Общественное движение, возникшее в голодный год, и борьба с ним правительства. Студенческая организация помощи голодающим. Споры о голоде в кругах радикальной интеллигенции. Мы с В. Д. Протопоповым открываем «движение в народ» петербургской молодежи. Наша работа в Богородицком уезде Тульской губернии и знакомство с земскими деятелями. Л. Л. Любенков, Н. В. Чехов и граф В. А. Бобринский. Переезд из Тульской губернии в Николаевский уезд Самарской губернии. Первые впечатления. «Пшеничная рулетка» как одна из причин голода. В мире легенд. Попытки революционной пропаганды. Неудачная попытка культурного воздействия на темные массы. 300 рублей и их достижения. Конокрады. Около холерного бунта. Прощание с Николаевским уездом. Доклады о голоде на конспиративном собрании в Петербурге. Пребывание на голоде оказало влияние на мои взгляды и на выбор деятельности.
Не долго мне пришлось учиться на юридическом факультете. Пробыв на нем три месяца, я даже не успел приступить к занятиям. Отвлекали другие дела.
В 1891 году в центральной и восточной России был полный неурожай хлебов. Земские собрания неурожайных губерний возбуждали ходатайства перед правительством о продовольственных ссудах, но ходатайства эти либо отклонялись, либо удовлетворялись в далеко не полной мере. Крестьяне начинали голодать. В Петербурге получались письма из разных губерний с описанием крестьянской нищеты и голода, но сообщать о голоде в печати было запрещено цензурой. Передавали, что Александр III на докладе одного из министров, в котором упоминалось о голодных крестьянах, сделал пометку: «У меня нет голодающих, есть только пострадавшие от неурожая». Эта формула была принята в руководство цензорами, которые вычеркивали из газетных столбцов слова «голод», «голодающие» и заменяли их словами — «неурожай» и «пострадавшие от неурожая».
Официальный запрет говорить о бедствии, происходившем у всех на глазах и волновавшем широкие круги столичного общества, не только не действовал успокоительно, как того хотело правительство, а вносил еще больше волнения, раздражения и беспокойства, ибо слухи, бороться с которыми правительство было бессильно и которым верили, даже преувеличивали размеры голода. Создалась целая «подпольная литература» из писем с описанием голода, которые переписывались или гектографировались и распространялись во множестве.
В Петербурге образовались кружки для сбора денег в пользу голодающих, и собранные средства отправлялись на места тем или другим местным жителям, на свой страх и риск приступавшим к устройству столовых и пекарен.
Местные власти по предписанию из Петербурга пытались бороться с возникавшей везде частной инициативой по помощи голодающим. Происходили аресты, высылки…
Однако, ни строгая цензура газет, ни административные кары не могли остановить общественного движения. Правительству пришлось уступить. Голод был официально признан, ссуды земствам увеличены. Правительство сделало было попытку монополизировать все дело частной благотворительной помощи голодающим в руках официального общества Красного Креста, но и эта плотина была прорвана. Жертвователи не доверяли Красному Кресту и продолжали посылать деньги на места частным лицам. В частности, огромные суммы посылались Льву Толстому, организовавшему помощь голодающим в Тамбовской и Самарской губерниях.
Сборы стали производиться и в университете. Хотя организация частной помощи голодающим, благодаря нелепому отношению правительства, приняла так сказать оппозиционный оттенок, однако левое радикальное студенчество вначале относилось к этому делу отрицательно. В кругах революционных или сочувствовавших революции на голод уповали как на революционный фактор. Поэтому многие придерживались формулы «чем хуже — тем лучше» и высказывались против участия левой революционной интеллигенции в борьбе с голодом. Благодаря таким настроениям, господствовавшим в левом студенчестве, инициатива сбора в пользу голодающих в университете попала в руки кружка умеренно-прогрессивных студентов, в составе которых припоминаю А. А. Куломзина (впоследствии губернатор), Д. В. Философова (впоследствии известный публицист) и В. Д. Протопопова. Из радикальной части студенчества, насколько помню, присоединились к этому кружку лишь братья Винберги и я.
С разрешения инспекции в университетском коридоре был поставлен стол, за которым мы устраивали дежурства и собирали довольно крупные суммы. Студенческая организация помощи голодающим была связана с целым рядом частных кружков столицы, производивших аналогичные сборы. Участники этих кружков получали много писем из голодающих районов, в которых говорилось, что на местах не хватает работников для организации планомерной помощи. Письма эти меня очень волновали. Я поступил на юридический факультет, загипнотизированный мыслью о «пользе», которую я принесу народу, предварительно изучив политическую экономию. И невольно возникал вопрос о том, что в погоне за этой отвлеченной «пользой» я отказываюсь от случая принести вполне реальную пользу, к которой призывают меня письма из провинции. Некоторое время я колебался, но чувствовал, что в борьбе между отвлеченной и реальной пользой последняя окажется победительницей.
