Беседа с товарищем министра внутренних дел Макаровым. Я поселяюсь в финляндском имении сестры, близ станции Мустамяки. Отношение финских властей к поднадзорным. Счастливая жизнь в финляндской ссылке. Конец моих судебных процессов. Заключение в тюрьму по протекции министра. Первые впечатления от тюрьмы Кресты. Тюремные строгости. Перестукивание. Мои тюремные соседи. Мой тюремный резким. Уголовный уборщик и цена свободы. Надзиратель Лазукин и его благоговейное отношение к первой Думе. Распределение тюремного дня. Прогулки. Свидания в клетках. Баня. Выход из тюрьмы.

Мой путь в Финляндию лежал через Петербург, и я решил проездом пойти на прием к заведующему полицией товарищу министра внутренних дел Макарову, чтобы объясниться по поводу явной нелепости моей ссылки. С Макаровым у меня произошел следующий характерный разговор, который помню почти дословно.

Я рассказал ему о постигшей меня участи и просил его объяснить мне, за что именно министр внутренних дел подверг меня каре в административном порядке.

— Извольте, — сказал сухо Макаров, — сейчас наведу справку. Он позвонил и велел вошедшему чиновнику принести мое «дело».

Через минуту в его руках была довольно толстая папка в синей обложке, которую он быстро перелистал.

— Ну-с, вы изобличены в принадлежности к революционным партиям, — повторил он знакомую мне уже формулировку.

— Как же это возможно? Вам должно быть известно, что я принадлежу к партии Народной Свободы и был ее представителем в Государственной Думе. Не могу же я одновременно принадлежать к другой партии, да еще ко многим зараз, как вы только что мне сообщили.

Макаров поморщился.

— Ну, хорошо, я выражусь точнее: вы изобличены в сношениях с революционными партиями.

— А в чем же состояли эти сношения?

— Этого я вам не имею права сказать.

— Я полагаю, наоборот, что вы обязаны мне сказать. Вы юрист и понимаете, что всякий обвиняемый имеет право знать, в чем его обвиняют. Я же не только обвиняемый, но уже несу наказание за какие-то действия. Между тем, обвиняя меня в сношениях с революционными партиями, вы отказываетесь сообщить мне, в чем эти сношения заключаются. Я нисколько не намерен отрицать знакомства с разными представителями этих партий, но ведь за знакомства не ссылают. Укажите же, в каких именно преступных сношениях меня обвиняют. Мне это нужно знать, чтобы я смог доказать свою невиновность, ибо в таковых сношениях я не находился.

— Повторяю, что я не вправе ничего вам сказать больше того, что сказал. Если же вы считаете себя невиновным — докажите свою невиновность, и ваше дело будет пересмотрено.

Макаров встал, показывая этим, что аудиенция окончена.

Я почувствовал, что дальнейшие объяснения бесполезны да и унизительны для меня. Предложение доказать свою невиновность в неведомом преступлении было с его стороны явным издевательством, на которое ответить можно было лишь дерзостью. Сделав над собой усилие, чтобы не поддаться этому естественному искушению, я поторопился выйти из министерского кабинета, захлопнув дверь несколько громче, чем требуют приличия.

Причину постигшей меня административной кары, которую от меня скрывал Макаров, мне случайно удалось выяснить через несколько лет. Оказалось, что жена моего шурина, Ек. Н. Винберг, по просьбе своего двоюродного брата Никитенко, члена боевой организации партии с.-р., впоследствии казненного, дала приют на своей даче какой-то скрывавшейся от полиции террористке. Из конспирации (девице грозила смертная казнь) она, конечно, нам об этом не сообщила. Между тем, полиция узнала о том, что эта террористка скрывалась в наших местах, узнала из доноса, когда она уже уехала. Производить расследование было поздно. Но подозрение в укрывательстве пало на меня, как самого «неблагонадежного» из всех жителей нашего имения Саяни. Жандармы были, конечно, субъективно уверены в моей вине, но доказать ее не могли. Понятно, что и Макаров не решился предъявить мне такое обвинение, основанное на простом подозрении.

