Последняя ночь в Симферополе. Ночные скитания по городу. К. К. Ворошилов и его странная судьба. На семейном совете решено, что я должен ехать за границу с двумя сыновьями и дочерью. Последнее свидание с А. И. Бартом и А. Я. Хаджи. На вокзале. В поезде. Пешее путешествие через тоннели. Мы опоздали. Французский офицер Пешков устраивает нас на броненосце «Вальдек Руссо». Отъезд из Симферополя. В море перед Ялтой и Феодосией. Я становлюсь эмигрантом.
Вечерний Симферополь имел обычный вид. Никаких признаков надвинувшейся беды. Очевидно, население, загипнотизированное уверениями о неприступности Крыма, не придавало особого значения тревожным слухам, к которым за последние годы уже успело привыкнуть. Они ведь так часто возникали и рассеивались… А кроме того, жизнь стала настолько невыносимой, что даже от людей весьма правых политических взглядов мне приходилось слышать фразу: «Ну и пусть придут большевики, все равно хуже не будет».
В этот вечер ярко освещенные кафе были, как всегда, заполнены военными и штатскими спекулянтами, выдыхая через отворявшиеся двери на морозную улицу веселые звуки оркестров и облака табачного дыма…
Поздно вечером мне дали знать, что началась эвакуация Симферополя и что Красная армия приближается к городу. Из осторожности я решил не ночевать дома и простился с семьей с тем, чтобы рано утром отправиться пешком на южный берег и там как-нибудь укрыться от преследования большевиков до более спокойного времени.
В несколько часов Симферополь преобразился: по улицам громыхали обозы. Дома, в которых жили офицеры, были освещены. Из подъездов и ворот выносили всякую кладь и грузили на подводы. В движениях и голосах военных, распоряжавшихся около подвод, чувствовалась столь заразительная в таких случаях тревога.
Я добрался до своего ночлега, но спать не пришлось, так как нужно было срочно предупредить нескольких знакомых, которым в случае прихода большевиков грозила особая опасность. Одного из них, К. К. Ворошилова, я застал в постели с сорокаградусной температурой. Уезжать ему было невозможно. Решили поэтому рано утром перевезти его в больницу и зарегистрировать там под чужой фамилией.
О присяжном поверенном Ворошилове мне уже приходилось упоминать выше. Бывший социал-демократ, он во время войны вступил в организованную Плехановым партию «Единство», а во время гражданской войны бросил адвокатуру и, став пропагандистом «Освага», целиком отдался делу антибольшевистской пропаганды среди солдат Белой армии. Конечно, если бы большевики его обнаружили, он был бы одной из их первых жертв.
Как мне впоследствии удалось узнать, этого не случилось. Он благополучно скрывался в больнице, а когда поправился, был ночью перевезен в подвал своего дома, где и поселился. Чекисты его разыскивали, несколько раз производили обыск в его доме, водили на допросы его жену. В конце концов поверили ее уверениям, что он уехал за границу. Целый год Ворошилов скрывался в подвале, а когда в Симферополе закончился период острого террора, то загримированным отправился на вокзал и уехал в свой родной город Казань.
В те времена Чека была еще плохо организована, а потому деятельность Ворошилова в Крыму была казанским чекистам неизвестна. Это обстоятельство дало ему возможность проживать в Казани легально, под собственной фамилией. Между тем казанским большевикам он был известен в качестве активного члена с.-д. партии во времена революции 1905 года, когда он был студентом казанского университета. Его поэтому приняли с почетом и поднесли ему звание «героя революции 1905 года», давшее ему возможность получить хороший заработок и всякие продовольственные льготы.
Удивительные узоры рисует судьба на человеческой жизни!
Лет пять «герой революции» Ворошилов благополучно прожил в Казани и умер там естественной смертью. Нужно думать, что, проживи он еще два-три года, всеведущее ГПУ обнаружило бы его контрреволюционную деятельность и смерть его не была бы естественной…
Но возвращаюсь к своему повествованию.
В шестом часу утра, предупредив всех, кого мог, я в последний раз зашел в земскую управу и провел в ней около часа за уничтожением бумаг, могущих скомпрометировать тех или других лиц, а в том числе и меня самого. Все это я проделывал в полной уверенности, что остаюсь в Крыму. Для меня было совершенно ясно, что с занятием Крыма большевиками гражданская война прекратится и что несколько лет большевики будут править Россией (тогда не приходило в голову, что их власть может затянуться на десятки лет). В возможность участвовать в борьбе с ними из-за границы я не верил, а оставаясь в России, все же надеялся, выждав некоторое время, снова вложиться в какое-нибудь общественное дело. Конечно, оставаться мне в России было рискованно, но за последние годы мы так привыкли к риску, что это обстоятельство меня не смущало. Наоборот, казалось унизительным бежать за границу, спасая собственную шкуру, когда только в России представлял себе возможность продолжения какой-либо общественной работы и борьбы.