На вечерах у Винбергов в это время шли горячие споры о голоде и его политических последствиях. Споры эти очень напоминали позднейшие эмигрантские споры об оборончестве и пораженчестве. И в них также создался целый разворот мнений, которые кратко можно формулировать так: «свергать, не кормя», «свергать кормя», «кормить, свергая» и «кормить, не свергая».
Старый В. К. Винберг горячо доказывал, что интеллигенция должна принять участие в голодной кампании не только по требованию общечеловеческой морали (он резко осуждал аморальную формулу «чем хуже — тем лучше»), но и по политическим соображениям. Я всецело был на его стороне, а потому и решил обратиться к нему за советом о том, ехать или не ехать. Я заранее знал, что он скажет (потому к нему и обратился), и не ошибся. «Конечно, поезжайте, — сказал он мне, — большое дело сделаете». И тут же сообщил, что богородицкое земство Тульской губернии ищет двух добровольцев из молодежи в помощь земской управе по борьбе с голодом.
Через несколько дней мы с моим новым приятелем, студентом В. Д. Протопоповым, выехали из Петербурга. На Николаевский вокзал нас пришло провожать много народа, главным образом — студенты университета. Мы были первыми добровольцами из петербургской молодежи, отправившимися на борьбу с голодом.
Наш пример оказался заразительным. Вскоре после нас молодежь валом повалила в голодные места и поездки на голод приобрели характер целого «движения», своего рода «хождения в народ».
Первоначально мы направились в город Богородицк Тульской губернии и стали там работать при земской управе, объезжая нуждающиеся деревни, составляя списки голодающих семей и определяя размер земской ссуды для каждой из них. Здесь, в Богородицке, я в первый раз близко познакомился с земской работой, которой впоследствии мне много лет пришлось заниматься, впервые познакомился я и с провинциальной жизнью.
Вся работа в богородицком земстве держалась на трех лицах — на члене управы Л. Л. Любенкове (сын известного московского мирового судьи), на служащем управы В. Н. Чехове (известный впоследствии деятель по народному образованию) и на предводителе дворянства графе В. А. Бобринском (впоследствии лидер националистов в Государственной Думе). Все трое были совершенно различными людьми. Любенков, выросший в средней помещичьей среде, сын либерала-шестидесятника, был типичным либеральным земцем с народническим оттенком. Ходил в косоворотке и высоких сапогах, любил чаепития с бесконечными спорами, но, резкий в своих суждениях, был органически неспособен к серьезной и выдержанной борьбе.
Н. В. Чехов — типичный радикальный интеллигент 80-х годов, когда после разгрома Народной Воли молодежь, прежде заполнявшая кадры революционеров, с пылом принялась за так называемые «малые дела», за культурную работу. Свято сохраняя свой социалистический образ мыслей, он в практической работе делал неизбежные компромиссы, старался быть в добрых отношениях со всей его окружавшей средой, но упорно добивался осуществления тех практических задач, которые перед собою ставил.
В. А. Бобринский — представитель высшей аристократии, той культурной ее части, которая сохраняла независимый образ мыслей и жизни. Эта независимость легко приобреталась благодаря богатству и связям. Он получил образование в Англии, куда переселились его родители, изгнанные из России за сектантскую проповедь. Пробыв полгода студентом московского университета и выйдя из него с протестом после того, как во время беспорядков 1887 года власти отказались его, графа Бобринского, арестовать вместе с товарищами, В.А. поступил вольноопределяющимся в лейб-гусарский полк. Там он сдал офицерский экзамен и служил вместе с будущим царем Николаем II, а затем, избранный предводителем дворянства Богородицкого уезда, вышел в отставку и поселился в Богородицке, во дворце, некогда построенном Екатериной II своему незаконному сыну, родоначальнику всех графов Бобринских.
Мне передавали, что планировка города происходила одновременно с постройкой дворца так, что все улицы расходились от него радиусами в соответствии с расположением окон. Усадьба и огромное имение, к ней принадлежащее, находились в совместном владении многочисленной семьи Бобринских, состоявшей из нескольких братьев и сестер. Старший из них, Алексей Алексеевич, тоже жил там с женой, Варварой Николаевной, урожденной Львовой, доводившейся мне троюродной сестрой, и с двумя детьми.
Екатерина Великая подарила своему сыну большую часть территории Богородицкого уезда. Эта громадная латифундия была поделена между двумя семьями ее потомков, из которых старшая линия владела главным дворцом с прилегающими землями, а младшая обосновалась в другом центре — селе Михайловском. Оба имения имели свои сахарные заводы и свекловичные плантации, с которыми тесно переплеталась жизнь большей части населения уезда. Поэтому Бобринские себя чувствовали как бы его хозяевами. Так к ним относились и крестьяне, никогда не называвшие их по фамилии, а звавшие их графами Богородицкими и графами Михайловскими.