Если я, все-таки человек с общественным положением и с княжеской фамилией, оказался жертвой административного произвола, то можно представить себе, как бесцеремонно обращались с людьми менее видными и заметными и сколько из них сидело в тюрьмах и отправлялось в ссылку без всякой вины.

Прибыв на место своей ссылки, в имение сестры, я сейчас же отправился к местному лендсману (полицейский начальник округа), чтобы явиться ему в качестве поднадзорного.

Меня любезно принял гладко выбритый штатский господин. Когда я объяснил ему цель моего посещения, он удивленно развел руками:

— У нас такая сакона нет. Я не снаю, сто телать. Фот мне прислали вас паспорт. Восмите позалуста.

Я поблагодарил любезного лендсмана, взял свой паспорт и вернулся домой.

За два года моего пребывания в Финляндии мне ни разу не приходилось иметь дело с финской полицией, а возвращенный мне паспорт дал мне возможность свободно ездить в Петербург, когда мне было нужно. Финский урядник предупредил меня, что на станции Мустамяки живет русский сыщик, который за мной наблюдает. Поэтому, отправляясь в Петербург, я садился в поезд на другой ближайшей станции — Усикирко. А на границе, в Белоострове, предъявлял свой паспорт проходившим через вагон жандармам, которые, увидав в нем мой княжеский титул, любезно козыряли: извольте, ваше сиятельство.

Осенью ко мне приехала семья.

Два года, проведенные в ссылке в Финляндии, прошли незаметно. После ряда пережитых бурных лет я основательно отдохнул. На душе было спокойно и беззаботно. На два года я был устранен от нервной общественной жизни. Правда, экономическое благосостояние наше сильно пошатнулось. И прежде моих скромных заработков не хватало на содержание моей огромной семьи и унаследованный мною от матери небольшой капитал постепенно сокращался, а теперь приходилось его растрачивать окончательно. Но это обстоятельство мало меня смущало. Денег хватит, чтобы поставить на ноги старших детей. О дальнейшем заботиться не приходилось.

Ссылку тяжело переносить в одиночестве, вдали от близких, а я жил с женой и детьми (во время ссылки у меня родилась младшая дочь, восьмой номер по порядку), дышал чудесным финским воздухом и пользовался всеми удобствами и удовольствиями помещичьей жизни. Мы много гуляли, катались на лыжах, учили с женой старших детей, подготовлявшихся к гимназиям, по вечерам читали вслух. Нас часто навещали петербургские друзья, а летом было даже слишком людно в этой дачной местности.

Особенно хороши были финские зимы с удивительно красочными солнечными закатами, белыми лучами северных сияний, соснами и елями, покрытыми пушистым снегом, залитым лунными ночами мягким зеленоватым светом. Дети наслаждались деревенской жизнью, лошадьми, коровами, курами, катаньем на лодках летом и на лыжах зимой. Они заметно окрепли и поздоровели. Словом, когда окончился срок моей ссылки и пришлось из Финляндии переселиться в Петербург, я не без грусти расставался с этой привольной и свободной жизнью. Как это ни парадоксально, но никогда я не чувствовал себя свободнее, чем во время ссылки. Внешних ограничений я не испытывал, ибо, имея в руках паспорт, мог беспрепятственно ездить куда угодно, а внутренне был освобожден от всяких забот, которые часто из свободного человека делают раба.

На втором году ссылки я получил извещение от своего адвоката, что все мои судебные дела во всех инстанциях закончены и что максимальное наказание, к которому я присужден, не превышает трех месяцев тюрьмы. Таким образом, приговор по делу о Выборгском воззвании был чем-то вроде мешка, в котором благополучно уместились все прочие мои преступления.

