Смерть отца. Первый период моего сознательного детства до поступления в гимназию. Родственники, друзья и знакомые моей матери. Семья моего дяди, кн. Алексея Васильевича Оболенского, семья кн. Прозоровского, Виктор Антонович Арцимович, Герды, Костычевы. Поездки за границу. Мой дядя поэт Жемчужников. Мой крестный отец Александр Михайлович Сухотин, Наденька Мухина. Сестра моей матери Марья Алексеевна Ладыженская и ее сын Гриша. Мои московские впечатления. Кудринский переулок. Поездки в деревню и деревенская жизнь. Первое соприкосновение с политическими событиями.

Мой отец умер, когда мне было 6 лет. Его смерть прошла для меня малозаметно, ибо умер он в Петербурге, а я в это время находился с больной матерью на юге Франции, в Ментоне. Помню только смутное ощущение недоумения, слезы матери и черные чулки вместо цветных на моих ногах. А теперь, глядя на портрет отца, я никак не могу себе представить, что этому глубокому старику с огромной седой бородой до пояса было тогда только 52 года. Тогда люди не то старели, не то старили себя раньше, чем теперь.

После смерти отца моя мать из всех его многочисленных родственников продолжала общаться лишь с его двумя братьями, кн. Алексеем и Егором Васильевичами Оболенскими, и с его младшей сестрой — Натальей Васильевной Карамзиной, которая была замужем за сыном знаменитого историка. Из них в Петербурге жил со своей семьей лишь князь Алексей Васильевич, артиллерийский генерал, участвовавший в обороне Севастополя и получивший, после краткой административной карьеры в должности московского губернатора, почетную полуотставку в виде покойного сенаторского кресла в департаменте герольдии. Моя мать расходилась с ним в политических взглядах, но любила этого недалекого, но доброго старого генерала с зачесанными на висках волосами по старинной моде.

Дядя Алеша Оболенский, как мы его называли, был женат на графине Сумароковой, от которой имел пятерых детей. В середине 60-х годов его жена со всеми детьми поехала в заграничное путешествие и в Риме, в одной из лучших гостиниц познакомилась с польским политическим эмигрантом Мрочковским, который служил в ней чем-то вроде метрдотеля. Красавец Мрочковский поразил воображение экзальтированной кн. Оболенской рассказами о польском восстании, в котором принимал участие, и она без памяти в него влюбилась… Так в Россию больше не вернулась и поселилась в Швейцарии. Мрочковский ввел ее в среду русских, польских и других революционеров, которые стали завсегдатаями в гостиной этой революционной аристократки. В числе их часто навещали мою тетку анархисты Элизэ Реклю и Михаил Бакунин, всецело подчинившие ее своему идейному влиянию.

Можно себе представить, в каком ужасе от этой политико-романтической истории была вся наша аристократическая родня. А дядя мой был, конечно, в полном отчаянии, лишившись одновременно жены и пятерых детей. К тому же он, человек консервативных взглядов и глубоко преданный православной религии, не мог примириться с мыслью, что его дети живут с матерью, находящейся в открытой связи с любовником, и воспитываются в духе атеизма и анархизма. И вот он обратился к швейцарскому правительству с требованием вернуть ему его детей. Швейцарские власти признали это требование вполне законным. Дети были насильственно отняты от матери швейцарской полицией и отправлены к отцу в Петербург. При матери осталась только одна дочь, случайно в это время гостившая у знакомых, но она вскоре умерла.

Эта семейная драма в свое время наделала много шума в заграничной печати левого направления. Герцен поместил в «Колоколе» негодующую статью о том, как нарушаются естественные права матери в угоду политическим соображениям. Негодование было вполне понятно. Но, с другой стороны, нельзя не понять и отцовских чувств старого генерала. Как бы то ни было, четверо детей к нему вернулись. Из них старшей, Екатерине Алексеевне, было уже 15 лет, и пребывание в обществе видных революционеров не могло не оказать влияния на ее взгляды. Живя у отца в Петербурге, она поставила себя самостоятельно, завела свой круг знакомых и в аристократическом обществе считалась «нигилисткой». Хорошо помню эту «нигилистку» со стриженными волосами, в очках и в платьях мужского покроя. Рано выйдя замуж за некоего Мордвинова и овдовев, она вступила во второй брак с знаменитым врачом и профессором С. П. Боткиным, после чего семья Боткиных стала тоже близкой нам семьей, но уже в более поздний период моего детства.

Добрый и мягкий по натуре, старый генерал мирился с «причудами» своей дочери, равно как и с либерализмом моей матери, с которой большинство наших родственников прекратило знакомство, когда она стала начальницей гимназии. Все же через дядю Алешу Оболенского и его младших детей, ровесников моих старших сестер, наши связи с консервативными кругами петербургской аристократии никогда совершенно не прекращались.

Кроме семьи моего дяди, кн. А. В. Оболенского, в период моего детства у нас была еще одна близкая семья, принадлежавшая к высшей аристократии — семья Прозоровских. Княгиня Мария Александровна Прозоровская, урожденная Львова, была двоюродной сестрой моей матери и большим ее другом. Ее рано выдали замуж за богатого саратовского помещика, лейб-гусара князя Прозоровского, который был лет на 20 старше ее и, благодаря бурно проведенной молодости, уже в 60 с небольшим лет превратился в старика, впадавшего в детство. Шести лет я его считал как бы своим сверстником, часами играя с ним в шашки или в дурачки. При этом он постоянно плутовал и очень обижался на меня, когда я его ловил на какой-нибудь предосудительной манипуляции.

Главой семьи была княгиня, дававшая тон всему дому. Сама она была женщиной просвещенной и дала прекрасное домашнее образование своим трем дочерям. В их доме собиралось блестящее общество: с одной стороны, наиболее культурные представители петербургской аристократии, а с другой — профессора и приват-доценты университета, читавшие лекции княжнам. Княгиня больше всего интересовалась вопросами философии и религии. Одно время в ее салоне произносил проповеди Редсток, известный английский проповедник, основавший секту «пашковцев» в кругах русской аристократии.

Княгиня Прозоровская часто у нас бывала, и я присутствовал при горячих спорах моей матери и ее двоюродной сестры на религиозно-философские темы.

Мать моя со свойственной ей горячностью нападала на «редстокистов» и «пашковцев» за эгоцентрическое погружение в свои личные религиозные переживания и за культ, веры без дел, ссылаясь на евангельские слова, что «вера без дел мертва есть». Княгиня Прозоровская обиженно возражала. Иногда споры двух кузин кончались большими резкостями. «Фарисейка ты, — кричала на нее моя мать, — сгоняешь своих лакеев слушать проповеди в атласной гостиной, а потом они калоши тебе на ноги натягивают. Как ты не видишь, что все это ложь и лицемерие!»

Спор переходил в ссору, и княгиня Прозоровская уезжала от нас вся в красных пятнах, заявляя, что больше не намерена выслушивать таких оскорблений. Скоро однако мир и дружба между двумя кузинами восстанавливались.

Прозоровские были очень богаты. Они нанимали роскошный особняк на Фонтанке с множеством комнат, держали выездных лошадей и огромное количество мужской и женской прислуги. Мое детское воображение поражало, что, в отличие от других наших знакомых, у них было три гостиных — белая, красная и синяя. И, пока княгиня Прозоровская вела религиозные беседы в белой гостиной, в синей гостиной ее старшая дочь Анна принимала своих гостей-студентов и молодых ученых. Она увлекалась модными тогда естественными науками, а в философии — Огюстом Контом.

Я, конечно, о Конте не имел понятия, но в памяти моей сохранилась посвященная юной Анне Прозоровской песенка, которую сочинил тщетно ухаживавший за ней мой двоюродный брат М. С. Сухотин (впоследствии зять Л. Н. Толстого), студент московского университета, находившийся тогда под философским влиянием своего университетского товарища Владимира Соловьева. Песенка эта заканчивалась следующими куплетами:

Дайте мне образование, Уважение к Прянику, [1] Напитаю ум свой знанием, Изучу ботанику. Если б отличать умел бы я Сор от едкой щелочи, Конта лучше Канта счел бы я И всей прочей сволочи…

А в третьей гостиной в это время шло веселье и смех зеленой молодежи, по преимуществу аристократической, состоявшей из подруг и поклонников двух младших, менее ученых дочерей княгини.

Близкое знакомство связывало нас с семьей Арцимовичей, о которой я уже упоминал.

В. А. Арцимович, бывший тогда председателем первого административного департамента Сената, часто приходил к нам обедать прямо из сенатских заседаний. Я очень любил этого благородного старика с мягкими бакенбардами, в раннем детстве играл его цилиндром, в который засовывал голову до подбородка, а когда стал постарше, всегда старался остаться в обществе больших, чтобы слушать его рассказы о сенатских заседаниях. В период моего детства, т. е. в последние годы царствования Александра II и в начале царствования Александра III, правившая Россией бюрократия все больше и больше проникалась реакционной психологией. Судебная реформа, крестьянские учреждения, земские и городские самоуправления, словом все здание новой России, воздвигнутое в эпоху Великих реформ, находилось под угрозой разрушения. Первому департаменту Сената, рассматривавшему жалобы на злоупотребления администрации, приходилось вести борьбу с ее произволом, восстановляя действие еще не отмененных либеральных законов. Борьба становилась все труднее и труднее, т. к. сам Сенат заполнялся реакционерами и В. А. Арцимовичу часто приходилось по целому ряду вопросов оставаться в меньшинстве. Особенно трудно ему было отстаивать законные права евреев, когда антисемитизм стал одной из основ внутренней политики правительства. Помню, как Арцимович рассказывал моей матери о заседаниях Сената, где все чаще начали задавать тон вновь назначенные сенаторы реакционеры, заменявшие умиравших либеральных стариков — его друзей и соратников, участников Великих реформ.

Хотя в семье Арцимовичей у меня не было сверстников, но я часто у них бывал с матерью и старшими сестрами. Чтобы меня занять, мне давали рассматривать английский иллюстрированный журнал «Grafic», перелистывая который я прислушивался к разговорам взрослых, преимущественно на политические темы. Среди частых посетителей Арцимовичей хорошо помню стариков Кавелина и Стасюлевича и сравнительно еще молодого Кони, всегда блистающего остроумием и художественностью своих повествований, в которых, впрочем, чувствовалось слишком много самолюбования.