Когда я познакомился с В. А. Бобринским, это был еще совсем молодой человек, красивый, стройный, энергичный. Он с утра до вечера носился по уезду, организуя помощь голодающим крестьянам, и вел борьбу с тульским губернатором, систематически мешавшим его работе. Придворные и аристократические связи В. А. Бобринского делали его неуязвимым с точки зрения неблагонадежности, и в начале девяностых годов, когда правительство с особой энергией вело борьбу с земствами, в газетах часто мелькало его имя, как одного из видных молодых земских либералов, инициаторов всевозможных протестов против администрации. Впоследствии либерализм Бобринского не выдержал испытаний революции 1905 года. Аграрные волнения перебросили его в стан консерваторов, где он с такой же бурной страстностью повел борьбу против своих бывших союзников.
В Богородицком уезде мне впервые пришлось увидеть, как живут крестьяне центральной черноземной полосы. Впечатление было потрясающее: нищета, вонь, грязь и бесконечные униженные жалобы на тесноту и малоземелье. Значительная часть изб была с полураскрытыми, скормленными скоту соломенными крышами, а внутри был страшно спертый воздух от смеси запаха жженой соломы, которой топились печи, и скотского навоза. Ибо зимой крестьяне держали в своих жилых помещениях овец, телят, а иногда даже коров. Полы были земляные и влажные от наносимого на валенках снега. А в этой грязи копошились дети, большею частью босые и в одних рубашонках. Ежедневно я возвращался домой с головной болью от дня, проведенного в вонючих избах, в которых крестьянам приходилось жить с осени до весны.
Все же у меня составилось впечатление, что бедность богородицких крестьян хроническая и что в голодный год, при помощи земской ссуды, им живется лишь немного хуже обычного. К тому же работа наша по составлению списков нуждающихся приходила к концу. Поэтому мы с В. Д. Протопоповым охотно приняли предложение графа Ал. Ал. Бобринского перебраться в Николаевский уезд Самарской губернии, на его хутор Мордвиновку, и там организовать благотворительную помощь. Заволжье считалось районом, наиболее пострадавшим от неурожая, и оттуда приходили наиболее тревожные вести о голоде.
Не могу удержаться, чтобы не рассказать некоторых курьезных подробностей полученного нами от графа Бобринского предложения. Граф А. А. Бобринский (брат известного Вл. Бобринского, о котором я говорил выше) и его жена Варвара Николаевна были оба людьми мистических настроений, до некоторой степени наследственных: его родители были сектантами, последователями английского проповедника Редстока, а ее отец, двоюродный брат моей матери, Н. Н. Львов, был увлеченным спиритом. В моем детстве он бывал у моей матери и устраивал столоверчения, а однажды, после смерти своей племянницы, юной княжны Прозоровской, привез моей сестре, которая была ее близкой подругой, от нее письмо с того света. Письмо это состояло из ряда банальных фраз на французском языке, а на конверте была наклеена американская марка. Моя мать, конечно, возмущалась этим пошлым обманом и негодовала на своего кузена за легковерие, но он решительно утверждал, что письмо продиктовали духи его друзьям — американским спиритам.
Эта давняя история вспомнилась мне, когда, поселившись в Богородицке, я стал бывать у дочери Львова графини Бобринской. В разговорах со мной она постоянно затрагивала религиозные темы, стараясь поколебать мои тогдашние материалистические взгляды.
Однажды, рано утром, ко мне явился ливрейный лакей графини и передал мне от нее записку с приглашением придти немедленно по весьма важному делу. Я застал ее в повышенном настроении, и вот что она мне рассказала: она только что получила от своего мужа из Москвы письмо, в котором он сообщает, что к нему явились два купца, Майнов и Решетников, и заявили, что во время спиритического сеанса духи им велели выдать в его, Бобринского, распоряжение два миллиона рублей на помощь голодающим. Ввиду этого он решил отправиться на голод в Самарскую губернию и предлагает В. Д. Протопопову и мне ехать с ним. Графиня посмотрела на меня торжествующим взглядом: «Согласны? — спросила она, а затем добавила: — Поезжайте, и я уверена, что этот удивительный случай приведет вас к вере».
Я ответил моей экзальтированной родственнице, что в духов не верю, но если купцы им верят и исполнят их приказание, то готов ехать. Однако я объяснил ей, что закупка муки на два миллиона рублей и распределение ее между нуждающимися требуют обширной организации и что мы втроем с таким делом не справимся. Поэтому было решено, что, пока ее муж будет оформлять в Москве дело с получением двух миллионов, я спишусь с петербургскими организациями помощи голодающим, а затем, как только деньги окажутся в нашем распоряжении, поеду в Петербург набирать нам в помощь группу молодежи.
Через несколько дней снова явился ливрейный лакей с вызовом к графине. Она, вся сияющая, протянула мне телеграмму от мужа, в которой я прочел: «Все идет хорошо». — «Эта телеграмма условная, — пояснила графиня, — и означает, что мой муж получил два миллиона».