Моему давно принятому решению остаться в России много способствовало и мое семейное положение: ехать с такой огромной семьей за границу было немыслимо, а оставлять часть семьи во власти большевиков было неуютно. Все эти мысли и чувства были давно мною выношены и переварены, а моя жена, с которой я советовался, вполне их разделяла. Намечен был заранее и план моего исчезновения из Симферополя. Я предполагал пройти 10 верст пешком до деревни, где жила с мужем бывшая нянюшка моих детей, оттуда на ее лошадях добраться до южного берега и, в зависимости от обстоятельств, укрыться либо в имении моего тестя, как я уже делал два раза, либо спрятаться в татарской деревне у своих друзей-татар.
Поэтому я так решительно отказался от заграничного паспорта, который мне предлагали губернские чиновники, поэтому уничтожал следы своих «контрреволюционных преступлений», роясь в ящиках своего управского стола.
И вдруг в какой-нибудь час времени все переменилось в моей судьбе. Случилось это так: задержавшись в управе до восьми часов утра, я решил, что могу еще себе позволить роскошь повидать своих и проститься с ними окончательно перед уходом из Симферополя.
По дороге домой я встретил двух своих друзей, которых ночью будил, — товарища председателя симферопольской городской Думы П. С. Бобровского и товарища городского головы Н. С. Арбузова. Я видел, как изменились их лица, когда я сказал им, что решил остаться. Они, наоборот, уже решили бежать за границу и рассчитывали на мои связи с Врангелем, зная, что без моей помощи им не удастся получить места на отходивших из Севастополя пароходах. Они были такими же «грешниками» перед большевиками, как и я (между прочим, наши подписи только что появились в газетах под воззванием к иностранным демократиям о помощи армии Врангеля), но возможности скрыться в Крыму, которую я имел благодаря дружбе с татарами, у них не было.
Мысль о том, что мое решение остаться может стоить жизни двум моим близким приятелям, больно меня кольнула, но все же я пришел домой с не изменившимся еще решением.
Но тут оказалось, что моя жена и две старших дочери, обсуждая в эту тревожную ночь создавшееся положение, решили убедить меня уехать. Это решение они приняли не только из страха за мою жизнь, но и за жизнь двух моих сыновей, только что бежавших из большевистского плена и пять дней тому назад прибывших в Крым.
Они еще не числились ни в какой воинской части, а потому не могли попасть в общую эвакуацию, выбраться же из Крыма самостоятельно, без моей протекции, не имели никаких шансов. Между тем мой план остаться в Крыму был выработан мной до их появления и я как-то не успел в ночной сутолоке принять это обстоятельство во внимание. И только теперь, услышав этот довод от своих близких, я понял, что не имею права рисковать жизнью своих мальчиков и должен уезжать.
Эти несколько минут, в течение которых я решил покинуть Россию, вспоминаются мне, как самый трагический момент моей жизни. Я не принадлежу к числу людей, у которых «глаза на мокром месте», но тут я не выдержал и разрыдался…
Через несколько лет высланный из Советской России А. В. Пешехонов издал за границей очень бестактную брошюру под заглавием «Почему я не эмигрировал». В ней он в назидание нам, старым эмигрантам, развивал мысль о том, что человек, любящий свою родину, не должен ее покидать в тяжелые времена, ею переживаемые. Бестактность этой брошюры заключалась в самой постановке вопроса; как будто для нас, прочих эмигрантов, легче было эмигрировать, чем остаться в России. Ведь многим, главным образом офицерам, остаться в России — значило просто идти на верную смерть, а для других, как например для меня, выбор был мучительно труден. Проще и естественнее было остаться, но у многих были весьма серьезные причины для того, чтобы покинуть родину, своих родных и близких и обречь себя на жалкое существование в разных местах земного шара.
Немало моих соотечественников попало в эмиграцию и совершенно случайно, так сказать, по инерции.