Совсем к другому кругу принадлежала семья Гердов. Александр Яковлевич Герд, директор гимназии моей матери, давал мне уроки естествознания. Лучшего преподавателя я не встречал. Каждый его урок был праздником для его учеников, которые слушали его рассказы об удивительной закономерности природы с замиранием сердца. Его изложение было настолько ясным и четким, что уроков мне не приходилось готовить: все запоминалось до мельчайших подробностей. Дети Герда учились вместе со мной, а потому я часто бывал в их чудесной семье, центром которой был отец, прирожденный педагог.

В семье Гердов преобладали научные интересы. В гостях у них бывали преимущественно учителя и учительницы, увлеченные своей культурной работой. Политика не была на первом плане, но это была среда типичной демократической разночинной интеллигенции, проникнутая духом философского и политического радикализма.

Между прочим, у Гердов я часто встречал их ближайшего друга, писателя В. М. Гаршина. Он уже страдал тяжелым психическим недугом, но весь преображался, играя с нами в различные детские игры, и забывал давившие на его психику тяжелые образы и мысли. Я знал, что Гаршин известный писатель, и чувство невольного пиетета к нему с трудом уживалось во мне с нежной любовью к этому взрослому товарищу моих детских игр. Из всех друзей нашего семейства наибольшее влияние на формирование моих взглядов имела семья Костычевых.

Авдотья Николаевна Костычева, урожденная Фокина, была учительницей моих сестер еще до моего рождения. Приехала она в Петербург в конце 60-х годов, тайно бежав от матери, саратовской помещицы. Цель ее приезда заключалась в страстном стремлении к просвещению. В то время вопрос о высшем женском образовании еще был лишь предметом обсуждения в некоторых кругах петербургского общества, но существовал кружок педагогов, в котором частным образом и совершенно бесплатно читались лекции на всевозможные темы. А. Н. Фокина слушала лекции в этом кружке и одновременно приготовилась и сдала экзамен на диплом домашней учительницы. Умная, живая и талантливая девушка и притом блестящая преподавательница очень понравилась моей матери и вскоре, несмотря на разницу лет (она была лет на 15 моложе), стала одним из самых близких ее друзей. В студенческих кругах А. Н. Фокина познакомилась со студентом Лесного института Павлом Андреевичем Костычевым и вышла за него замуж.

Биография П. А. Костычева представляет собой исключительный интерес. Он был сыном крестьянина Тамбовской губернии и мальчиком 13 лет был взят в услужение в дом своего барина, просвещенного помещика. Барин обучил его грамоте и, обратив внимание на исключительные способности мальчика и на страстную любовь к чтению, разрешил ему пользоваться книгами из своей обширной библиотеки. Мальчик с жадностью набросился на книжки, читал подряд и беллетристику, и научные сочинения, вначале мало что в них понимая. Однако скоро освоился с чтением, и, когда его барин, подолгу живший за границей, вернулся однажды после длительного отсутствия в свою усадьбу, его встретил уже не дворовый мальчик Павлушка, а вполне интеллигентный 16-летний юноша. Эта метаморфоза так поразила просвещенного помещика, что он немедленно дал отпускную П. А. Костычеву и определил его в московское низшее земледельческое училище, которое он и кончил через три года.

К этому времени покровительствовавший ему барин умер, и ему самому приходилось добывать средства к существованию грошовыми уроками.

Училище не давало прав поступления в высшие учебные заведения, а между тем П.А. стремился к расширению своего образования. И вот он едет в Петербург, поступает вольнослушателем в Лесной институт, а одновременно готовится держать выпускной экзамен в реальном училище. Экзамены в училище шли одновременно с переходными на второй курс экзаменами Лесного института, и П.А., жившему в Лесном (тогда не только трамваев, но и конок еще не существовало) иной раз приходилось чуть свет отправляться пешком за несколько верст в Петербург на экзамен в училище, чтобы таким же порядком вернуться во вторую половину дня в Лесное и держать другой экзамен, ничего общего с первым не имевший.

П.А. был выдающимся студентом. Будучи на третьем курсе института, он уже написал обратившую на себя внимание научную работу и получил место лаборанта. Специальностью он взял агрономическую химию. Но молодежь 60-х годов не могла удовлетворяться узкими специальностями. Прежде всего необходимо было выработать себе целостное мировоззрение, для чего нужно было проникнуть по возможности во все отрасли знания. П. А. Костычев так и поступил. Изучая, кроме естественных наук, историю, философию, политическую экономию и т. д. Не хватало времени во дне. Но для этого были ночи. Летние белые петербургские ночи можно было проводить за книгами напролет, но зимой бывало хуже, ибо читать приходилось при свете лампы, а на покупку керосина не было денег. Но голь на выдумки хитра, и он нашел способ обходиться без дорогостоящего керосина: отворял дверцу печки, ложился перед ней на пол и читал при свете горящих дров, благо дрова были хозяйские.

У П. А. Костычева была блестящая память, и содержание раз прочитанной книжки запечатлевалось в ней навсегда. Он положительно все помнил и все знал. Но, будучи от природы исключительно скромным человеком, никогда не показывал своего превосходства над своими собеседниками. В бурных спорах, происходивших в гостиной Костычевых, он редко принимал участие, но иногда вдруг раздавался его ровный, тихий голос, и несколькими деловыми замечаниями, в которых обнаруживалось полное знание предмета, он сразу выяснял вопрос, вытягивая запутавшийся спор из клубка нависших на нем сумбурных аргументов. Из всех своих многочисленных знакомых я мог бы назвать, пожалуй, одного П. Б. Струве, который разносторонностью своих познаний мог бы сравняться с П. А. Костычевым.

Русскую литературу он знал в совершенстве. Когда Грот составлял словарь русского языка, то, зная необыкновенную память Костычева, он посылал ему корректурные оттиски с просьбой вставлять в них случайно им пропущенные в алфавитном порядке слова. П.А. в часы досуга с увлечением занимался этим делом. Однажды, когда я уже был студентом, ему принесли корректуры при мне, и, разговаривая со мной, он водил по ним глазами. Вдруг остановился, прервал разговор, задумчиво потер пальцем переносицу и протянул руку к полке с книгами.

— В чем дело, Павел Андреевич? — спросил я его.

— А видишь ли, тут на букву «в» пропущено одно слово, слово редкое, но оно встречается у Тургенева.

Через две минуты это слово было найдено им в одном из рассказов Тургенева и вставлено в корректурный лист.

В моем детстве Костычевы жили в Лесном, где П.А. читал курс агрономической химии. Несмотря на то, что поездки в Лесное на петербургских «ваньках» брали много времени, меня часто брали с собой мои старшие сестры и мы проводили там целые дни.

Трудно найти двух людей, столь различных по своему внутреннему облику, какими были А. Н. и П. А. Костычевы. Она — живая, бурная, экспансивная, увлекающаяся, он — тихий, скромный, замкнутый, молчаливый. Оба они были недюжинными по уму людьми. Но его ум был создан для научного творчества, с преобладанием логики над интуицией и со склонностью глубоко подходить ко всякому изучаемому явлению. Ее ум был поверхностный, интуитивный, в котором логика затмевалась художественной чуткостью. Она была одарена исключительной изобразительной талантливостью и необыкновенным юмором. Я никогда не встречал таких, как она, оригинально остроумных людей. Слушая ее художественные рассказы, можно было хохотать до слез. До сих пор некоторые из них запечатлелись в моей памяти, но передать их невозможно, т. к. они теряют все свое очарование без ее богатой мимики и жестикуляции. К сожалению, она никогда ничего не писала и ее талант угас вместе с ней.

Супруги Костычевы были типичными представителями поколения молодежи конца шестидесятых годов не только тем, что восприняли господствующие тогда материалистические идеи, но и тем, что стремились неукоснительно проводить в жизнь свои принципы, ломая старый быт и старые традиции. Так, например, отвергая религию и в особенности обрядовую ее сторону, они долго и упорно не хотели венчаться в церкви и около десяти лет прожили в так называемом незаконном сожительстве. Для женщины это было в те времена своеобразным геройством. Таких женщин часто не принимали в «порядочных домах», а простонародье тоже относилось к ним с презрением. Через все это прошла А. Н. Костычева, упорно отказываясь пойти на компромисс в своих принципах. Костычевы венчались лишь перед рождением их первого ребенка, дабы его узаконить. Впрочем, к этому времени они оба приобрели некоторую жизненную мудрость и стали менее ригористичны.

В активной политической борьбе Костычевы не принимали участия, но все их симпатии были на стороне социалистов и революционеров. Мне приходилось у них встречать как законсервированных прямолинейных «нигилистов» 60-х годов, так и участников современных революционных кружков. Между прочим Костычевы мне рассказывали, что Вера Засулич, перед покушением на петербургского градоначальника Трепова, приезжала к ним в Лесное практиковаться в стрельбе из револьвера.

Несмотря на то, что в семье Костычевых у меня не было сверстников — он и она по возрасту могли бы быть моими родителями, а их двое детей были значительно моложе меня, — эта семья стала для меня почти родной. Дружбу с ними я сохранил до самой их смерти, а их сын, недавно умерший академик Костычев, всегда навещал меня в Париже, когда получал заграничные командировки из советской России.

Из людей, оказавших наибольшее влияние на мое духовное развитие, я на первое место ставлю А. Н. и П. А. Костылевых, наравне с моей матерью и моим опекуном В. А. Арцимовичем.

Итак, еще в раннем детстве мне пришлось соприкасаться с самыми различными общественными слоями — с придворно-консервативными передовыми кругами аристократии, с либеральным чиновничеством, радикальным кругом педагогов и с революционной молодежью. Я хорошо познакомился с бытом всех «миров» русского культурного общества, отделенных друг от друга полным взаимным отчуждением и непониманием, и везде чувствовал себя более или менее «своим» человеком. Это обстоятельство, с одной стороны, помогало мне всегда объективно относиться к положительным и отрицательным сторонам этих «миров», но, с другой стороны, парализовало мою активность в их взаимной борьбе. Этим отчасти объясняется, что я всю свою жизнь был скорее «свидетелем истории», чем ее активным участником.

