Я возвращаюсь в ряды третьего элемента. Судебные плоды моего редакторства. Выборы во 2-ую и 3-ю Государственные Думы и избирательные маневры администрации. Обстоятельства роспуска 2-ой Думы. Моя поездка в Петербург и процесс по Выборгскому воззванию. Обстановка суда. Речь Маклакова. Последнее слово Муромцева. Приговор. Арест День в симферопольской тюрьме. Моя высылка из Таврической губернии под гласный надзор полиции.
После роспуска Думы в Крым, я отдохнул два месяца на южном берегу, а затем снова поехал в Симферополь, случайно ставший для меня главным местом моей общественной и политической деятельности. Настроение у меня было скверное. Выборгское воззвание, как я и ожидал, оказалось мертворожденным. Страна и не подумала на него откликнуться. Над ним издевались не только правые, но и многие из кадетов. Аграрные беспорядки, террористические покушения и «экспроприации» продолжались, вызывая со стороны правительства не менее кровавый террор. Смертная казнь, отмененная еще императрицей Елизаветой, стала, по выражению Короленко, бытовым явлением русской жизни.
Мое общественное положение значительно изменилось: привлеченный к суду за подписание Выборгского воззвания, я лишился права участвовать в земских выборах, а следовательно и служить на выборных должностях. Управа мне предложила занять вакантную после ссылки Неручева должность заведующего статистическим бюро, на что я охотно согласился. Таким образом я снова стал в ряды «третьего элемента», вернувшись к исходной точке моей общественной карьеры.
В «Жизни Крыма» я продолжал сотрудничать и принимал близкое участие в редактировании газеты, официальным редактором которой еще числился, хотя за мое отсутствие фактическим редактором ее стал А. П. Луриа.
Как-то на улице я встретился с вице-губернатором Муравьевым. Он сообщил мне, что только что подписал бумагу об устранении меня от редакторства «Жизни Крыма». При этом он извинился передо мной за то, что сделал это слишком поздно. По закону, он должен был устранить меня от редакторства уже после первого моего привлечения к ответственности по 129 статье, но, отвлеченный своими многочисленными обязанностями, просто об этом забыл. Между тем, за это время меня еще два раза привлекали по той же статье. Поэтому по его вине мне предстояло не один, а три раза садиться на скамью подсудимых.
Газета переменила своего официального редактора, а затем и название, превратившись в «Южные Ведомости». По существу же в ее внутренней конструкции ничего не изменилось, и в течение двух лет я посвящал ей значительную часть своего свободного времени.
В течение этих же двух лет в выездных сессиях одесской Судебной Палаты три раза слушались мои дела. Один раз — в Симферополе, один раз в Севастополе, и один раз — в Феодосии. По закону, подсудимые, привлеченные по 129 статье, должны были лично присутствовать на суде. Статья 129-я, как я выше упоминал, имела весьма серьезное содержание — «призыв к ниспровержению существующего строя», — но, в зависимости от разных обстоятельств дела, предусматривала весьма разнообразные наказания: от месяца тюрьмы до нескольких лет каторжных работ. По литературным делам Судебная Палата обычно приговаривала к 1 году крепости, а потом — во время усилившейся реакции — к двум годам.
Мне в этом отношении повезло. Дела мои были стереотипны: каждый раз я вызывал только одного свидетеля — моего товарища по первой Думе С. С. Крыма. Когда его приводили к присяге, он, по караимским правилам, надевал на голову свой котелок и произносил клятву «заветами гор Синая и Фавора» показывать всю правду. А затем сообщал Судебной Палате, что во время напечатания инкриминируемой мне газетной статьи я находился в Петербурге, в Государственной Думе, а следовательно вина моя чисто формального свойства и состоит в том, что я забыл снять свою подпись с газеты, которую фактически не редактировал.
