Служба в Русско-Азиатском банке. Путешествия сибирских и среднеазиатских мехов. Поездка по хуторам от».Русской Мысли» и мои сенсационные статьи. Работа по экономическому исследованию проектирующихся железных дорог. П. П. Червинский. Исследовательские поездки по России. Встречи в Черниговской губернии с «американцами». Л. К. Чермак. Впечатления от поездки в Прибалтийский край. Семья Григорьевых. Я выбран членом центрального комитета. Крылатая фраза Милюкова об «оппозиции его величества». П. Н. Милюков и зигзаги его политики. Состав ЦК партии Народной Свободы. Н. В. Некрасов. А. И. Шингарев. Петербургский комитет партии. О. К. Нечаева. Масонство. Мое участие в делах Вольного Экономического Общества. В. Я. Яковлев-Богучарский. Моя сестра и круг ее правых знакомых. Круг моего знакомства и его границы. Кое-что о Распутине. Политические бури и мирная семейная жизнь.

Из тюрьмы я вновь вернулся в место своей ссылки — в Финляндию. Но срок ссылки уже кончился. Пришлось думать о том, где устроиться на жительство с моей многочисленной семьей (у меня только что родился восьмой ребенок) и как ее содержать. Вопрос о заработке приобретал важное значение. До этого времени я был исключительно счастливым человеком в том смысле, что этот вопрос никогда не играл роли в тех путях жизни, которые я себе намечал. Я выбирал себе деятельность и работу по двум признакам: во-первых, взвешивал то, что она могла дать мне — моим умственным интересам и моральным запросам, а во-вторых, то, что я мог дать полезного обществу и народу. Из-за все возраставшей семьи я давно уже не мог обходиться без заработка, но он как-то естественно связывался с приятной мне работой. Колебания его меня не смущали, ибо недостающее на жизнь я мог пополнять за счет своего капитала или процентов с него. И вот, только теперь, шагнув в пятый десяток своей жизни, я в первый раз стал искать работу для заработка и интересоваться его размером, ибо к 1000 рублям в год, которые мне давал мой истаявший капитал, мне нужно было приработать не менее 3000 рублей, чтобы иметь возможность содержать семью в десять человек при самом скромном существовании. Лишенный избирательных прав судебным приговором, я не мог продолжать ни земской, ни политической деятельности, а политическая неблагонадежность мешала как поступлению на государственную службу, так и возвращению в ряды третьего земского элемента. Приходилось искать какую-либо частную службу. Благодаря громадному кругу знакомых, приобретенных мною за время моей общественной деятельности в столице и провинции, я без особого труда устроился на службу в Русско-Азиатском банке. Мне предложили хорошо оплачиваемую должность инспектора банка и дали некоторый срок для ознакомления с банковским делом, как в центре, так и в командировках.

Получив этот, казавшийся прочным, заработок, я перебрался осенью 1910 года на жительство со всей семьей в свой родной Петербург после многолетнего из него отсутствия.

Однако банковская деятельность оказалась не по мне. Я еще мог осилить бухгалтерию, которая даже заинтересовала меня своей необыкновенной стройностью, но финансистом оказался никуда не годным. Принимая участие в ревизиях отделений банка, я как-то не способен был оценить выгодность или невыгодность тех или иных предприятий и комбинаций, видел риск там, где его не было, и обратно. А затем, не мог заставить себя проникнуться интересами банка, которые были мне абсолютно чужды, отбывал службу, как скучную повинность, и, проработав положенное время, старался о ней позабыть. Среда моих сослуживцев была тоже не по мне. Это были преимущественно люди, большая часть интересов которых была направлена на стяжание и обогащение. Они следили за биржевым курсом бумаг, играли на бирже и делали банковскую карьеру. Услужливые по отношению к начальству, они подсиживали своих конкурентов, не брезгуя никакими интригами, и были грубы с подчиненными. Со мной были любезны, но тайно старались меня выжить, предоставляя мне делать ошибки в моей работе, дабы показать начальству мою непригодность. Вся эта обстановка, столь непохожая на атмосферу дружной и бескорыстной работы, к которой я привык в земских учреждениях, действовала на меня угнетающе. Поражало меня также формальное отношение начальства к подчиненным, которого я не встречал не только на земской, но и на правительственной службе. Возможно, что этот дух формализма создавали французы, заседавшие в правлении банка. Приходя утром на службу, мы все должны были расписываться в особой книге. Перед книгой стояла чернильница и лежало перо. Но ровно в 9 часов чернильница с черными чернилами заменялась чернильницей с красными чернилами. Каждый опоздавший должен был, так сказать, сам уличать себя в неисправности, начертав штрафными чернилами свою фамилию. Три красных подписи влекли за собой денежный штраф. Но служащие очень простым способом обходили эту расставленную для них ловушку, нося с собой стило. К такому унизительному надувательству начальства прибегали даже высшие служащие, получавшие крупное жалование.

Из всей моей работы в банке в моей памяти осталось лишь путешествие в Казань, где я принимал участие в ревизии местного отделения. Главная работа этого отделения состояла в выдаче подтоварных ссуд купцам, торговавшим мехами. Меня эта операция поразила во-первых своей замечательной четкостью, а затем я впервые узнал о тех путешествиях, какие совершают сибирские и туркестанские меха, прежде чем попасть в русские шубы. Казань издавна была центром обработки шкур, привозившихся из Сибири и Туркестана по Иртышу и Оби и перегружавшихся в Перми на Каму. С проведением Сибирской и Среднеазиатской железнодорожных линий этот водный путь, связанный с дорогостоящими перегрузками, был оставлен, и партии шкур стали доставляться в европейскую Россию по железным дорогам. Однако, за отсутствием других заводов по первичной обработке шкур, все транспорты по-прежнему направлялись в Казань, совершая большой окольный путь, ибо полуобработанные в Казани меха шли дальше для окончательной обработки и отделки в единственный мировой центр меховой промышленности — Лейпциг. Таким образом, шкура молодого барашка, пасшегося в среднеазиатских или монгольских степях, попадала в Лейпциг через Казань, а затем уже возвращалась в Россию, чтобы украсить витрины московских и петербургских меховых магазинов. За время всего этого огромного путешествия меха и шкуры меняли несколько раз своих владельцев, которые, однако, приобретая их, денег из кармана не вынимали, ибо все операции с этим товаром — поступление на заводские склады, переработка, новая погрузка в вагоны и т. д. — производились за счет выдававшихся банком подтоварных ссуд. Эти ссуды, покрывая одна другую, погашались окончательно лишь после поступления товара на рынок.

Прослужил я в Русско-Азиатском банке несколько месяцев и почувствовал, что как обстановка работы, так и ее содержание совершенно не по мне. Чувствовал я также, что отсутствие интереса к банковскому делу мешает мне вникнуть в его детали и что доклады, которые мне приходилось представлять начальству, обнаруживают мое невежество и непригодность. Меня еще терпели, но явно были мною недовольны. Все это вместе взятое побудило меня совершить весьма легкомысленный поступок: не имея никаких реальных перспектив в отношении будущих заработков, я подал в отставку. Мне не в первый раз приходилось ломать свою карьеру и начинать ее сызнова, но с каждым разом такие прыжки в неизвестное будущее становились затруднительнее. Посторонние люди меня часто осуждали за такое легкомыслие и за недостаточную заботливость о материальном благосостоянии моего многочисленного потомства. Но я неизменно находил поддержку в своей жене, на которую больше всего падали заботы о воспитании детей. И мы с ней приходили к выводу, что душевное спокойствие во много раз лучше материальных благ и что скромная обстановка семейной жизни и отсутствие в семье напряженного стремления к «буржуазному» благополучию являются наилучшей почвой для воспитания в дружной семье будущих хороших людей. Теперь, пережив революцию, обнаружившую всю непрочность материального богатства перед богатством духовным, я убедился, что мы тогда были правы.

Безработным, однако, я не оставался. Мой приятель Н. М. Кисляков, заведующий псковским земско-статистическим бюро, стал присылать мне материалы статистических обследований для текстовой их обработки, а П. Б. Струве предложил мне от редакции «Русской Мысли» совершить путешествие по России и ознакомиться с вопросом о новом устройстве крестьян на отрубах и хуторах, согласно проведенному Столыпиным закону 1906 года. Столыпинская реформа стояла тогда в центре общественного внимания. Проведенная Столыпиным после роспуска первой Думы в порядке 87 статьи Основных Законов, т. е. без участия законодательных учреждений, она возбудила вокруг себя политические страсти. Оно и понятно. Столыпин задался целью разрешить аграрный вопрос путем, обратным тому, который намечался первыми двумя Думами и который считался левой частью русского общества единственно правильным и справедливым. Вместо принудительного отчуждения частновладельческих земель в пользу малоземельных крестьян — почти принудительное разрушение крестьянской общины и «ставка на крепкого крестьянина-собственника».