Три зимы в моем детстве мы провели на французской Ривьере, в Ментоне, куда врачи посылали мою мать, заболевшую туберкулезом. Там мы жили на даче у моей тетки-эмигрантки, о которой я уже упоминал, и ее второго мужа, польского повстанца Мрочковского, сделавшегося ментонским фотографом под фамилией Острага. Двое их детей — сын и дочь — были моими сверстниками и товарищами детских игр. Через много лет, уже в старческом возрасте, я встретился с ними в Париже. Его недавно похоронил и в ее семье часто бываю. Она стала совсем француженкой, хотя говорит по-русски довольно правильно, а следующее поколение уже по-русски не говорит. Меня, впрочем, называют diadia Volodia.

Моя мать была единственной родственницей, продолжавшей поддерживать знакомство со своей belle soeur после произведенного ею семейного скандала, хотя и не разделяла ее анархических взглядов. Она вступала в горячие споры с посещавшими ее иностранными анархистами и русскими революционерами. Я мало что понимал в этих разговорах между взрослыми, но часто слушал их и, конечно, сочувствовал моей матери. Тем не менее я привык видеть этих таинственных «нигилистов» в семейной обстановке и не испытывал к ним ни ненависти, ни страха, как другие дети из нашего круга.

Во время заграничных поездок мы всегда встречались с семьей поэта Жемчужникова, женатого на младшей сестре моей матери.

Тетя Лиза Жемчужникова умерла от чахотки. Последние годы жила со всей семьей (мужем и двумя дочерьми) за границей, переезжая из курорта в курорт. Незадолго до ее смерти мы навестили Жемчужниковых во Флоренции, где на соседней даче умирал от того же недуга поэт Алексей Толстой, доводившийся моему дяде Жемчужникову двоюродным братом. Я знал, что Толстой знаменитый писатель, а потому среди детских достопримечательностей Флоренции, кроме множества ящериц в саду, летающих светлячков и странных процессий каких-то братств, носивших больных и мертвых по улицам города, в длинных черных и белых балахонах с прорезями для глаз, мне запомнился также на всю жизнь образ худого бородатого человека в коричневом бархатном пиджаке.

С дядей Алешей Жемчужниковым мы продолжали встречаться за границей и после смерти его жены, а потом в Петербурге. Лишь за несколько лет перед своей смертью он переехал на постоянное жительство к своей замужней дочери в Тамбов, где и умер, если не ошибаюсь, в 1911 году, девяноста лет от роду. В моем детстве, следовательно, ему было за 50, но, как и все люди его поколения, он уже казался и чувствовал себя стариком.

Смуглый, с черными выразительными глазами, с раздваивающейся бородой стального цвета и с такими же стальными, слегка вьющимися волосами, окружавшими уже откровенную лысину, он был на редкость красивым человеком. Когда он шел по улице, прохожие невольно оглядывались на него, чувствуя какую-то значительность во всем его облике. Они не ошибались, ибо он действительно обладал блестящим умом, неиссякаемым остроумием и большим литературным талантом. Но не использовал этих даров природы и отошел в прошлое лишь как хороший, но второстепенный русский поэт и как один из главных авторов знаменитого Козьмы Пруткова.

Мешало развитию дарований А. М. Жемчужникова то, что он был на редкость ленив. После смерти жены он остался за границей на много лет. Эту добровольную эмиграцию объяснял своим свободолюбием и ненавистью к самодержавию, но не принимал никогда участия в политической борьбе и жил в комфортабельном безделии, переезжая из отеля в отель, то во Франции, то в Германии или Австрии, а больше всего в Швейцарии. В Россию вернулся только тогда, когда елецкое имение уже не могло поддерживать его комфортабельной жизни за границей.

В качестве плодов этой праздной жизни изредка появлялись в русских журналах его стихотворения, всегда звучные, но в которых подлинная поэзия чувства покрывалась какой-то искусственной красивостью. И не мудрено: сочинял он стихи преимущественно утром, которое начиналось поздно, разгуливая по комнате в халате. Торопиться было некуда, и, написав одну или две рифмы, он откладывал их до следующего утра. На следующий день написанное накануне подвергалось длительному обдумыванию; слова переставлялись, фразы менялись местами, рифмы заменялись новыми. Иногда маленькое стихотворение писалось и смаковалось в течение двух-трех недель. Такое ленивое творчество губило недюжинный талант поэта.

В раннем детстве я побаивался дядю Алешу Жемчужникова из-за желчности его характера, проявлявшегося по отношению ко мне иногда в резких замечаниях, касавшихся моего «русского разгильдяйства и плохих манер». Выросши же, я очень полюбил этого милого, благородного старика, который до глубокой старости умел наслаждаться всем, что давала ему жизнь.

Перечисляя здесь людей, с которыми связаны мои детские годы, не могу не упомянуть о своем крестном отце, Александре Михайловиче Сухотине.

Он принадлежал к особому типу «декоративных» людей, каких в настоящее время уже не существует. В век аэропланов, радио, а главное — тяжкой борьбы за существование, такие люди вывелись совершенно. А сколько их мы еще находим в романах Тургенева и Толстого! С точки зрения утилитарной это люди лишние, человеческие трутни, а в эстетической оценке — чудные художественные произведения.

А. М. Сухотин был свояком моей матери (братом первого мужа ее сестры). Крупный помещик Тульской губернии, он редко жил в своем имении Кочетах и совсем им не занимался. Служил в молодости в гусарском полку и участвовал в защите Севастополя, был контужен и, получив Георгия за храбрость, вышел в отставку. С тех пор он уже нигде не служил. Выл гласным Новосильского уездного земского собрания, но редко показывался на его сессиях. Большая часть его жизни протекала в трех городах: в Москве, Петербурге и Париже. Во всех трех столицах у него было множество друзей и знакомых, у которых он всегда был желанным гостем. Ибо А.М., исключительно мягкий, деликатный и незлобивый по натуре человек, был вместе с тем литературно образованным и интересным салонным собеседником, а также блестящим чтецом беллетристических новинок, русских и французских. Европейскую литературу он знал превосходно и обладал большим художественным вкусом.

Когда он читал, то надевал пенсне на самый кончик носа, и, держа одной рукой книгу на далеком расстоянии, другой жестикулировал. В этой позе ярче всего сохранился в моей памяти его образ.

В Петербурге он часто у нас бывал, так как был глубоко предан моей матери, к которой в юности был неравнодушен.

В одном из опубликованных дневников Льва Толстого он описывает, как, влюбленный в мою мать, он, после вечера, проведенного в ее семье, пошел ночевать к А. М. Сухотину и как оба отвергнутых поклонника ночью изливались друг другу. О своей юношеской платонической любви А.М. часто вспоминал, что не мешало ему постоянно влюбляться в хорошеньких барышень, делать им предложения и всегда получать отказы. Так всю жизнь и оставался холостяком.

В моем раннем детстве ему было лет пятьдесят. Он хотел казаться молодым, но седеющая щетка подстриженных усов и совершенно лысая голова выдавали его возраст, которого он не мог скрыть ни военной осанкой, ни безукоризненным костюмом, ни запахом тонких духов, который струился от кокетливо высовывавшегося из верхнего кармана носового платка.

И точь-в-точь таким же, только совсем белым, я помню его через тридцать лет, когда он оправлял привычным жестом сгибавшуюся поясницу и старался придать твердость походке ослабевших ног.

На седьмом десятке он уже перестал помышлять о браке и не делал предложений, но всегда был неравнодушен к какой-нибудь хорошенькой даме или барышне. Эти платонические любви менялись у А.М. постоянно. Иногда он поклонялся одной, иногда — нескольким сразу, но неизменно у него был предмет поклонения, дама сердца, которой он подносил конфеты и цветы, дарил подарки и которой читал литературные новинки.

Конечно, он не был святым, заводя романы и не платонического характера. Так, еще молодым, в один из своих редких наездов в деревню, он увлекся красивой женой кучера, у которой вскоре родилась дочь.

Мало кто из помещиков того времени не имел незаконных детей от крепостных крестьянок. И в огромном большинстве случаев отцы не интересовались судьбой таких своих «случайных» детей. А. М. Сухотин тоже мог свободно забыть о своей дочери, тем более, что у нее был законный отец — кучер, смотревший снисходительно на любовную связь жены с его барином. Но врожденное благородство не позволяло ему отказаться от дочери, и он счел своей обязанностью дать ей надлежащее воспитание и образование.

В детстве я никак не мог понять, в каком родстве нахожусь с миловидной девочкой-подростком, которая иногда приезжала к нам на праздники из института и называла мою мать и тетку «тетей Сашей» и «тетей Машей», а А. М. Сухотина «дядей Сашей». Эта загадочная девочка впоследствии окончила педагогические курсы, вышла замуж за московского врача, и старый «дядя Саша», приезжая в Москву, всегда у нее останавливался.

В практической жизни А.М. был совершенным младенцем. Получал деньги из имения, а когда их не хватало, должал. Всякое дело было для него нестерпимой обузой и помехой в жизни, заполненной романтическими фантазиями. В увлекательном для него разговоре он мог забыть о самом важном для него практическом деле, и вообще был невероятным путаником.

Однажды, отправляясь в свой любимый Париж, он предложил моей больной матери, которую врачи послали на юг Франции, помочь ей в трудностях дороги. Помощь эта началась с того, что, беря билеты, он по рассеянности купил один лишний, что обнаружилось уже в дороге. В Париже, на Gare du Nord, он предложил нам пройти вперед, а сам остался с носильщиком возиться с багажом. Долго мы ждали в проходе его появления, но он как в воду канул. Моя сестра, отправившаяся на его розыски, нашла его на платформе около сложенных вещей, в оживленной беседе с носильщиком.

Оказалось, что носильщик был участником севастопольской войны, и батальные воспоминания так увлекли моего крестного, как я его называл, что он совершенно о нас забыл и вспомнил лишь тогда, когда сестра стала тащить его за рукав.

