искать приюта для ночлега было неуютно, и я охотно принял любезное предложение хозяина.

Это был не старый еще мужчина, но какой-то помятый. Видимо, он был рад побеседовать со свежим человеком и долго держал меня за чайным столом. Наконец, когда пришло время отправляться ко сну, он, по оставшейся от крепостного права привычке, захлопал в ладоши и крикнул:

— Эй, девка, девка.

Из кухни появилась, шлепая по полу босыми ногами, заспанная, растрепанная девица.

— Раздень барина, — приказал он ей.

Я, конечно, отказался от таких услуг.

— Ну, как знаете. Мы еще по-старому живем, привыкли, — сказал мой хозяин и, развалившись на кровати, отдался в руки растрепанной девке, которая стаскивала с него сапоги, пиджак и панталоны.

Когда я, раздевшись, улегся в приготовленную для меня на старинном диване постель, то долго не мог заснуть от мыслей, навеянных этой причудливой комбинацией старых барских привычек с убогой обстановкой современности.

Приходилось мне встречать помещиков и совершенно разорившихся и опустившихся.

В Торопецком уезде богател и скупал дворянские земли крестьянин Яковлев. Во всем уезде это, кажется, был единственный разбогатевший крестьянин. Окрестные помещики занимали у него деньги под большие проценты, ездили к нему в гости и в глаза величали на «ич» — Василий Яковлевич, но за глаза относились к нему свысока, называя Василием Яковлевым или просто Василием. А он глубоко их презирал. Нарочно, чтобы их дразнить, нанял себе кучером спившегося вконец и разорившегося дворянина с громкой фамилией — Долгово-Сабурова, который лихо правил его тройкой. «Все хочу ему дворянскую фуражку купить, — говорил Яковлев статистику, производившему описание его имений, — довольно дворяне на нас, мужиках, ездили. Пускай смотрят теперь, как мужик на дворянине катается».

Мне рассказывали про бывшего холмского предводителя дворянства Арбузова, в молодости славившегося своей веселой жизнью, что умер он в полной нищете. Две его дочери, унаследовавшие от него заложенное и перезаложенное имение, тщетно искали подходящих женихов, пока, наконец, не решились выйти замуж за соседних крестьян. Стали бабами, и ничто в их внешнем виде более не напоминало бывших барышень, дочерей предводителя. Зато материально процвели, ибо трудовое их хозяйство легко справилось с неоплатными предводительскими долгами.

Пришлось мне как-то описывать маленькое имение, владелец которого, местный дворянин, не по идейным соображениям, а из прямого хозяйственного расчета, стал крестьянствовать на своей земле. Но случаи такого разумного и сознательного деклассирования были редки. Гораздо чаще приходилось наблюдать случаи полного морального одичания местных дворян.

Однажды заехал я в небольшую помещичью усадьбу и застал ее владельца с утра уже пьяным. Это был плюгавого вида мужчина с красным носом и маленькими бегающими глазками. Жил он один в своем доме, поражавшем полным отсутствием мебели, В столовой стоял буфет, стол и два стула, а в других комнатах, кроме нескольких разрозненных стульев, — ровно ничего.

Я хотел сейчас же уехать, закончив несложное описание его имения, но отвертеться от его пьяного гостеприимства было невозможно.

— Чем богаты, тем и рады, — говорил он, таща меня за рукав к столу.

Богатством он действительно похвастать не мог, ибо в буфете ничего, кроме водки, черного хлеба и соленых огурцов, не было. Пил он рюмку за рюмкой и занимал меня такими разговорами, при воспоминании о которых я долго ощущал некоторую тошноту. А рассказал он мне, что состоит под судом по обвинению в изнасиловании глухонемой девушки из соседней деревни. Подробно описав со сладострастными подмигиваниями, как у него вышло это «дело», он с негодованием обрушился на современные порядки:

— Ведь это черт знает что такое! Меня, порядочного человека, дворянина, позорят, привлекают к суду, и за что же? Из-за какой-то глухонемой девки!

С трудом отделавшись от этих отвратительных излияний, я простился и уехал. Оглянувшись, я увидел на крыльце плюгавую фигурку хозяина. Он, покачиваясь, держал в одной руке огурец, а другой приветливо махал мне дворянской фуражкой…

В городе Торопце мне пришлось присутствовать при такой необыкновенной сцене: во двор гостиницы, в которой я остановился, въехала великолепная тройка вороных. Седок, человек средних лет, с окладистой черной бородой и в дворянской фуражке, был совершенно пьян. В таком же состоянии находился и кучер. Из окна я видел, что пьяный помещик ругал пьяного кучера и, придя в ярость, ударил его по физиономии. Пьяный кучер ответил тем, что ухватил своего барина за бороду, и в драке они повалились на землю. Случайные свидетели этой сцены разняли дерущихся и отнесли их просыпаться.

Каково же было мое удивление, когда, справившись о личности драчливого дворянина, я узнал, что это председатель уездной земской управы Ратманов, пьяница и забулдыга, которого иначе не называли, как Колькой…

Хозяином гостиницы, в которой я остановился, был какой-то толстенький человечек неопределенной национальности, говоривший одинаково плохо на всех европейских языках. Помимо своей основной профессии, он занимался ростовщичеством и сводничеством. Все помещики останавливались в его гостинице, пьянствовали и, сидя за ужином, громогласно рассказывали всевозможные скандальные истории из местной жизни, преимущественно скабрезного содержания. Обедая с этими в общем добродушными людьми, я невольно погружался в мир торопецких сплетен. Между прочим рассказывали об амурных похождениях уже стареющей помещицы К.

Как-то я проезжал мимо ее имения и обратил внимание на небольшой, вновь отстроенный хуторок вблизи дороги.

— Чей это хутор? — спросил я ямщика.

— А Филарета К.

Дорога свернула в сторону, и я снова увидал такой же хуторок.

— А это чей хутор?

— Тоже Филаретов, — невозмутимо ответил ямщик, а затем, улыбнувшись, добавил: — Ентих Филаретов тут пять ай шесть понасажено. Двое здесь, а другие вон там, за горкой.

Я решительно ничего не понял. Что за Филареты? Точно племя какое-то. Стал расспрашивать подробнее и получил такие разъяснения от ямщика:

— Помещица тут одна, богатая барыня, К. по фамилии. Живет справно, земли и всякого добра много. Только скучно ей одной-то жить. Муж ейный давно помер, а для нового замужества из лет вышла. Вот и стала с мужиками путаться. Всегда у ней какой-нибудь мужик в полюбовниках, по-нашему — в Филаретах, состоит. Один наскучит — другого возьмет. А за прежние, значит, услуги земельку дарит да домик строит. Скоро целая деревня из ейных Филаретов наберется.