Очень ярко изобразил мне роль случая в разделении русских людей на «советских» и «несоветских» граждан один мой старый знакомый инженер, приехавший в Париж в командировку из России:
— Жили мы, — рассказывал он, — с одним моим сослуживцем и приятелем в Петербурге, в одной комнате, и вместе переживали голодный 1918 год. Об эмиграции не помышляли, а занимались своей специальностью. Разница между нами заключалась только в том, что я был здоров, а он страдал расстройством пищеварения и не переносил постного масла. Между тем, при нашем скудном бюджете покупать коровье масло мы не могли. Маялся мой приятель, болел, тощал и наконец решил перебраться на юг, где в это время еще продовольствия было вволю. И мы расстались. Он пробрался в Киев, а я остался в Петербурге. А дальше все пошло самотеком. Служа инженером у разных южных правительств, он попал в поток эмиграции, а я остался советским гражданином. Если бы он мог питаться льняным маслом, как я, а я нуждался бы в коровьем масле, то я бы был эмигрантом, а он советским гражданином. Не принципы, а пищеварение сыграло решающую роль в нашей судьбе и бросило нас в разные лагеря…
Итак, мой отъезд был решен окончательно. Со мной отправлялись два моих сына, служивших в Белой армии, и старшая дочь, работавшая в военных госпиталях в качестве сестры милосердия. Остальная семья оставалась в России. Брать всех с собой было рискованно не только из-за трудности содержать их за границей, а главным образом из-за опасности переезда из Симферополя в Севастополь: ведь большевики могли нас настичь на этом пути. В таком случае мы предполагали бежать через горы на южный берег Крыма, что было бы немыслимо, если бы с нами были дети. Приходилось торопиться. До назначенного отхода последнего поезда в Севастополь оставалось всего три часа, а нужно было еще закончить несколько срочных дел и получить пропуска в канцелярии губернатора.
Как в тумане провел я эти последние часы в Симферополе. Проходя мимо дома, в котором жил бывший министр финансов крымского правительства А. П. Барт, я завернул к нему узнать о точном времени отхода поезда.
— Неужели вы уезжаете? — спросил он меня.
— А вы?
— Я решил остаться, так как ехать некуда. Нужно смотреть прямо в глаза действительности: борьба кончилась и большевистская власть укрепилась надолго. Это тяжело, но что же делать, нужно как-то приспособляться. К тому же я почти уверен, что мне лично никакой опасности не угрожает. Ведь уже прошлый раз большевики в Крыму никого почти не казнили, а теперь, окончательно победив своих противников, они захотят показать себя милостивыми. Все это я обсудил и бесповоротно решил остаться в Симферополе.
Хотя я не был столь же уверен в благородстве большевиков, но вполне разделял отрицательное отношение моего собеседника к нам, покидавшим Россию, и не только не пытался возражать, но в душе позавидовал ему. Мы расстались…
А через месяц этот спокойный и столь уверенный в своей безопасности человек был расстрелян во дворе симферопольской тюрьмы…
Вероятно так же, как А. П. Барт, рассуждали многие из сорока тысяч человек, расстрелянных в Крыму вскоре после нашей эвакуации, ибо бескровный большевистский режим весны 1919 года многих ввел в заблуждение.
Зашел я также проститься к присяжному поверенному Абраму Яковлевичу Хаджи, с которым вместе мы в 1905 году образовывали местный отдел партии Народной Свободы и с тех пор находились в самых близких, дружеских отношениях. Мы горячо обнялись и расцеловались. Я просил его не оставлять своими заботами мою семью, которую мне приходилось покидать. Он, конечно, обещал мне это от всего сердца. Однако своего обещания не смог выполнить: вскоре после нашего отъезда он вышел из своего дома на улицу и исчез навсегда. Его родные так и не узнали, где и кем он был убит…
Когда я с двумя сыновьями и дочерью пришел на вокзал, то застал там уже Бобровского и Арбузова. Мы с ними и еще с тремя нашими молодыми друзьями — Ю. А. Никольским, офицером П. О. Сомовым, вместе с моими сыновьями бежавшими из Одессы в Крым, и В. Н. Андрусовой составили тесную компанию, которая под моим водительством объединилась на все время эвакуации.
Из-за внезапности эвакуации, о которой в городе многие еще не были осведомлены, на вокзале оказалось не более сотни отъезжающих. Ехали главным образом чиновники высших рангов и судейские со своими семьями. Мы все были снабжены пропусками в Севастополь, на основании которых станционное начальство должно было указать нам приготовленный для нас вагон. Однако на вокзале никто не знал не только о существовании такого вагона, но даже и о том, отойдет ли еще поезд в Севастополь. Долго мы всей гурьбой бродили по путям в поисках обещанного вагона, ходили за справками от начальства станции к коменданту и обратно. Все было напрасно. Наконец, потеряв надежду добиться толка, покорились судьбе и стали ждать.