Александр Михайлович был вольнодумцем, как в вопросах политических, так и религиозных. Но его вольнодумство было особого вида, я бы сказал — дворянское. В церковь он ходил редко и вообще не любил православия и православного духовенства, «les Popes», как он не без брезгливости называл русских батюшек. Помню, как однажды, приехав из Тулы, он нам рассказывал: «On nous а nommé comme eveque un certain Pitirime. Pitirime, drole de nom, n’est ce pas»?

Ничего себе, служит торжественно, «mais il est un peu prokhvost, да, prokhvost».

Он любил русские слова произносить на французский манер, и в его устах такое искажение русской речи было действительно колоритным и шло к его колоритному образу. Сам он это понимал и, сказав такое словечко, лукаво посматривал на собеседника, самодовольно поглаживая снизу вверх щетку своих усов. В данном случае характеристика тогда еще безвестного Питирима была довольно меткой, судя по его дальнейшей распутинской карьере.

А.М. не скрывал своего религиозного вольнодумства и не прочь был в этой области пошутить и позубоскалить. Но вот вспоминается мне, как в раннем моем детстве, лежа на нижней койке спального вагона, я наблюдал, как на верхней укладывался спать мой крестный. Когда он лег, то выпростал из-под одеяла правую руку и стал ею странно чертить по воздуху. Я спросил его, что он делает, и он объяснил мне, что каждый вечер, ложась спать, вспоминает всех своих друзей и родных и благословляет их крестным знамением.

Через много лет, когда я уже был взрослым, он, смеясь, напомнил мне эту сцену: «Помнишь, как ты меня спросил: крестный, крестный, что ты делаешь»? И добавил: «Да, мой друг, que voulez vous, эта старая привычка у меня осталась, et je ne sais si c’est de la religion ou de la superstition».

Вольнодумцем он был и в политике. Читал, конечно, «Русские Ведомости» и «Вестник Европы», поклонялся Франции и Парижу, но больше походил на вольтерьянца крепостных времен, чем на либерала. Ибо прежде всего он был барин и русский дворянин. Мужики были для него — «ces braves gens», о Нарышкиных, Голицыных и других родовитых людях говорил, как о равных, и с почти неуловимой пренебрежительностью — об «un certain Popoff» или о «ce bon petit Ivanoff».

Сторонник свободы, равенства и братства, он сам не замечал в себе неравного отношения к людям и даже бывал подчеркнуто вежлив с интеллигентными людьми «не из своего общества», однако не без некоторой гордости носил свою дворянскую фамилию.

Рассказывали про него такой характерный эпизод: однажды, уже в старости, находясь в совершенно запутанном материальном положении, он зашел к своему старому портному-французу. Портной рассказал ему, что один из его друзей умер, не заплатив крупной суммы за свои заказы. А.М., выслушав повествование портного, вынул из своего бумажника все его содержание и передал портному: «Les amis d’Alexandre Soukhotine payent toujours leurs dettes», — заявил он гордо. А вот еще случай, происшедший почти на моих глазах. Как-то А.М. приехал ко мне в гости, когда я жил в Орле. Носильщик вынес ему из вагона чемодан, и старичок по слепоте дал ему вместо двугривенного пятирублевую золотую монету. Увидав, что старичок ошибся, честный носильщик протянул ему золотой обратно: «Ваше превосходительство, вы по ошибке мне пять рублей изволили дать». А.М. посмотрел на протянутую ладонь с золотой монетой, отодвинул ее и гордо сказал: «Что я дал — то дал, и сдачи не беру». А затем сел на извозчика и уехал.

И жил себе А. М. Сухотин, не сеял, не жал, не собирал в житницы, питаясь доходами своего имения Кочеты Новосильского уезда. Но на вечные поездки за границу, где ему было нипочем для встречи с друзьями, а особенно с дамами своего любвеобильного сердца, нестись в первом классе курьерского поезда из Парижа в Ниццу, оттуда — в Рим и Неаполь, потом в какой-нибудь немецкий курорт, чтобы еще месяца два-три провести в любимом Париже, обедать в лучших ресторанах, а вечера проводить в театрах и дорогих кафе, — на все это требовались такие деньги, каких Кочеты дать не могли. Пришлось влезать в долги… Когда ему было уже под семьдесят, оказалось, что жить дальше как птице небесной больше не на что. Но дворянский гонор не позволил ему продать родовое имение Сухотиных. Поэтому он подарил его своему богатому племяннику М. С. Сухотину, который очистил его от долгов и обязался пожизненно содержать своего беспутного дядю.

Нелегко было старику решиться на такой шаг, связанный с лишением свободы передвижения, которой он неумеренно пользовался всю свою жизнь. Но делать было нечего. М. С. Сухотин, новосильский предводитель дворянства, поселив дядю в Кочетах, исхлопотал ему место земского начальника.

После совершенно праздной жизни приходилось исполнять какие-то обязанности. Это было для А.М. очень трудно. Законов он не знал и питал к ним органическое отвращение. Поэтому судил по совести, а если нужно было писать решения, то на то у него имелся дельный письмоводитель.

Крестьяне-подсудимые его любили за справедливость и называли — «наш барин». Нужно сознаться, что «наш барин» позволял себе иногда в судебных заседаниях совершенно недопустимые выходки, особенно когда подсудимый обвинялся в избиении женщины. Тогда, побагровев от негодования, он ударял кулаком по судейскому столу и по-помещичьи распекал виновного: «Ах ты с. с., да как ты смеешь бить женщину, да я тебя упеку, уж ты, с. с., посидишь у меня…»

Тульский губернатор Шлиппе как-то получил одновременно два доноса на земского начальника Сухотина, один как будто исключавший другой: в одном говорилось, что земский начальник бьет подсудимых палкой, а в другом, что он занимается революционной пропагандой. И, как ни странно, оба доноса имели некоторые основания. Конечно, А.М. не бил подсудимых, но однажды, возмущенный поведением одного из них, он вскочил со своего места и бросился на него, угрожая палкой, с которой по старости не разлучался: «Вон отсюда, негодяй!»… И толпившиеся во дворе крестьяне с удивлением увидели, как из камеры земского начальника вылетел мужик, а за ним сам земский с поднятой палкой… А «пропаганда» заключалась в том, что А.М., большой поклонник Герцена, сочинения которого имелись в его библиотеке, охотно давал читать их местной деревенской интеллигенции.

Александр Михайлович умер незадолго перед революцией 1905 года, оставив во мне ощущение перевернутой страницы яркого художественного произведения. Не знаю, удалось ли мне передать это ощущение будущим читателям моих воспоминаний, которые уже не встретят в своей жизни таких людей, созданных другой эпохой.

Если А. М. Сухотин, как тип, казался анахронизмом уже в период моего детства, в последней четверти XIX века, и более соответствовал эпохе грибоедовской Москвы, то в еще большей степени это можно сказать о подруге детства моей матери, Надежде Александровне Мухиной, с образом которой неразрывно связаны мои воспоминания детства и юности.

Н. А. Мухина, так же, как и моя мать, принадлежала по рождению к московскому дворянству, но, по-видимому, более мелкопоместному, чем семьи Дьяковых, Толстых, Сухотиных и др., в кругу которых вращалась в детстве и юности моя мать. Типичным признаком ее более «низменного» происхождения был ее французский язык. Этим языком петербургские и московские аристократы, выросшие и воспитанные в начале и середине XIX века, владели в совершенстве. Между тем Н. А. Мухина, постоянно пересыпавшая свою речь французскими фразами, говорила по-французски вроде мадам де Курдюков.

Думаю, что семейство Мухиных считало за честь поддерживать дружеские отношения с семьей более высокопоставленных Дьяковых, и маленькая Наденька естественно смотрела несколько снизу вверх на свою подругу детства, тем более, что мать моя была несравненно выше ее по уму и образованию. И такое отношение между ними сохранилось у них на всю жизнь.

Надежда Александровна замуж не вышла. Жила она в Петербурге, недалеко от нас, и часто у нас бывала. Звала мою мать — Alexandrine, а мать называла ее — Наденька. Это уменьшительное имя так шло к этой старомодной старой деве, что и мы, дети, привыкли называть ее — «Наденька Мухина».

О наивности Наденьки ходило много анекдотов. Помню рассказ моей матери о том, как Наденька, когда ей было уже более 25-ти лет, пришла к ней однажды чрезвычайно смущенная и сказала ей на своем русско-французском языке: «Знаешь, Alexandrine, мой cousin меня поцеловал в плечо. Как ты думаешь, я не сделаюсь от этого enceinte?» Моя мать ее успокоила, но я далеко не уверен, что и в шестьдесят лет познания Наденьки в этой области обогатились. Уже будучи студентом, я не раз слышал от нее такие наивности, которые мало чем отличались от повествования насчет плеча и cousin.

Жила Наденька Мухина много лет в одной и той же квартире, в Басковом переулке, в которой я бывал с матерью в раннем детстве, поедая там всевозможные вкусные вещи, бывал потом с обязательными визитами в гимназические и студенческие времена, заходил и позже, когда моей матери уже не было в живых. И всегда испытывал при этом ощущение антиквара-любителя, рассматривающего предметы древности, из которых главную художественную ценность имела сама хозяйка квартиры.

В общем мое знакомство с Наденькой Мухиной длилось свыше 30-ти лет. Помню ее с тех пор, как помню себя самого. Когда я родился, ей было около сорока, а дожила она до семидесяти с лишком. Закончились царствования Александра II и Александра III, произошла революция 1905-го года, а на квартире в Басковом переулке ничего не менялось. И Наденька была все та же. Всегда свежая, румяная, туго затянутая в корсет. У нее были две служанки — горничная и кухарка, ее бывшие крепостные, Марья Васильевна и Елена Васильевна, которые носили такие же огромные шиньоны фальшивых волос, как и их хозяйка, называя ее «наша барыня». В квартире все блестело чистотой и пахло нафталином от множества сундуков со старыми платьями. Мебель была старинная, на стенах — старые портреты, среди которых преобладали дагерротипы, предшественники фотографий, множество фарфоровых безделушек и статуэток на столах, полочках и этажерках… Все сохранялось в неизменном виде и каждый предмет имел свое место, на котором стоял или висел десятки лет.