Теперь я был заинтересован в том, чтобы поместить этот мешок в другом, более обширном, — в двухлетнем сроке моей ссылки. Но это было не так просто. Тюрьмы были переполнены, и людям, пребывание которых на свободе не считалось опасным (а я принадлежал несомненно к этой категории) подолгу приходилось ждать своей очереди. И вот, чтобы сесть в тюрьму, мне снова пришлось прибегнуть к протекции сестры, которая два года тому назад меня из тюрьмы освободила. Пользуясь своим случайным знакомством с министром юстиции Щегловитовым, дочь которого училась в ее гимназии, она обратилась к нему со странной просьбой — поскорее посадить в тюрьму ее брата. Просьба была уважена, и в феврале 1910 года я незаконно поехал в Петербург, въезд в который мне был запрещен, чтобы там по протекции сесть в тюрьму. Такие парадоксальные положения создавала только своеобразная русская жизнь…

— Извозчик!

— Куда прикажете?

— В Кресты, на Выборгскую сторону, полтинник!

— Пожалуйте.

Усевшись с чемоданом на извозчика, я отправился, как в гостиницу, в петербургскую тюрьму Кресты, предварительно справившись по телефону о том, отведена ли мне камера согласно распоряжению министра юстиции. Позвонил у канцелярского подъезда. Тюремный сторож впустил меня. И вот, на три месяца я стал арестантом.

Первое впечатление было не из приятных. У меня отобрали деньги, часы, перочинный ножик и другие мелкие предметы, обшарили всего с ног до головы, но не сняли ботинок, в которые были засунуты на всякий случай две трехрублевые бумажки, а потом долго вели по бесконечным коридорам до моей камеры № 848, если не ошибаюсь. И однообразно потянулись тюремные дни моей жизни.

Тюрьма Кресты состоит из двух многоэтажных корпусов, каждый из которых имеет форму креста. В центре креста помещается железная лестница с площадками на каждом этаже, от которых в четыре стороны отходят длинные, во всю длину здания балконы, по два в каждую сторону. На балконы выходят двери всех камер.

С верхней площадки лестницы вся внутренняя часть огромного корпуса — как на ладони.

Моя камера была самой крайней в нижнем коридоре здания.

После грязной симферопольской тюрьмы, где в камере, в которой я провел один день, предмет, именуемый в тюрьмах парашей, представляет собой небольшую деревянную шайку, испускавшую отчаянное зловоние, Кресты производили очень благоприятное впечатление хорошим воздухом и чистотой, напоминавшей чистоту больших пароходов. Чисто было и в коридорах, и в камерах. Камеры были маленькие: шесть шагов в длину, три в ширину. Меблировка состояла из небольшого столика, деревянной табуретки, маленькой полочки и прочно закрывавшейся параши в углу. Койка железная, примкнутая к стене днем, а ночью откидывавшаяся.

После революции 1905 года режим в тюрьме был установлен суровый. Достаточно сказать, что арестантам было запрещено подходить к окнам, а караульным солдатам было приказано стрелять без предупреждения в каждого арестанта, показывавшегося у оконных решеток. За время моего трехмесячного сидения мне неоднократно приходилось слышать эти ружейные выстрелы. Но жестокость начальства смягчалась добродушием солдат, которые старались не попадать в цель. Все же единичные случаи ранений и убийств в тюрьмах бывали. Эта слишком жестокая мера имела, однако, некоторые основания. Во время революции дисциплина в тюрьмах, как и везде, ослабела. Арестанты постоянно торчали у окон, перекликались друг с другом, сообщали друг другу волнующие новости, передавали тревожные слухи. А так как нервы у арестантов, из которых многие в те времена ожидали для себя тяжких наказаний, до смертной казни включительно, были напряжены до последних пределов, то каждое сенсационное известие и непроверенный слух вызывали нечто вроде массовых психозов. Во всей тюрьме подымались крики, стук, шум, истерики, происходили массовые голодовки. Только режим самой суровой дисциплины мог положить конец этому, ставшему обычным в тюрьмах, хаосу.