Наш поезд по предварительному расписанию должен был отойти в 11 часов утра, а вот уже стрелка станционных часов показывает три…
Перед нами на втором пути стоял санитарный поезд, битком набитый ранеными. Хотя паровоз к нему не был прицеплен, но мы все-таки решили за ним наблюдать, а когда заметили, что к нему прицепили два пустых вагона, то полезли в них и, несмотря на протесты служащих, заняли в них места.
И опять потекли часы…
К вечеру из города стала доноситься до нас ружейная и пулеметная стрельба, запахло гарью от начавшихся пожаров… По счастью, моя вторая дочь, Ирина, которую мы оставляли с матерью и младшими детьми, как главную добытчицу средств, поддерживала связь между нашим домом и вокзалом, пробираясь по улицам между толпами дезертиров, приступивших к грабежам, и от нее мы знали, что в нашей семье пока все благополучно.
Наступил вечер, а с ним пришла тревожная весть о занятии Красной армией последней перед Симферополем железнодорожной станции Сарабуз. В толпе, набившейся в наш вагон, началось волнение: когда же нас повезут? Опять ходили справляться к начальнику станции и к коменданту. Ничего не знают…
Поздно вечером стали приходить с фронта поезда. Два-три поезда с войсками, два-три бронепоезда… Приходили и мчались дальше, в Севастополь… В два часа ночи на всех парах подкатил к станции залитый электричеством поезд генерала Кутепова. Мои спутники облегченно вздохнули: начальство уж конечно распорядится двинуть и наш поезд. Действительно, с вокзала нам принесли весть, что генерал Кутепов распорядился раненых отправить в первую очередь и что следовательно мы сейчас двинемся в путь.
Увы, раздался свисток и тронулся поезд Кутепова, а мы по-прежнему стояли без паровоза… Опять прошел воинский поезд… Ночь кончилась, стало рассветать. Когда же наконец?..
Нам сообщили, что наша судьба зависит от происходящего в паровозном депо митинга, так как часть рабочих не хочет нам давать паровоза. Наконец, в шесть часов утра вопрос о паровозе был решен в нашу пользу.
Медленно, едва катя тяжелые колеса, потянулся длинный, нагруженный людьми и всяким скарбом поезд по пологому подъему. Поедет, остановится, дернет раз-другой, опять поедет… На восьмой версте он совсем остановился. Тщетно пыхтит и дергает паровоз. Колеса буксуют… Неужели же мы для того выехали из Симферополя, чтобы так глупо попасть в руки большевиков!
В окно видим, как по шоссе нас обгоняют военные обозы и кавалерия. Кто-то говорит: «Смотрите, кавалерия. Она всегда отступает последней. Значит…» Публика волнуется, и невольно заражаешься этим волнением…
— А знаете что, — говорит какой-то усевшийся среди нашей компании полковник, — попробуем подтолкнуть поезд, может быть сдвинем его общими усилиями.
Мысль эта сначала всем показалась совершенно дикой, но другого спасения нет. Нужно попробовать.
Выходим. Нашему примеру следуют другие пассажиры. Кто-то командует: «Вылезай из вагонов!.. А ну-ка, навались!..»
Из всех вагонов высыпали солдаты, санитары, беженцы. По команде начинаем пихать вагоны. Паровоз тоже поддает пару. «Навались ра-аз, поддай ра-аз»… И вдруг колеса сделали первый круг, затем второй, и поезд тихо, плавно двинулся в гору. С полверсты мы шли рядом с поездом, подпихивая его на более крутых местах. Наконец — перевал и остановка на станции Алма.
«Вылезай, кто в задних вагонах!» — крикнул сцепщик и принялся отцеплять от поезда наш вагон и следующие за ним, как раз те, в которых разместились «эвакуируемые из Симферополя чины гражданских ведомств». Протестовать было бесполезно, да и действительно — поезд был слишком большой и мы рисковали снова застрять на следующем перевале, если бы продолжали путь с тем же составом вагонов, с каким выехали из Симферополя. Пришлось размещаться в передних вагонах.
С трудом, но разместились, кто на тормозах, кто — на крышах. Я вскарабкался на крышу и попал в компанию отбившихся от своих частей солдат и казаков. Примостился рядом с каким-то флегматичным калмыком, его раскосой женой и парой калмычат, копошившихся среди подушек и прочего домашнего скарба.
Погода была чудесная. После морозов, доходивших до 15 градусов, в этот трагический день вдруг выглянуло яркое теплое солнце и нежно припекало нас, беглецов, на прокопченой и пыльной крыше вагона. Я присматривался к моим случайным спутникам, товарищам по несчастью, одному из величайших несчастий, которые могут постигнуть человека. Ведь все мы ехали в изгнание, если не вечное, то долгое…
Солдаты были веселы, шутили, балагурили, как дети радовались тоннелям, в которых, чтобы не оторвало голову, нам приходилось ложиться. Не заметно было у них ни тревоги, ни заботы о неизвестном будущем. С одним я разговорился.