Время лишь несколько изменило состав жителей этой квартиры. Наденька приютила у себя свою племянницу-сиротку, которая, окончив институт, стала с ней жить, постепенно превратившись в старую деву, тоже старомодную для своего времени и лишь менее наивную, чем ее тетушка. Умерла кухарка Елена Васильевна, и чистенькая старушка Марья Васильевна с огромным шиньоном осталась одной прислугой. Держать вторую уже не было средств, ибо Наденька проживала постепенно свой унаследованный от предков капитал.

Во всем остальном ничего не изменилось, Наденьку продолжали посещать старые подруги ее молодости — «Lise Kireyevsky», «ma cousine Konevalsky», «ma cousine Zagriagesky» и др., предававшиеся с ней воспоминаниям и сообщавшие ей сведения, кто на ком женился, кто разошелся с женой («c'est horrible!») и др. Сама Наденька перестала думать о романах, которые заменились «обожанием» знаменитых певцов и музыкантов. Главными предметами ее поклонения были Антон Рубинштейн и итальянский певец Мазини. «Знаешь, mon cher, — говорила она, — я вчера была на концерте и сидела прямо против Рубинштейна, et il m’a salué, когда его вызывали». Или: «Мой душка Мазини, comme il chantait! Я даже ночь плохо спала. Ну как же его сравнить с каким-то Фигнером!»

В начале 90-х годов одновременно выступали в Петербурге два тенора: в русской опере пел Фигнер, а в итальянской — Мазини. И петербургские старые девы разделились на две партии — «фигнеристок» и «мазинисток». Наденька Мухина, добродушнейшее в мире существо, относившаяся с полным доброжелательством ко всем людям, все же не могла побороть своей антипатии к фигнеристкам, недооценивавшим таланта ее кумира Мазини, и говорила о них с большим негодованием.

Умерла эта милая старомодная старушка около 1910 года, — в то время я жил в провинции, — прожив все свое состояние почти до последней копейки. Ее племянницу, служившую компаньонкой в аристократических петербургских домах, я встречал кое-когда, и, когда ее видел, мне казалось, что я снова вдыхаю знакомый запах нафталина и вижу расставленные по своим местам фарфоровые безделушки.

Старенькая Марья Васильевна пережила свою барыню. Когда и где она умерла — мне неизвестно…

В течение всего моего детства и отрочества самым близким человеком нашей семьи была сестра моей матери Марья Алексеевна Ладыженская. В раннем моем детстве она жила в Москве, в Кудринском переулке, где у нее был собственный дом, точнее говоря, собственная усадьба.

Каждую весну, проездом в деревню, мы проводили у нее недели две. После зимнего заточения в петербургском каменном доме, в Москве я попадал в полудеревенскую обстановку. Я мог с двоюродным братом Гришей играть в прятки в саду, поросшем густыми кустами сирени и бузины, пускать змея на обширном дворе, забегать в конюшню, где так успокоительно фыркали две сытые лошади темно-караковой масти. До сих пор запах свежей земли мне всегда напоминает Кудринский переулок, очевидно потому, что там я впервые вдыхал этот совершенно незнакомый петербургскому ребенку живительный весенний запах.

Да и вся обстановка и образ жизни обитателей Кудринского переулка гораздо были ближе к деревне, тогда еще недавно освободившейся от крепостного ига.

В Петербурге у нас была вольнонаемная прислуга, а здесь, в Кудрине, еще сохранились старые дворовые, хотя и получавшие жалованье, но жившие в Кудринском дворе больше по старой привычке, чем по необходимости. Все это были скорее друзья, чем услужающие.

Главной персоной во дворе была бывшая дворовая моей тетки, вынянчившая ее старших детей, Лизавета Лактионовна. Болезнь сделала ее кривобокой, но ее маленькая кривая фигурка постоянно мелькала во дворе, проносясь из дома во флигель и обратно. Ведая всем домашним и дворовым хозяйством, она на ходу властным голосом отдавала приказания другим слугам, беспрекословно признававшим ее авторитет.

Сестра моей матери, Марья Алексеевна, моя тетя Маша, казалась мне старой женщиной, когда мы останавливались у нее в Кудринском переулке, хотя ей было менее пятидесяти лет. Говорили, что в юности она была красавицей. И не мудрено, что уже с шестнадцати лет к ней стали свататься женихи. В те времена браки по любви были величайшей редкостью. Так было и с моей тетей Машей.

В московском свете блистал тогда Преображенский офицер, Сергей» Михайлович Сухотин. Он был богат, для своего времени образован, и в возрасте достаточно солидном для супружеской жизни, к которой сам стремился. И вот мачеха, воспитавшая мою мать и ее двух сестер, решила выдать за него свою старшую падчерицу Машу.

Сухотин был приглашен бывать в доме, и в первый свой визит попал на домашний урок танцев. Красавица Маша танцевала при нем модные танцы того времени, и он сразу так ею пленился, что в следующий свой визит сделал предложение и получил согласие мачехи.

Маша стала Марьей Алексеевной Сухотиной, одной из самых красивых и обаятельных женщин Москвы.

В муже ей посчастливилось. Сергей Михайлович оказался почтенным и добрым человеком, нежно любил и опекал свою жену, которая была лет на двадцать моложе его, и гордился ее успехами в свете, где у нее появилось много поклонников. Она тоже привязалась к нему, но, выйдя замуж без любви, все же имела потребность в настоящем чувстве.

И вот, когда у них было уже трое детей, в Марью Алексеевну страстно влюбились одновременно два человека: один — мой дядя, морской офицер, князь А. В. Оболенский, а другой — студент московского университета, С. А. Ладыженский.

Последний стал героем романа, и вскоре добрый Сухотин, убедившись, что его молодая жена не может справиться с заполнившим ее чувством, предложил ей развод.

Марья Алексеевна обвенчалась с Ладыженским и поселилась с ним в Кудрине, а ее прежний муж жил неподалеку, в своем особняке в Денежном переулке и, хотя по светским понятиям это считалось «ridicule», часто бывал в доме своей прежней жены в качестве хорошего знакомого.

А другой поклонник Марьи Алексеевны, кн. Оболенский, уехал в кругосветное плавание на знаменитом фрегате «Паллада», вместе с Гончаровым.

Прошло несколько лет. Фрегат «Паллада» вернулся из плавания и привез моего дядю в неизлечимом недуге: из-за болезни спинного мозга он лишился ног и стал постепенно угасать. Он сознавал, что умирает, и имел одно лишь желание: перед смертью жить поблизости от глубоко любимой им женщины.

Марья Алексеевна не могла отказать ему в этом последнем желании и пригласила его поселиться во флигеле своей Кудринской усадьбы.

Мечта несчастного больного осуществилась. Обожаемая им женщина навещала его каждый день, и он, сидя в кресле на колесах, в котором его выкатывали в Кудринский сад, любовался ею, пока она читала ему вслух. Она присутствовала и при его смерти…

Еще прошло лет десять, и смерть унесла страстно любимого ею человека — С. А. Ладыженского, умершего во цвете лет.

С тех пор тетя Маша облеклась в черное полумонашеское одеяние, столь мне знакомое в моем детстве и юности, и вскоре со своим младшим сыном Гришей переселилась к нам, в Петербург, слившись с нашей семьей.

А старый Сухотин продолжал жить в Денежном переулке. Образ этого свеженького, бритого старичка, распространявшего вокруг себя запах одеколона, запомнился мне навсегда. Когда, проездом через Москву, моя мать; меня водила к нему, он всегда возился со мной, балагурил и добродушно поддразнивал…

И еще прошли годы… Однажды тетя Маша, которой было уже под шестьдесят, гостила у своей дочери в Кудринском переулке. Ее первый муж, как и прежде, жил неподалеку, в Денежном. Он уже совсем состарился, почти впал в детство. Одиночество тяготило старика; он стал часто заходить к дочери, в Кудринский переулок, и длинными вечерами играл там в безик и раскладывал пасьянсы. Иногда его оставляли ночевать. В конце концов он совсем переселился в кудринский дом, где на этот раз и застала его его бывшая жена, к которой он сохранил привязанность на всю жизнь. И вышло так, что он точно ждал ее приезда, чтобы она присутствовала при его смерти…

Переселившись в Петербург, тетя Маша передала кудринскую усадьбу своей замужней дочери, Елизавете Сергеевне Фогт, которая вскоре овдовела и вышла второй раз замуж за московского вице-губернатора Л. А. Боратынского (сына поэта).

Каждую весну мы продолжали заезжать в Кудрино, направляясь в деревню. И долго в течение моего детства и юности кудринская усадьба хранила свой особый быт, — нечто от старой дореформенной Москвы, — столь отличный от нашего петербургского полуевропейского быта.

Постепенно богатая когда-то усадьба оскудела. Не только большой дом в саду, уже в моем детстве сдававшийся в наем, но флигель и даже часть дома, выходившего на улицу, в котором жила семья моей двоюродной сестры, заселились платными жильцами. Исчезли караковые лошади, полиняла бессменная обивка знакомой мебели в гостиной… И, несмотря на все это, Кудрино сохраняло старый облик моего детства. Даже старая кривобокая Лизавета Лактионовна продолжала, гремя ключами, распоряжаться во дворе. Только вместо нескольких слуг в ее распоряжении находилась одна горничная.

В Петербурге, где я постоянно жил, у нас не было «знакомых» извозчиков, а у кудринских жителей было несколько, считавших их «своими господами». И когда кто-нибудь ехал из Кудрина в город, то посылали на Кудринскую площадь горничную нанять не просто извозчика, а Ивана или Петра, и наказывали, что если сегодня Петр выехал на вороной — то Петра, а если на гнедой — то Ивана. И у меня, садившегося в родном городе на первого попавшегося извозчика, в Москве, где я юношей бывал даже не каждый год, был свой извозчик Яков, который, завидев меня издали, снимал шапку и, отвешивая низкий поклон, говорил: «Здравья желаем вашему сиятельству, давненько к нам не жаловали», а затем, нахлобучив шапку на затылок, небрежно добавлял: «Куда отвезти прикажете?» И я чувствовал, что он «мой», но в гораздо большей степени я был «его», ибо не сесть на него и не поехать без торга было бы с моей стороны нарушением какого-то его права, а моей обязанности, заключавшейся также в том, чтобы платить ему раза в три дороже нормы.