Пребывание в тюрьме, хотя и кратковременное, меня убедило в том, что для блага самих арестантов необходима строгая дисциплина, как она необходима в больницах для душевнобольных. Но все-таки угроза смертной казнью за приближение к окну была мерой совершенно чудовищной. Запрещено было также перестукиваться с соседями. Арестанты, три раза попадавшиеся за этим занятием, отправлялись в карцер, но так как перестукивались буквально все, то у надзирателей не хватало времени для борьбы со стуками, тем более, что уловить ухом, из какой именно камеры раздается стук, было очень трудно. Поэтому надзиратели старались не обращать на перестукивание внимания.

И каждый вечер, когда затихали другие шумы тюрьмы, она вся наполнялась трескотней этих стенных разговоров.

Я заранее обучился стенной азбуке и, оставшись один в своей камере, начертал ее ключ на бумажке. Оказалось, однако, что дело перестукивания совсем не такое простое и требует известных навыков. В первый же вечер я услышал стуки в свою стену. Вынул азбуку и стал следить. Стучали так быстро, что я не успевал составлять фраз, а улавливал лишь отдельные слова. Попробовал сам постучать, но в ответ получил: «Замолчите, не вам». Я ничего не понял: стучат мне в стену, а говорят не со мной. Еще раз попробовал постучать, и опять из ответных слов понял, что я вмешиваюсь в чужой разговор. Решил прекратить разговоры, пока не угадаю, в чем дело. Дня три я прислушивался к стукам, разрешая эту трудную задачу и напрягая всю свою сообразительность. Наконец понял. Каждая камера имеет общие стены с восьмью другими камерами: с двумя соседними, с тремя, расположенными этажом выше, и с тремя этажом ниже. Следовательно, каждый арестант может иметь восемь собеседников. Так как моя камера была крайняя в нижнем этаже, то у меня было лишь три возможных собеседника: один сосед, один, сидящий над моей головой, и один — наискосок сверху. Вслушиваясь в их разговоры, я понял, что каждый имеет свой условный знак, например, стук кулаком один раз, стук два раза, шлепанье ладонью, царапанье по стене карандашом и т. д. Желающий с вами разговаривать подает знак, давая вам и другим понять, что он хочет говорить именно с вами.

Через несколько дней я уже имел двух постоянных собеседников. Третьего, сидевшего над моей головой, я так и не мог вызвать на разговоры. Не разговаривал он и со своим соседом. Только ночью будил меня своими тяжелыми шагами: пять шагов в одну сторону, пять шагов в другую, и так без конца, пока не раздастся стук надзирателя в его дверь. Кто был этот мрачный, очевидно, глубоко страдавший человек — я так и не узнал. С другими двумя собеседниками я разговаривал часто и вполне овладел техникой стенной азбуки. «Писать» и «читать» стал совершенно свободно, уже не нуждаясь в «ключе». Особенно много я разговаривал с непосредственным своим соседом. Знал его и в лицо, т. к. нас вместе выводили на прогулку. Это был маленький бледный человек в серой арестантской одежде, лет тридцати с лишним, с окладистой черной бородой. Стуками он поведал мне свою историю. Был он крестьянином с юга России. Толковый и хорошо грамотный, он приобрел влияние в своем селе, враждовавшем в это время со своим бывшим помещиком из-за спорных земельных угодий. Борьба велась в двух направлениях: подавались жалобы на помещика в разные присутственные места, а одновременно производились запашки меж, потравы и другие самовольные действия. Мой сосед занял в этой борьбе руководящее положение. Ездил ходатаем в губернский город, писал разные прошения и пр. Во всяком случае, начальство знало его как человека беспокойного, а потому, когда начались вышеупомянутые самовольные действия, его, как «вожака», арестовали и сослали в административном порядке в Архангельскую губернию. До ссылки сосед мой был просто честным, грамотным крестьянином, не затронутым никакими революционными идеями. Вероятно, таким бы и остался на всю жизнь, если бы начальство не сделало из него без всякой его вины политического преступника. Само собой разумеется, что несправедливое наказание его озлобило, и в ссылке, попав в компанию революционеров, он стал прекрасным объектом для революционной пропаганды. Вернулся он из ссылки в свою деревню в 1905 году уже революционером. Началась полоса аграрных беспорядков и бунтов. Взбунтовалось и село моего соседа. При подавлении бунта полицией крестьяне оказали вооруженное сопротивление, и в схватке с полицией мой сосед убил одного из стражников. За это в столыпинские времена грозил военно-полевой суд и виселица. Пришлось скрываться… Бросив жену и двух детей в деревне, мой сосед бежал в Петербург, где товарищи социалисты-революционеры снабдили его фальшивым паспортом и устроили рабочим на завод. Три года он благополучно жил в Петербурге, распространяя среди рабочих нелегальную литературу. За эти три года ему даже удалось под страхом ареста и казни съездить на побывку к семье, которую он мечтал переселить в Петербург, ибо нежно любил жену и двух своих маленьких детей. И вдруг, во время массовых арестов в Петербурге, он попал в тюрьму. Жандармы установили подложность его документов, но так и не могли выяснить, кто он такой. Теперь дело его заканчивалось. Обвинение не страшное — распространение нелегальной литературы, но, независимо от приговора, он, как бродяга, «не помнящий родства», подлежал ссылке на поселение в Сибирь. Значит, семью свою больше никогда не увидит… И на этого маленького, тихого с виду человечка иногда находили припадки отчаяния. Я слышал, как он вдруг начинал бить железной койкой о стену.