Тут я только догадался, что некогда в эту лесную глушь дошли слухи о блестящих фаворитах Екатерины II и что это иностранное слово здесь обрусело: фавориты обратились в филаретов.

Ведь тогда вся Россия была такой же глушью, как эти дикие места, которые все же, благодаря сравнительной близости к Петербургу, имели с ним более частые сношения. В Холмском уезде, например, я посетил большое имение Краснополец, некогда принадлежавшее министру Павла I Кушелеву-Безбородко. Это было одно из немногих имений, переменивших здесь коренных владельцев.

Огромный дворец с облупленной штукатуркой и рядом разбитых стекол стоял в глубине большой грязной площади. Большая часть мебели была вывезена и продана. Говорят, в Петербург отправлялась она целыми обозами. Роскошный парк с фонтанами, тенистыми аллеями и шпалерами стриженых лип был частью вырублен, а частью зарос бузиной и крапивой. А на старинной гравюре, еще висевшей на стене, я видел этот дворец в его прежнем великолепии: мощеный двор был окружен красивой массивной решеткой, а в ворота въезжали запряженные цугом кареты с форейторами впереди.

Несколько комнат дворца еще поддерживались в пригодном для жилья состоянии. В них и мне отвели помещение для ночлега.

Там еще сохранялась разрозненная мебель красного дерева, а со стен глядели на меня вынутые из дорогих рам екатерининские вельможи и их декольтированные жены.

Когда-то, проездом за границу, в Краснопольце останавливался Павел I. Безбородко заказал специально для него своим столярам кровать из карельской березы. Эта кровать еще стояла на прежнем месте. Она была мне так широка, что мне и моему помощнику-студенту постелили постели не вдоль, а поперек. Можно было на ней свободно разместить еще пять ночлежников.

Разрушающаяся усадьба Безбородко свидетельствовала о материальном оскудении дворянских гнезд, моральное оскудение которых я описал выше.

Описывал я то, что видел, однако вовсе не хочу изображать виденное как типичное для всей тогдашней России. Эта лесная глушь являлась все же исключением. Да и к моим описаниям этих лесных дебрей нужно сделать некоторую поправку: многое из того, что кажется обычным и нормальным, проходит мимо нас, не зарегистрированное памятью, которая вместе с тем надолго сохраняет впечатления и образы, отклоняющиеся от привычной нормы.

Стараясь вспомнить каких-либо местных культурных помещиков, которые, конечно, мне встречались и в этих диких местах, память моя восстанавливает, однако, только один образ, поразивший меня своей оригинальностью.

Приехал я как-то в имение, принадлежавшее по документам «бракоразводной жене» генерала Куропаткина, госпоже Прюссинг. В гостиной, куда меня ввела горничная, я обратил внимание на свежеразрезанные книжки столичных толстых журналов. Такой культурной роскоши мне ни разу не пришлось видеть у помещиков этих мест, у которых зачастую нельзя было найти даже порядочных чернил и перьев. Вид этих журналов меня сразу расположил к хозяйке, тем более, что из соседней комнаты до меня доносился мерный женский голос, читавший вслух какую-то серьезную статью. Наконец-то увижу интеллигентного человека, подумал я. В это время дверь отворилась, и вместо дамы, которую я ожидал увидеть, в комнату быстрыми, энергичными шагами вошел молодой человек в серой тужурке, полосатых брюках и в высоких смазных сапогах. Сняв при входе в комнату с головы белую фуражку с черным кожаным козырьком, молодой человек протянул мне руку и, рекомендуясь, произнес: — Прюссинг.

Если бы не голос, ничто не выдало бы в этом молодом человеке присущего ему женского естества. Энергичные черты загорелого лица, волосы с боковым пробором, прикрывавшие прорезанный глубоким шрамом лоб, мужской взгляд умных карих глаз, особая мужская свобода движений и жестов.

А между тем, по какой-то злосчастной ошибке природы, это была женщина, бывшая жена военного министра генерала Куропаткина. Разведясь с мужем, которого когда-то верхом сопровождала в среднеазиатских походах, она поселилась в деревне со своей кузиной. Сама она управляла имением, заведуя полевым хозяйством, а ее подруга ведала женскими отраслями — скотным и птичьим дворами, кладовыми и домоправительством. Крестьяне называли ее барчуком», говорили о ней в мужском роде и не любили за то, что не давала им спуска в порубках и потравах.

Я с огромным наслаждением провел время за чайным столом в беседе с умным и образованным «хозяином» и с миловидной хозяйкой, сидевшей за самоваром. Мы расходились в политических взглядах, но очень приятно было в разговорах с «барчуком» отвлечься от окружавшей нас убогой жизни…

«Барчук»-Прюссинг является в моем повествовании вводным персонажем, оригинальным, но совершенно не типичным для описываемого мною захолустья. Для него гораздо характернее гоголевские типы, у двоих из которых — у Плюшкина и Ноздрева — мне пришлось побывать.

5

Плюшкин

Я ехал описывать довольно большое имение. По окладному листу в нем значилось 1500 десятин земли, но я знал, что владелец его кроме того имеет столько же земли в соседнем уезде.

— Скоро доедем? — спросил я везшего меня молодого парня.

— А вот на горе самое село видать («селами» в этих местах назывались помещичьи усадьбы), — ответил он, указав на хохолок березовой рощи, среди которой можно было рассмотреть очертания большого дома.

— А вы этого барина знаете? — спросил меня мой возница с иронической улыбкой.

— Нет, не знаю. А что?

— Вот увидите, что за барин. Вы таких господ, верно, и не видывали. Наши мужики, когда в лес по дрова ходят, норовят что похуже из одежи надеть, да и то постыдились бы на улице показаться так, как барин этот ходит.

Мы переехали через насыпь строившейся тогда Петербурго-киевской железной дороги и, поднявшись на пригорок, въехали в усадьбу.

Я увидел двор, густо заросший травой и окаймленный ветхими деревянными постройками. Налево от ворот — просторный, но тоже ветхий дом с мезонином и с примыкающей к нему березовой рощей.

Стук колес моей телеги не привлек ничьего внимания. Не только людей не было видно на этом дворе, но даже животных и домашней птицы. Казалось, что мы въехали в мертвое царство.