Кроме своих извозчиков были в Кудрине и «свои» нищие, которых прикармливали, одевали и снабжали копейками на проной. Имен этих нищих никто не знал, но каждый имел свое прозвище: одного, помню, звали «Болячка», другого — «Бородавка», третьего — «Сухорук» и т. д. Каждый имел свой день для появления на кудринском дворе, и в эти дни происходили такие разговоры:

— Лиза, принеси старые клетчатые штаны, что я отложила для Болячки.

— Зачем вы его балуете, Елизавета Сергеевна, он ведь их все равно пропьет!

— Что же делать, нельзя же, чтобы человек по морозу в таких штанах ходил, как у него, — одна дыра.

И клетчатые штаны появлялись в объятиях Болячки, который, конечно, находил, что водка, на них обмененная, является более действенным средством для согревания его хилого тела.

Весь Кудринский переулок состоял всего из нескольких домов. Два-три барских особняка, а ближе к Кудринской площади — извозчичий двор и питейное заведение — «распивочно и на вынос». Редко кто проходил или проезжал по Кудринскому переулку. Поэтому шум приближавшегося экипажа вызывал в Кудринских обитателях живейший интерес: кто едет и к кому? К нам или к соседям? Спорили: «Вот я говорила, что не к нам» и т. д.

Иногда выходившие из питейного заведения пьяные затевали драку, Это тоже было событием в Кудринском переулке. Посылали узнать — из-за чего дерутся, волновались за судьбу избиваемого, иногда вызывали знакомого городового…

Москва разрасталась и застраивалась столичными многоэтажными домами, водопровод сменил ленивых водовозов, черпавших в моем детстве бадьями воду из Кудринского фонтана, менялась жизнь, менялись нравы старой Москвы. А Кудрино точно застыло… И всякий человек, долго проживший в Кудрине, будто уходил от обшей жизни, покрываясь плесенью.

Моя тетка после смерти мужа никуда оттуда не выходила, а переселившись к нам, в Петербург, сохранила эти затворнические привычки. А когда хозяйкой Кудринской усадьбы стала ее дочь, то эта прежде общительная, умная и образованная женщина внезапно тоже стала затворницей. Никто не мог ее заставить пойти или проехать по улицам Москвы. Зиму и лето она ходила в домашних ситцевых балахонах, кутая колени в знакомый нам всем ваточный ватерпруф с облезлой лиловой подкладкой. Так и прожила двадцать лет.

В теплые летние дни можно было видеть эту оригинальную вице-губернаторшу сидящей в переулке, у ворот своего дома, и поджидающей сыновей из гимназии или мужа со службы.

Муж ее, тоже культурный и умный человек, как и она, нигде почти, кроме службы, не бывал. Ходил в затрапезном, замусленном пиджачишке, а летом — в грязной чесунче и белой мятой фуражке. Вообще своим внешним видом больше походил на провинциального статистика, чем на столичного вице-губернатора. Такая внешность, замкнутый образ жизни и неосторожный выбор некоторых неблагонадежных знакомых помешали его дальнейшей карьере.

Кудринский дом представлял собой в это время какой-то Ноев ковчег. Кроме семьи хозяев, состоявшей из шести человек, в целом ряде комнат жили постояльцы, которые, благодаря необыкновенному благодушию моей двоюродной сестры, чувствовали себя как дома. Часто неделями и месяцами, кроме того, в Кудрине гостили родные и друзья, приезжавшие из провинции. Все эти люди приходили и уходили, обедали, распивали чаи и создавали невероятную сутолоку. А так как добродушная хозяйка плохо следила за порядком, то грязь в доме развелась ужасающая. Клопы в нем так и кишели.

Зайдя как-то в комнату своих племянников, я застал их за оригинальным спортом. Они выковыривали из щелей клопов и пригвождали их к стене булавками. Оказалось, что этот вид охоты был обычным развлечением маленьких гимназистов.

Никогда не забуду, как однажды, когда я приехал в Кудрине, моя двоюродная сестра спросила меня: «На каком диване ты хочешь ночевать — на узком без клопов или на широком с клопами?» Такие вопросы могли задавать только в Кудрине… Но замечательно, что нашелся другой ночлежник, который тут же заявил, что предпочитает широкий диван с клопами…

Таково было Кудрино во время своего декаданса, когда я посещал его, уже будучи взрослым.

В начале девяностых годов умерла его хозяйка, Е. С. Боратынская, а вскоре за ней и ее муж. Наследниками усадьба была продана.

Незадолго перед войной 1914 года я был в Москве и зашел в Кудринский переулок. Место, на котором была расположена усадьба, было разрыто, и рабочие закладывали фундамент нового строящегося дома. Дом в саду и флигель были разрушены, а главный дом, столь знакомый мне по воспоминаниям детства и юности, стоял лишь наполовину разобранный. Точно ждал, чтобы я мог ему сказать последнее прости…

Но возвращаюсь к своему детству.

Останавливались мы в Кудрине обычно весной и осенью, на пути из Петербурга в деревню и обратно. Проводили мы лето в Смоленской губернии, в имении Ольхи, принадлежавшем моему дяде, смоленскому губернскому предводителю дворянства, князю Егору Васильевичу Оболенскому.

Эти поездки в деревню были одним из самых ярких впечатлений моего детства, и с нетерпением я ждал всегда окончания занятий в гимназии моей матери, которые задерживали нас в шумном и вонючем Петербурге.

Теперь, когда так упростились пути сообщения и так сократились потребности, когда, меняя место жительства, все свое скудное имущество умещаешь в один чемодан и переезжаешь налегке из одного государства в другое, странно вспоминать эти переезды в деревню, которые были не только для меня, но и для взрослых членов моей семьи большим и сложным событием. Укладка вещей во множество сундуков и чемоданов длилась несколько дней. Все волновались, суетились. Наконец, в условленный для отъезда день, надев через плечи дорожные сумочки (почему-то пассажиры I-го и II-го классов обязательно носили дорожные сумочки, даже мне подарили сумочку, с которой я не расставался в путешествиях), вся наша семья с моей гувернанткой, горничной и кухаркой отправлялась в путь. Ехали немного меньше суток до Москвы, там отдыхали несколько дней у моей тетки М. А. Ладыженской, и, забрав ее и ее сына Гришу, двигались дальше.

От Москвы ехали ночь до Вязьмы, где утром пересаживались в поезд Сызрано-Вяземской дороги, доставлявший нас на нашу Мятлевскую станцию. Пересадка в Вязьме была самым волнительным моментом нашего путешествия. Пересчитывались все многочисленные чемоданы, корзины и тюки, сестры бегали высаживать из III-го класса наших слуг, не привыкших к путешествиям и неграмотных, и следили, чтобы кто-нибудь из них не влез в неподходящий поезд. Хотя ждать в Вязьме прибытия нового поезда нужно было около двух часов, но, заказав чай, мы торопились его пить, чтобы не опоздать. Так в сплошной сутолоке и суетне проходили эти два часа.

Уже сам будучи взрослым, я долго еще ощущал на железнодорожных пересадках беспричинную тревогу, сохранившуюся от детских переживаний на станции Вязьма.

Но вот наконец и наша Мятлевская станция. Из окна вагона я уже вижу большую дорожную коляску с тиковой полосатой обивкой, запряженную тройкой серых. Каждая лошадь этой тройки мне знакома. Я знаю все их достоинства и пороки, но особенно люблю старую, совсем белую пристяжку — мою верховую лошадь. На козлах — кучер Николай с рыжими усами и с бельмом на глазу. Он какой-то без лет, не то ему сорок, не то семьдесят. Угрюм и молчалив с людьми, но на козлах, взяв вожжи в руки и чмокнув губами, оживает и, следя за каждым движением лошадей, ровняет пристяжек, укоризненно или поощрительно беседуя с ними. А когда нужно брать гору, встает, натягивает вожжи и весело покрикивает:

Эх вы любки, голубки, Головоступки, Хвосты пестры… С горки на горку, Барин даст на водку… Но, вы, любезныя-а-а!

Старые лошади не выдают его и послушно, одним махом взлетают на гору.

Мое место, конечно, рядом с Николаем на козлах. И если мы едем вместе с двоюродным братом Гришей, то меняемся, зорко следя за верстовыми столбами, чтобы соблюсти справедливость.

В коляске, на «выездных» лошадях, едут «господа», а сзади, в тучах пыли, на трех тарантасах, запряженных рабочими лошадьми, — прислуга и вещи. От станции до Ольхов сорок верст. Покормив лошадей и выпив чаю на полпути, на постоялом дворе, где так увлекательно пахнет навозом и дегтем, едем дальше.

А за восемь верст перед Ольхами новое развлечение: река Утра и паром через нее. По деревянному настилу парома неожиданно приятно топают лошади и стучат колеса. После долгой езды под неумолчный звон колокольчика вдруг становится тихо-тихо. Уставшие лошади понурили головы и, раздувая ноздри, тщетно тянутся к воде через перекладину парома и, отгоняя слепней, бьют себя по животу ногами. Было заснувший колокольчик от этого лениво звякает и опять затихает… Пахнет сыростью, смолой и веревками…

— Отчаливай! — командует паромщик подручному… И кажется, что мы стоим на месте, а берег медленно отодвигается и придвигается противоположный…

Вот и дядя Егор в белом генеральском кителе и с такой же белой бородой, ожидающий нас, — на другой стороне Угры. Он приехал в знакомой мне, обитой коричневым сукном пролетке, на тройке вороных. Эта тройка вороных составляла предмет моего поклонения. Взмыленные пристяжки лихо кривили головы и смотрели вбок дикими косящими глазами, а коренник, стоя у крыльца, всегда храпел и рыл землю копытом. Увы, мне строго-настрого было запрещено не только на них кататься, но даже подходить в конюшне к их стойлам, и только дяде разрешалось брать меня в свою пролетку.

Не без колебаний мать отпускала меня, прося дядю ехать потише. Напрасная просьба! Стоило нам усесться в пролетку — и уже сразу тяжелая коляска с тройкой серых исчезала в клубах пыли, и мы неслись по знакомым местам, среди благоухающих полей, спугивая жаворонков, которые, взлетая, наполняли воздух звоном своих песен.