Само собой разумеется, что на следующее утро я был уже в Москве и первым делом отправился к А. А. Бобринскому. Застал его полуголым, с наслаждением оплескивающим из умывальника свое богатырское тело холодной водой.
— Ну что, — спросил я его, — получили деньги?
Он не сразу ответил, продолжая плескаться и фыркать. Наконец, взяв полотенце, в свою очередь спросил меня:
— Какие деньги?
Я совершенно опешил…
— А купцы, а духи, а два миллиона?
— Вы про это? Тут какое-то недоразумение. Очевидно, жена что-то напутала.
— А ваша телеграмма?
— Я послал телеграмму о своем здоровье, только и всего.
Все это он говорил с таким видом, что я невольно усомнился в его вменяемости. Ведь о миллионах я слышал не только от его жены, но и от него, когда он приезжал в Богородицк из Москвы.
Делать было нечего. Но я настолько свыкся с мыслью о предстоящей мне поездке в самарские голодные места, что уже не мог от нее отказаться и поехал в Петербург собирать деньги. Собрав вместо миллионов 400 рублей, мы с Протопоповым туда и отправились. Потом деньги потекли к нам самотеком.
Месяца через два, когда мы уже жили на хуторе Бобринского в Николаевском уезде Самарской губернии, нас навестил его владелец. Вечером, когда мы улеглись и потушили свет, я вдруг услышал его голос из темноты:
— А знаете, В.А., я все-таки уверен, что два миллиона мы получим, и тогда вы уверуете в спиритизм.
Сумасшедший, решил я, и притворился спящим.
Так до сей поры я и не знаю, что в этой всей истории правда и что — фантазия ненормального человека.
Во всяком случае я рад, что, благодаря духам, я получил много ярких впечатлений, несомненно оказавших влияние на мое понимание русской жизни.
После убогих тульских деревушек с покосившимися грязными избушками самарские деревни меня поразили видом зажиточности и благосостояния. Самарские села и деревни по своей населенности не уступали уездным городам. Иногда с версту и более тянутся широкие деревенские улицы между двух рядов опрятных изб, крытых тесом, с украшенными резьбой большими светлыми окнами. Чисто и опрятно одетые крестьяне выгодно отличались от своих лохматых и грязных тульских земляков, да и держали себя независимее. Видно было, что еще недавно население жило здесь сравнительно хорошо. Но теперь в этих больших, опрятных избах люди страдали от недоедания и его последствий — цинги и куриной слепоты.
Если в средней России была применима кем-то сочиненная тогда крылатая поговорка — «неурожай от Бога, а голод — от царя», то в самарском голоде «царь» был менее повинен и население должно было винить главным образом себя. Действительно, наделы у крестьян были большие, аренда дешевая, земля плодородная. Все зависело от своевременного выпадания дождей. При благоприятной погоде урожаи бывали колоссальные, а при засухе — полные неурожаи. Эта неустойчивость урожаев, при обилии надельных и арендных земель, способствовали развитию пшеничной спекуляции. На посевах пшеницы спекулировали все — помещики, купцы, священники, сельские учителя, писаря и, конечно, все крестьяне. Каждый старался засеять весной возможно большую площадь, рискуя в этой «пшеничной рулетке» последней копейкой, последним зерном. Иногда в какие-нибудь два урожайных года бедняк становился богатым человеком, а один неурожай совершенно разорял вчерашнего богача.
Неурожай 1891 года был полный, семян не собрали. И вот крестьяне, выстроив себе в урожайные годы красивые и просторные избы, обзаведясь 6–8 лошадьми и столькими же коровами, постепенно проедали весь свой инвентарь (лошади продавались по 10–15 рублей за штуку) и во вторую половину зимы стали по-настоящему голодать.
Начав нашу работу с устройства пекарен в ближайших к нашему хутору двух деревнях, мы вскоре, благодаря щедро притекавшим пожертвованиям, значительно расширили свой район, и слава о нас пошла по всему уезду. Эта слава приняла легендарные формы. Крестьяне никак не могли понять, что мы приехали в эти глухие места как частные люди, побуждаемые естественным желанием помочь голодающим, не верили, что живем мы на собственный счет, а хлеб покупаем на деньги, тоже пожертвованные частными людьми. И вот создались всевозможные легенды, объяснявшие наше странное поведение более понятным для примитивной психологии образом.