Политические дела рассматривались тогда особым присутствием Судебной Палаты, в котором, кроме четырех коронных судей, заседало три сословных представителя — предводитель дворянства, городской голова и волостной старшина. Первые два были моими знакомыми и коллегами по земским собраниям. Волостные старшины тоже знали меня как депутата, довольно популярного среди местных крестьян. Когда я садился на скамью подсудимых, эти мои судьи чувствовали большую неловкость и старались не встречаться со мною глазами. Понятно, что они в совещательной комнате высказывались либо за оправдание, либо за смягчение наказания. Благодаря всем этим обстоятельствам все мои дела заканчивались приговорами от одного до трех месяцев тюрьмы. Кроме дел по 129 статье, я привлекался еще по целому ряду мелких дел за нарушение разных статей временных правил о печати. Эти дела вел мой адвокат, который в случае осуждения подавал кассационные жалобы, рассматривавшиеся в Одессе Судебной Палатой. Таких дел было не менее десяти и тянулись они вплоть до 1910 года. А так как, по закону, судебные приговоры приводились в исполнение «по совокупности», т. е. высшее наказание поглощало низшее, то до окончания моих судебных дел я продолжал пребывать на свободе. Лишенный права баллотироваться в Государственную Думу, я, однако, в качестве председателя таврического комитета партии Народной Свободы, принимал близкое участие в проведении избирательной кампании во вторую и третью Думы.
С каждыми новыми выборами правительство все более оказывало давление на избирателей и прибегало к самым разнообразным приемам, чтобы получить правое большинство депутатов.
Коковцов в своих мемуарах рассказывает о крупных ассигнованиях казенных средств, которые ему приходилось с этой целью отпускать из секретных фондов министру внутренних дел на каждую избирательную кампанию. Губернаторы на фальсификации выборов делали карьеру. И, несмотря на эти приемы, Думы хотя не отображали подлинных, весьма враждебных государственной, власти настроений населения, но все же оказывались левее проводившегося правительством Николая II политического курса. В частности, наша Таврическая губерния не послала ни в одну из четырех Дум ни одного депутата правее октябристов. Для характеристики грубых фальсификаторских приемов администрации приведу любопытный эпизод, относящийся к выборам во 2-ую Думу.
Перед выборами министерство внутренних дел разъяснило избирательным комиссиям, что, в отличие от предшествовавших выборов, когда действительным считался каждый бюллетень с написанными или отпечатанными именами кандидатов, каждому избирателю должны вручаться лишь два чистых бюллетеня официального образца (второй — запасной) и что только эти бюллетени с казенной печатью и с писаными от руки фамилиями кандидатов должны считаться законными.
Для людей неграмотных, — а большинство татар было по-русски неграмотно, — это нововведение было крайне стеснительно. Поэтому связанный с нашей партией татарский избирательный комитет, заседавший на Базарной площади, в посещаемой татарами кофейне Мерави, распорядился, чтобы татары приносили туда свои бюллетени для заполнения. Накануне выборов все татарские избиратели имели у себя заполненные таким образом бюллетени.
Утром, в день выборов, мне сообщили, что полиция обходила ночью дома татарских избирателей, отбирала от них заполненные бюллетени, заявляя, что они «незаконные», и вручала им «законные» со вписанными в них именами правых кандидатов.
Получив это ошеломляющее известие, я сейчас же на извозчике полетел в кофейню Мерави. Там все было тихо. За столиками, как всегда, сидели татары, пили кофе и мирно беседовали. Увидав меня, Мерави, хозяин кофейни, хитрый и юркий татарин, подошел и шепнул мне на ухо:
— Ничего, все хорошо. Пойдем.
Он повел меня узким темным коридором и привел в еще более темный погреб, где вокруг бочки, на которой тускло горела свеча, я увидел несколько человеческих фигур. Рядом с бочкой, за столом, кто-то писал. Обстановка была таинственная. Наше появление вызвало было некоторое смятение. Но, узнав меня, татары успокоились и стали весело здороваться.
— Видишь, — сказал Мерави, — татары умные.
Оказалось, что татарский комитет раздал лишь первые экземпляры бюллетеней, а вторые на всякий случай оставил у себя. Эта предусмотрительность и спасла положение.
Пока я находился в погребе, туда, один за другим, крадучись, входили татары, брали заполненные бюллетени и так же беззвучно уходили.
Выйдя на улицу, я заметил городового, очевидно специально поставленного возле кофейни для наблюдения за татарским комитетом.
— Наш, — шепнул мне на ухо Мерави.