Подъехали к крыльцу, не парадному, а так называемому «черному».

— Дайте, барин, я вас проведу, — предложил мне ямщик.

Он улыбался во весь рот, уловив на моем лице смущение от вида этой мертвой усадьбы, и с видимым удовольствием демонстрировал мне местные достопримечательности.

Взяв мою папку с бумагами, он вбежал на крыльцо и вошел в сени. Я последовал за ним. В сенях было темно и плохо пахло. Тщетно стучали мы в запертую дверь. Наконец сами открыли ее и вошли в комнату, совершенно лишенную мебели. Опять оказались перед закрытой дверью. Я закашлял, застучал ногами, чтобы привлечь чье-нибудь внимание… Никто не откликнулся.

Вошли в следующую комнату. Она уже носила следы жилья. Стоял потертый кожаный диван, перед ним стол, а на стене застекленная полка с несколькими стаканами.

Я опять прокашлялся, но опять напрасно.

Тут даже ямщик смутился, нерешительно поглядывая на новую закрытую дверь. Распахнув ее, я остановился на пороге, пораженный представшей перед моими глазами картиной.

Среди большой комнаты, некогда служившей чем-то вроде зала, лежала огромная куча картофеля, занимавшая добрую ее половину; с одной стороны этой кучи стоял большой стол, заваленный всякой рухлядью, а с другой стороны — старинный рояль. Между роялем и картофельной кучей, профилем ко мне, в глубоком кресле сидел старик со всклокоченными седыми волосами и щетинившейся от редкого бритья бородой. На нем был грязный халат из грубого крестьянского холста, из-под которого виднелись сухие, желтые старческие ноги, всунутые в туфли-шлепанцы. Неподвижным взглядом смотрел он на возвышавшуюся перед ним кучу картофеля и не сразу заметил мое появление.

Я подошел к нему, отрекомендовался и объяснил цель моего приезда. Старик засуетился и быстро заговорил хриплым старческим голосом, ежась и запахивая полы халата:

— Извините, пожалуйста, что вас так принимаю. Мы здесь, в глуши, по-деревенски живем, совсем попросту… Я сейчас переоденусь и буду к вашим услугам. А пока сестра с вами посидит.

— Анна Петровна, — позвал он, — займи гостя, пока я оденусь, да кстати и самоварчик вели поставить.

— Сейчас, Сергей Петрович, — послышался голос из-за ширмы, стоявшей в глубине комнаты.

Через минуту оттуда появилась старушка, в противоположность совершенно легко одетому брату — в рваной ватной кофте и теплом пледе.

— Милости просим, садитесь, — обратилась она ко мне.

Мы уселись около стола с рухлядью.

Не зная, о чем с ней беседовать, я заговорил о строящейся рядом с их усадьбой линии железной дороги.

— И не говорите мне про эту железную дорогу, — замахала она на меня руками, — я ведь из-за нее даже языка лишилась.

Заметив недоумение на моем лице, она продолжала:

— Как же, просто беда. Вот как весной приехали сюда анженеры, да как начали рубить мою любимую рощу, — я увидала, ахнула и ни слова сказать не могу — язык отнялся. Теперь ничего, отошло, а то думала, что помру.

Действительно, было заметно, что она говорила с некоторым затруднением.

— А вы откуда к нам приехали, из Пскова?

— Да, из Пскова.

— Вы там служите?

— Да.

— А скажите, вы наверное с университетским образованием?

— Да, я был в университете.

— Это сейчас видно по вашему деликатному обхождению.

В это время из-за ширмы вышел Сергей Петрович, одетый в старый потертый сюртук.

— Братец, Сергей Петрович, — обратилась к нему сестра, — знаешь, они университет окончили. Я еще раньше догадалась, чем они сказали.

— А, очень приятно, — прохрипел братец, — вы какой университет окончили?

— Петербургский.

— Ну, стало быть, мы коллеги, я тоже петербургского университета, только давно кончил, в 1857 году.

По его «обращению», хотя и «деликатному», это было мало заметно. Я приступил к работе, с трудом очистив себе место за столом.

Добывать сведения у Плюшкина (а передо мной был Плюшкин, самый подлинный) о его имении было истинным мучением. По его словам, все его имение состояло сплошь из моховых болот. Удобной земли — самая малость. На мое счастье, он не вел самостоятельного хозяйства, а всю землю по частям сдавал соседним деревням. Благодаря этому я приехал к нему уже с полным почти описанием имения со слов арендаторов и мог исправлять его показания.

Наконец работа была окончена, и мы направились пить чай в соседнюю комнату, где Анна Петровна уже расставляла на столе стаканы. Мы с хозяином разместились на старом диване.

Вошла тощая грязная баба с самоваром. Но что это был за самовар! Нечищеный, густо засиженный мухами и покрытый медной зеленью. Кроме того, он когда-то распаялся и был спаян домашними средствами совершенно криво. Поэтому, поставленный грязной женщиной на стол, имел вид пьяного, теряющего равновесие.

Любительница университетского образования налила нам жидкий и отдававший веником чай, много раз слитый. Это было бы, впрочем, с полбеды. Хуже всего было то, что она не позаботилась предварительно вымыть стаканы, покрытые застарелой грязью. По всему было видно, что брат и сестра разрешали себе пить чай только в исключительных случаях, с почетными гостями.

Чувствуя себя виновником этого торжественного чаепития, я заставлял себя пить чай из ужасного стакана, хотя судорога омерзения сжимала мне горло…

За чаем старик разговорился. Как и следовало ожидать от Плюшкина, он начал с жалоб на плохое поступление арендной платы от мужиков и на тяжесть налогов.

— Уж я и не знаю, до чего скоро дойдет, — говорил он, — скоро все, что получаю, придется отдавать земству. Помилуйте, разве так можно! Совсем нас разоряют. А если бы вы знали, как с мужиков теперь трудно деньги получать, просто беда. Своего хозяйства мы с сестрой уже вести не можем — стары и слабы стали, — волей-неволей приходится землю в аренду сдавать. И вот извольте с них деньги собирать! Народ стал грубый, невежливый. А главное, религию забыл… Тут вот рядом есть погост, где возле церкви покоится прах моих покойных родителей. Так я, знаете, вот уже несколько лет прошу мужиков, чтобы они исправили ограду, а они и думать об этом не хотят. Совсем о благолепии храма не радеют… Вы, впрочем, может быть, тоже не религиозны, как и вообще ваше поколение? А я, знаете, строго придерживаюсь религии отцов…

И он стал пространно рассказывать, как не пропускает ни одной службы, соблюдает посты и пр. Казалось, что из всех человеческих чувств в этом старике не осталось ничего, кроме скупости и любви ко всему церковному. Впрочем, при конфликте этих чувств скупость одерживала победу, как, например, в истории с могилами предков.