По наиболее распространенной версии, мой товарищ Протопопов (импонировали золотые пуговицы его студенческого сюртука, блестевшие под распахнутым полушубком) был наследником престола, а я — не то его адъютантом, не то великим князем. Местный земский начальник рассказывал мне, как один из старшин его участка явился к нему с письменным рапортом, начинавшимся словами: «Неизвестная личность, именующая себя Протопоповым, ночевала у меня в волостном правлении…» Подавая этот рапорт, старшина добавил:
— Позвольте доложить вашему высокородию, что, служа в гвардии, я много видел высочайших особ, и между ними наследника цесаревича Николая Александровича. Так поверьте мне, что господин Протопопов — не кто иной как его высочество и есть…
Крестьян совсем не удивляло, что наследник живет на скромном хуторе, ночует там на сеновале, сам составляет списки нуждающихся, отвешивает хлеб и т. д. Они были убеждены, что такая простота жизни не больше, как маскарад, предпринятый царскими особами для лучшего проникновения в народную жизнь и народные нужды. Большею частью они пытались вывести нас на чистую воду всякими хитроумными разговорами, но иногда проявляли свою веру в наше царское происхождение совершенно откровенно.
Однажды, проезжая по степи, я увидел издали двух баб, бегущих мне наперерез и машущих мне, чтобы я остановился. Подойдя, они стали на колени и стали причитать:
— Мы к вашей милости… Вдовые мы, с малыми детками, сами знаете, как нынче кормиться… А обчество нам в казенном пособии отказало. Ходили к земскому — говорит, что ничего сделать не может… А тут видим — вы едете, решили вас просить: окажите божескую милость, прикажите, чтобы нам с детками хоть просца выдали…
Я объяснил бабам, что, не будучи начальством, никому ничего приказать не могу. Бабы встали с колен, хитро на меня посмотрели, и одна из них, более молодая и бойкая, ответила:
— Как это не можете. Вы все можете… Бают, царской крови будете…
Другой раз я оказался в еще более глупом положении: как-то я отправился верхом за сорок верст, в большое село Богородское для раздачи пожертвованной нам американцами муки. Остановился в волостном правлении и попросил поставить самовар. Мой приезд, конечно, заметили, и через пять минут явился ко мне волостной старшина, вытянулся в струнку и произнес, запинаясь:
— Ваше… Ваше… Извините, не знаю, как величать вас прикажете?
— Никак величать не нужно. Садитесь, будем чай пить.
Старшина неловко сел на кончик стула, от волнения обжигался горячим чаем и все время посматривал в окно. Выпив стакан, встал, поблагодарил, поклонился в пояс и вышел.
Вдруг я услышал гул голосов, посмотрел в окно и увидел, что со всех концов огромного села на площадь перед волостным правлением стекается народ.
Снова вошел старшина:
— Ваше вел… Ваше… ство, народ вас видеть желает.
Сконфуженный, выхожу на крыльцо. Вся площадь запружена народом. При моем появлении все снимают шапки и становятся на колени. Впереди на коленях стоит старик с белой окладистой бородой и, держа одной рукой над головой какую-то бумагу, другой бьет себя в грудь и говорит:
— Ваше царское, ваше царское высочество… Обижают народ, житья нет от земского… Явите милость, рассудите наше дело.
Уже не впервые меня принимали за особу царского происхождения, но на этот раз, неожиданно оказавшись перед коленопреклоненной толпой, требовавшей от меня справедливого суда, я совершенно растерялся. Пробовал объяснить им, что я не царь и не наследник, никакой власти над их начальством не имею и ничем им помочь не могу, но, видя, что никто мне не верит, беспомощно махнул рукой и скрылся за дверью волостного правления…
На следующий день я составил списки нуждающихся и раздавал муку. Крестьяне со мной не заговаривали о вчерашнем. Но что они обо мне думали?..
Порой молва несколько снижала наше высокое звание. Убедившись, что мы не цари, нас принимали все же за посланцев царя, свитских генералов. Так, однажды к нам на хутор пришли за 30 верст два крестьянина, которых становой пристав отправил под арест за какую-то провинность. Они подали мне прошение с ходатайством освободить их от ареста. Прошение начиналось так:
«Генералу Лейтенанту, Энералу Адъютанту и Кавалеру Орденов».
Таковы были легенды, нам благоприятные. Но создавались и враждебные. Так, ходили слухи, что мы приехали от «англичанки» сманивать народ в ее подданство. А то шептались о том, что мы слуги антихриста.
Как-то раз ранним утром к нам на хутор пришла женщина из далекой деревни. Мы еще спали. Увидела ее жена приказчика и спрашивает:
— Что надо? За пособием пришла?
— Нет, мне пособие не нужно, своего хлеба хватает.
— Что же тебе нужно?
— Посмотреть пришла на ваших-то.
— Что же на них смотреть? — Люди как люди.
— Да, люди… А вот бают, что они царской крови…
— Охота вам всякие басни слушать.
— А коли не царской крови, то бают — непременно антихристы…
Посмотрев, какое впечатление на собеседницу произвело высказанное ею предположение, баба добавила со вздохом:
— И то сказать, милая, с голоду и у антихриста поешь…
Весной в наши места понаехало много столичной молодежи.
Одни помогали нам в кормлении голодных, другие (студенты медики и фельдшерицы) лечили больных тифом и цингой.
Это еще более способствовало распространению всевозможных легенд.