Под свежим впечатлением мною виденного, я поехал к губернатору Новицкому с жалобой на действия полиции. Губернатор уверял меня, что слух о том, будто бы полиция отбирала у татар бюллетени, — злонамеренная выдумка и ничего подобного не было. Однако, разговаривая со мной официальным и корректным тоном, он не мог скрыть довольной улыбки, невольно говорившей мне: «А ловко мы вас таки провели». Вероятно, он удивлялся моему спокойствию и моей невольной ответной улыбке. Я ведь уже знал, кто кого провел… И действительно, город Симферополь избрал наших двух кандидатов — М. К. Мурзаева и П. Н. Толстова.
После роспуска второй Думы система выборов была значительно изменена. Между прочим, городские избиратели были распределены по двум куриям, избиравшим равное число выборщиков. В первой курии голосовали немногочисленные обладатели более крупных цензов, а во второй — остальная масса граждан. Кроме того, министру внутренних дел было предоставлено дробить каждую курию по национальному признаку на две или несколько курий. Перед выборами в третью Думу первая курия симферопольских избирателей была распоряжением министра разделена на две — русскую и не русскую. Получив такую инструкцию свыше, местная избирательная комиссия решила, что единственным объективным критерием для такого деления может быть только вероисповедание, и зачислила в русскую курию православных, а людей всех прочих вероисповеданий — в не русскую.
Когда в министерстве внутренних дел узнали о решении комиссии, то очень встревожились. Ибо при такой комбинации в русскую курию попадали крещеные евреи. В Симферополь срочно была отправлена телеграмма, отменяющая решение комиссии и предлагающая делить избирателей не по вероисповеданиям, а по национальному происхождению. Пришлось переделывать списки. Комиссия совершенно запуталась в спорах о том, кого из лиц, носящих иностранные фамилии, следует считать русскими. А кроме того, заволновалась местная администрация, лучше министерства разбиравшаяся в настроениях избирателей: при делении по вероисповедному признаку в русскую курию попадали богатые греки, все как на подбор правые. С ними избрание правого выборщика было обеспечено. Теперь же греки, как лица не русского происхождения, попадали в инородческую курию, где их голоса терялись среди массы еврейских голосов. А русская курия, очищенная от греков, обеспечивала большинство кадетам.
В таком смысле губернатор сделал срочное представление министру, который, убедившись в своей оплошности, новой телеграммой отменил прежнее распоряжение. Греки и крещеные евреи снова были соединены с русскими, и первая курия Симферополя избрала выборщиком глупейшего генерала, но все же крайне правого. В Думу он не прошел, ибо даже умеренно правое большинство выборщиков не решилось избрать депутатом такого круглого дурака.
Кстати, забегая вперед, расскажу о манипуляциях администрации при выборах в 4-ю Думу. Тогда я уже не жил в Симферополе и не принимал участия в избирательной кампании, однако был хорошо осведомлен о ней своим тестем, В. К. Винбергом, избранным членом 4-ой Думы.
Предшествовавший избирательный опыт выявил политические настроения отдельных городов и национальностей, и администрация решила этот опыт использовать. Прежде всего, в уездах с двумя и более городами решено было выбрать города более благонадежные и лишь в них производить выборы, а жителям других, менее благонадежных городов предоставить за свой счет путешествовать на выборы по железной дороге или на лошадях. Так, жители Керчи должны были ехать в Феодосию, а жители Севастополя — в Симферополь. Таким образом, большая часть избирателей этих городов фактически лишалась избирательных прав. Была принята в расчет и степень политической благонадежности разных населяющих Крым народностей, не только при построении городских, но и землевладельческих курий.