Время стало клониться к вечеру и, не желая оставаться на ночь в этом грязном доме, я распростился с Плюшкиным и его сестрой и поехал искать ночлега в ближайшую деревню. Впрочем, брат с сестрой и не уговаривали меня остаться.

— Ну что, хорош барин? — улыбаясь, спросил меня ямщик, когда мы выезжали из ворот мертвой плюшкинской усадьбы.

— Да, я таких никогда не видал.

— А знаете, мне кухарка ихняя сказывала, — они это только для вас самовар поставили. Сами чая никогда не пьют…

Мы снова спустились с пригорка и переехали полотно строившейся железной дороги. Плюшкин и железная дорога! Может ли быть более нелепое сочетание!..

Через несколько дней я передавал свои впечатления одному из местных помещиков.

— Знаете, — сказал я ему, — я нашел в вашем уезде настоящего Плюшкина.

— А, вы нашего Лошакова так называете? Да, удивительный субъект, скупердяй и ханжа, каких не сыщешь. Мы с ним в родстве, но никогда друг у друга не бываем. Впрочем, в прошлом году он у меня был. И знаете, из-за чего он ко мне приехал? Из-за пятачка. Хотите, расскажу, как это было? Нужно вам сказать, что через мое имение проходит дорога, ведущая в соседний уезд, в котором у Лошакова есть тоже имение. Дорога прерывается рекой, через которую ходит паром. Право держать паром через реку арендует у меня один мужик, который и взимает с проезжающих по пятачку от лошади за перевоз. Вот однажды, едучи в свое имение, Лошаков переправлялся на пароме через реку, но решительно отказался платить паромщику установленный пятачок. Паромщик вступился за свои права, и они пришли ко мне за разрешением их спора. «Помилуйте, — говорил мне Лошаков, — я, местный дворянин, должен платить за проезд на пароме! Укажите мне такой закон. Этого не может быть». Старик ужасно разволновался, и я поспешил его успокоить, сам отдав пятачок паромщику. Он сразу повеселел и, уходя, осведомился, верно ли, что через несколько дней в нашей церкви престольный праздник. «Видите ли, — заявил он, — это день поминовения моей покойной матушки. Так я хотел приехать сюда и заказать, чтобы ее помянули». Суть дела заключалась в том, что в своей церкви в этот день ему пришлось бы заказать специальную панихиду, а это по меньшей мере полтинник стоит. Здесь же поминовение во время обедни обойдется в пятак или гривенник, Так вот для сохранения сорока копеек он решил ехать за тридцать верст поминать родителей. Такой, пожалуй, и Плюшкину несколько очков вперед даст.

6

Ноздрев

Конечно, это был не тот Ноздрев, которого изображал Гоголь, а Ноздрев конца девятнадцатого века. Звали его — Василий Лукич Кушелев. Он жил на юге Холмского уезда, в своем имении Волок, которое было заложено и перезаложено и должно было быть продано с молотка, если бы женитьба на богатой купчихе не вывела его владельца из затруднительного положения.

Это был высокий, красивый мужчина лет около пятидесяти, с большой, окладистой, черной с проседью бородой. Одет был «по-помещичьи»: в синюю, тонкого сукна поддевку поверх белой вышитой рубашки навыпуск. Легкая чесучевая фуражка, высокие сапоги и нагайка, пристегнутая к поясу, дополняли живописность костюма.

Встретив меня на крыльце своего старого уютного дома, он сразу огорошил меня неожиданным вопросом:

— Скажите, вы дворянин? Впрочем, и так вижу, что дворянин. Рыбак рыбака видит издалека, — продолжал он, не дождавшись моего ответа. — Дворянина всегда рад принять. Гостеприимство — это наша дворянская черта. Я, знаете, как-то путешествовал по России на своей тройке. Ездил из усадьбы в усадьбу по незнакомым людям. И везде был принят прямо как родной: поили и кормили до отвала, пикники устраивали, за барышнями ухаживал. Очаровательно провел время. Вот и вы живите у меня, сколько хотите, неделю, месяц, сколько понравится. Не стесняйтесь.

Я хотел приступить к описанию имения, но он решительно запротестовал:

— Завтра с раннего утра буду к вашим услугам, а сегодня вам отдохнуть нужно.

И вот я, умывшись с дороги, сел за стол, уставленный водками и закусками, и повел с хозяином дружескую беседу. Впрочем, это была не беседа, а непрерывный монолог радушного Ноздрева.

Чего-чего он мне не нарассказал. Фантазия его была безбрежна, но одна тема повторялась в разных вариациях: кого-нибудь он непременно бил.

— Был я молодым гвардейским офицером (он произносил «афцером») во время турецкой войны, — рассказывал Ноздрев, — служил в штабе Скобелева. Вот как-то Скобелев призывает меня и говорит: «На нас наступает армия Османа-паши, и нужно во что бы то ни стало ее задержать, пока не подойдут наши резервы. Ну, так вот, братец, возлагаю эту миссию на тебя и даю в твое распоряжение сотню казаков». Ослушаться приказа Скобелева невозможно, а у самого кошки скребут на сердце. Как же я с сотней казаков целую армию задержу!.. Въехал я с сотней казаков на пригорок, спешил их и велел лечь. И только мы эту позицию заняли, уж на горизонте показалась армия Османа-паши. — Ну, говорю, братцы, стрелять у меня без промаха, чтобы каждым выстрелом одного турка класть. Командую — пли! А сам смотрю в бинокль, валятся ли турки. Чуть замечу, что какой-нибудь казак промахнулся, подхожу и со всей силы его нагайкой. Пли! — нагайка, пли! — нагайка… И что же вы думаете, добился того, что без промаху стрелять стали: как скомандую — пли, так ровно сто турок из рядов выбывает. Целый час продержались, а там, слава Богу, наши подошли и турок прогнали. После сражения все казаки меня обступили. Ну, думаю, плохо дело. На войне всяко бывает. Прикончат, а после скажут, что, мол, выбыл из строя. А ведь я их основательно нагайкой колошматил… И вдруг подхватывают меня на руки и давай качать: «Спасибо, ваше высокородие, что научили!» Хороший народ, а только драть нужно. Без этого никак нельзя…

После супа батальонные воспоминания Ноздрева сменились более мирными рассказами о заграничных путешествиях.