Реформа проводилась спешно и энергично. Во всей России действовали землеустроительные комиссии с целым штатом землемеров и агрономов. На бывших общинных землях возникали ежегодно тысячи и десятки тысяч хуторов и отрубов. Все это делалось с большим шумом и рекламой. Казенные перья строчили в официальной правой прессе дифирамбы Столыпину и его землеустроителям и изливали неумеренные восторги над ее чудотворным действием на благосостояние деревни. С другой стороны, левая пресса глумилась над реформой и была полна ламентаций над участью миллионов крестьян, благосостояние которых принесено в жертву помещичьим интересам и интересам немногих «кулаков»-собственников, искусственно создаваемых Столыпиным при помощи насильственного разрушения старой крестьянской общины. Среди политической тенденциозности, со всех сторон обволакивавшей столыпинскую аграрную реформу, было совершенно невозможно уловить ее подлинное экономическое действие и значение для сельскохозяйственной культуры. Струве, редактировавший тогда «Русскую Мысль», решил подойти к вопросу объективно, сняв с него окружавшую его политическую шелуху. Он, конечно, теоретически понимал ее значение для крестьянского хозяйства, но ему не хватало жизненных впечатлений. Мы с ним были старые знакомые, но в это время наши политические настроения значительно разошлись. Он вышел из к.-д. партии, отрицательно относясь к ее слишком левой политике, я же примыкал к левому ее крылу. Несмотря на разницу наших политических взглядов, Струве, зная присущую моей натуре правдивость и объективизм, обратился именно ко мне, в то время своему политическому противнику, с предложением объехать хуторские и отрубные хозяйства и дать о них ряд очерков в «Русской Мысли». С большой радостью я принял предложение Струве и летом 1911 года отправился кружить по русским деревням. Для своего обследования я выбрал две губернии — Псковскую и Самарскую. В первой я работал в качестве земского статистика и знал ее как свои пять пальцев. Во второй я проделал голодную кампанию 1891 года и тоже был знаком с бытом самарской деревни и ее хозяйством. Путешествие было интересное и богатое самыми разнообразными впечатлениями, которыми я и поделился с читателями «Русской Мысли». Сам я никаких выводов не делал, правдиво описывая лишь то, что видел и слышал на местах, но эти выводы сами собой вытекали из собранных мной материалов. Вкратце они заключались в следующем: естественные условия нечерноземной полосы России способствуют развитию хуторского хозяйства, и в Псковской губернии столыпинская реформа оказалась чрезвычайно благодетельной для крестьянской с.-х. культуры. Наоборот, в степной Самарской губернии, в которой естественные хозяйственные условия не допускают развития интенсивной культуры, реформа ни в какой степени не содействовала улучшению хозяйства, но, проводимая спешно и в известном смысле принудительно, способствовала нездоровой земельной спекуляции и обогащению части крестьянства за счет его большинства. Словом, реформа, сама по себе чрезвычайно нужная, проводилась по приказу из Петербурга по одному шаблону в огромной России, невзирая на разнообразие ее природных, бытовых и хозяйственных условий, и не в ней самой, а в методах ее осуществления заключался главный ее недостаток.

Первыми появились в печати мои очерки по Псковской губернии, в которых столыпинская реформа была представлена с положительной стороны. Струве писал мне из Москвы, что ни одна из помещавшихся в «Русской Мысли» статей не вызывала столь многочисленных отзывов в периодической печати. Правая печать — «Новое Время» и казенная «Россия» — давала длиннейшие выдержки из них, восхваляя мою объективность и проницательность. Они захлебывались от радости, что кадет, член первой Думы и сторонник принудительного отчуждения, вдруг прозрел и стал защищать аграрную политику правительства. Левая пресса отнеслась к моим очеркам сдержанно, но все же в «Речи», резко выступавшей против столыпинской аграрной политики, была помещена очень лестная для меня статья А. А. Кауфмана. Обрадовались и в правительственных кругах, получивших неожиданно союзника из левых партий. В один прекрасный день ко мне на дом явился курьер министерства земледелия и вручил мне два тома в дорогих переплетах роскошного казенного издания, посвященного вопросу о развитии хуторского хозяйства, с превосходными фотографическими снимками, диаграммами и картограммами. Этот подарок сопровождался любезным письмом, составленным в весьма лестных выражениях.

А когда в следующей очередной книжке «Русской Мысли» появились мои очерки по Самарской губернии, то то же «Новое Время», которое не скупилось на комплименты моей вдумчивости и проницательности по поводу предыдущих статей, теперь не стеснялось в выражениях, стараясь изобличить меня во лжи, невежестве и партийной тенденциозности. Само собой разумеется, что вся левая пресса осталась на этот раз мною довольна.

Вернувшись в Петербург из поездки по хуторам, я получил наконец прочный заработок, который сохранился вплоть до революции 1917 года. В это время в России шла усиленная постройка новых железнодорожных линий. Часть из них строилась казной, а часть частными акционерными обществами. Проекты новых линий рассматривались особой междуведомственной комиссией при министерстве путей сообщения, после одобрения которой правительство приступало к постройке или давало разрешение на постройку тех или иных линий частным обществам. Каждый проект должен был иметь полное обоснование с точки зрения технической, финансовой, экономической, а иногда и стратегической. Экономическими исследованиями проектировавшихся линий ведал в министерстве путей сообщения бывший черниговский земский статистик П. П. Червинский. Он состоял на государственной службе, но всю работу вел не при помощи подчиненных ему чиновников, а приглашал для этой цели специалистов-статистиков по вольному найму, образовав при министерстве путей сообщения некое подобие земского статистического бюро.

Около трех лет работал я с Червинским, и от этой работы у меня в общем остались самые хорошие воспоминания.

Летом я колесил по России, собирая нужные экономические сведения, а зимой их разрабатывал, сидя за своим письменным столом. Так как я получал сдельное вознаграждение, то мог вполне свободно располагать своим временем, работая в те часы дня и вечера, когда мне это было удобно. А если прибавить к этому, что сама работа была интересной, что я жил в Петербурге, т. е. в центре русской культурной, общественной и политической жизни, то о лучшем положении не приходилось думать. За три года работы у Червинского я побывал на исследованиях в Уфимской, Самарской, Казанской, Вятской, Черниговской, Витебской, Могилевской, Минской, Ковенской и Курляндской губерниях и получил много новых и интересных впечатлений. Я и раньше много путешествовал по России, но в западный край попал впервые. Между прочим, наткнулся в Черниговско-Могилевском районе на весьма любопытное явление местной жизни, о котором прежде никогда не слышал. Это был район черты еврейской оседлости, из которого ежегодно множество евреев выселялось в Соединенные Штаты Северной Америки. Поэтому во всех уездных городках находились конторы пароходных обществ, вербовавшие эмигрантов. Постепенно к этому еврейскому эмигрантскому потоку стали присоединяться и местные крестьяне. Они, впрочем, не делались эмигрантами, а ехали в Америку лишь на отхожие промыслы с тем, чтобы, проработав там несколько лет, вернуться на родину. С каждым годом число их увеличивалось, ибо заработки в Америке были хорошие, и крестьяне, проведшие там лет 5–6, возвращались домой по могилевским масштабам «богатыми». Было любопытно беседовать с этими «американцами», как их называли односельчане. В короткий срок Америка перекраивала на свой лад этих корявых и забитых мужиков-белорусов. Одного только она не могла из них вытравить — тяги к земле. «Американцы», вернувшись домой из-за океана, прежде всего выделялись из деревни на хутора, прикупали еще, сколько могли, земли, строили хорошие избы, обзаводились скотом и становились крепкими зажиточными крестьянами. По внешнему виду они резко отличались от своих соседей. Большею частью брили бороды, по воскресеньям ходили в пиджаках, нередко даже в крахмальном белье, и, главное, держали себя с «господами» независимо и свободно, охотно вставляя в свою речь английские слова и выражения. Так постепенно западная культура вливалась в одно из самых захолустных мест России.

Совместная работа у Червинского сблизила меня с Львом Карловичем Чермаком. Мы жили недалеко друг от друга и часто видались. Постепенно деловые отношения перешли у нас в приятельские. Знакомство наше было давнее. Познакомились еще в середине 90-х годов через брата Л.К., доктора медицины и профессора Н. К. Чермака, с которым мы подружились, когда по окончании университета я провел год в Берлине. Вскоре после нашего знакомства Л. К. Чермак был административно сослан в Среднюю Азию, а я поселился в провинции. Возобновилось оно лишь в 1911 году, когда мы оба снова сделались петербуржцами.

Братья Чермаки принадлежали к тому типу людей, которых все любят и у которых нет ни врагов, ни недоброжелателей. Отличительным свойством их была исключительная доброта, незлобивость и доброжелательное отношение ко всем, с кем им приходилось общаться. Трудно было представить себе, что Л.К. принадлежит к партии с.-р., которая ведет борьбу с правительством путем жестокого террора. Сам он, кажется, мухи не обидел бы. В сущности, в это время Л.К. был связан с партией социалистов-революционеров главным образом старыми личными связями и традициями. От социализма он был далек, как по складу своего реалистического ума, так и по образу жизни, а по характеру был меньше всего революционером. Разговаривая с ним на историко-философские и общественно-политические темы, я видел, что наши взгляды мало чем друг от друга отличаются, а если отличаются, то в обратном отношении к нашей партийной принадлежности. Люди же, мало его знавшие, не подозревали в нем эсера: умеренный либерал — не больше. И все-таки он не порывал с партией, исполняя целый ряд ее поручений во время своих разъездов по России. А когда после революции 1917 года партия с.-р. вышла из подполья, он занял в ее рядах видное положение.