Благонадежные греки и немцы должны были в разных комбинациях перевесить неблагонадежных татар и евреев. Поэтому, в зависимости от численности этих национальных групп, в одних уездах в общую группу объединяли всех нерусских избирателей, в других соединяли немцев с евреями, а татар с греками, в третьих — татар с немцами, а евреев выделяли особо и т. д. Для создания этой сложной избирательной паутины, в которой должны были запутаться левые избиратели, затрачено было много административного глубокомыслия и кропотливого труда. Но во всех этих сложных арифметических расчетах упущено было лишь одно обстоятельство: за пять лет, прошедших со времени выборов в третью Думу, все почти избиратели, независимо от их места жительства и национальности, полевели. Так, в инородческой курии землевладельцев Феодосийского уезда, где немцы были многочисленнее соединенных с ними татар и караимов, а потому, по расчетам администрации, должны были забаллотировать неугодного ей С. С. Крыма, этот последний был избран единогласно. После выборов он послал губернатору следующую телеграмму: «Вашими стараниями избран выборщиком единогласно».
Летом 1907 г. я лечился в Карлсбаде и оттуда следил по газетам за продолжением русской политической трагедии, закончившейся роспуском 2-ой Думы и произведенным 3 июня государственным переворотом сверху.
Как известно, поводом для роспуска Думы послужил отказ ее лишить депутатской неприкосновенности членов социал-демократической фракции, изобличенных в революционной агитации в войсках. Теперь документально установлено, что инициатива этого «заговора» принадлежала департаменту полиции, подославшему к с.-д. свою провокаторшу Жученко, которой удалось вовлечь в это дело депутата Озола и нескольких его товарищей. Тогда это не было известно, но кадетская фракция, от голосов которой зависело решение Думы, поняла, что дело это специально инсценировано правительством, и, после бурного заседания, в котором Струве, Маклаков и некоторые другие депутаты убеждали своих коллег пойти правительству на уступки, постановила голосовать против лишения неприкосновенности социал-демократов. Прочтя в газетах о том, как Струве с Маклаковым по своей инициативе ездили к Столыпину, пытаясь склонить его к какому-нибудь компромиссу, я написал следующую эпиграмму на Струве:
Я не знал тогда, как я был прав в оценке политического поведения Струве. Только теперь, в эмиграции, из воспоминаний графа Коковцова, я узнал, что роспуск второй Думы был предрешен правительством еще ранее ее созыва и что непосредственно после роспуска 1-ой Думы уже было заготовлено новое положение о выборах, опубликованное в указе 3-го июня 1907 года. Коковцов с нескрываемой иронией рассказывает о жалкой роли Струве и Маклакова, приехавших к Столыпину искать компромисса для сохранения Думы, самое существование которой было лишь инсценировкой, необходимой Столыпину для оправдания перед умеренными кругами заранее им задуманного государственного переворота.
Следствие по делу о Выборгском воззвании длилось почти полтора года. Дело было несложное: люди открыто составили воззвание и подписали его. Никто из привлеченных к суду членов Думы этого не отрицал. Юридическое затруднение для применения 129 статьи заключалось в том, что эти действия были нами совершены на территории Финляндии. Для того, чтобы обвинить нас в «призыве к ниспровержению государственного строя» — квалификация и по существу не вполне подходящая к воззванию, призывавшему лишь не платить налогов и не отбывать воинской повинности до созыва новой Думы, — нужно было доказать, что воззвание распространялось нами в России. Иначе не было бы самого преступления, а лишь покушение его совершить. Поэтому следствие тщательно собирало всевозможные факты о распространении Выборгского воззвания. Факты были одиночные, и притом отсутствовала связь между составителями и распространителями преступного акта. Главным козырем обвинения был точно установленный факт, что из окон поездов, везших депутатов из Выборга в Петербург, кем-то разбрасывались свежеотпечатанные листки воззвания.
Вот эти-то затруднения следствия и затянули его до поздней осени 1907 года.
Если не ошибаюсь, вызвали нас в Петербург на судилище в ноябре. Не помню точно числа подсудимых. Во всяком случае их было больше 150 человек. Правительство само было заинтересовано в ограничении числа подсудимых, дабы не создалось впечатления, что участвовало в воззвании большинство Думы. Поэтому список подсудимых был составлен по корректурному оттиску воззвания, и все члены Думы, либо уехавшие из Выборга до конца заседаний, либо отсутствовавшие, хотя бы они присоединили свои подписи впоследствии, не были привлечены к суду. В частности, не был привлечен Ф. И. Родичев, находившийся в это время с думской делегацией в Лондоне и присоединивший свою подпись телеграммой. Это обстоятельство дало ему возможность быть бессменным депутатом всех четырех Дум. С другой стороны, несколько депутатов, хотя не бывших в Выборге, но заранее давших полномочие поставить свою подпись под воззванием, оказались вместе с нами на скамье подсудимых.