— Вы бывали в Швейцарии? Паршивая страна отельщиков. И наживаются они на нашем брате, путешественнике! Кормят всякой залежавшейся дрянью. Я, знаете, как-то заметил, что к десерту никогда не подают свежих бисквит, и решил сделать опыт: незаметно брал бисквиты из вазы, надписывал на нижней стороне мою фамилию и клал обратно. И, представьте себе, остановился я как-то в Интерлакене, в лучшем отеле. Подают бисквиты к мороженому. И вдруг на одном бисквите вижу свою фамилию, которую надписал в Цюрихе полгода назад! Так всякая заваль у них из города в город, из отеля в отель путешествует, пока мы ее не слопаем… Да, народец, можно сказать, торгаши. Нам с нашей широкой натурой трудно с ними ужиться.

Ноздрев выпил залпом стакан вина и продолжал:

— Вот какой со мной раз случай был: подъезжаю как-то в Лозанне к своему отелю на извозчике и даю швейцару два франка, чтобы с ним рассчитаться. Швейцар потребовал еще франк. Что мне франк?! А только обидно стало: я знал, что такса — два, а не три франка, и не хотелось поощрять мошенника. Сказал ему, что больше не дам. А он мне грубостью какой-то ответил. Тут уж я не стерпел и съездил ему по морде. Время было обеденное, и я прямо из передней сел за табльдот и рассказываю соседям о случившемся. А нужно вам сказать, что рядом со мной сидел товарищ президента швейцарской республики. Противная толстая и самоуверенная рожа. Выслушал он мой рассказ и говорит: «Вы, очевидно, мосье, думаете, что в Швейцарии людей можно так же бить, как у вас в России. Но вы ошибаетесь. Это вам даром не пройдет».

— А что же мне за это будет?

— Попадете под суд.

— А к чему меня могут присудить?

— Да заставят заплатить штраф франков двадцать.

— А скажите, — спросил я его, — ведь у вас в Швейцарии все равноправны?

— Конечно.

— Значит, кого ни ударить — мужика или сановника — одно наказание.

— Само собой разумеется.

Тут я вынул из кармана золотой, положил перед ним на стол и, размахнувшись, хлясть его по самодовольной физиономии.

— Вот тебе, — говорю, — двадцать франков, подавись ими в своей свободной республике!..

Розовая горничная в чистом белом переднике уже подавала малину с чудными густыми сливками, а он все говорил без умолку. Под влиянием выпитых водки и вина его беседа приняла интимно-откровенный характер, нисколько, впрочем, не ограничивший полета его пылкой фантазии.

— Вот, дорогой мой, — говорил он, протягивая мне ящик дорогих гаванских сигар, — видите вы меня теперь в достатке, а еще недавно совсем было погиб. Дошло до того, что в Петербурге на Калашниковской набережной мешки таскал. Это я-то, дворянин, гвардейский афцер! В ночлежках жил… Всего повидал… А вот выскочил и сигары гаванские с вами раскуриваю… И куда меня только не носило! В Сахаре был, на львов охотился. А потом прямо на Мурманск угодил. Промыслы рыбные изучал, книжку целую о Мурманске написал. Хорошая книжка. Если бы под своей фамилией выпустил — известность приобрел бы. Да не пришлось. В ту пору это было, когда о хлебе насущном помышлял. Вот один рыбопромышленник и предложил мне, чтобы я изучил промыслы и описал их, только под его фамилией. Что же, пришлось согласиться. Деньги до зареза нужны были…

Говорил Ноздрев гладко, выразительно и даже талантливо, так что, несмотря на полную неправдоподобность его рассказов, слушать их было занимательно, и наша дружеская беседа, как говорится, затянулась до позднего вечера.

А на следующее утро, когда мы занялись делом и мне с его слов пришлось составлять описание его имения, я оказался в непривычном для себя положении: я привык, что не только крестьяне, но и большинство помещиков стремились прибедняться в своих показаниях. Ноздрев же в этом отношении оказался исключением. Он органически мог врать лишь в сторону преувеличения. Оказалось, что имение у него образцовое и ведется по всем правилам агрономической науки и техники. На меня сыпались невероятные цифры урожаев, укосов, удоев, и все это было настолько фантастично, что не давало никакого подхода к реальности…

Трудно мне было вырваться из гостеприимных объятий радушного хозяина, но в конце концов он меня отпустил, взяв обещание, что я скоро его опять навещу.

Больше я уже никогда не встречался с Кушелевым-Ноздревым. Но через несколько лет в газетах его фамилия мелькала среди ораторов съезда объединенного дворянства. Речи его были правее всякого здравого смысла, но наверное производили впечатление на специфическую аудиторию. Все-таки это был человек талантливый.

О дальнейшей трагической судьбе этого человека я узнал уже много позже появления в прессе моих о нем воспоминаний. В 1918 году в его имение нагрянула вооруженная толпа. Старика вывели в парк, поставили перед вырытой ямой и расстреляли. Говорят, что он не захотел, чтобы ему завязали глаза. Стоял, высоко и гордо подняв голову, и спокойно ожидал смерти.

7

Область болот и ее жители

В начале девятисотых годов русское правительство предприняло большие работы по осушению огромной болотистой равнины, расположенной в северо-западной части Холмского уезда Псковской губернии и в юго-западной части Старорусского уезда Новгородской губернии. Но в 1898 году, когда я в качестве земского статистика посетил эти места, план их осушения еще разрабатывался в Петербурге и болота имели свой первобытный вид.

Мне не приходилось бывать в северной тундре, но, судя по ее описаниям, холмские болота представляли собой нечто вроде кусочка тундры, капризом природы перенесенного на двадцать градусов южнее тех мест, где ей полагается находиться.

Среди этой тундры, должно быть, некогда сплошь покрытой водой, сохранились два озера, Цевло и Полисто, а на сухих островках между болотами разбросано было десятка два деревень, которые и подлежали статистическому описанию. Самая крупная деревня этого района, Ратча, находилась по прямому направлению от города Холма верстах в тридцати, но ехать туда приходилось объездом на лошадях около ста тридцати верст.

До сих пор с ужасом вспоминаю последние тридцать верст этой дороги, уже посреди болот. Тридцать верст в безрессорном тарантасе по гати, т. е. по бревнам и сучьям, набросанным на болото поперек дороги!