— Слава Богу, покончили с войной, — сказал он весело.
— Ну, а дальше как же?
— А кто его знает. Врангель, видно, куда-нибудь доставит… И то, отдохнуть пора, навоевались досыта. Теперь уж баста…
И чем больше я всматривался в окружавших меня солдат, казаков и калмыков, тем яснее понимал их настроение. В нем не было ни отчаяния от понесенного поражения, ни злобы и негодования на вождей за безрезультатно пролитую кровь. Они просто радовались тому, что миновала страдная пора, что больше им не нужно мерзнуть на ночлегах, прикрываясь рваными шинелями, делать утомительные переходы, обматывая тряпьем сбитые и стертые ноги, и вечно рисковать жизнью, сражаясь то в рядах красных против белых, то обратно, идя в атаку против своих вчерашних товарищей. Ведь мобилизованные с обеих сторон крестьяне, не понимая смысла братоубийственной войны, легко сдавались в плен. А пленных сейчас же мобилизовали во враждебной армии и снова посылали на фронт. В последнее время армия Врангеля наполовину состояла из пленных красноармейцев.
Впрочем, сам Врангель пользовался среди них большой популярностью, и понесенное им поражение не умалило его престижа. И мои спутники спокойно ехали в неведомые им места, веря, что Врангель сумеет дать им заслуженный отдых после окончания войны.
На станции Бельбек нас нагнал какой-то поезд, битком набитый солдатами и офицерами. Соскочившая с него группа офицеров окружила начальника станции. Они были бледны и все, перебивая друг друга, что-то от него требовали.
— Да не могу я, — услышал я взволнованный голос начальника станции, — приказано вперед пустить санитарный.
— Не пустишь, — вдруг хрипло завопил какой-то длинноногий офицер в сдвинутой набекрень папахе, — а не хочешь ли поболтаться на перекладине!
Полковник с тормоза нашего поезда стал урезонивать офицеров, но те не унимались и начальнику станции пришлось уступить. Поезд с обезумевшими от паники людьми помчался дальше… Вслед за ними прошел последний бронепоезд. Теперь, как нам объяснили, нас отделял от наступающих большевиков только один поезд с саперами, взрывавшими пути. Понятно, что волнение ехавших в нашем поезде раненых и беженцев дошло до последних пределов.
Наконец и мы двинулись дальше.
Но тут новое осложнение: от Бельбека к Севастополю идет крутой спуск, а механический тормоз нашего поезда не действовал. Поэтому кондуктор, пробежав вдоль всего поезда, предложил людям, заполнявшим площадки вагонов, взяться за ручные тормоза и тормозить во всю мочь, как только начнется спуск. Так они и сделали. Но неопытные люди, стоявшие у тормозов, не обратили внимания на свисток паровоза, извещавший об окончании спуска, и в задних вагонах продолжали тормозить на начавшемся уже подъеме. Цепи не выдержали этого сопротивления и оторвавшиеся задние вагоны покатились обратно. Какая участь постигла находившихся в них пассажиров — я не знаю… По счастью, вся наша компания случайно разместилась на крышах и тормозах передних вагонов, и мы в 9 часов вечера добрались до последней перед Севастополем станции Инкерман, употребив пятнадцать часов на путешествие, длившееся в нормальное время немногим более часа.
Но и дальше судьба воздвигала на нашем пути препятствия, ставившие нас под власть случая. Оказалось, что обогнавший нас бронепоезд сошел с рельс и загородил дорогу. Что было делать? Пережидать или идти восемь верст пешком в Севастополь? Решили идти и зашагали с мешками и чемоданами по шпалам.
Люди менее нас решительные и раненые солдаты остались ждать.
Вероятно, никто из них в эмиграцию не попал…
Мы влились в целый поток войск, двигавшихся к Севастополю. Вперемежку — пехота, кавалерия, обозы… Версты полторы шли по тоннелю. Каким бесконечным казался этот тоннель, который мелькал так быстро, когда я проезжал его в поезде! Казалось, что мы не выберемся из абсолютной его темноты, среди которой, как поток, двигалась густая толпа. Ее не видно, а только слышен топот шагов, усталое дыхание, ругань оступившегося человека, или фырканье лошади… А иногда вдруг все останавливаются. Тогда неожиданно наступаешь на чей-то невидимый сапог, или внезапно стегает по лицу хвост невидимой лошади… В такие моменты неизвестно чем вызванных остановок невольная жуть охватывает всю толпу… Нервно чиркаются зажигалки, освещая встревоженные лица соседей… И снова идем вперед.