— Что с вами? — стучал я ему.

— Тоска, — отвечал он. — Как буду жить, ничего не зная о своих!

А иногда вдруг стучит:

— Как думаете, не объявиться ли? Я знаю — повесят, а все-таки перед смертью жену и деток обниму…

Я всячески успокаивал его, доказывая, что настанет, может быть, время, когда он сможет назвать себя, не рискуя быть повешенным, да, наконец, из ссылки бежать можно.

Он на время успокаивался, начинал мечтать о лучшем будущем и несколько дней опять спокойно со мной перестукивался. А потом вдруг снова — припадок тоски и отчаяния…

Я ушел из тюрьмы до окончания его дела и так и не знаю дальнейшей участи этого несчастного человека. Если он дожил до революции 1917 года, то, вероятно, стал большевиком.

Другой мой собеседник из верхнего этажа наискосок был молодым петербургским рабочим. Он только что был арестован и еще не вызывался на допросы, которые всегда приводят людей в нервное состояние. Был бодр и жизнерадостен, выстукивал мне песни и стихи, а я ему отвечал тем же. Перед моим выходом из тюрьмы он продиктовал мне длинное нежное письмо своей невесте, которое я, конечно, доставил по указанному адресу.

В русских тюрьмах сидели четыре категории арестантов: подследственные и приговоренные по суду на разные сроки к содержанию в «крепости», к «тюрьме» и к каторжным работам. Наиболее строго содержались каторжане, которые заковывались в кандалы. Из остальных трех категорий строже других содержались приговоренные к тюрьме, к которым и я принадлежал. Больше всего льгот имели приговоренные к крепости и подследственные. Последние, впрочем, до окончания следствия были лишены большой льготы — свидания с родными. Я, как приговоренный к тюрьме, был лишен права получать съестные припасы с воли и обязан был либо кормиться из казенного котла, либо за свой счет заказывать себе обеды в тюремной кухне. Обеды эти были весьма невкусные. Ограничены мы были и в праве писания писем. В первый месяц своего сидения я имел право написать одно письмо, во второй — два, в третий — четыре. Получать же письма мог в любом количестве. Выходило так, что наказывался не я, имевший ежедневно сведения о своих, а моя семья. Свидания были ограничены так же, как и письма.