Было жарко. Комары вились вокруг меня целыми стаями и немилосердно кусали. Лошади шли шагом, с трудом везя тарантас, колеса которого перескакивали с одного бревна на другое, а порой увязали в размоинах. Трясло невыносимо. Я пытался идти пешком, но ноги скользили по бревнам, путались в сучьях, и, пройдя какую-нибудь версту, я так уставал, что снова, изнеможденный, валился в тарантас и предоставлял свое усталое тело мукам безнадежно угнетающей тряски. А кругом безотрадно однообразная и унылая природа: бесконечно расстилающееся болото, покрытое розовым мхом, среди которого кое-где торчали врассыпную маленькие сосенки — «седушки», старые карлики ростом в 2–3 аршина. Местами исчезали и уродливые сосенки, открывая горизонт, где в дымке дрожащих туманов голубое небо сливалось с розовою гладью мхов.

Поздно вечером подъехал я к полистово-ратчинскому волостному правлению и был встречен молодым угреватым писарем с пленяющим деревенских красавиц коком взбитых волос на голове. Угощая меня ужином, казавшимся необыкновенно вкусным после путешествия по гати, он доказывал мне, что дальше ехать незачем.

— Будьте покойны, всю волость сгоню сюда. Народ у нас послушный. А я здесь царь и бог, — говорил он гордо, покручивая белесые усики. — Старшина — мужик неграмотный, а земский и становой в наши болота носа не кажут. Вот и распоряжаюсь, с позволения сказать, как самодержец, что прикажу — будет исполнено. Да и где же вам по болотам трепаться. Совсем замучаетесь. А кроме того, откровенно сказать, у нас здесь не все благополучно: сыпной тиф, много народа повымерло.

Я все же не сдался на увещания писаря и на следующий день мы с моим сотрудником, студентом Иорданским, провожаемые любопытной толпой крестьян, уселись в плоскодонный досчаник и поплыли по гладкой поверхности озера Полисто.

Мне приходилось совершать морские путешествия, но никогда в открытом море я не испытывал такого ощущения оторванности от мира, как тогда, медленно скользя в досчанике по этому странному, точно сказочному озеру. Море всегда движется, живет, и его жизнь вас бодрит, рассеивая чувство жути от его бесконечности. А здесь, на серой озерной глади, незаметно сливавшейся с тянувшимися к горизонту серыми туманами, была мертвая тишина, нарушавшаяся лишь движениями весла, которым на корме орудовал наш лодочник. И было неуютно плыть в эту серую бесконечность…

Проехав около часа по этой водяной пустыне, я облегченно вздохнул, когда наш досчаник, пробившись через прибрежные камыши, завернул в реку Полист, вытекающую из озера Полисто. Мы быстро понеслись вниз по течению по извилистой речке, среди двух шпалер зеленых камышей. В камышах весело плескались рыбы, а иногда, испуганно свистя крыльями, вылетали утки. И сразу от этой жизни и движения веселее становилось на душе. Но стоило немного приподняться и посмотреть вдаль, через веселые зеленые камыши, чтобы вновь почувствовать тоску от окружавших со всех сторон бесконечных болотных пространств.

Сделав водным путем верст двадцать пять, мы около полудня причалили к большому острову. На нем была расположена деревня.

Местные крестьяне жили зажиточно на своих окруженных болотами островах. Полуболотные земли отличались хорошими качествами, и урожайность полей была высокая. При отмене крепостного права пахотные и сенокосные земли здесь целиком отошли крестьянам, а за помещиками остались сотни тысяч десятин непроходимых болот. Само собой разумеется, что эти помещичьи земли были просто заброшены владельцами. Между тем среди них кое-где попадались оазисы с хорошим лесом и сенокосами, которыми и пользовались местные крестьяне. Обилие сенокосов давало им возможность держать много скота, благодаря помещичьему лесу избы были у всех солидные и просторные, бани топились по два раза в неделю, а в свободное время все крестьяне занимались изготовлением всевозможных древесных изделий.

Три четверти года эти «островитяне» почти не сносились с окружающим миром, лежавшим за пределами болот, и только зимой, когда болота покрывались снегом, сами ездили за покупками в ближайшие города и принимали у себя купцов, скупавших деревянные изделия, а также клюкву и морошку, в огромных количествах произраставшие на моховых болотах. Нужно ли добавить, что школ в этих забытых местах совсем не было и что все взрослые и дети были неграмотны.

Жили сытно, справно, но первобытно, храня старые добрые нравы и обычаи. Нигде мне не приходилось встречать столько гостеприимства и вежливой предупредительности со стороны крестьян, и притом без всякого низкопоклонства. Начальство к ним никогда не заглядывало, и они чувствовали себя на равной ноге с редкими приезжими «господами». Помню, как мне трудно бывало платить деньги за постой и прокорм.

— Помилуй, барин, кой-то веки в наши места новый человек заглянет. Нам и посмотреть-то на тебя лестно, а угостить да поговорить — и подавно.

И чем дальше я забирался вглубь болот, тем сердечнее меня принимали.

В деревне, к которой мы подъехали на лодке, мы пробыли остаток дня и, переночевав, отправились в дальнейший путь. Для начала путешествия нам подали неоседланных лошадей, на которых, окруженные целой кавалькадой крестьян, мы проехали версты три до противоположного конца острова. Дальше начиналась топь, через которую уже нужно было идти пешком по «кладкам». Кладки — это стволы деревьев, положенные на болоте вдоль, одни за другими, в два ряда, в виде узких рельс.

И началось путешествие, по трудности своей мало чем уступающее путешествиям по центральной Африке.

Едва ли в своей жизни я более уставал, чем в это утро, пройдя по кладкам всего пять верст. Шли мы вчетвером: впереди два крестьянина, нагруженные нашими вещами, а сзади мы с Иорданским. Нам дали в руки по длинному шесту для поддержания равновесия, соблюдать которое, передвигаясь по скользким кладкам, было необходимо, ибо, оступившись, попадал ногою в вязкую топь. Сойти с кладок, чтобы отдохнуть хоть на минутку от этой постоянной гимнастики, не рискнув жизнью, было невозможно. Привычные местные жители быстро двигались по кладкам, ступая босыми ногами, а мы едва поспевали за ними. Иногда недоставало второй кладки, и приходилось, балансируя, двигаться по одной. Часто кладки погружались в колдобины, заполненные водой. Тогда, стоя на одной ноге, другой шарил в воде, нащупывая место, на которое можно ступить. Но самое неприятное случалось тогда, когда кладки под водой расходились. В таких случаях оказывался в самом плачевном положении, стоя на растопыренных ногах и не имея возможности ни двигаться вперед, ни соединить ноги на одной кладке. Приходилось пятиться, с тем, чтобы снова двинуться в путь уже по одной кладке.