Несмотря на внешний беспорядок и безначалие, паники все же не происходило. Начальство предусмотрительно распространило слух, будто Кутепов поставил на горах перед Севастополем артиллерию, которая будет нас защищать до окончания эвакуации, и хотя в действительности никакой артиллерии поставлено не было и большевики, если бы поспешили, могли бы без сопротивления захватить Севастополь, толпа была субъективно уверена в своей безопасности и возможность паники была предотвращена. А на всех перекрестках нашего пути стояли офицеры разных частей, перехватывавшие своих однополчан и направлявшие их к размешенным во всех бухтах севастопольского порта пароходам.
Когда говорят, что какая-либо военная эвакуация прошла в порядке, нужно это выражение понимать условно, ибо при всякой эвакуации, происходящей под натиском войск противника, всегда есть люди, или группы людей, впадающие в панику и вносящие беспорядок, есть отставшие и запоздавшие, есть, наконец, преступный элемент, пользующийся ослаблением власти и совершающий грабежи и насилия.
При эвакуации Севастополя все это, конечно, было. Но все же нельзя не удивляться относительной организованности и порядку, каких удалось достичь генералу Врангелю при эвакуации Севастополя. Не было ничего похожего на те безобразия, о которых рассказывали очевидцы новороссийской и одесской эвакуаций.
Во втором часу ночи мы наконец дошли до Севастополя. Улицы его были пусты и темны, и только пламя горевших военных складов освещало нам дорогу.
Предполагая, что пушки Кутепова охраняют нас на Мекензиевых горах и что эвакуация продолжится еще дня два, наша компания разбрелась в поисках ночлега: я со своими детьми и с В. Н. Андрусовой отправился к знакомым, а остальные пошли в севастопольскую городскую управу, где мы с Арбузовым всегда ночевали при наших поездках в Севастополь.
Усталые от утомительного путешествия и пережитых волнений, мы надеялись отдохнуть и выспаться, но полученные нами от знакомых сведения нас не на шутку встревожили: оказалось, что все подлежавшие эвакуации военные и штатские севастопольцы уже находятся на судах, сам же Врангель хотя еще в Севастополе, но уже переехал из своего дворца в гостиницу Киста у Графской пристани с тем, чтобы утром, последним, съехать на пароход. Такие вести не располагали ко сну. Мы решили не раздеваться, но к утру усталость все-таки взяла свое, и мы задремали.
В седьмом часу утра пришли к нам наши спутники из городской управы. Они провели ночь еще более тревожно: сторожа, знавшие Арбузова, их впустили в управу, но там они застали ночное заседание неизвестных людей, ничего общего с городской Думой не имевших и поглядывавших на них весьма недружелюбно.
Из нескольких дошедших до них фраз они поняли, что управа захвачена большевиками и что им приходилось ночевать рядом с комнатой, в которой заседал Ревком. Соседство было не из приятных, и вот, чуть забрезжил свет, они выскочили через окно на улицу и прибежали к нам.
В восемь часов утра я пошел в гостиницу Киста добывать пропуски на какой-либо пароход.
На улицах было много народа. Но это была не привычная мне толпа военных, спекулянтов и нарядных дам. «Буржуи» попрятались в своих квартирах, и толпа стала значительно более серой.
Вот на углу стоит какой-то человек в картузе и поддевке. Вглядываюсь и узнаю одного из видных чиновников управления внутренних дел. Очевидно он решил остаться и на всякий случай перекрасился в защитный цвет. Мы встретились глазами, но, чтобы его не компрометировать, я прошел мимо, не поклонившись. Вот какие-то два оборванца бегут через улицу, держа наперевес винтовки… Невольно мелькает мысль: «поспеем ли?»…
Вхожу в гостиницу Киста — единственное здание в Севастополе, еще охраняемое войсками генерала Врангеля, если не считать охраной жерла пушек, направленных на город с русских и иностранных судов. Навожу справки, как пройти к заведующему эвакуацией генералу Скалону.
— А вам зачем? — сухо спрашивает дежурный офицер.
— Хочу получить пропуск на какой-нибудь из отходящих пароходов.
— Эвакуация закончилась и генерал Скалой никого больше не принимает, — отчеканивает офицер и отворачивается.
Бледные люди мечутся по вестибюлю гостиницы.
— Как же это, — говорит взволнованно какой-то старик, — ведь мы только что прибыли с поездом из Симферополя. Зачем же нам давали пропуска сюда, если дальше ехать нельзя?..