Как радостно было встретиться вновь со своими товарищами по первой Думе, с которыми столько было пережито за 72 дня ее существования! Создавалась иллюзия, что наша Дума опять воскресла. Снова фракционные и общие заседания, снова знакомые лица и речи ораторов. Только предмет обсуждения другой: не законопроекты и не ответный адрес на тронную речь, а целый ряд вопросов о том, как вести себя на скамье подсудимых, кому поручить произнесение ответственных речей, в какой последовательности и пр. Партия Народной Свободы выдвинула лучших своих ораторов — Петрункевича, Винавера, Набокова, Кокошкина, трудовики и эсдеки тоже выставили своих. Заключительное слово было предоставлено бывшему председателю Думы Муромцеву.
В назначенный для суда день мы собрались в здании Окружного суда. Обстановка скорее походила на один из больших дней думских заседаний. Еще на улице, проходя в ворота Окружного суда, мы попадали в плен к знакомым по Думе фотографам, которые со всех сторон направляли на нас свои аппараты. Во дворе и коридорах суда — завсегдатаи думских заседаний: журналисты, видные политические деятели, «политические» дамы. При входе публика нас осыпала цветами, и каждый в отдельности получил по цветку. Эта пошловатая демонстрация была многим не по вкусу, но, чтобы не обидеть сочувствующих нам дам, мы вошли в судебное заседание с цветами в петлицах. Со времени процесса 193-х судебные залы не вмещали такого количества подсудимых. Садимся на стулья, поставленные амфитеатром. Впереди, за столиками, наши защитники — Маклаков, Тесленко, Зарудный, Бернштам, Соколов и другие адвокаты, приобретшие известность на политических процессах.
— Суд идет, приглашаю встать, — говорит стереотипную фразу судебный пристав.
Появляются наши судьи во главе с председателем Палаты Крашенинниковым и занимают места за столом против нас. До иллюзии создается впечатление возобновленных заседаний Думы. Слева социал-демократы, правее — трудовики, еще правее — кадеты. Наши судьи — министры на скамьях правительства, адвокаты — секретари. Только нет в центре властной фигуры Муромцева. Он сидит сбоку, среди депутатов, во втором ряду, подперев красивую седую голову рукой, и старается быть незаметным.
Я не буду описывать подробно процесса, стенографический отчет которого издан особой книгой. Скажу лишь, что из речей подсудимых наибольший успех имела речь Набокова, как всегда изящная, спокойная, корректная и гордая. Но центром процесса была исключительно блестящая речь Маклакова. Он сумел построить ее так, что весь процесс как бы повернулся вокруг своей оси. Он был не защитником, а прокурором, мы — не подсудимыми, а судьями, прокурор же и судьи превратились в подсудимых. И они сами это почувствовали. Сидели потупившись, а Крашенинников закрыл лицо рукой, стараясь не встречаться глазами с подсудимыми, ставшими его судьями. Впечатление от речи Маклакова совершенно испортила речь Муромцева, которую он произнес в конце процесса, когда предоставлено было подсудимым последнее слово.