Посреди пути мы прошли мимо островка, уставленного могильными крестами.

— Вот тут мы своих покойников хороним, — пояснил мне один из наших провожатых. — Со всех деревень сюда свозим их. Покойника на сани положим, сами впрягаемся за лошадей. Ступаем по кладкам, а сани по болоту едут. В других же санях пироги всякие везем, водку да брагу, чтобы на могиле поминки справить.

— Ну а священник как же сюда приезжает?

— Какой те священник! Разве можно ему из-за каждого покойника из Ратчи на лодке приезжать да, задрав рясу, по кладкам бежать? Так без попа и хороним. А зимой батюшка на санках приезжает и по всем летним покойникам на могилах панихиды служит.

Совершенно измученные после нескольких часов путешествия по скользким кладкам, добрались мы наконец до деревни. Все население высыпало на нас смотреть. Вид у местных жителей был ужасный: бледные, со впалыми щеками, они казались какими-то привидениями.

— Уж не знаю, какую избу вам отвести, — уныло говорил деревенный старшина. — Болесть у нас, вроде как бы мор. Во всех избах больные. Померло народа сколько! прямо сказать — половина. В иной избе все лежат без чувствиев, кормить-поить некому. Картошку надо бы копать, да тоже некому… А дети, видишь, какие хволые ходят после болезни.

— А доктор к вам приезжал?

— Дохтур!.. Разве какой дохтур до нас доберется. Фершала как-то присылали, да какая от него польза. Говорим ему, чтобы лекарства какого дал, а он ругается. Некогда, говорит, с вами, олухами, возиться. Побыл с часок, закусил и ушел.

Мы расположились под навесом и принялись за работу. Скоро подошли крестьяне и из соседних деревень. Оказалось, что и там поголовно все население переболело сыпным тифом. Все покорно болели, поправлялись или умирали, лишенные медицинской помощи… Трудно представить себе, что так жили люди в последние годы девятнадцатого века, и не в центральной Африке, а в 300 верстах от российской столицы Санкт-Петербурга…

Вернулись мы в Ратчу опять по кладкам, по речке, заросшей камышами, и по мертвому озеру.

Предстояло еще составить описание одного имения, тоже расположенного на острове, среди болот. С окружающим миром имение это сообщалось уже описанной мною гатью, проехать по которой было истинным подвигом, а возить грузы летом, весной и осенью было совершенно невозможно. И все же владелец имения фон Глауэр жил в нем круглый год и вел хозяйство.

Когда я сказал волостному писарю, что мне нужно побывать у фон Глауэра, он стал меня отговаривать.

— Не стоит вам туда ехать. Толку все равно не добьетесь, а неприятности могут выйти большие-с.

— Какие же неприятности?

— Трудно предвидеть-с. Совсем шальной человек. Может нипочем изругать, а то и хуже — собак с цепи спустит… С ним всякие истории у нас бывали. Я тут за всех властей в волости, а к нему избегаю заезжать. Если дело есть — больше письменными сношениями стараюсь обходиться. Дочку свою старшую до того тиранил, что она с деревенским парнем сбежала, ей-богу. Теперь в Питере кухаркой служит.

Я все же должен был по обязанностям службы отправиться к этому страшному человеку, да, признаться, было и интересно его повидать.

По документам, имевшимся в моем распоряжении, он был владельцем 24 000 десятин земли, из коих лишь 6000 приобрел по купчей крепости, а остальные закрепил за собой по давности владения. Это тоже было странно и загадочно.

Усадьба фон Глауэра находилась рядом с деревней, в которой я ночевал, и я решил отправиться к нему пешком. Хозяин мой, однако, не пустил меня одного и взялся проводить окольными путями, через сад, так как идти к подъезду через двор было опасно: собаки могли загрызть.

Благополучно избежав собачьей опасности, я подошел к дому. На мой стук мне не сразу отворили. За дверьми слышна была беготня босых ног, а из окон выглядывали украдкой молодые женщины. Слышно было, как они фыркали от сдерживаемого смеха. Я насчитал в окнах три женских фигуры, с виду похожих на прислугу.

Но дверь мне отворила не горничная, а сам хозяин. Высокий человек лет пятидесяти с лишним, в старом люстриновом пиджаке, надетом поверх грязноватой ночной рубашки.

— Чем могу служить? — спросил он меня, отчеканивая слова с явно польским акцентом.

Я объяснил ему цель оценочно-статистического обследования.

— Заходите, — сказал он сухо и, когда мы вошли в комнату, указал на стул.

— Только, знаете, что я вам скажу: все ваши обследования яйца выеденного не стоят. Один извод денег. А вы за это праздное занятие деньги получаете.

Предупрежденный волостным писарем, я сразу сообразил, что он вызывает меня на резкий ответ, чтобы устроить скандал, и решил не принимать боя. Молча развязал папки с бланками и стал с любопытством разглядывать своего собеседника. Я редко встречал более отталкивающую физиономию. В ней все было противно: и желтые, точно мертвые, волосы, обрамлявшие каймой бледный голый череп, и зеленые злые глаза, нагло смотревшие из-за больших круглых очков, и, в особенности, хищная улыбка влажного рта, открывавшая одиноко торчавший из-под желтых усов большой нечищенный зуб.

— Сколько бумаги изводите, — продолжал он язвительно, — а зачем? Вот я, например, если не захочу вам давать показаний, так и не дам, а захочу соврать — совру, и вы будете записывать эту чепуху и какие-то средние выводить.

Он явно издевался надо мной. Я ответил спокойно, что если он откажется давать показания или будет давать заведомо неверные сведения, то имение его будет обложено по высшим нормам, и затем приступил к опросу.

На все вопросы, которые я ему задавал, он нес всякий несуразный вздор, нагло улыбаясь противной улыбкой.

— Сколько пудов сена с десятины снимаете?

— Пять.

— Таких укосов не бывает.

— А у меня бывает.

И все в таком роде…

Я чувствовал, что начинаю терять хладнокровие.

— Я вижу, что совершенно напрасно с вами время теряю, — сказал я сухо.