Подследственные и «крепостные» арестанты могли в любое время дня отдыхать на койке. У нас, «тюремных», в 7 часов утра надзиратели примыкали койки к стене и запирали их на ключ до 7 часов вечера. Днем мы могли сидеть только на табуретке, что для людей старых было довольно мучительно. Подследственные и «крепостные» имели право носить свою одежду, а для уборки их камер назначался какой-либо уголовный арестант. «Тюремные» сами убирали свои камеры и носили одежды арестантские. Начальство Крестов сделало частным образом послабление бывшим депутатам, и в последнем отношении мы были приравнены к «крепостным».

Каждое утро приходил убирать мою комнату молодой уголовный. Он же приносил мне обеды и кипяток. Хотя мне не полагалось с ним разговаривать, но мы все же беседовали, когда надзиратель нас оставлял вдвоем. По профессии он был карточный шулер и мелкий вор. Уже несколько раз попадался в мелкой краже и сидел в тюрьмах. На этот раз, в качестве многократного рецидивиста, он был приговорен к ссылке на поселение в Сибирь.

Перед уходом из тюрьмы я поблагодарил его за услуги и дал ему нелегально хранившуюся у меня в башмаке трехрублевую бумажку.

Парень весь так и засиял от радости.

— Ну вот спасибо, барин, теперь я себе сменку устрою.

— Какую сменку?

И он объяснил мне, что когда его пошлют по этапу в Сибирь, то где-нибудь на ночевке он подкупит тремя рублями какого-либо арестанта из встречного, возвращающегося из Сибири этапа. На перекличке они обменяются фамилиями, и подкупленный арестант под его именем вернется на поселение в Сибирь, а он получит свободу. Вот как дешево расценивалась в России свобода.

Высшее тюремное начальство редко нас навещало. За три месяца, проведенных мною в тюрьме, только один раз обходил камеры начальник тюрьмы со стереотипным вопросом: «Не имеется ли претензий?» Редко появлялся и старший надзиратель. Старших надзирателей на каждый корпус тюрьмы было по одному, а нашим непосредственным начальством были два младших надзирателя. Их было по два на каждый тюремный коридор и дежурили они сутки посменно. Это были преимущественно гвардейские унтер-офицеры, хорошо дисциплинированные. Из моих двух надзирателей один был суровый служака. Точно исполнял предписания начальства и никогда не вступал со мной в разговоры. Проходя по коридору, он часто заглядывал в дверные «глазки», снаружи прикрытые дощечкой, и, если заставал арестанта за перестукиванием, делал замечания, а в повторных случаях отправлял в карцер. В дни его дежурств арестанты перестукивались меньше. Другой, по фамилии Лазукин, был совсем в другом роде. Был к арестантам внимателен и потихоньку от начальства делал им разные послабления. А к депутатам первой Думы он относился с особенным уважением.

Надзиратели обязаны были минут за пять до звонка, вызывавшего нас на прогулку, обойти все камеры для того, чтобы арестанты заранее оделись. Они шли по коридору, стуча ключами в дверь каждой камеры, и приговаривали: «Гулять, гулять, гулять». Но Лазукин при этом умел каждый раз оттенять свое ко мне уважение. «Гулять, гулять, гулять», — издали доносился до меня его голос. А подойдя к моей камере, он, с видом швейцара из хорошей гостиницы, быстро отворял дверь и, распахнув ее настежь, торжественно произносил: «Ваше сиятельство, пожалуйте на прогулку».

Ежедневно старший надзиратель уходил из тюрьмы в 4 часа дня и возвращался в 7 часов вечера. Вероятно, ходил с докладами по начальству. Этим пользовался в свое дежурство мой милейший Лазукин для того, чтобы оказать мне трогательное внимание. В 4 часа я слышал его приближающиеся шаги, затем дверь моей камеры отворялась и появлялся Лазукин с добродушной улыбкой на усатом лице. «Отдохните, ваше сиятельство, утомились, чай, на табуретке сидючи». И он отмыкал мою кровать от стены, а затем, став в дверях так, чтобы одним глазом следить, не появится ли невзначай в коридоре старший, вступал со мной в беседу:

— Эх, ваше сиятельство, разве же мы не понимаем, что вы за нашего брата страдаете… Вот, скажем, третья Дума, на что она нам нужна? Господская Дума! То ли дело ваша первая Дума была… Уж как мы на нее радовались, как ждали, что через нее землю получим.