Клубок легенд, нас опутавших, сильно охлаждал мой революционный пыл. Конечно, главной целью своей поездки я ставил кормление голодных, но в петербургских кругах радикальной молодежи предполагали, что наша помощь произведет на крестьян иное впечатление: царь мол не кормит, или плохо кормит, а вот приехали его враги-студенты и накормили.
И вдруг нас объединили с царем, с антихристом, с «англичанкой».
В ближайших деревнях у нас все-таки завелись связи с отдельными более культурными крестьянами, через которых нам удавалось рассеивать окружавшие нас легенды.
Таких крестьян, с которыми можно было разговаривать вполне откровенно, было очень мало. Особенно дружеские отношения у меня завязались с крестьянской семьей Дворянкиных в 40 верстах от меня, в деревне Плюсковке, где я поселил позже меня приехавшего своего товарища В. А. Герда. Василий Дворянкин был красивый мужик с черной как смоль бородой и умными, хитрыми карими глазами. Он был неграмотен, но, благодаря исключительному уму, был одним из лидеров сельского и волостного схода и постоянно выбирался своими односельчанами для переговоров со всевозможным начальством по делам общества. Благодаря хлопотам Дворянкина, земство открыло в Плюсковке школу, которую окончили два его сына. Старший служил где-то волостным писарем, а младший, Михаил, мой ровесник, летом помогал отцу в хозяйстве, а зимой нанимался в приказчики к местному купцу и торговал красным товаром на зимних ярмарках.
Михаил Дворянкин любил чтение, покупал на ярмарках всякие дешевые книжки и читал их вслух. Отец часто слушал чтение сына и проявлял большой интерес ко всем областям знания.
Мы с Гердом часто беседовали с отцом и сыном Дворянкиными на социально-политические темы и радовались тому, что наша пропаганда находила благодарную почву. Особенно увлекался разговорами с нами отец. Когда он говорил о бесправном положении мужиков, о том, как ему самому приходится гнуть спину перед начальством, его умные карие глаза загорались огнем ненависти. Глядя на него в такие моменты, я представлял себе, что именно таким был Пугачев, который проходил когда-то самарскими степями.
Когда мы с Гердом после нового урожая покидали самарские степи, нам пришла мысль использовать торговые навыки Михаила Дворянкина, превратив его в книжного офеню. Михаил, влюбленный в книжки, охотно отозвался на такое предложение. Так как мы понимали, что сразу развернуть книжную торговлю среди неграмотного в своем большинстве населения невозможно, то решили, что Михаил должен соединить ее с торговлей красным товаром. А на закупку этого товара я дал ему взаймы 300 рублей; популярные же книжки мы выписали в кредит из магазина А. М. Калмыковой.
Уже в Петербурге я получил письмо от Михаила Дворянкина, что он начал торговлю, но что полиция отняла у него все книжки, хотя все они были разрешены цензурой. Так с первых же шагов прекратилось заведенное нами культурно-просветительное дело.
С полгода еще продолжалась наша переписка с молодым Дворянкиным. В последнем своем встревоженном письме он сообщил, что полиция производит о нас какое-то расследование и что в уезде ходят слухи о том, будто нас «провезли по городу в черных повозках и казнили». Мир легенд, окружавший нас, когда мы появились в Николаевском уезде, не рассеялся, очевидно, и после нашего отъезда. Во всяком случае, боясь скомпрометировать своими письмами Дворянкина, я прекратил свою переписку с ним.
Прошло 15 лет. Я давно забыл про Михаила Дворянкина и про 300 рублей, которые когда-то ему одолжил.
Однажды, во время I-ой Думы, я сидел в думском ресторане и завтракал. Подходит лакей и говорит, что кто-то меня спрашивает. Я вышел в переднюю и увидел лысого человека с небольшой бородой, в длиннополом сюртуке купеческого стиля.
— Вы меня не узнаете, В.А., — спросил он.
— Признаться, нет.
— Я Михаил Дворянкин. Приехал по делам в Питер, и захотелось побывать в Думе и вас повидать, а кстати и уплатить вам мой должок.
Он вынул из бокового кармана толстый бумажник и выдал мне из него 300 рублей. Я повел его завтракать, и он рассказал мне свою биографию за истекшие 15 лет. После того, что у него отобрали книжки, его самого арестовали, но скоро выпустили за отсутствием состава преступления. Между тем, торговля красным товаром, закупленным на мои 300 рублей, у него пошла бойко. В несколько лет он составил себе капиталец и приобрел в Николаевске лавку. Дело все больше и больше расширялось. Его лавка превратилась в самый большой в городе галантерейный магазин. Он ведет большие дела с Москвой и Лодзью, ежегодно торгует на Нижегородской ярмарке. Политикой по-прежнему интересуется и состоит членом николаевского комитета кадетской партии.
Мы долго дружно беседовали, а расставаясь со мной, он очень звал меня в гости к себе в Николаевск.