Муромцев по натуре был талантливым актером. Как в частной, так и в общественной жизни он всегда несколько позировал. Но есть актеры, одинаково блестяще исполняющие самые разнообразные роли, а есть и другие, которые могут перевоплощаться лишь в определенные типы и образы. Муромцев принадлежал к актерам последнего рода. Роль председателя парламента он играл блестяще. Хотя это была только роль, но он всем существом с нею сливался, и создавалось впечатление, что он так и родился на председательском кресле. Но для этой роли нужна была и соответствующая обстановка. Скамья подсудимых такой обстановки не давала. Уже во время выборгских заседаний мы почувствовали, что Муромцева точно подменили, а во время процесса это ощущение еще усилилось и вызывало досаду и разочарование. Перед нами говорил не председатель Думы, а адвокат, изощренный в юридических тонкостях. Муромцев-адвокат защищал Муромцева-председателя Думы, полемизируя с обвинительным актом и доказывая юридическую несостоятельность обвинения. Он не обвинял, а оправдывался. И во время его речи исчезли наши иллюзии: мы не ощущали себя больше депутатами в заседании Думы, как в начале процесса, не чувствовали себя больше судьями наших судей, как во время речи Набокова и особенно Маклакова. Речь Муромцева вернула нас к реальности: мы были подсудимыми…
Как известно, Судебная Палата приговорила нас к трем месяцам тюрьмы. По слухам, ходившим в Петербурге, часть судей стояла за полное оправдание, но в дело вмешался министр юстиции Щегловитов, давший знать по телефону Крашенинникову, что царь во что бы то ни стало желает сурового приговора. В результате судьи приняли компромиссное решение. Приговор был обвинительный, но не суровый. Для нас мягкость его была приятной неожиданностью. Если нас что в нем огорчало, то не тюремное заключение, а то, что мы навсегда лишались избирательных прав не только в Государственную Думу, но также в земские и городские самоуправления, работе в которых многие из нас отдали лучшие годы своей жизни.
Вернувшись после суда в Симферополь, я целиком погрузился в работу по земской статистике. Революция кончилась, и провинциальная жизнь вошла в свою обычную колею. Только газеты стали интереснее дореволюционных, ибо выходили без предварительной цензуры.
Я продолжал находиться в курсе происходившей в Думе политической борьбы, посещая устраивавшиеся от времени до времени в Петербурге конференции партии Народной Свободы, но этим ограничивалось все мое участие в политике. Отчасти я был этому рад, ибо около трех лет провел в бурлящем котле политических страстей и вынужденный отдых был мне приятен. Много работал и много времени проводил в своей все возрастающей семье.
Так тихо проходила зима 1907–1908 года. Но если я устранился от политики, то политика от меня не устранилась. Ранней весной я заболел и лежал в 40-градусной температуре. Вдруг ночью сильный звонок. Это полиция явилась с обыском. Одевшись и войдя в свой кабинет, я увидел нескольких жандармов с офицером во главе. Мне предъявили приказ севастопольского жандармского управления о производстве у меня обыска и о моем аресте. Обыск производился чрезвычайно тщательный. Особняк, в котором мы жили, был оцеплен городовыми с винтовками, а жандармы, вошедшие в дом, шарили везде, где только было возможно: тщательно обыскали все комнаты, залезали руками под тюфяки, на которых спали дети, лазили на чердак… Казалось, точно ищут у меня склад оружия и ожидают вооруженного сопротивления. Часов в пять утра обыск был окончен. Жандармы забрали с собой целые вороха исписанной бумаги и предложили мне отправиться в тюрьму. Мое заявление о болезни не было принято во внимание. Наскоро собрав необходимые вещи, я сел на стоявшего у подъезда извозчика и в сопровождении жандармского унтер-офицера покатил по пустым улицам Симферополя. Солнце еще не встало, но уже было светло. Утренний бодрящий воздух был насыщен пряным запахом цветущих акаций. Из-за сильного жара я чувствовал полную апатию. Все, что со мной происходило, казалось каким-то отдаленным, но приятно нежил свежий, душистый воздух. Въехали во двор тюрьмы, и жандарм провел меня в канцелярию, где дремал за столом жирный человек в штатском. Он вяло поднял на нас свои осоловелые глаза и стал записывать меня в книгу тюремного живого инвентаря. Услышав мою фамилию, толстяк сделал любезное лицо и предложил сесть.
Жандарм ушел, и мы остались вдвоем.
— Уж извините, ваше сиятельство, что вам придется здесь просидеть часика полтора, пока проснется начальник тюрьмы. Я не имею распоряжения об отводе вам камеры. Чаю не хотите ли?
Измученный бессонной ночью, я с большой охотой принял его предложение.
— Мишка, разогрей-ка самоварчик!
Из-за перегородки выскочил юный дежурный писаренок и стал раздувать самовар. За чаем началась беседа.