И Лазукин из усатого унтер-офицера и тюремного начальства превращался в калужского мужика. Рассказывал о своей деревне, о своей семье, о том, как трудно им живется на маленьком крестьянском наделе.

— Разве я служил бы здесь, в этой проклятой тюрьме, если бы земельки у меня побольше было. Домик бы построил, хозяйство бы завел…

И о чем бы мы с ним ни разговаривали, он все возвращался к своим мечтаниям о деревенской жизни.

Должен сказать, что от трехмесячного тюремного сидения у меня остались неплохие воспоминания. Прежде всего, у меня не было тревоги от неизвестности своей дальнейшей судьбы. Я знал, что должен отсидеть ровно три месяца, а затем буду свободен. Я представлял себе, что совершаю в каюте парохода кругосветное плавание. Разграфил бумажку на 90 клеток, на которых были написаны стоянки моего парохода — Коломбо, Сингапур, Шанхай и т. д. И очень было приятно смотреть на эту бумажку со все сокращающимися белыми клетками. Все время у меня было правильно распределено, а потому шло незаметно. Утром в половине седьмого вставал, открывал форточку и ходил взад и вперед по камере. Приятно было дышать утренним морозным воздухом, тем более, что в это время по всей тюрьме распространялось зловоние от выносившихся из камер параш. В 7 часов уголовных арестантов собирали на молитву. Раздавалось стройное пение «Спаси Господи люди твоя», мотив которого до сих пор ассоциируется в моем ощущении с приятным дуновением морозного воздуха в открытую форточку. В половине восьмого появлялся надзиратель в сопровождении прислуживавшего мне вора. Кровать примыкалась к стене, а на стол ставился чайник с кипятком. Во время чаепития тихо становилось в тюрьме. И вдруг тишина нарушалась зычным голосом надзирателя: «Выходяшша, пошел»! А затем в коридоре раздавался торопливый топот сапог. Это отбывшие свой срок арестанты покидали тюрьму. Я не мог видеть этих ежедневно проходивших мимо моей камеры людей, но их шаги звучали бодро и радостно, и мне казалось, что лица у них веселые и улыбающиеся.

После утреннего чая я приступал к занятиям по строго установленному расписанию. Утром, до прогулки, читал какие-либо книги серьезного содержания, от прогулки до обеда писал, после обеда, подремав немного на табурете, часа два читал беллетристику (с особым наслаждением перечитал «Войну и Мир»), под вечер снова садился за писание. В тюрьме я понял, как можно производительно работать, когда никто не мешает и никто не отвлекает от работы. За три месяца я написал для таврического земства книжку о плодоводстве в Крыму на основании собранных статистических материалов и еще несколько очерков для «Русской Мысли». Вечером, с 6 часов, начинались разговоры с соседями. Вся тюрьма заполнялась этими легкими стуками, напоминавшими стрекотание кузнечиков. В 7 часов отмыкали кровать, и, взяв книжку в руки, я с блаженством на ней растягивался и читал до тех пор, пока в 8 часов не потухало электричество. Самым неприятным моментом дня были для меня прогулки по тюремному двору. В своей камере, за своими занятиями, я часто забывал, что я арестант. Во время же прогулок арестантская подневольность чувствовалась особенно сильно. Гуляли мы в небольшом внутреннем дворике тюрьмы под наблюдением двух-трех вооруженных тюремных стражей. Нас выстраивали в ряд так, что между каждыми двумя политическими арестантами становился уголовный. Затем, по команде, шеренга делала полуоборот и в течение 20 минут, полагавшихся на прогулку, мы ходили гуськом вокруг палисадника, разбитого в середине двора. Под страхом наказания, мы не имели права произнести ни одного слова. Так и кружились вокруг палисадника, точно лошади, которых гоняли на корде. Во всей этой процедуре было что-то унизительное, и я всегда с нетерпением ждал звонка, извещавшего о конце прогулки. И так было приятно возвращаться к себе, в свою одиночную камеру, где я снова обретал ощущение свободы. Если бы не сознание необходимости ежедневных прогулок для здоровья, я бы от них отказался.