Я часто задавал себе вопрос — что побуждает Л. К. Чермака состоять членом партии, не соответствовавшей его натуре и взглядам. Объясняю это себе особым поэтическим ореолом, которым в широких кругах русского общества была осенена грядущая революция и революционеры, посвятившие ей свою жизнь. И Л.К. чувствовал потребность охранять в себе поэтическую искорку, вспыхнувшую когда-то в нем в дни его молодости. Тогда ради своих идеалов он готов был жертвовать многим. Теперь идеалы потускнели, практическая жизнь завладела его интересами, жертвенность ослабела, жена тянула его в болото мещанской пошлости… Только связь с партией продолжала удовлетворять потребность его души в каких-то поэтических ощущениях. И он вел двойную жизнь, жизнь явную, проходившую у всех на глазах, работал в деле, которое интересовало его, но не давало поэтических ощущений, и жизнь конспиративную, полную риска и опасностей для его партийных товарищей, а отчасти и для него самого. Эта вторая жизнь давала недостающее первой ощущение поэзии, а главное — собственной избранности, отличавшей его от всех прочих людей, не причастных к конспиративным опасностям.

Такая психология была свойственна очень большому числу русских интеллигентов, переваливших за 30-летний возраст, когда интересы практической жизни начинают преобладать над утопическими мечтами.

Двойная жизнь, которую вел Л.К., как и многие другие люди в его возрасте и положении, оказывала на него развращающее действие. Она обязывала его к неискренности и ко лжи. Ему приходилось лукавить с людьми, самым искренним образом к нему расположенными, и обманывать их в угоду партии. И мне было неприятно видеть, как этот добрейший и милейший человек искажает, сам не чувствуя этого, свое красивое моральное лицо.

Во время революции мы из единомышленников оказались в положении политических врагов. Впрочем, единомышленниками остались. В партии с.-р. он очутился на крайнем правом ее фланге и очень страдал, когда на заседаниях петербургской городской Думы, куда мы оба были избраны гласными, ему приходилось, подчиняясь партийной дисциплине, голосовать против своих собственных взглядов. Но он слишком много лет был связан со своей партией, чтобы уйти из нее в момент ее победы, впоследствии оказавшейся столь эфемерной.

После большевистского переворота я на время потерял из виду милого Льва Карповича и встретился случайно с ним на улице Ростова-на-Дону в период гражданской войны. Он сильно постарел, борода из черной с проседью стала белой. Узнал от него, что политикой он больше не занимается, а живет с женой на Черноморском берегу, хозяйничая в своем плодовом саду. Расставаясь, мы крепко обнялись и расцеловались, оба понимая, что, вероятно, больше не увидимся. Жив ли он еще — я не знаю. Принимая во внимание, что он был лет на 8 старше меня и страдал сердечными припадками, думаю, что его больше нет на свете.

Четыре года, прожитых мною вновь в моем родном городе до начала мировой войны, прошли быстро. Зимой я значительную часть времени проводил за своим письменным столом, обрабатывая собранные летом статистические сведения и вычисляя по ним и по данным железнодорожной статистики будущий грузооборот предполагаемых линий железных дорог, а летом колесил в тарантасе по разным глухим местам России, которые казна или частные общества предполагали прорезать новыми железнодорожными магистралями. Мое знание России, приобретенное во время земских статистических исследований, благодаря этому расширялось и углублялось. Между прочим, объезжая район предполагавшейся линии Львов — Либава, я впервые попал в Прибалтийский край, посетив Ригу и Митаву.

В Митаве я познакомился с тогдашним курляндским губернатором Набоковым (братом известного кадета). Меня поразило, что в этой пограничной с Германией губернии почти все губернаторские чиновники были немцами, да и сам губернатор в значительной степени находился под влиянием немецкого дворянства. Период германофобства, поощрявшегося националистической политикой Александра III, закончился после революции 1905 года. Правительство, испуганное аграрными бунтами, вновь стало, искать опоры в среде немецких баронов против латышей и эстонцев, составлявших подавляющую по численности массу местного населения. И социальная борьба естественно приобретала национальный характер.

Между тем возобновившаяся политика германофильства представляла большую опасность для русских интересов в этом крае. Международное положение, при наличии двух враждебных коалиций великих держав, было неустойчиво, и можно было ожидать войны с Германией в ближайшие годы. В этих условиях было весьма рискованно создавать «немецкое засилье» в местной администрации. С другой стороны германофильство русской власти вызывало враждебное к ней отношение со стороны массы латышского и эстонского населения, которое уже перед революцией 1905 года стало ощущать свою национальную обособленность.

Помню, что я вернулся из поездки (это было года за два до войны) в очень тревожном настроении, но все же не мог себе представить, что так скоро России придется пожинать печальные плоды неудачной политики ее старорежимного правительства.

Каждое лето семья моя жила в Крыму, куда и я ездил на месячный отдых. Пять лет земской службы создали мне в Крыму прочные связи, которые возобновлялись естественным путем каждое лето. Гласный надзор полиции, тяготевший надо мной с 1908 по 1910 год, прекратился, и я предполагал, что вместе с этим отпало и постановление о моей высылке из Ялтинского уезда. Но я ошибся. Ялтинский уезд продолжал находиться в особом положении, составляя отдельное генерал-губернаторство под управлением генерала Думбадзе, который распоряжался в своих «владениях» независимо от центральной власти. И вот однажды, приехав на несколько дней в Ялту к своему тестю, председателю ялтинской управы, я получил предписание от полиции в 24 часа покинуть пределы Ялтинского уезда. Однако этому предписанию я подчинился не вполне: из Ялты уехал и больше там до революции 1917 года не показывался, но уехал не за пределы уезда, а лишь на свою дачу возле Алушты. И в течение ряда лет я ездил туда и жил беспрепятственно, избегая лишь прописываться в полиции. Местная полиция меня не тревожила, хотя не могла не знать о моем пребывании, ибо в губернии, избравшей меня депутатом в первую Думу, я был фигурой заметной.

На этом маленьком примере подтверждается уже отмеченная мною характерная особенность русской жизни, в которой суровый режим часто смягчался добродушием его агентов.

В Петербурге в последние перед войной годы значительную часть моих интересов поглощали семейные дела. Старшие дети учились в гимназиях, средних подготовляла в учебные заведения моя жена, а младшие две дочери хотя и были еще в ведении няни, но требовали внимания и от родителей. Кроме того, в такой большой семье, какая была у меня, нельзя избежать эпидемических детских болезней со всякими карантинами, переселениями и пр. Хотя главная забота о детях лежала на моей жене и я был лишь довольно плохим ее помощником, но во время детских болезней мне приходилось уделять детям довольно много времени.

Поблизости от нас, на Петербургской стороне, жила семья брата моей жены, присяжного поверенного А. В. Винберга, а также два моих старых друга — географ Э. Ф. Лесгафт и физик Г. М. Григорьев, с которыми мы находились в постоянном общении. У Григорьевых и Винбергов дети по возрасту подходили к нашим и составляли с ними как бы одну семью. Особенно близка нам была семья Григорьевых, о которой мне хочется сказать несколько слов. Григорий Михайлович Григорьев был моим гимназическим и университетским товарищем. За четыре года студенчества мы с ним очень сблизились, и с тех пор до самой его смерти нас связывала самая тесная дружба. Это был человек в высшей степени одаренный и талантливый. В детстве лишившись отца, он жил с матерью, бывшей классной дамой одного из петербургских институтов, и со старшим братом. Материнской пенсии не хватало на содержание семьи, и обоим братьям еще со средних классов гимназии приходилось добывать средства к существованию частными уроками. Когда я стал бывать в семье своего друга, старший его брат уже женился и жил отдельно, так что вся забота о старушке-матери лежала на Г.М. Мать и сын нежно любили друг друга, но жили каждый своей жизнью и своими интересами.

Еще студентом Г.М. стал преподавать физику и химию на вечерних курсах для рабочих, организованных в фабричном районе, на Шлиссельбургском тракте. Все свободное время, остававшееся от университетских занятий и от частных уроков, которые ему давали возможность существования, он посвящал этой бесплатной работе и отдавался ей с огромным увлечением. На этих курсах для рабочих и развернулся его недюжинный преподавательский талант. От предложенного ему места ассистента при кафедре метеорологии Григорьев отказался. Он был ярким представителем последних «общественников», для которых решающее значение при выборе профессии имел вопрос о степени пользы для народа от предстоящей деятельности.

Несколько лет Г.М. был одним из самых деятельных педагогов рабочих школ и курсов, принимал участие в организации дела и в выработке программ преподавания. Ученики его любили и с увлечением занимались у него физикой и химией.

Вскоре, однако, Григорьев женился и, чтобы содержать семью, стал преподавать в средних школах. В Петербурге он считался лучшим преподавателем физики, а его учебник, заменивший устаревшего Краевича, приобрел всероссийскую известность и, если не ошибаюсь, до сих пор принят в средних школах СССР.

Г.М. был не только талантливым педагогом, он вообще был талантливым человеком. Никогда не учившись рисованию, писал картины масляными красками, пел романсы красивым бархатным баритоном, был остроумным собеседником и художественным рассказчиком. А если прибавить ко всем этим качествам красивую интересную наружность (мы его называли Зигфридом), то станет понятным, что он без труда одерживал победы над сердцами как своих коллег женского пола, так и учениц старших классов, от которых часто получал любовные записки. Сам он был мало влюбчив и тяготился окружавшей его атмосферой влюбленности. Но пришла и для него пора любви.