Неожиданно для меня оказалось, что добродушный толстяк, которого я принял за свое тюремное начальство, был моим товарищем по заключению, мелитопольским исправником, недавно приговоренным к тюрьме за лихоимство, мздоимство и растрату казенных денег. Начальник тюрьмы поручил ему заведовать тюремной канцелярией. Ему разрешили поэтому ходить в штатском платье, а в свободное от занятий время он мог даже выходить из тюрьмы и разгуливать по городу.
Горячий чай привел в порядок мои мысли, и я решил использовать расположение ко мне этого добродушного взяточника.
— Скажите, — спросил я его, — нельзя ли мне послать телеграмму моей сестре в Петербург?
— Отчего же, сделайте одолжение, — любезно ответил он, — садитесь за мой стол и пишите. Мишка, сейчас побежишь на вокзал и пошлешь телеграмму его сиятельства, слышишь!
Я телеграфировал сестре, что арестован, и просил хлопотать, чтобы меня по случаю болезни отпустили на поруки.
Только в России могли происходить такие эпизоды! Политический преступник из тюрьмы посылает телеграмму на основании разрешения, полученного от уголовного преступника! Так добродушный произвол нравов смягчал суровый произвол управления. Бывали, конечно, и обратные случаи, но реже.
Время шло, и я, сидя на деревянной лавке, стал впадать в дремотное состояние. В половине седьмого утра быстрыми шагами вошел в канцелярию начальник тюрьмы. Он, очевидно, как и большинство жителей Симферополя, знал меня в лицо и, вероятно, два года тому назад положил в избирательную урну бюллетень с моей фамилией. На его физиономии выразилось удивление.
— И вы, князь, к нам пожаловали! Черт бы побрал этих жандармов, зря арестуют порядочных людей. Не проходит ночи, чтобы не привозили сюда одного или нескольких политических. И ведь большинство арестуется без малейших оснований. Тюрьма переполнена до отказу. Тиф в городе, а они знать ничего не знают. А если, не дай Бог, эпидемия начнется в тюрьме, я же буду в ответе. Мерррзавцы!
И он в волнении стал шагать взад и вперед по комнате.
— Вот и теперь, куда вас поместить? В одиночных камерах по два и по три человека сидят.
И он стал с толстым исправником, который доложил ему о моей болезни, рассматривать списки камер и заключенных.
Обсудив разные комбинации, он наконец остановился на одной. После какой-то перетасовки заключенных для меня освободилось место в одной камере.
— Уж простите, свободной камеры нет и вам придется поместиться с другим арестантом, — говорил мне начальник тюрьмы с видом хозяина гостиницы, извиняющегося перед знатным иностранцем, что не может его комфортабельно у себя устроить.
Через полчаса меня ввели в камеру, где для меня была приготовлена хорошая мягкая кровать, против которой на тюремной койке лежал бледнолицый молодой человек. Добравшись до кровати, я с наслаждением на ней растянулся и заснул глубоким сном.
Проснулся я среди дня с ощущением большой слабости, как бывает у людей после болезни. Очевидно, кризис прошел и температура была нормальная. Приоткрыв глаза, я стал рассматривать своего сожителя. Это был бледный юношалет 19-ти, типичный представитель расплодившихся во время революции молодых людей неопределенной профессии в матерчатых каскетках, скандаливших на митингах и участвовавших в демонстрациях, а затем превратившихся в полубандитов, полуреволюционеров, участников всевозможных «экспроприаций». Он уныло лежал на своей койке, заложив руки за голову, и тупо смотрел в потолок.
Вдруг я услышал шепот в замочную скважину:
— Товагищ Оболенский, товагищ Оболенский! — шептал кто-то с сильным еврейским акцентом.
Я поднялся и приложил ухо к двери.
— Товагищ Оболенский, — услышал я снова, — берегитесь, вы сидите с пговокатогом.
Шепот прекратился. Я невольно оглянулся на своего сожителя. Он следил за мной тревожными глазами.
Я лег на свою кровать, и некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
Наконец мой юный сожитель нарушил молчание.
— Я слышал, — сказал он унылым голосом, — что вам сказали. Это ужасно, ужасно! Они меня считают провокатором. Что мне делать! Как уверить их, что это неправда! Разубедить их нельзя… И я знаю, что после суда, когда я попаду в общую камеру, они меня убьют.