Еще через пять лет, собирая материал о столыпинских хуторах для «Русской Мысли», я снова попал в Николаевский уезд и провел три дня в гостях у М. В. Дворянкина. Жил он скромно, но в хорошей городской квартире. В гостиной стояли шкафы с книгами, на столе лежали газеты и журналы. Дети его, внуки неграмотного деда, были гимназистами, старшая дочь кончила гимназию и собиралась в Петербург на высшие курсы. Мне приятно было сознавать, что мои 300 рублей не пропали даром. Вместо книжной торговли они создали поколение культурных людей.
Но возвращаюсь снова к голодному 1891–1892 году.
Когда был собран новый урожай и нужда в продовольствии прекратилась, у нас еще оставалось около двух тысяч рублей, и мы решили употребить их на покупку лошадей для обезлошадевших за время голода крестьян ближайших к нам двух деревень. Вполне порядочную рабочую лошадь можно было тогда приобрести на ярмарке за 25–30 рублей. Купленных лошадей мы продавали безлошадным по пяти рублей за штуку, а вырученные деньги снова пускали в оборот для покупки следующей партии, и т. д.
За первой партией лошадей мы отправились на ярмарку в большое село Марьевку, за 60 верст. Мы знали, что если на ярмарке станет известно, что «комитет» (так нас называли крестьяне) закупает лошадей, то цены на них сразу увеличатся раза в полтора. Поэтому мы вели себя конспиративно: сидели в избе, а крестьяне, которых мы взяли с собой, ходили по ярмарке и производили закупки как будто от себя. Купив лошадей тридцать, мы на заре погнали их домой.
Был я тогда юношей, полным сил и здоровья, а потому испытывал величайшее удовольствие от этой поездки по степи верхом, без седла, на одной попоне. Скакал за отбившимися лошадьми, загоняя их в табун, и казался себе чем-то вроде ковбоя.
Поздно вечером, покрытые слоем черной пыли, усталые и голодные, мы пригнали наш табун к себе на хутор. Вызвали из деревни нескольких крестьян, которым предназначались купленные лошади, и поручили им караулить табун до утра. Сами же, сытно поужинав, завалились спать на сеновал.
Рано утром меня разбудили караульщики и сообщили, что одна лошадь пропала.
— Кто его знает, сколько раз за ночь просчитывали — все были, а как под утро снова считать стали — одной как не бывало… И как это мы не доглядели — ума не приложим.
— Что же она, убежала, что ли?
— Куды ей убежать. Свели, верно. Все Алимкины штуки, без него дело не обошлось.
Я знал этого Алимку, конюха деревенского табуна. Часто видел его лихо скачущим верхом по степи с длинным арапником в руке и наводящим порядок в своем огромном табуне. Вид у него был молодого русского богатыря — стройный красавец с вьющейся белокурой бородой. Был как-то и у него в избе, на краю деревни, когда составлял список детей для детской столовой. Он жил бедно, но чисто, имел такую же, как он сам, дородную красавицу жену и двоих детей. В его семье я как-то сразу почувствовал столь редко встречающуюся в крестьянских семьях атмосферу любви, связывавшую всех ее членов. Красивые родители были влюблены друг в друга, как новобрачные, и с большой нежностью относились к своим на редкость чистеньким краснощеким ребятам. И странно было представить себе, что Алимка профессиональный конокрад, еще месяц тому назад отбывавший тюремное заключение.
Конокрадство в самарских степях было больше, чем профессией. Конокрады составляли как бы особую касту, имевшую свои обычаи и законы, свои правила чести и морали. Население же относилось к ним со страхом, не лишенным, однако, уважения.
Правда, при поимке конокрада с поличным мужики с ним расправлялись самосудом самым жестоким образом. Избивали до полусмерти, а часто и до смерти. Таков был издревле установившийся обычай. Сами конокрады признавали этот обычай, считались с ним, и если возникали судебные дела об изувечении и убийстве конокрадов, то лишь по инициативе полицейских властей, а отнюдь не самих пострадавших или их родных. И население, среди которого жил конокрад, никогда не доносило на него властям, а предпочитало расправляться с ним самосудом, но только при самой покраже или уводе лошади. В прочее же время конокрад считался равноправным членом общества. Соседи, наравне со всеми, приглашали конокрадов на свадьбы или поминки и вообще вели с ними знакомство, как с вполне порядочными людьми, в то время как обычных воров, уличенных в краже у соседей зерна или домашнего скарба, презирали и сторонились их. Сами конокрады отнюдь не считали себя ворами. Конокрадство было для них не только средством существования. Они увлекались им, как спортом, сопряженным с опасностью и риском, в котором приходилось проявлять исключительную удаль, лихость и сообразительность.
Редко случалось, чтобы человек, ставший конокрадом, менял затем свою профессию на более мирную. Азарт конокрадства затягивал, как азарт карточной игры. И почти все конокрады, отбыв тюремное заключение, снова возвращались в свою касту, пока не попадались в какой-нибудь неловкой краже и не становились жертвами самосуда.