Со своей будущей женой он познакомился в школе для рабочих на Шлиссельбургском тракте, которой она заведовала. Небольшого роста, с кудрявыми, стриженными по-мужски волосами и с умным энергичным лицом, по виду она напоминала нигилистку 60-х годов. Носила косоворотые блузки, не признавала обязательных тогда корсетов и вообще манерой себя держать и разговаривать более была похожа на мужчину, чем на женщину. Была она уже не первой молодости (старше него на 12 лет), и в ее каштановых кудрявых волосах появлялись серебряные блестки.

Разница лет, существовавшая между супругами, с годами стала еще более заметной. Он был на редкость моложав. Свежий, румяный, без признаков седины в его белокурых с рыжинкой волосах. Она — совсем седая, с морщинистым лицом. Только умные карие глаза долго сохраняли молодой блеск, а добрая улыбка обнаруживала нетронутые ряды крепких блестящих зубов. Но что значит разница лет при беспредельной духовной близости! Через 15 лет супружеской жизни, когда ему было 45, а ей под 60, они так же любили друг друга, как и в первый год женитьбы.

Для меня память о моем друге меньше всего связана с его педагогическими успехами. Я вспоминаю о нем, как об одном из лучших людей, которые встречались на моем жизненном пути, а его семью — как семью образцовую, крепко сплоченную взаимной любовью и взаимным уважением. И хотя я был дружен с Г. М. Григорьевым в течение ряда лет до его женитьбы, но я не могу восстановить его образа вне его семьи, без верной спутницы его жизни — Евгении Валентиновны и без двух милых девочек — Наташи и Тани.

Отличительной особенностью обоих супругов была исключительная честность и правдивость, делавшая их иногда резкими в отношении к посторонним людям. Их слово не расходилось с делом. Убежденные демократы, они строго проводили демократизм в своей личной и семейной жизни. Много лет прожили, не обзаводясь мягкой мебелью, и лишь тогда, когда он по болезни, а она из-за возраста стали нуждаться в домашнем отдыхе, их мебель отяготилась оттоманкой и парой глубоких кресел. А письменного стола он так себе и не завел, довольствуясь простым столом, вроде кухонного, за которым занимался. Он имел хорошие заработки благодаря множеству уроков в гимназиях и раскупавшемуся учебнику, но лишние деньги у Григорьевых не держались и шли либо на общественные дела, либо на частную помощь нуждающимся друзьям. Самая большая роскошь, которую они себе позволили в жизни, — это приобретение в Финляндии маленького кусочка земли. Там они построили себе домик и каждое лето проводили в нем каникулы.

Своих девочек Григорьевы обожали, и те им отвечали такой же любовью. С самых малых лет девочки привыкли видеть в родителях своих старших друзей, с которыми они были абсолютно откровенны. Ни обмана, ни лицемерия не было в этой образцовой семье, никаких условностей или лжи. Говорилось то, что думалось, делалось то, что говорилось. Бывая у них, я всегда испытывал ощущение какого-то особого радостного уюта.

Григорьевы, как муж, так и жена, были по преимуществу культурными деятелями и в этом отношении отличались от большинства левой русской интеллигенции, для которой политика была на первом плане. Но цельности усвоенных ими убеждений мог бы позавидовать любой профессиональный политик. Думаю, что многие из их друзей и знакомых, а также из многочисленных его и ее учеников и учениц с благодарностью вспоминают о их благотворном влиянии.

Г.М. умер в 1915 году, 48 лет, от припадка грудной жабы. Его старенькая жена пережила его и дожила до первых лет революции. Теперь ее уже нет в живых. А обе дочери их живы. Насколько знаю, живут по-прежнему в Петербурге. Они остаются мне близкими, и я совершенно уверен, что, несмотря на все, что было пережито ими в советской России за истекшие 20 лет, в них сохранилась старая моральная закваска, заложенная в них их родителями.

В 1910 году я был избран в члены центрального комитета кадетской партии и благодаря этому в течение последующих семи лет принимал близкое участие в текущей политической жизни. Так как все члены центрального комитета входили по должности в состав парламентской фракции партии Народной Свободы, то я постоянно участвовал во фракционных заседаниях, на которых решались вопросы парламентской политики и тактики. Кроме того, несколько лет подряд я состоял товарищем председателя петербургского комитета нашей партии, председателем которого был М. М. Винавер. Таким образом, значительная часть моих свободных вечеров уходила на партийные дела.

Вспоминая теперь этот период моей жизни, я думаю, что время, отданное мною партийным заседаниям, которые для меня, редко выступавшего с речами, заключались в выслушивании умных или глупых мнений, я мог бы провести много продуктивнее, занявшись каким-либо культурным делом. Но я, подобно большинству современных мне так называемых общественных деятелей, страдал гипертрофией политических эмоций. Тогда казалось, что принимаешь участие в крупных событиях, какими представлялась борьба левого сектора Думы с правительством. Теперь же, на фоне происшедшего впоследствии, понимаешь, как все это было малосущественно. И не мудрено, что почти все, что говорилось на заседаниях, что волновало, вызывало страстные споры, в настоящее время совершенно мною забыто. Много ненужных волнений всегда вызывали зигзаги политической тактики нашего лидера, П. Н. Милюкова. Так, огромное возбуждение вызвала речь, произнесенная им во время его поездки в Англию, в которой он счел нужным подчеркнуть монархическую позицию своей партии, заявив, что является представителем оппозиции не «его величеству», а «его величества».

Эта формула была совершенно неверна, ибо, при отсутствии парламентаризма в России, всякая оппозиция правительству являлась вместе с тем «оппозицией его величеству». Но, независимо от этого, речь Милюкова вызвала страстные нападения на партию в левых общественных кругах, упрекавших его в измене освободительному движению, а равно и большое смущение внутри самой партии, большинство которой хотя и мирилось с монархическим режимом, но совершенно не желало подчеркивать принципиальность своего монархизма. Бестактная фраза Милюкова об «оппозиции его величества» около двух лет фигурировала на всех митингах и собраниях и, вероятно, отвлекла от кадетской партии немалое число голосов при выборах в 4-ую Думу.

Партия Народной Свободы имела в своем составе многих выдающихся людей. Ни одна русская политическая партия не могла конкурировать с нашей в этом отношении, а в ее центральный комитет попадали наиболее блестящие и талантливые люди из профессоров, земских и городских деятелей и т. д. Провинциалов в ЦК было мало. Большинство составляли петербуржцы и москвичи. Среди петербуржцев кадеты левого направления (точнее — настроения) были в меньшинстве, преобладали так называемые центральные кадеты, всегда дружно поддерживавшие Милюкова, и более правые. В Москве, наоборот, господствовали левые кадетские настроения, и только Маклаков и, пожалуй, еще Челноков составляли там оппозицию справа. Так как пленарные и экстренные заседания ЦК происходили обыкновенно в Петербурге и москвичи редко появлялись на них в большом количестве, то нередко принятые решения вызывали негодование москвичей. Но внутрипартийные бури всегда кончались благополучно благодаря авторитету Милюкова и его умению находить примиряющие словесные формулы, дававшие удовлетворение оппозиции, но не мешавшие ему вести свою линию.

Здесь уместно сказать несколько слов об этом замечательном человеке, политическая деятельность которого в течение 12 лет проходила перед моими глазами.

Я считаю П. Н. Милюкова одним из самых выдающихся людей своего времени. К сожалению, он, как и большинство русских интеллигентов конца XIX начала XX века, придавал политической работе больше значения, чем она заслуживала, а потому, имея все данные для того, чтобы сделаться крупным ученым, стал профессиональным политиком. Наука, которой он посвятил годы своей юности, впоследствии из главного его занятия превратилась в подсобное. И все-таки в числе русских историков он занял видное место. Природа наградила Милюкова всеми ценными для научной деятельности качествами: строго логическим умом, феноменальной памятью, исключительной трудоспособностью, умением ясно и убедительно излагать свои мысли устно и письменно, наконец, глубоким активным интересом ко всем областям знания. Познания его (когда я пишу эти строки, Милюков, хотя глубокий старик, еще жив) огромны, способности совершенно недюжинные. Достаточно сказать, что он походя научился объясняться почти на всех европейских языках, не исключая испанского, шведского, греческого, турецкого, и свободно на них читает. Человек холодный, рассудочный, не склонный к аффектам, он обладает ценнейшим для историка свойством — полным беспристрастием и объективностью в оценке событий. Все эти свойства, конечно, ценны и для политика. А если к ним прибавить огромную силу воли, смелость и пренебрежение к опасностям, то становится понятным, что он сделался крупным политическим деятелем и признанным лидером партии, которую в значительной степени сам создал и про которую он с полным правом мог бы сказать: «Кадетская партия — это я».

Но у Милюкова-политика были и очень крупные недостатки. Если холодная рассудочность для ученого является при всех обстоятельствах огромным плюсом, то для политика ее гипертрофия становится минусом, в особенности в периоды смутного времени, когда крупную роль в государственной жизни играют человеческие страсти.