И вдруг он зарыдал:
— Убьют, убьют, я это знаю. Что же мне делать!..
Мне стоило больших усилий успокоить несчастного, хотя я ничего не мог найти утешительного в его положении.
Постепенно он затих и рассказал мне свою «обыкновенную» историю.
Находился под следствием как участник какой-то экспроприации, ожидает, что приговорят его к нескольким годам каторги. Все это было бы ничего, если бы товарищи не вообразили вдруг, что он провокатор, а это совсем неверно: он никого, никого не выдал.
По тону, которым он говорил, я почувствовал, что не все в его словах правда.
Для меня стало очевидно, что этот глуповатый, трусливый парень случайно попал в компанию революционных бандитов и, конечно, на роль провокатора не годился и им никогда не был. Но под угрозами допрашивавших его жандармов, очевидно, выдал товарищей. Поэтому его и держат не в общей с ними камере, а отдельно. Во всяком случае, он имел все основания опасаться их мести.
Во время наших разговоров в коридоре послышался звон кандалов.
— Это смертники, — сказал равнодушно мой сожитель, — их ведут на прогулку. Через несколько дней повесят…
Только один день провел я в камере симферопольской тюрьмы. На следующее утро в нее вошел начальник и с неподдельной радостью сообщил, что из департамента полиции пришло телеграфное распоряжение о моем освобождении. Потом я узнал, что сестра, получив мою телеграмму, предприняла соответствующие шаги и легко добилась благоприятного результата.
Я вышел из тюрьмы и на извозчике отправился домой.
Болезнь моя не совсем прошла. Температура понизилась, но все же оставалась слегка повышенной. Я взял в управе длительный отпуск и отправился к себе на южный берег лечиться чистым воздухом и солнцем.
Прошло около двух месяцев. О своем аресте я стал забывать, считая, что это было простое недоразумение.
Вдруг в одно прекрасное утро к нашей даче подъехал алуштинский становой пристав. Соскочив с лошади, он любезно щелкнул шпорами и приложился к ручке моей жены. Мы сидели за чайным столом, за который и его пригласили. Разговаривали о том о сем, но видно было, что становой как-то неловко себя чувствует, не решаясь заговорить о цели своего приезда. Наконец решился:
— Извините, ваше сиятельство, но я обязан вам предъявить эту «карт бланш» (очевидно, он это выражение где-то вычитал и считал нужным в княжеском доме выражаться деликатно). На официальной бумажке, которую он мне предъявил, было написано, что я, по распоряжению министра внутренних дел, за принадлежность к революционным партиям, высылаюсь из Таврической губернии под гласный надзор полиции на 2 года, с правом выбора места жительства, кроме столиц и крупных промышленных городов.
Я был в полном недоумении от нелепой формулировки моего «преступления». Кадетская партия, к которой я принадлежал, не была революционной и за принадлежность к ней никого не преследовали. А затем это множественное число: «принадлежность к революционным партиям». Полная бессмыслица. Любезный становой, конечно, не мог дать никаких объяснений. Сказал только, что ему предписано на следующий день меня доставить в ялтинское полицейское управление.
— Я понимаю, ваше сиятельство, что вам не очень удобно путешествовать под охраной полиции. Поэтому позвольте предложить такой проект: завтра с утренним пароходом я выеду из Алушты, а вы на него сядете прямо из вашего имения, в Ялте же мы независимо друг от друга зайдем в полицейское управление.
На следующее утро, простившись с семьей, я отправился в Ялту, решив избрать местом своей ссылки имение моей сестры в Финляндии, около станции Мустамяки.
— А паспорт мы перешлем вашей местной полиции, куда вы обязаны явиться тотчас же по приезде, — напутствовал меня ялтинский полицейский чиновник. И он выдал мне так называемое «проходное свидетельство», в котором было сказано, что предъявитель сего, такой-то (приметы: волосы русые, глаза голубые, лицо чистое, особых примет не имеется) отправляется из г. Ялты в Великое Княжество Финляндское. Провожая меня на отходящий пароход, алуштинский становой горячо пожал мне руку и пожелал всего хорошего.