— Я тоже это вижу, — невозмутимо ответил он.

Мне ничего не оставалось, как сложить свои бумаги и уйти.

— Куда же вы так скоро собрались? — иронически сказал фон Глауэр. — Останьтесь, поужинайте со мной.

Я хотел отказаться от этого предложения, но любопытство взяло верх. Такие люди ведь не часто встречаются… И, к удивлению хозяина, который никак не ожидал, что после всех его издевательств надо мной я соглашусь остаться его гостем, я все же остался. Перешли в кабинет и стали разговаривать.

В это время в комнату вошла босоногая девушка лет семнадцати, одетая по-деревенски.

— Там мужики пришоцци, чего-то насчет покосу…

— Позвольте мне представить мою дочь, — сказал Глауэр, видимо радуясь изумлению, выразившемуся на моем лице.

Девица подала мне руку «дощечкой» и ушла с отцом. Вернувшись, он продолжал:

— Я, знаете, дочерям своим никакого образования не дал. Считаю это лишним, хотя сам когда-то окончил Гейдельбергский университет. Женщине зачем образование? Чтобы замуж выйти? Я полагаю, что для этого вернее хорошее приданое. Три дочери у меня, и все хозяйством занимаются. Прислугу не держу. Зато я не промотал имения, а приумножил его. Теперь вот стареть начинаю, да и дочерям замуж пора. Продам имение за хорошую цену — и переедем жить в Лугу. Там всегда какой-нибудь полк стоит. Выберу подходящих офицеров, хозяйственных, не кутящих, и выдам дочек замуж. С хорошим приданым всякий их возьмет. А с образованием без приданого — в девках бы сидели…

Из дальнейшей беседы выяснилось, что фон Глауэр уроженец Польши. Получив в Гейдельберге диплом доктора прав, он некоторое время продолжал жить за границей и, по его выражению, «оказывал услуги русскому правительству». В чем состояли эти «услуги» — для меня стало ясно, когда он упомянул о долголетнем своем знакомстве с шефом жандармов Дрентельном. Скопив такими праведными трудами капитал, он вернулся в Россию, купил имение посреди псковских болот и поселился в нем со своей женой. Жена скоро умерла (крестьяне уверяли, что он ее «угробил»), оставив ему четырех дочерей, которых он столь своеобразно воспитывал. Более двадцати лет прожил фон Глауэр безвыездно на острове среди болот, ненавидимый всеми окрестными жителями, которых он тоже в ответ ненавидел и презирал.

Будучи несомненно умным человеком, он, в своем циническом презрении к людям, заставлял себя бояться, издеваясь над ними в глаза и за глаза. С каким-то садическим наслаждением он рассказывал мне множество отвратительных историй из местной хроники, злобно ругая всех, — администрацию, земство, помещиков и крестьян.

— Кушать подано, — объявила еще одна босоногая девица, которую Глауэр снова представил мне как свою дочь.

Мы перешли в столовую и сели за стол, на котором было поставлено два прибора. А босоногая дочка подавала кушанья.

Во время ужина я спросил фон Глауэра, каким образом он закрепил за собой по давности 18 000 десятин земли.

— А очень просто, — охотно ответил он. — Вы знаете, что в наших болотах помещики побросали свои обрезы, оставшиеся им после наделения крестьян. Вот я и думаю себе: почему ими пользуются крестьяне, а не я? Им какая польза! — Где дерево срубят, где косой поболтают. А я себе из этих обрезов целое состояние составить могу. Поехал во Псков, получил планы в нашей губернской чертежной, а затем стал уездной управе налоги платить. Налоги самые пустячные. Ведь все это топь непролазная и в неудобных землях числится. Облюбую себе несколько обрезов, съезжу в управу, заплачу налоги за десять лет назад и получу соответствующие расписки. А в управе не спрашивают — чья земля. Плачу — значит моя. Потом подаю в суд о закреплении за мной земли по давности владения… А дальше нужно только, чтобы двенадцать свидетелей подтвердили, что земля моя. Ну, это совсем уж просто: у нас свидетель с присягой двугривенный стоит, а без присяги — пятиалтынный…

Раз приехал ко мне на эту процедуру уездный член суда Хохлов. Я сразу увидел, что он меня поймать хочет: едва поклонился и сквозь зубы разговаривает… Собрал он окрестных крестьян, написал на бумажках их имена и какого-то невинного младенца поставил, чтобы двенадцать бумажек из шапки вытянул. Ну, думает, сейчас я этого Глауэра поймаю. А мне только смешно… Само собой разумеется, что все двенадцать крестьян показали, что земля была моей испокон веков. Пришлось Хохлову акт подписывать. Когда все формальности были закончены, я ему и говорю: «Вот вы, господин Хохлов, хотели меня в мошенничестве уличить, а я вас могу уверить, что если бы я захотел, то эти же двенадцать свидетелей показали бы, что вы не член суда Хохлов, а беглый каторжник»…

Фон Глауэр залился веселым смехом, нагло глядя на меня через очки и показывая зеленый нечищенный зуб.

— А теперь у меня, — продолжал он, — имение в 24 000 десятин, которое я намерен продать за хорошую цену. Раз уж продавал заочно по плану. На нем, конечно, показаны болота, но, по моему распоряжению, чертежник многие из них осушил, хе-хе-хе… По этому плану я задаток получил. Но когда покупатель приехал да увидел, как мы тут в болотах живем, то решительно отказался купчую совершить. Задаток же, конечно, у меня остался, хе-хе-хе. Теперь еще какой-то дурак приторговывается. Если даст хорошую цену — охотно продам, а если опять задаток даст и откажется, мне же лучше, хе-хе…

Глауэр с особым удовольствием рассказывал мне о своих мошенничествах, и слушать его было противно. Я даже стал раскаиваться, что остался. Встал и стал прощаться. Любезно проводив меня через двор, по которому бегали злющие собаки, он сказал мне на прощание:

— Я знаю, вам обо мне всяких ужасов наговорили. Теперь можете всем рассказывать, что фон Глауэр совсем не такой страшный человек, каким его изображают. Покойной ночи.

Он подозвал своих собак и исчез с ними в сумерках вечера.

— Ну что, повидали нашего барина? — спросил меня мой хозяин, когда я вернулся к нему в избу. — Что-то долго засиделись. Мы уж и то опасались, как бы с вами там чего не приключилось. Он ведь как когда. Иные, кто у него побывал, за версту усадьбу его обходят…