С его кипучей энергией, обширными знаниями, трудоспособностью и с ясным пониманием социально-исторических процессов, Милюков был бы прекрасным премьер-министром английского конституционного правительства и руководителем внешней и внутренней политики конституционной Англии, оставив потомству не только свое историческое имя, но и глубокий след от своей плодотворной работы. В России же ему пришлось заниматься политикой в период назревания двух революций и их взрывов. И вот, пользуясь огромным личным авторитетом и влиянием, этот крупнейший человек не был в состоянии повлиять на происходившие события, ибо не ощущал биения горячечного пульса своей страны и не обладал необходимой для политика революционного времени интуицией. Был рабом своей логики, игнорируя психологию людей, которыми руководил или пытался руководить. Поэтому, ясно понимая прошедшее и верно прозревая будущее, часто не умел ориентироваться в настоящем.

С юности выработав себе прочное мировоззрение и в соответствии с ним построив свои политические идеалы, он всю жизнь честно стремился к их достижению, но его холодный ум не только не был в состоянии увлекаться иллюзиями, которыми увлекались другие, но с этими увлечениями он попросту не считался. Он шел к своим целям теми путями, которые подсказывались ему оценкой объективного положения вещей и исторических фактов и которые были бы вполне правильны, если бы часто не находились в противоречии с преобладавшими настроениями общества и народа, считаться с которыми он не умел и не хотел.

В связи с тем, что перемены во внешней политической обстановке происходили в бурный период начала XX века быстрее, чем перемены в народной психологии, находились и резкие зигзаги его политической тактики. Революционер в 1905 году и строгий монархист-конституционалист с 1906 по 1917 г.; сторонник войны с Германией «до победного конца» с 1914 по 1917 г. и сторонник «германской ориентации» в 1918 г.; участник Белого движения во время гражданской войны и решительный противник его в эмиграции; проповедник военной диктатуры, отрицавший какие-либо соглашения с левыми в России с 1918 по 1920 г., противник уфимской Директории и Учредительного собрания, а в 1921 году участник воссоздания Учредительного собрания в Париже, принципиально отвергавший всякую диктатуру в любой стране и при любых обстоятельствах, непримиримый республиканец и демократ.

Только люди, хорошо знавшие Милюкова, понимали, что все эти резкие изменения его политики не находятся в противоречии с основными его убеждениями и являются лишь тактическими приемами на пути к достижению неизменных для него политических целей. Большинство оценивало его как оппортуниста, менявшего свои взгляды применительно к обстоятельствам. Отсюда не только атмосфера острой ненависти, с которой относились к нему многочисленные противники справа и слева, попеременно бывавшие его союзниками, но и совершенно несправедливое и незаслуженное неуважение к этому во всяком случае честному политическому деятелю, бескорыстно отдавшему весь запас своих огромных сил и дарований служению своей родине и своим идеалам. Нужно добавить, что перемены в своей политической тактике Милюков проделывал с чрезвычайной резкостью и бестактностью, не щадя самолюбия своих вчерашних друзей и не считаясь с господствующими политическими настроениями, и поэтому вполне справедливо заслужил ироническое прозвище «бога бестактности».

Считая себя реальным политиком, он во всех своих политических зигзагах исходил из соображений о том, в чем в данный момент нуждалась Россия. И соображения эти были вполне логичны. Но политика — не шахматная доска, на которой бездушные деревянные фигурки двигаются исключительно по воле игроков. И строго обдуманные шахматные ходы Милюкова сплошь да рядом оказывались неудачными вследствие сопротивления одушевленных фигурок.

Вся конституционная тактика Милюкова, при помощи которой он рассчитывал принудить правительство к уступкам, ни к чему не привела, ибо конституционный монарх Николай II продолжал считать себя самодержцем. Последним усилием Милюкова на пути его конституционной борьбы был созданный по его мысли прогрессивный блок. Но, оказавшись бессильным в конституционной борьбе, прогрессивный блок, невольно втянутый в борьбу с монархом, сделался одним из факторов революции, которую его создатель и лидер хотел предотвратить. Овладение проливами, соединяющими Черное море с Средиземным, было жизненной задачей для России. Милюков был прав, ставя эту задачу одной из целей вспыхнувшей мировой войны. Но он продолжал настаивать на этой цели в качестве министра иностранных дел во время революции, когда русская армия была уже не способна продолжать войну. Между тем, следствия его патриотического упорства были печальны: ему самому пришлось уйти из состава Временного правительства, а его иностранная политика дала благоприятную почву для демагогической пропаганды большевиков против войны и «империалистической буржуазии». И далее, во время гражданской войны, он поддерживал диктатуру Деникина, которая гибла от внутреннего разложения, вел переговоры с немцами об оккупации русских столиц перед полным разгромом немецких армий, а за границей образовал эмигрантскую республиканско-демократическую группу, совершенно чуждую психологии как большинства русской эмиграции, так и настроениям выросшей в России под властью большевиков молодежи.

Понятно, что этот крупнейший человек и дальновидный политик в течение своей полувековой политической деятельности систематически терпел неудачи. Русская жизнь с ее кипучими страстями постоянно выбивалась из рамок его политических расчетов…

Я высказал свое мнение о Милюкове-политике, но затруднился бы дать его образ как человека, ибо, несмотря на то, что наше знакомство длится уже более тридцати лет и что в последние семь лет моей петербургской жизни я с ним постоянно встречался на всевозможных партийный заседаниях и совещаниях, личных отношений у меня с ним не было.

С другими членами кадетского ЦК у меня тоже мало завязалось очень близких отношений (лишь со времени гражданской войны я интимно сошелся с П. П. Юреневым, Н. И. Астровым и С. В. Паниной), но все-таки давнее знакомство создавало какую-то личную связь. При встречах после долгой разлуки, например, с Винавером, Шингаревым, Петрункевичем, Родичевым и другими, мы всегда расспрашивали друг друга не только о политических событиях, но также о частной и семейной жизни, как это водится между добрыми знакомыми. Я знал, что для них я не только партийный товарищ, но и человек. И я всегда себя чувствовал с ними просто и естественно. В общении же с Милюковым я ощущал какую-то натянутость и неловкость, так как для меня было совершенно ясно, что мною, как человеком, он совершенно не интересуется.

Холодность Милюкова я особенно ярко почувствовал, когда в первый раз встретился с ним в эмиграции. Перед этой встречей мы не видались более двух лет, полных для меня самых трагических переживаний. И я невольно испытывал волнение в ожидании свидания с ним. А он встретил меня так, как будто мы виделись вчера: сухо протянул мне руку, сказал «здравствуйте» и стал разговаривать со мной на темы дня.

На своем веку я много встречал холодных людей, но они обычно старались скрыть этот свой эмоциональный недостаток за внешней любезностью и обходительностью. В этом отношении Милюков был честнее. Но откровенная холодность Милюкова парализовала всякое чувство личной к нему симпатии и любви. Да он в них и не нуждался.

В ЦК кадетской партии не существовало определенных политических подразделений, но условно все же можно было установить три группы — небольшую правую группу, состоявшую преимущественно из петербуржцев и немногих москвичей (Вернадский, Ольденбург, Маклаков, Челноков, В. Гессен, Новгородцев, Изгоев, Гредескул, Протопопов, Соколов и др.), обширный центр (Милюков, Шингарев, Петрункевич, Кокошкин, Набоков, Родичев, И. Гессен, Степанов, кн. Павел Долгоруков, Корнилов, Демидов и др.) и довольно многочисленную левую группу, к которой можно причислить большинство москвичей, почти всех провинциалов и лишь отдельных петербуржцев (Винавер, Некрасов, Колюбакин, кн. Шаховской, Астров, Тесленко, Юренев, Щепкин, Григорович-Барский и др.). В левой группе было маленькое наиболее радикальное крыло (Некрасов, Колюбакин, Григорович-Барский), к которому и я себя причислял и которое по своим настроениям примыкало к более левым кругам русской общественности.

У меня лично было всегда больше друзей среди левых, чем среди кадетов, но внутри кадетской партии наибольшими моими симпатиями пользовались как раз не крайние левые. Наиболее мне были симпатичны из правых кадетов Вернадский и Вл. Гессен, из центра — Шингарев, Кокошкин, Родичев и Корнилов, из левых — Шаховской, Астров и Юренев. Наоборот, признанный лидер радикальной группы Некрасов мне никогда не внушал большого доверия.

Ввиду крупной роли, которую Некрасову пришлось играть во Временном правительстве, считаю нужным дать несколько штрихов его характеристики. С Некрасовым я познакомился в Крыму, на местном партийном съезде, перед созывом первой Государственной Думы. Сын петербургского протоиерея, блестяще окончив институт путей сообщения, он тогда только что был назначен профессором томского политехникума. Впоследствии от его бывших товарищей по институту я узнал, что во времена студенчества он не только не проявлял никакого радикализма, но принадлежал к группе студентов весьма правых политических настроений.

В Крым Некрасов попал случайно, привезя в Ялту свою больную жену, и задержался там из-за революционных событий. В Ялте он записался в кадетскую партию, сразу выдвинулся на первые роли, попал на губернский съезд партии и был выбран одним из делегатов на всероссийский ее съезд, созванный в Петербурге за несколько дней до открытия Думы. Молодой, энергичный, румяный, как кровь с молоком, с красивыми, несколько мистическими, синими глазами, обладавший даром слова, он легко покорял не только женские сердца, но производил обаятельное впечатление и на мужчин искренним тоном своих речей и добродушной простотой обращения.