Вот и куща деревьев с торчащей из нее колокольней. Это наша усадьба. Пронесшись мимо приземистой белой церкви с зеленой крышей, мимо грязного пруда, в котором, визжа, плавают, подкидывая задами, несколько баб, миновав ряд служб, подъезжаем к крыльцу большого деревянного дома стиля ампир, желтого с белыми колоннами. На крыльце собралась приветствовать нас вся «дворня» (пятнадцать лет прошло с отмены крепостного права, а это слово еще в обиходе). Мужчины почтительно снимают шапки, женщины кланяются в пояс.

В комнатах знакомый запах приятной затхлости. В столовой накрыт стол, на котором кипит самовар и стоят большие кувшины с молоком, крынки с простоквашей и стопочки севрских тарелок с картинками из мифологии. У каждого из нас были свои любимые тарелки. На моей был изображен мужчина в римской тоге, указывающий перстом на виднеющееся вдали подобие Акрополя полуобнаженной женщине, подталкиваемой амурчиком с колчаном за спиной. Под картинкой надпись: «L’Amour et l'Hymene l'entrainent dans leur Hotel», которую я переводил так: «Амур и Имен ведут ее в свою гостиницу», совершенно недоумевая, почему взрослые подымают меня на смех за такой точный перевод.

Три месяца в Ольхах проходили быстро, среди сплошных удовольствий. Все мне было занимательно: конюшня, где стояли «выездные» лошади, которых я всех знал по именам; табун рабочих лошадей, пасшийся на выгоне, с новыми рождающимися жеребятами, веселыми и грациозными; возвращающееся вечером домой стадо коров со страшным быком, от свирепых глаз которого и грозного мычания душа уходила в пятки. Особенно увлекался я птичьим двором, где к нашему приезду вылуплялись цыплята, утята и индюшата. Старая крепостная, птичница Авдотья, встречала меня там поясным поклоном, и, хотя величала меня, как «барчука», по имени и отчеству, но относилась ко мне покровительственно, а ее племянница, моя сверстница Степуха, брала меня за руку, и мы отправлялись пасти стадо индюшек.

А сад, со стриженными по-версальски шпалерами деревьев, окопанный рвом, в котором мы с Гришей и с деревенскими ребятами мастерили среди зарослей индейские вигвамы и, украсив себя индюшачьими перьями, чувствовали себя подлинными могиканами, делаварами или гуронами (Купер был в это время моим любимым писателем)! А оранжерея с абрикосами и огромными персиками «венусами» и грунтовой сарай со «шпанскими» вишнями! А собирание грибов в лесу! — Нас, детей, одних в лес не пускали из-за волков, водившихся там во множестве, о чем свидетельствовали разбросанные по всему лесу кости животных. И жутко было углубляться в лес, и интересно.

Трудно перечислить бесконечный ряд удовольствий, которые давала мне деревня. Пожалуй, самыми большими из них были верховая езда под наблюдением швейцарца-сыровара Христиана Христиановича и катанье в маленьком шарабанчике на самой смирной лошади, которой мне разрешалось править.

Я не припомню случая, чтобы кто-нибудь из помещиков того времени гулял пешком за пределами усадьбы. Чтобы отправиться за грибами или к соседям помещикам, за 1–2 версты, нам, молодежи, запрягали тарантасик в одну лошадь, а если ехали мать или дядя, то подавалась пролетка в пару, с пристяжкой, а кучер Николай надевал кучерской армяк и шапку с павлиньими перьями.

Очень любил я ездить за спиной дяди на беговых дрожках наблюдать за сельскохозяйственными работами. Особенно весело было на сенокосе. Тогда не только мы, дети, но и взрослые, привыкшие к помещичьей праздной жизни, так не гармонировавшей с трудовой жизнью крестьян, не представляли себе подготовлявшегося грозного социального конфликта. Мне казалось, что наполнявшая меня радость деревенского житья испытывается и крестьянами, весело меня приветствовавшими и певшими хоровые песни в перерывы между косьбой. Одну из них, которую потом мне никогда не приходилось слышать, я помню до сих пор и не могу удержаться, чтобы не увековечить ее здесь, в своих воспоминаниях. Вот она:

Над серебряной рекой, На златом песочке Долго девы молодой Я искал следочки. Но следочков не нашел, Будто не бывало… Я увидел вдалеке — Речка всколыхнулась, И услышал в высоке Колокол раздается. Быстро сел я на коня, Полетел стрелою, К Божьей церкви подъезжал, Конь остановился. В Божью церковь я вошел — Там народ толпою, Вижу — милую мою Водят вкруг налоя. Она, неверная моя, На меня взглянула, Залилась горькими слезами, Ручками всплеснула. Я ж к иконе пресвятой Бросился с мольбою: Боже, счастье ей пошли И любовь святую.

В этой трогательной по содержанию песне любопытна ее форма: ритм соблюден везде, но рифмуются строфы лишь в начале и в конце ее. Вероятно, это объясняется тем, что она изменялась при передаче из уст в уста неграмотными людьми.

У дяди служил приказчиком красивый мужик с окладистой черной бородой и хитрыми карими глазками. Дядя звал его Ильей, а мы — Ильей Григорьевым. На «ич» мужиков величать не полагалось. Не уменьшительными именами, без отчеств, звали только солидных, степенных мужиков, а молодых и даже старых, но пьяниц и бездельников, продолжали, по обычаю крепостных времен, именовать Ваньками, Яшками, Митьками и т. п. Меня уже тогда коробило такое презрительное отношение к людям, тем более, что в Петербурге в нашей семье прислуге говорили «вы», а солидную, хотя и неграмотную горничную, которую моя мать по старой привычке называла Машей, мои сестры и я звали Марьей Васильевной.

По вечерам Илья Григорьев приходил к дяде с докладами по имению. Я не любил этих докладов, так как они часто сопровождались бурными сценами: дядя кричал на приказчика, который систематически его обворовывал, грозил прогнать со службы или отдать под суд. Но Илья, всегда спокойный и невозмутимый, только говорил — «слушаю-с», или — «как угодно вашему сиятельству». В конце концов все кончалось благополучно: обозванный вором и мошенником, Илья получал деньги по своим дутым счетам, а распоряжения, отдававшиеся на следующий день, исполнялись постольку, поскольку они входили в планы приказчика.

По воскресеньям я надевал вместо будничной красной кумачовой рубашки — белую, вышитую петухами, и отправлялся в церковь, где носил свечу на малом и большом входах. Церковь была всегда битком набита народом — степенными мужиками с лоснящимися от масла затылками и пестрыми бабами и девками. А впереди, на вышитых розами коврах, стояли наши домашние и соседи-помещики. Дядя забирался на клирос и отчаянно фальшивым голосом подтягивал дьячку. Служил отец Василий. Немудреный это был батюшка, с красными слезящимися глазами и с хроническим насморком, который он унимал, утирая нос, издававший при этом хлюпающий звук, ладонью, снизу вверх. А флюс, как нарочно вздувавшийся у него к воскресенью, подвязывал розовым платком. Служил он гнусавой скороговоркой, а в конце обедни говорил совершенно невразумительные проповеди.

У отца Василия мне в первый раз в жизни пришлось исповедоваться. Помню, с каким волнением я готовился к этой первой исповеди, тщательно припоминая все свои маленькие грехи. И какое я испытал разочарование, когда отец Василий, спросив меня, молюсь ли я утром и вечером и порекомендовав всегда слушаться маму и дядю, накрыл меня эпитрахилью и, пробормотав что-то невнятное, отпустил! Я глубоко был оскорблен несерьезностью исповеди, и уже тогда в моем восьмилетием сознании возник дух критики к обрядам православной религии.

После обедни соседи-помещики рассаживались по своим экипажам и въезжали в нашу усадьбу, находившуюся в сотне саженей от церкви. Там лошади распрягались и кормились овсом, а господа приглашались к обеду. Затем молодежь играла в крокет, а дядя, большой любитель «пульки», устраивал преферанс. В крокет я играл со страстью и обучил этой игре своих приятелей — деревенских ребят, с которыми вообще большую часть дня проводил неразлучно.

В крепостные времена к имению моего деда принадлежали две деревни: село Ольхи и сельцо Плоское. Крестьяне села Ольхи отбывали барщину, а плосковские были на оброке. Разница недавнего прошлого этих двух деревень сказывалась как на общем их обличье, так и на характере их обитателей: Ольховские крестьяне были бедны, вороваты и низкопоклонны, плосковские же жили зажиточно, считались честными и держали себя с достоинством. И как-то само собой выходило, что среди Ольховских крестьян у моей матери и сестер были пациенты и пациентки, приходившие за лекарствами, у меня — товарищи игр, но семей знакомых у нас не было. А в Плоском у нас были знакомые крестьянские семьи и мы их навещали, когда бывали там.

От плосковских крестьян мне приходилось слышать рассказы из времен нашествия Наполеона. Тогда ведь со времени 1812-го года прошло каких-нибудь 65 лет и в деревнях еще жили старики — живые свидетели этого страшного времени. Служивший у нас садовником древний старик Никифор скакал в 1812 году форейтором перед каретой, отвозившей моего деда в действующую армию. Были и другие старики, эпически рассказывавшие, как помнят, что мужики образовывали партизанские отряды и ходили «бить француза», а бабы ошпаривали отставших от своих частей французов, которых холод и голод заставляли искать прибежище в деревнях. Ведь отступление великой армии шло через наши места.

Неподалеку от Плоского было болото, носившее название «французского». По рассказам мужиков, в это болото свозили трупы убитых французов и топили там. Вечером всегда жутко было проезжать мимо французского болота, вокруг которого, казалось, бродят призраки этих людей, так страшно погибших вдали от родной земли.

Детское чувство жути связано в моей памяти еще с одним событием моей деревенской жизни. Однажды под вечер пришел к нам из деревни староста и посоветовал никому вечером из дома не выходить, так как бабы будут искать коровью смерть…

Этот обычай, очевидно весьма древнего языческого происхождения, сохранялся, насколько мне приходилось слышать, в глухих деревнях еще до недавнего времени. Тогда он был очень распространен в средней России и заключался в следующем: когда в округе появлялась какая-нибудь эпидемия на рогатом скоте, крестьяне на сходе принимали постановление — «опахать село от коровьей смерти». Постановление выносилось мужчинами, а приводилось в исполнение женщинами, и притом с соблюдением полной тайны, так что сами домохозяева, сделавшие постановление, не знали, кто из женщин будет его приводить в исполнение.