Офицер молчит и старается придать своему лицу равнодушный вид…
Отправляюсь во второй этаж к генералу Врангелю и подхожу к его ординарцу, который еще несколько дней тому назад любезно щелкал шпорами, провожая меня из приемной в кабинет главнокомандующего.
Теперь он меня не узнает и холодно спрашивает:
— Вам кого угодно?
— Спросите генерала, не может ли он меня принять?
Ординарец уходит и через минуту возвращается.
— Главнокомандующий вас принять не может. Ваше дело можете передать через меня.
Я объясняю, что опоздал к эвакуации и прошу выдать мне девять пропусков на один из отходящих пароходов. На бумажке пишу наши фамилии.
Офицер снова исчезает с моей бумажкой, и на этот раз на довольно долгий срок. Минут через десять приходит с прежним сухим официальным видом:
— Главнокомандующий просил передать вам, что может дать пропуск только вам и вашей семье.
— Но мне нужны пропуски не только для моей семьи, со мной приехало восемь человек…
— Главнокомандующий разрешил выдать пропуск только для четверых. Если желаете, можете сейчас получить, а впрочем, как хотите.
Он смотрит на меня с легкой усмешкой, в которой я вижу вопрос: «Предаст или не предаст своих друзей?»
В первый момент я хотел отказаться от милостивой привилегии. Отказ в пропуске двум моим спутникам — Бобровскому и Арбузову — особенно меня возмутил. Врангель не мог не знать, что они два дня тому назад подписали резолюцию городского съезда с призывом к союзникам о поддержке его армии, а, следовательно, оставаясь в Крыму, рисковали жизнью. Мне было, однако, не до демонстраций. Я быстро сообразил, что, имея в руках пропуск на четверых, я легче смогу протащить на пароход всех своих спутников, чем без всякого пропуска, а потому, сдержав себя, сказал:
— Давайте пропуск на четверых…
На бумажке, которую я получил, нам разрешалось ехать на транспорте «Рион». Но когда я обратился к дежурному офицеру в вестибюле гостиницы с вопросом, где стоит «Рион», и показал ему пропуск, он удивленно ответил: «Да «Рион» ушел рано утром».
Совершенно ошеломленный этим известием, я вышел из гостиницы Киста, уже обдумывая план путешествия на южный берег через горы, как вдруг увидал идущего мне навстречу французского офицера.
Я несколько раз бывал во французской военной миссии, и у меня создались добрые отношения с несколькими французскими офицерами, но этого безрукого красивого брюнета я там не встречал. Тем не менее, назвав себя, я обратился к нему с вопросом, нельзя ли мне с моими спутниками поместиться на одном из французских военных судов.
К моему удивлению, француз ответил мне на чистейшем русском языке, ибо это был капитан Пешков, сын большевика Свердлова и приемный сын Горького, совершенно не разделявший политических взглядов двух своих отцов. Он обещал немедленно доложить мою просьбу адмиралу броненосца «Вальдек Руссо».
— Только не теряйте времени, — добавил он, — и поскорее соберите ваших спутников на Графской пристани. Мы скоро отходим.
Через час мы уже причаливали к борту «Вальдека Руссо», а еще через час он медленно и плавно стал выходить из севастопольской бухты.
Толпа беженцев, нашедшая приют на броненосце, стояла на палубе и смотрела на удаляющийся Севастополь. У всех были сосредоточенные лица, у многих на глазах были слезы…
По бухте шныряли лодки с запоздавшими беглецами. Подъезжая то к одному, то к другому отходящему пароходу, они молили взять их с собой. Но эвакуация закончилась и пароходы равнодушно проходили мимо… Наш броненосец подобрал нескольких из этих несчастных людей, которым в Севастополь уже возврата не было.
А там, видимо, началась неизбежная в таких случаях анархия, с которой боролась новая власть, наводя порядок: в туманной дали мы различали клубы дыма вспыхнувших в Севастополе пожаров и слышали доносившуюся до нас воркотню пулеметов…
Я думал, что простился с Россией, но оказалось, что два дня еще мы могли с палубы «Вальдека Руссо» смотреть на уже недоступные для нас русские берега, ибо наш броненосец вместе с крейсером «Корнилов», на котором находился генерал Врангель, заходил в другие крымские порты, прикрывая еще не окончившуюся их эвакуацию.
Несколько часов мы простояли в Ялте и наблюдали, как отходили от мола два последних, битком набитых солдатами и беженцами парохода и как на набережной начался грабеж магазинов.
Ночью отправились в Феодосию, но оказалось, что она уже занята большевиками. Незадолго до нашего прихода береговые батареи обстреляли один из французских миноносцев, и «Вальдек Руссо» собирался ответить на этот обстрел.