Уже на кадетском съезде он обратил на себя внимание своими левыми речами, несколько демагогического характера. Настроение большинства членов съезда перед первой Думой было боевое и левые речи дотоле никому неизвестного молодого человека покрывались бурными аплодисментами. Было ясно, что он скоро выдвинется в первые ряды партии. Так оно и случилось. Через полтора года Некрасов был выбран членом Думы от Томской губернии и занимал депутатское кресло в течение 10 лет до революции 1917 года, состоя одновременно членом ЦК партии.

Наше знакомство с Некрасовым, начавшееся еще в Крыму, продолжалось и в Петербурге. Я бывал у него, познакомился с его умной и симпатичной второй женой, но чем больше я его узнавал, тем меньше он внушал мне симпатии. Под личиной его внешнего добродушия и даже некоторой слащавости чувствовался внутренний холод и двоедушие алчного карьериста, каковым, как мне кажется, он и был.

Чрезвычайно характерна для него двойственная тактика, которую он применял, когда был депутатом: на заседаниях фракции и ЦК был лидером радикальной оппозиции, отчасти открыто, отчасти в частных беседах постоянно нападая на Милюкова за его умеренность, а в Думе выступал исключительно по деловым вопросам, избегая в своих речах всякой политической заостренности в правую или левую сторону. Это давало ему возможность одновременно слыть умеренным в правых кругах Думы и тайным революционером в левых ее кругах.

Политическую карьеру он делал быстро. В 30 лет был товарищем председателя думской кадетской фракции, имевшей в своем составе много видных политических деятелей, а в 35 был избран товарищем председателя Государственной Думы.

Выдвинув его на этот высокий политический пост, Милюков избавился от беспокойного противника внутри партии, ибо Некрасов, заняв место на председательской трибуне, сразу поправел.

Неизвестно, чем кончилась бы карьера Некрасова, если бы не произошла революция. Вероятно, тем или иным способом он достиг бы министерского поста. Сам он делал ставку на дворцовый переворот, приняв участие с Гучковым и с Терещенко в заговоре против царя.

Революция ускорила его блестящую карьеру, но и приблизила ее конец. Исключительно умный и способный человек, Некрасов не имел достаточно широкого образования для того, чтобы стать политическим вождем в трудное революционное время. Помню, как я был поражен, когда он, уже будучи членом Государственной Думы, как-то в разговоре со мной обнаружил полное незнакомство с программами социалистических партий, так что мне пришлось объяснять ему разницу между социалистами-революционерами и социал — демократами.

Быстро ориентируясь в политической обстановке, он умел ловко лавировать между борющимися партиями и группами, прибегая то к демагогии, то к интриге. Легкая интуиция заменяла ему глубокое понимание исторических и социальных процессов, и в этом отношении, как политик, он был антиподом Милюкова.

Скользя по поверхности политической жизни, Некрасов, подобно ловкому игроку, делал ставку на «фаворитов». В революционное время, когда фавориты часто сменяют одни других, такая игра рискованна. Поняв безнадежность кадетских позиций, он свою судьбу соединил с Керенским, но не успел перескочить к Ленину.

Мне передавали, что, оставшись в России, он делал попытки восстановить свою карьеру в хозяйственных органах советской власти, но большевики ему не доверяли.

Большинство других видных членов кадетской партии я уже характеризовал выше, когда писал о своем участии в земских съездах и в первой Государственной Думе. Скажу лишь несколько слов об А. И. Шингареве, с которым несколько ближе познакомился в последние до революции годы благодаря тому, что наши сыновья учились вместе в частной гимназии Лентовской.

Шингарев сам запечатлел свой благороднейший внутренний облик в дневнике, который он вел, сидя в Петропавловской крепости и который был опубликован после его трагической смерти. У меня же осталось воспоминание о нем не только как о выдающемся общественном и политическом деятеле, но и как о человеке безукоризненной честности и высокой марали. Он был моим сверстником, т. е. принадлежал к поколению, вступившему в общественную жизнь в конце 80-х годов, но по духу был больше меня связан с народнической идеалистической интеллигенцией 70-х годов. В зрелых годах, как и в юности, основным стимулом его деятельности было чувство долга по отношению к своему народу, служить которому, игнорируя собственные интересы, он считал своей основной обязанностью. Блестяще окончив медицинский факультет московского университета, Шингарев отказался от открывшейся перед ним научной карьеры, взяв место земского врача в глухой провинции, а затем специализировался на земской санитарии и вскоре приобрел заслуженную известность своими работами в этой области.

Мировоззрение Шингарева, его социально-политические идеалы и среда провинциальной интеллигенции, в которой он вращался, — все это объединяло его с социалистическими народниками, но, ощущая органическое отвращение ко всякому насилию, он был принципиальным противником революционных методов политической борьбы. Это обстоятельство и привело его в кадетскую партию, в рядах которой, отстаивая умеренную, строго конституционную тактику, он одновременно являлся всегда сторонником радикальных экономических и финансовых реформ.

Избранный депутатом 2-ой Государственной Думы от Воронежской губернии, Шингарев сразу выдвинулся своими речами и работой в первые ряды кадетской партии и в последующие две Думы уже проходил в числе ее кандидатов от Петербурга. В течение 10 лет он состоял членом ЦК партии и товарищем председателя ее думской фракции.

Шингарев, конечно, был человеком умным, но далеко не выдающимся по своему уму, которому не хватало творческой яркости и оригинальности. Среди членов кадетского ЦК было немало людей умственно более крупных. Но он обладал блестящими способностями, мог работать по 24 часа в сутки и имел дар просто, гладко и убедительно говорить. Таких способных и одновременно трудоспособных людей я редко встречал в своей жизни. Благодаря своим способностям и трудолюбию врач Шингарев, сделавшись депутатом, превратился в специалиста по экономическим и финансовым вопросам. Настоящие финансисты скептически относились к думским выступлениям Шингарева против финансовой политики правительства. Вероятно, они были правы. И тем не менее удивительно, что он так быстро сумел ориентироваться в чуждой ему области государственного хозяйства и что с его мнением приходилось считаться и Думе, и правительству.

Если в вопросах государственного хозяйства Шингарев пользовался в своей партии значительным влиянием, то в области общей политики он всецело подчинялся Милюкову, который подавлял его силой и ясностью своего ума, ученым авторитетом и определенностью политических позиций. Милюков мог быть всегда уверен в поддержке Шингарева, который никогда почти с ним не расходился во мнениях. В кадетской фракции Милюкова в шутку называли «папой», а Шингарева «мамой». Названия — чрезвычайно меткие. «Папа» и «мама» удивительно друг друга дополняли, ибо Шингарев обладал свойствами, недостававшими Милюкову: его все любили и уважали, а в речах его было всегда столько искренности и подлинного чувства, что, отстаивая мысли Милюкова, он оказывался более убедительным, чем их рассудочный автор.

В частной жизни Шингарев был чрезвычайно добрым и отзывчивым человеком, готовым всегда помочь всякому, кто к нему обращался. Был он и прекрасным семьянином. Семья Шингаревых, состоявшая из родителей и пятерых детей, была крепко спаяна. Во время революции на Шингарева обрушился целый ряд несчастий: умерла сестра его жены, оставившая на его попечении и содержании четырех детей, а вскоре заболела и умерла жена. Смерть жены была для него страшным ударом. Он сразу как-то осунулся, постарел и сам стал хворать припадками печени. Между тем в качестве министра Временного правительства ему приходилось нести непосильную работу, осложнявшуюся политической борьбой и революционным хаосом. Жалко было смотреть на этого благороднейшего человека, больного душой и телом, через силу исполнявшего свой долг перед родиной. Как известно, эта трагическая жизнь закончилась трагической смертью. Смерть избавила его от еще более тяжких переживаний. Шингарев принадлежал к категории русских людей, для которых Россия больше, чем родина. Как рыба без воды, эти люди не могут жить вне России, они просто задыхаются на чужбине (к такому разряду людей принадлежал и покойный А. В. Пешехонов). Я просто не могу себе представить Шингарева в эмиграции. А затем ему пришлось бы пережить новые семейные несчастья. Один из его двух сыновей погиб во время гражданской войны, а другой сидит во Франции в сумасшедшем доме и, по мнению врачей, не имеет шансов из него выйти…

В центральном комитете кадетской партии были люди мне лично симпатичные и антипатичные, но большинство из них были прежде всего людьми идейными, у которых личные карьерные или материальные интересы стояли на втором плане.