Женщины выбирали из своей среды трех вдов и девять девок, которые вечером, когда вся деревня уже спит, выходили из своих изб в одних рубашках и с распушенными волосами. Четыре из них впрягались в соху, а остальные шли впереди, распевая колдовские песни. Процессия двигалась по улице, стуча дубинками во все жилые избы и спрашивая: «Здесь ли коровья смерть?» Получив отрицательный ответ, шли дальше и проводили сохой сплошную борозду через дороги, поля и межи. Всякий человек, встречавшийся на пути этой дикой процессии, кто бы он ни был, будь то отец одной из ее участниц, считался коровьей смертью, принявшей человеческий образ, и немилосердно избивался дубинками, иногда до смерти.

В этот вечер, хотя меня в обычное время отправили спать, я, конечно, долго не мог заснуть в ожидании зловещего стука в дверь. Было и любопытно, и страшно… Вдруг они решат, что коровья смерть спряталась в помещичьем доме?.. Что тогда?..

Вот из темноты ночи, через окно, послышались женские голоса: «Девять девок, три вдовы»… Это было не то пение, не то размеренно-певучая речь, вроде былинного сказа… Воображение рисовало Бабу-Ягу «на липовой ноге, на березовой клюке»… Дальнейших слов я не уловил, но услыхал отчетливо три сильных удара в дверь и резкий женский голос: «Коровья смерть здеся?» В ужасе я нырнул под подушку, стараясь укрыться от происходящей наяву страшной сказки, но сейчас же услышал успокоительный ответ горничной: «Нетути, проходите своей дорогой». «Девять девок, три вдовы»… запели удалявшиеся голоса, и я скоро заснул, как засыпают дети, перевернутые на другой бок после мучившего их кошмара.

На следующий день мы узнали, что вольнодумец-конюх захотел подшутить над искательницами коровьей смерти и на вопрос — «коровья смерть здеся?» — ответил утвердительно. Такое вольнодумство ему чуть не стоило жизни. Окно его горницы немедленно разлетелось вдребезги, а он сам должен был обратиться в позорное бегство от преследовавших его фурий, получив при этом несколько ударов дубинкой по спине. А за опушкой нашего сада, за которой начиналось поле, шла полоса помятой ржи с сошной бороздой посередине.

В Ольхах я полюбил русскую деревню. Вскоре после смерти дяди Ольхи были проданы, и в период моей гимназической и студенческой жизни я проводил каникулы на даче в Финляндии. Но любовь к русской деревне прочно закрепилась во мне, и думаю, что она в значительной степени в конечном счете повлияла на ту служебно-общественную карьеру, которую я впоследствии себе избрал.

В Петербурге, в период, предшествовавший моему поступлению в гимназию, в нашу семью, кроме матери, двух старших сестер и мужа одной из них, Е. С. Волкова, вошла также только что овдовевшая сестра моей матери, М. А. Ладыженская, со своим младшим сыном Гришей. Тетя Маша Ладыженская помогала матери в заведовании гимназией, а двоюродный брат Гриша был моим товарищем по учению и играм. Курс первых классов гимназии мы проходили дома. Наши матери устроили для нас домашнюю школу, в которой вместе с нами училось 10 мальчиков, а преподавателями были лучшие педагоги гимназии, в числе которых учил нас и директор ее А. Я. Герд. О замечательных уроках Герда я уже писал выше. Уроки пения, танцев и рисования мы брали в гимназии вместе с девочками. В числе своих гимназических подруг, с которыми учился, вспоминаю Н. А. Герд, впоследствии ставшую женой П. Б. Струве, и А. В. Тыркову, с которой через много лет меня свела судьба в центральном комитете кадетской партии.

Период моего уже сознательного детства до поступления в гимназию совпадает с концом 70-х годов прошлого века. Поэтому я хорошо помню русско-турецкую войну и революционный террор народовольцев.

Не знаю почему, но события русско-турецкой войны воспринимались мною довольно поверхностно. Конечно, слова — Рущук, Силистрия, Плевна, Карс, Адрианополь казались мне какими-то особо почетными, связанными с представлением о воинских подвигах и славе русского оружия, имя Скобелева было окружено героическим ореолом. Когда я по вечерам в кругу своей семьи щипал корпию (заменявшую тогда марлю и вату) для раненых солдат, я к этому занятию относился с большим благоговением, так же как с благоговением разглядывал своего двоюродного брата Алексея Оболенского, отправлявшегося на войну и пришедшего к нам проститься в парадной военной форме. А когда у Нарвских ворот из квартиры знакомых я смотрел на вступление в Петербург победоносных войск, то зрелище это даже вдохновило мое поэтическое творчество. Но самый характер этого моего детского стихотворения указывает на то, что уже тогда, сквозь воинственные эмоции, я ощущал трагизм войны. Привожу его целиком:

Гадает старушка и ночи и дни, Сыночка ее на войну увели. Не знает она, что погиб он давно, Что тело его уж песком занесло. Сражался он храбро, и в честном бою Сложил за Россию головку свою. Но вот входят в город полки за полками, Солдаты и кони обвиты венками, Народ веселится, ликует, шумит… Одна лишь старушка уныло сидит. Рыдает старушка и ночи и дни, — Сыночек ее не вернулся с войны.

Это стихотворение мой учитель, впоследствии известный переводчик русских поэтов, а тогда — студент Ф. Ф. Фидлер, тут же перевел на немецкий язык, к великой моей гордости, и листок бумажки с этим переводом долго хранился у меня среди разных детских драгоценностей.

В деревне помню пленных турок. Я смотрел на них с трепетом и недоумением: во-первых, это были пленные, т. е. люди, как мне тогда казалось, непременно захваченные в рукопашной схватке, а следовательно — «герои», но, во-вторых, это были турки, страшные, кровавые турки, вырезывавшие целые селения мирных жителей, убивавшие женщин и детей… И я никак не мог представить себе этих добродушных оборванцев, объяснявшихся с нами жестами и полусловами, ни героями, ни злодеями. Рослые, красивые люди с симпатичными загорелыми лицами и большими задумчивыми глазами, они поставили меня впервые лицом к лицу с загадкой противоречий человеческой души, с загадкой, перед которой и под старость лет, после всего виденного и пережитого, я стою с тем же недоумением.

Но гораздо больше волновали меня более близкие события, связанные с революционным террором. Как я выше упоминал, революционеры не представлялись мне таинственными злодеями. Молодежь, так или иначе связанную с революционными кружками, я видел как за границей, в доме моей тетки-эмигрантки, так и в Петербурге, в семействе Костычевых, часто слышал споры на политические темы, и хотя авторитет моей матери, всегда осуждающей методы насилия, стоял для меня очень высоко, но я ощущал какую-то правду и во взглядах ее оппонентов, а самопожертвование революционеров не могло не увлекать моего детского воображения. Помню свое волнение по поводу террористических актов и связанных с ними арестов, происходивших в Петербурге. Я радовался оправданию Веры Засулич, бегству Кропоткина, исчезновению Кравчинского после убийства Мезенцева. Мне было жаль осужденных по процессу 193-х. И только убийство Александра II вызвало во мне другие эмоции.

Хорошо помню это воскресенье 1-го марта, которое я проводил в семье Гердов, играя в шашки с В. М. Гаршиным. Когда я возвращался домой, я был поражен происходившим на улицах смятением. Незнакомые люди подходили друг к другу и что-то возбужденно друг другу рассказывали. Проходя мимо какой-то кучки людей, я услышал, что государь убит… Дома уже об этом знали от пришедшего к нам обедать В. А. Арцимовича, сообщавшего последние сведения.

Страшные подробности сцены убийства — трупы конвойных, лошади, дергающиеся в предсмертных судорогах, и сам несчастный царь, лежащий на мостовой с ногами, превращенными в кровавую кашу — все это не могло не возмущать детскую душу. Однако, когда был вынесен смертный приговор участникам убийства 1-го марта и когда я услышал стук колес «позорной колесницы», на которой везли мимо нашего дома на казнь пятерых осужденных, мои симпатии перешли вновь на их сторону.

«Я с удовольствием сам бы их повесил», — злобно сказал мне при этом мой двоюродный брат Гриша, раннее свое детство проведший в Москве и почерпнувший свои политические эмоции от консервативной родни.

«А я бы повесил тех, кто их вешает», — ответил я ему, побледнев от охватившего меня негодования.

В связи с таким настроением я помню чувство благоговения к Владимиру Соловьеву по поводу речи, которую он произнес на Высших женских курсах в Петербурге с протестом против смертной казни цареубийц.

Он был товарищем по университету моего двоюродного брата, М. С. Сухотина, и бывал у нас иногда, когда приезжал в Петербург. На этот раз сестра, слушавшая его речь на курсах, прямо оттуда привезла его к нам. Помню, как моя мать прослезилась от волнения, когда появился у нас в гостиной этот замечательный человек с лицом пророка, которого я тогда впервые увидал.

О том, как тревога, охватившая русское общество в связи с систематическими покушениями на жизнь Александра II, переживалась детьми, свидетельствует следующий запомнившийся мне эпизод.

Не помню точно, когда именно, по Петербургу распространился слух о подготовлявшейся «Варфоломеевской ночи». Вероятно, слух этот был связан с возникновением так называемой «священной дружины», которой приписывался план организации массового убийства революционеров.

Обрывки соответствующих разговоров взрослых между собой доходили до детей и преломлялись в их детском воображении.

Мы с Гришей еще не ушли истории и не знали, что такое Варфоломеевская ночь. Но самое это название казалось нам таинственным и страшным. Я просто таил в себе этот страх, но Гриша, обладая большим воображением, решил определенно, что какие-то убийцы будут врываться в дома и убивать спящих. Он заявил мне, что «живым не сдастся», и в течение нескольких дней подряд, ложась спать, вытаскивал свою коллекцию перочинных ножей, открывал их и раскладывал на стуле возле кровати.