Чрезвычайно неприятна также была обстановка свидания с родными. Минуты свиданий с близкими людьми — счастливейшие в жизни арестанта. Помню, с каким нетерпением после месячного заключения я ждал первого свидания с женой и двумя старшими дочерьми, приехавшими для этого из Финляндии. Но внешняя обстановка свиданий отравляла радость встречи. Огромный зал, в котором происходили свидания, напоминал своим видом зверинец, ибо вдоль его стен были расположены клетки, отделенные от публики барьером, как это делается в зверинцах для того, чтобы публика не дразнила зверей. Между барьером и клетками ходили надзиратели, а в клетках помещались мы, арестанты. Клетки, затянутые железными сетками, были полутемные, и родные иногда подолгу разыскивали своих заключенных. Разговаривать было трудно из-за гула одновременно говоривших людей. Все старались друг друга перекричать. Все это не способствовало интимности разговоров с близкими людьми, в которой чувствовали потребность арестанты. Приятнее было бы молча смотреть друг на друга…

Развлечением в моей тюремной жизни была баня, в которую меня водили через субботу. Я не большой любитель русской бани с ее удушливым паром, палатями и вениками, но я всегда невольно поддавался господствовавшему в них общему радостному и благодушному настроению. В тюремной же бане особенно весело. Арестант, снявший с себя свои серые одежды, всегда напоминавшие ему его подневольное положение, в голом виде чувствует себя равноправным с таким же голым караульным, приведшим его в баню. А для тех, кто сидит в одиночных камерах, баня являлась единственным местом, где они могли поговорить с товарищами по несчастью. Ибо, по непонятной мне причине, в бане мы пользовались правом свободно разговаривать между собой, которого лишены были во время прогулок. Впрочем, вероятно, начальство заботилось о том, чтобы политические в банях не могли встретиться. Я, по крайней мере, мылся исключительно в обществе уголовных. Были среди них и старые, и молодые, но в бане все превращались в детей: боролись, били друг друга вениками, острили, смеялись. Тела их были татуированы. У одних татуированы были только руки маленькими рисунками, буквами, вензелями, но я видел людей, почти сплошь покрытых татуировкой. Помню одного арестанта, у которого большими буквами на груди было написано — «Спаси и сохрани», а один изобразил посреди груди древо познания добра и зла со спускавшейся с него змеей, а по бокам — фигуры Адама и Евы. Казалось бы, что простая осторожность должна была удержать уголовных преступников от создания этих «особых примет», облегчавших их розыск полиции; и тем не менее, арестанты, если я не ошибаюсь, татуируют себя и друг друга в тюрьмах на всем земном шаре. Я спрашивал своих татуированных товарищей — зачем они это делают, и получал ответ: «Нельзя, засмеют». Операция татуировки довольно болезненная, и арестант, спокойно ее переносящий, получает как бы стаж мужества и стойкости.

Три месяца тюремного сидения прошли довольно быстро. В середине мая я зачеркнул последний квадратик, на котором значился Петербург, как пункт моего возвращения из кругосветного путешествия. А утром пришел ко мне в последний раз мой добрый Лазукин. Мы дружески попрощались. Уходя, он оставил дверь камеры открытой. В пальто и шляпе я ожидал команду о выходе из тюрьмы.

«Выходяшша, пошел!» — раздался знакомый мне крик Лазукина. Но на этот раз я уже не слушал радостных шагов по коридору, а другие слушали мои бодрые шаги. Свобода все-таки высшее благо для человека…