Совсем в другом стиле были петербургские члены партии, с которыми мне приходилось иметь дело в качестве товарища председателя петербургского партийного комитета. Преобладали среди них представители преимущественно еврейской буржуазии — гладкие мужчины с массивными золотыми цепочками на животах и стареющие дамы с бриллиантовыми кольцами. Кадетская партия в известном условном смысле была партией буржуазной, но в провинции и в Москве состав ее был преимущественно демократическим (в Москве, например, в ней участвовало много приказчиков) и только в Петербурге она была действительно «буржуазной» по своему составу и по духу. И я всегда себя чувствовал плохо среди этих вылощенных самодовольных людей, с хвастливой гордостью пожимавших руки партийным знаменитостям — Милюкову, Винаверу, Родичеву и др. и говоривших им льстивые слова. В петербургском комитете партии было мало симпатичных мне людей. Из этих немногих особенно памятен мне очень умный и благородный А. Н. Быков, впоследствии расстрелянный большевиками, и милейшая, добрейшая Ольга Константиновна Нечаева с большими лучистыми голубыми глазами. Это была женщина, полная энергии, отдававшая все свое время общественной деятельности. Была она председательницей всевозможных культурных и благотворительных учреждений Петербурга и неизменным членом петербургского комитета кадетской партии, преданная ее идеям, преклонявшаяся перед ее вождями и своим организационным талантом много содействовавшая ее успехам в столице. Эта немолодая уже женщина (ей было лет за пятьдесят) сохраняла юношеский пыл и какую-то милую наивность по отношению к людям и событиям.

Период времени, который я описываю, ознаменовался в России одним новым общественным явлением: после перерыва в три четверти века снова возникло русское масонство. Зимой 1910–1911 года стал масоном и я.

Как известно, всякий человек, вступающий в масонскую ложу, дает обещание хранить в тайне все, что он увидит и узнает в масонстве, и, хотя за время моего шестилетнего пребывания в этой организации я никаких особых «тайн» не узнал, все же не считаю себя вправе, ввиду данного обещания, рассказывать ни о лицах, состоявших масонами, ни о том, что мы обсуждали на масонских собраниях. Однако думаю, что не погрешу против этики, если сообщу кое-что не из того, что было, а из того, чего не было.

Написать о том, чего не было, я даже чувствую себя обязанным, желая рассеять некоторые легенды, прочно установившиеся в довольно широких кругах. Я знаю, что тех, кто не может жить без веры в разные таинственные оккультные силы, я не переубежу, но надеюсь, что кое-кто все-таки поверит моим утверждениям о том, «чего не было», тем более, что здесь мною написанное если будет опубликовано, то во всяком случае после моей смерти.

В русском масонстве я занимал достаточно влиятельное положение: был председателем одной из петербургских лож; регулярно выбирался делегатом на областные и всероссийские конвенты; на всероссийских конвентах три года подряд избирался одним из трех выборщиков Верховного совета, которым председатели лож сообщали имена всех масонов по их первому требованию; два года был членом петербургского областного совета и его секретарем, в качестве какового находился в сношениях со всеми ложами Петербурга; наконец, три года состоял членом Верховного совета, руководившего всем русским масонством.

Пишу все это для того, чтобы было ясно, что я был некоторое время (с 1913 по 1916 включительно) в курсе всего, что происходило в недрах русского масонства, и с полной компетентностью могу утверждать как то, что было, так и то, чего не было.

Прежде всего я хочу опровергнуть весьма распространенное мнение о связи с масонством большевиков. За шесть лет моего пребывания в масонстве был членом одной из масонских лож только один из партийных большевиков, да и тот настолько малоизвестный, что фамилия его не осталась в моей памяти.

Преобладающее влияние евреев в масонстве считается не подлежащим сомнению. Принято даже называть масонство «жидомасонством».

О том, насколько многочисленны евреи в масонских ложах других стран, — мне не известно. Среди же русских масонов в предшествовавший революции период евреев было немного, хотя двери масонских лож для них, конечно, были открыты.

Я объясняю себе это тем, что в состав русского масонства вербовались преимущественно люди значительные, известные своим влиянием в различных кругах русского прогрессивного общества. Между тем, более видные евреи распределялись в этих кругах далеко не равномерно. Преобладающее влияние они имели главным образом в социалистическом секторе русской интеллигенции, в особенности среди социал-демократов, меньшевиков и большевиков. А эти политические течения относились отрицательно ко всем видам объединения с буржуазной демократией, в том числе и к масонству. Из большевиков состоял в масонстве, как я упомянул уже, лишь один второстепенный член партии, что касается меньшевиков, то их было больше, но тоже немного. В этом, как я полагаю, заключается основная причина малочисленности евреев в русском масонстве. В частности, в Верховном совете, в период моего трехлетнего в нем пребывания, насколько помню, не состояло ни одного еврея. Таким образом, о руководящем влиянии евреев не могло быть и речи.

В правых кругах, как в России, так и в эмиграции, никто не сомневался в принадлежности к масонству П. Н. Милюкова, и его влияние на русскую политическую жизнь склонны были приписывать его «жидо-масонским» связям. Между тем П. Н. Милюков никогда не состоял в масонской организации. Само собой разумеется, что масоны неоднократно делали попытки привлечь в свою организацию этого выдающегося человека, но все эти попытки встречали с его стороны самый решительный отпор. Он не только не принимал участия в русском масонском движении, но относился к нему отрицательно.

Совершенно неверно утверждение, будто революция в России подготовлена была масонами. Среди масонов были, конечно, люди, желавшие революции и занимавшиеся революционной пропагандой, но много было и ее противников. Большинство, к которому и я принадлежал, во всяком случае, отвергало революцию во время войны. Таким образом, масонство в целом не могло содействовать революции. Но если масоны не вызвали революцию, то, может быть, они использовали ее в каких-то своих целях? На этот вопрос тоже приходится ответить отрицательно.

Революция не сплотила русское масонство, а наоборот его разложила.

Незадолго до революции я выбыл из состава Верховного совета, а потому его деятельность во время революции мне неизвестна. Однако, зная приблизительно его состав, я представляю себе, что он не мог играть крупной роли в революционных событиях, ибо в него входили члены разных боровшихся между собой политических партий, спайка с которыми оказалась гораздо сильнее масонского «братства». Вражда между «братьями» в это время была настолько сильна, что я, например, состоя председателем одной из петербургских лож, не мог созвать после февральского переворота ни одного ее собрания, ибо члены моей ложи просто не могли бы сесть за общий стол. В других ложах, вероятно, происходило то же. Ко времени большевистского переворота и гражданской войны русское масонство фактически перестало существовать.

В Париже, как известно, много русских эмигрантов вступило во французскую масонскую организацию. Вошли в нее и некоторые из бывших русских масонов. Я знаю, однако, несколько видных членов бывшего Верховного совета, которые по разным причинам не захотели вновь стать масонами. Мне тоже предлагали вступить в парижскую масонскую ложу, но я по ряду принципиальных соображений, о которых не буду распространяться, эти предложения отклонял. Масоном, следовательно, не состоял с 1917 года.

В моей петербургской общественной жизни в последние перед войной годы довольно видное место занимало участие в делах Вольного Экономического Общества. В 1910 году, когда я вернулся в Петербург после четырнадцатилетнего отсутствия, Вольное Экономическое Общество уже пережило период бурь. Завоеванное в 1896 году петербургской радикальной интеллигенцией, оно тогда было единственным местом, где можно было сравнительно свободно говорить. И оно бурлило политическими страстями. В маленьком зале, битком набитом учащейся молодежью, происходили тогда бои между народниками и марксистами. В его стенах заседал закрытый правительством за неблагонадежность Комитет грамотности, а на съездах земских статистиков революционеры всех оттенков конспиративно вербовали членов в свои организации. Уже после моего отъезда из Петербурга, во время революции 1905 года, в скромном зале общества, в котором со времени Екатерины Великой и до конца XIX века выступали с солидными докладами делавшие карьеру сановники, водворился Совет рабочих депутатов, пытавшийся диктовать свою волю растерявшемуся правительству. В то время, которое я описываю, революционные бури миновали. Свободное слово не нуждалось в тесном зале Вольного Экономического Общества, проникнув в печать и на трибуну Государственной Думы. Устраненное новыми условиями от непосредственного участия в политической борьбе, общество постепенно становилось тем, чем было раньше, т. е. научно-просветительным учреждением. В стенах его стало тихо. На заседаниях читались научные и полунаучные доклады, которые затем печатались в его «Известиях», происходили спокойные прения, но широкая публика, мало интересующаяся вопросами экономики и хозяйства, его почти не посещала. По правде сказать, вернуть общество к научно-общественной работе не удалось. Ученые, прежде принимавшие в нем участие, испугавшись вторгшейся в него политики, из него ушли и не вернулись, а в составе его правления преобладали люди, мало имевшие общего с наукой, Правда, президентом его был европейский ученый М. М. Ковалевский, а председателем 3-го экономического отделения проф. Туган-Барановский; были еще среди его членов 2–3 молодых ученых, но главное руководство делом находилось в руках общественных деятелей, интересовавшихся главным образом вопросами общей политики, а при выборах в правление члены общества руководствовались, по старой памяти, преимущественно политической физиономией кандидатов.

Так и я, имея лишь стаж земского статистика и автора очерков о хуторской России, незаслуженно попал в товарищи председателя экономического отделения. Так как председатель его М. И. Туган-Барановский в это время мало интересовался делами общества и редко его посещал, то на меня выпала обязанность подыскивать докладчиков и председательствовать на заседаниях экономического отделения.

Скромной работой Вольного Экономического Общества продолжали руководить те люди, которые некогда вели в его стенах сомкнутым строем борьбу против старого режима. Правительство не могло с этим примириться. И борьба между ним и обществом продолжалась. Но теперь нападающей стороной были не мы, а правительство Столыпина, придиравшееся ко всяким мелочам и стремившееся изменить устав общества так, чтобы парализовать влияние левых общественных деятелей. Нам приходилось защищаться.