Я слышал, как раздалась команда, и видел, как огромные чудовища-пушки выставили свои жерла, направив их на Феодосию. Сердце сжималось при мысли, что я как бы становлюсь соучастником обстрела русского города иностранцами… Думаю, что эти несколько отвратительных минут ожидания стрельбы по родному городу психологически предопределили мое дальнейшее отношение к иностранной интервенции и к пораженческим течениям в русской эмиграции.
По счастью, наш адмирал понял бессмысленную жестокость бомбардировки мирного города, население которого было не виновато в обстреле французского миноносца. Был отдан контрприказ, огромные пушки медленно обернулись вокруг своей оси, заняв свои обычные места, и «Вальдек Руссо», пустив клубы черного дыма, направился в открытое море…
Кончилась моя жизнь в России и начались долгие годы изгнания. Эти годы я не могу назвать жизнью. Двадцать лет, проведенных мною в эмиграции, я ощущаю не как «жизнь», а как «дожитие». Правда, в течение этого времени я принимал участие в разных общественных организациях, но скорее — по привычке, без прежней веры и энергии…
Прожив три месяца в Константинополе, я получил визу во Францию и сел на французский пароход, шедший в Марсель. Денег у меня было совсем мало, хватило только на билет четвертого класса. Приходилось, следовательно, провести пять суток на палубе. Погода стояла холодная и мокрая, а я как раз перед поездкой простудился. Поэтому на последние деньги купил у одного из кочегаров парохода право пользоваться его койкой.
В кочегарской каюте другие койки тоже были проданы и на них расположилось семейство армянских эмигрантов, ехавших в Южную Африку. Армяне были турецкие, лишь во время войны бежавшие в русское Закавказье, а потому по-русски почти не говорили.
Началась качка. Армяне страдали морской болезнью, и первый день мы не делали попыток общаться друг с другом. На второй день море успокоилось и мои армяне повеселели. Молодая армянка, лежавшая подо мной, на нижней койке, открыв корзину с сочными апельсинами, чистила их, делила на части и распределяла между членами своего семейства. Не забыла и меня. Отламывая долю апельсина, она протягивала мне ее черной от грязи рукой и, мило улыбаясь, произносила только одно слово: «папа». «Папа» (т. е. — я) тоже улыбался, благодарно кивая головой, и из вежливости ел.
С этого началось наше знакомство. Но разговаривать все же было трудно. Муж армянки долго смотрел на меня пристальным взглядом, очевидно припоминая какие-то русские слова. Наконец осклабился и спросил меня:
— Кого любишь? Ленин любишь?
Я, конечно, ответил, что не люблю Ленина.
Армянин немного подумал и, опять блеснув белыми зубами, спросил:
— Царица любишь?
Я опять ответил отрицательно.
На лице моего собеседника выразилось полное недоумение. Он представлял себе, что я могу быть только революционером или контрреволюционером, любить либо Ленина, либо «царицу». Кто же я такой? И он еще раз, растерянно разводя руками, спросил:
— Кого любишь?
Вдруг, молчавший до сих пор его брат в свою очередь просиял улыбкой и, вскочив с койки, радостно воскликнул:
— Знаем, знаем, Керенский любишь!
Лично к Керенскому я не относился враждебно, скорее даже с симпатией, но тогда мы еще находились во враждебных политических лагерях. Раздражение против Керенского и партии, к которой он принадлежал, было у меня особенно сильно непосредственно после неудачи гражданской войны, в которой лозунгом эсеров было: «Ни Ленин, ни Колчак». Поэтому я уже хотел ответить, что и Керенского не люблю, но, сообразив, что таким ответом совсем собью с толку своих собеседников, в лаконическом разговоре с которыми приходилось схематизировать свое отношение к разным политическим режимам, я сказал:
— Да, я люблю Керенского.
Армяне поняли, кто я такой, и добродушно закивали головами…
Мне тогда мой ответ показался смешным. А теперь я думаю, что, если бы я снова встретился со своими армянами, вопросник которых обогатился бы еще новыми именами, олицетворяющими существующие режимы, я, уже не задумываясь, ответил бы им столь же нелепо звучащей фразой: «Да, я люблю Керенского», что в их представлении означало, что я люблю свободу и демократию. Конечно, не формы демократии — не «Керенского», «четыреххвостку» и парламентаризм, а дух и смысл исконных идеалов человечества — Свободы, Справедливости и Любви. Эти идеалы, ныне отвергаемые идеологами тоталитарных режимов, я воспринял с раннего детства от своей матери в учении Христа. И, как бы не менялись впоследствии детали моих политических взглядов, остался им верен до конца дней.