Совет общества часто собирался на квартире своего президента, благодушного М. М. Ковалевского, обсуждая план самозащиты в отстаивании прав, дарованных этому старому учреждению императрицей Екатериной II. Эти заседания совета затягивались до поздней ночи, так как милейший и ученейший Максим Максимович совершенно не умел председательствовать. Вместо того, чтобы руководить прениями, он сам начинал разговоры на посторонние темы. При этом говорил всегда интересно, и мы невольно отвлекались от главного предмета наших суждений.

Покладистый и уступчивый, М.М. всегда добросовестно исполнял возлагавшиеся на него советом поручения, ведя ответственные переговоры с министрами, но, бесхитростный по натуре и непрактичный, вел их неудачно, а затем добродушно выслушивал упреки со стороны членов совета.

Главная работа в Вольно-Экономическом Обществе лежала на его секретаре — В. Я. Яковлеве, более известном по своему литературному псевдониму — Богучарский.

О нем я хочу сказать несколько слов. Мое знакомство с ним началось в 1896 году, в Смоленске, где он в это время, вернувшись из ссылки, редактировал местную газету «Смоленский Вестник». Вместе с Кусковой, Прокоповичем и другими марксистами и полумарксистами он остался внепартийным. Богучарский много сотрудничал в современных изданиях и приобрел известность как историк русского революционного движения. Но мне дорога память о нем как о честном, необыкновенно благородном и отзывчивом человеке и как об одном из последних могикан старой идеалистической русской интеллигенции. Умер он незадолго до революции в 1917 году, не пережив тех разочарований, которые выпали на долю его сверстников и единомышленников.

Итак, с 1910 г. я снова влился в общественную и политическую жизнь Петербурга, возобновив старые знакомства и заведя новые. Но с той средой, с которой я был связан родственными связями, со средой петербургской аристократии, я имел мало общего. С людьми из так называемого «высшего общества» я лишь изредка встречался в семье моей сестры, кн. Мещерской, с которой у меня сохранились прежние близкие отношения. Выйдя замуж за человека недалекого, но властного, она если не вполне усвоила его реакционные политические взгляды и приверженность к узкоцерковному православию, то во всяком случае постепенно подпала под его влияние. Однако нас связывало с ней глубоко проникшее в нас обоих моральное влияние нашей матери. Общность моральных эмоций сглаживала разницу наших убеждений. Я знал, что никогда не услышу от нее одобрения смертной казни, избиения студентов казачьими нагайками или преследования евреев, т. е. ничего такого, что политические разногласия людей осложняет взаимным моральным отталкиванием. Поэтому я хорошо себя чувствовал в ее обществе. С мужем ее у меня бывали неприятные столкновения, но ради нее мы старались по возможности не затрагивать в разговорах опасных для наших отношений тем. От встреч в гостиной моей сестры с ее ультраправыми знакомыми и родственниками я уклонялся, а сестра мне в этом помогала.

Изредка все-таки такие встречи происходили, и я получал тягостные впечатления от убожества мысли этих людей, считавших себя белой костью, убежденных не только в прочности, но и в справедливости сословно-самодержавного строя и считавших всех его противников коварными «жидо-масонами», а в лучшем случае (меня в том числе) — жертвами жидо-масонов, преследующих какие-то темные цели.

Среди петербургской бюрократии у меня тоже было мало знакомых. Зато круг моих знакомств в среде либеральной и радикально-социалистической интеллигенции был чрезвычайно обширен. Я знал лично почти всех выдающихся городских, земских и политических деятелей, писателей, ученых и людей разных свободных профессий. Продолжал иметь знакомства и среди революционеров всех оттенков, хотя более близкие связи с ними после революции 1905 года у меня порвались.

Но в среде русской столичной интеллигенции за время моей провинциальной жизни появились новые течения, к которым я уже пристать не мог, и благодаря этому, связанный общностью работы и идеологии со старшим поколением русской интеллигенции, я мало общался с ее более молодыми поколениями, идеология и вкусы которых слагались после революции 1905 года. И уже тогда, не достигши пятидесятилетнего возраста, я чувствовал себя среди столичной жизни несколько «старомодным» провинциалом. Так, мимо меня прошли новые движения религиозной мысли, выявлявшиеся на собраниях Религиозно-Философского Общества, которые я не посещал, хотя и был знаком с некоторыми его деятелями. Остался я в стороне и от новых течений в литературе, живописи и музыке. Я даже с раздражением относился к стихам Александра Блока, огромный талант которого теперь всецело признаю. И вся жизнь предреволюционной петербургской богемы с ее беспутными нравами, болезненно изощренным эстетизмом и с ночными кабаре, где подлинно талантливые люди объединялись с литературными и революционными авантюристами, мне совершенно не была знакома. Между тем, эта столичная богема, образовавшаяся после революции 1905 года и численно увеличивавшаяся в последующие годы, взрастила в известной части интеллигенции настроения, нашедшие богатую почву для своего применения в разрушительный период революции 1917 года.

В сущности, вне интересов семьи и статистической работы, которая заполняла значительную часть моего времени, я исключительно был занят вопросами текущей политической жизни.

Это был период усиления влияния на государственные дела Распутина, который находился в центре внимания всех слоев петербургского общества. Об его развратных оргиях, о светских дамах, которых он водил в баню, о предполагаемой связи его с императрицей и о странном влиянии на государя, о министрах, которых он третирует и которые исполняют все его прихоти и т. д., сначала полушепотом и конфиденциально, а затем все громче и громче говорили и в кулуарах Государственной Думы, и в аристократических салонах, и в богатых ресторанах, и в простонародных трактирах. Особенно волновалась придворная среда, где хорошо знали всех «распутинцев» и «распутинок» и где получались о Распутине самые достоверные сведения.

Муж моей сестры избегал со мной говорить о Распутине, явно компрометировавшем тот государственный строй, к которому он был привержен, но от сестры я слышал о смятении, которое вызывала его близость с царской четой в высшем петербургском обществе. Между прочим, сестра мне рассказала, как Распутин был у нее в гостях. Это было еще тогда, когда он только что появился в Петербурге в салоне графини Игнатьевой. Графиня и привела его к моей сестре, желая показать ей этого замечательного, мудрого и святого человека. Однако Распутин совершенно разочаровал мою сестру, очень чуткую ко всякой фальши. Как она мне рассказывала, он выпил у нее несколько стаканов чая, потел и важно изрекал какие-то бессвязные и бессмысленные фразы с набором церковно-славянских слов. Она совершенно недоумевала потом, как этот полуграмотный мужик и явный шарлатан мог импонировать культурным людям, духовным и светским, из салона графини Игнатьевой.

Помню еще рассказ сестры о негодовании, вызванном в ее круге отставкой воспитательницы великих княжон Тютчевой. Рассказывали, что Распутин стал появляться в спальне царских дочерей, старшие из которых уже вышли из детского возраста. Однажды Тютчева застала его сидящим на кровати у одной из них. В негодовании она пошла к императрице и потребовала, чтобы Распутину было запрещено входить в комнату молодых девушек. В этом ей было отказано, и ей пришлось подать в отставку. О несуществовавшей в действительности любовной связи Распутина с императрицей, о которой говорилось везде и всюду, я никогда не слышал от моей сестры, но у меня составилось впечатление, что даже в ее круге, хорошо осведомленном о закулисной стороне придворной жизни, странное влияние неграмотного и развратного мужика на царицу объясняли тоже этим не высказывавшимся открыто предположением.

За 4 года, прошедших с моего возвращения в Петербург до начала войны, в моей личной жизни не произошло никаких особых событий. Выбитая из колеи революционными событиями 1904–1906 годов, она снова наладилась и текла гладко, без перебоев. Дети учились в гимназиях, а каникулы проводили в Крыму, где в имении моего тестя летом собиралось все его многочисленное потомство (семеро детей, зятья, невестки и шестнадцать внуков). Я тоже каждое лето выкраивал себе месяц отдыха в Крыму, что мне было легко делать, ибо, по роду своей работы, сам распределял свое время. За эти 4 года происходили в России крупные события и шла интенсивная политическая борьба, постепенно переходившая из борьбы левой общественности с правительством в борьбу всех порядочных людей против царя и его «распутинского» окружения. Все перипетии этой борьбы проходили перед моими глазами, волновали меня, возмущали, приводили в уныние или радовали и обнадеживали, однако мало затрагивали мою личную жизнь. Я принадлежу к тому поколению русской интеллигенции, для которого критика старого режима, возмущение им и негодование на действия его агентов вошло в привычку. Мы мечтали для своего народа о лучшем будущем, боролись за него, некоторые жертвовали своим благосостоянием и даже жизнью. Но в известном смысле сами были «старорежимными». Мы были органически связаны со старым режимом. Страдания, которые он нам причинял, возвышали нас в собственных глазах, а потому те, кого он не искалечивал окончательно длительным пребыванием в тюрьмах и на каторге, могли жить вполне счастливой жизнью. Вот и я вспоминаю об этом периоде своей жизни перед началом войны как о времени счастливом. Война снова выбила мою жизнь из налаженной колеи.