В самарских степях между кастой конокрадов и населением существовал как бы неписаный договор, заключавшийся в следующем: конокрад, нанимавшийся конюхом табуна, гарантировал хозяевам, что ни одна лошадь из его табуна не пропадет, и всегда честно соблюдал это условие. Ибо все конокрады были связаны друг с другом круговой порукой и ни один из них не имел права выкрасть лошадь из табуна, охраняемого товарищем. Но стоило какой-нибудь деревне или помещику нанять конюхом не конокрада, чтобы лишиться большей части своего табуна.
Понятно, что конюхами табунов, как помещики, так и крестьяне, нанимали исключительно конокрадов. И из табунов лошади не пропадали. Крали лошадей из дворов и усадеб, из обозов, расположившихся на ночлег и т. д. Табуны были неприкосновенны, но служили для укрывательства краденых лошадей. По ночам их перегоняли из табуна в табун и продавали где-нибудь на ярмарке верст за двести-триста. От момента кражи до продажи лошадь проходила через руки 10–15 конюхов-конокрадов. Вероятно, нужна была очень сложная бухгалтерия для распределения барышей между участниками и укрывателями кражи.
Вот одним из таких удальцов-конокрадов был мой знакомый Алимка. Бусурманскую кличку, которая так не шла к этому чисто русскому красавцу, он, вероятно, получил от своих товарищей по профессии — киргизов, которых было очень много среди местных конюхов-конокрадов.
Я решил позвать Алимку и переговорить с ним наедине о пропавшей лошади. Он явился смущенный и сконфуженный. Его всегда веселое и улыбающееся лицо на этот раз было серьезно.
— Ей же Богу, не сводил я вашей лошади, — ответил он мне на ребром поставленный вопрос, нервно теребя руками свою фуражку. — Разве ж я не понимаю, что таких лошадей грешно сводить.
Очевидно, он намекал на благотворительный характер наших лошадиных покупок и хотел мне понравиться.
Я подхватил эту мысль и стал стыдить его.
— Не я, видит Бог, не я свел лошадь, — продолжал он твердить. И вдруг опять засиял своей добродушной улыбкой и, хитро подмигнув, добавил: — А знаешь что, барин, отпусти-ка ты со мной твоего кучера и пару лошадок под верх предоставь нам. Авось разыщем.
Через пять минут они ускакали в степь. А к вечеру вернулись и привели украденную лошадь.
Кучер мне рассказал, как они ездили от табуна к табуну, как Алимка о чем-то перешептывался со всеми конюхами и как, наконец, когда проехали верст сорок, сказал: «Айда домой». Кучер подумал, что приходится возвращаться с пустыми руками. И вдруг, отъехав верст пять от последнего табуна, он увидел возле дороги мирно пасущуюся лошадь. «Она самая», — спокойно сказал Алимка и ловким движением накинул на нее аркан.
Молва об этом замечательном случае и о моей таинственной власти над всесильными конокрадами распространилась по всему уезду. И вот, недели через две, пришла ко мне старушка. Приплелась пешком верст за сорок из деревни, в которой я никогда не бывал. Пришла и — в ноги. Плачет… — Заступись, кормилец. Рассказала, что у нее со двора свели лошадь.
— Одна лошадка у нас всего и была. Остатнюю свели, ироды. Мужики бают, будто видали меренка моего позавчерашней ночью в мордвинском табуне, у Алимки… Так вот я к тебе: уж будь милостив, прикажи Алимке, чтобы он мне меренка вернул. Без лошади семейству хоть помирать.
Я решил попробовать счастья и переговорить с Алимкой. Когда он пришел, я снова попытался играть на его добрых чувствах, стараясь разжалобить его судьбой бедной плачущей старушки. Оказалось, однако, что существует предел моему всемогуществу в деле возвращения краденых лошадей. Алимка признался, что действительно два дня тому назад лошадь эту привели к нему в табун, но что она теперь уже далеко, под Оренбургом.
— Кабы ты раньше сказал — достал бы, ей Богу, а теперь и рад бы тебе услужить, да никак не выйдет, не догонишь.
Может быть он правду говорил, а может быть и лукавил. Во всяком случае не верить ему у меня не было оснований.
Незадолго перед моим отъездом из Николаевского уезда мне пришлось быть свидетелем глухого брожения, возникшего в поволжских деревнях в связи с появившейся холерной эпидемией.
Весной 1892 года эпидемия вспыхнула в Астрахани и оттуда стала постепенно распространяться вверх по Волге. Холеру разносили люди, в панике бежавшие из астраханского района, а с этими паническими людьми бежали и слухи, нелепые, зловещие и фантастические слухи о докторах, отравляющих колодцы, об агентах «англичанки», снабженных баночками с холерным ядом, о том, что в городах людей насильно сажают в «черные дома» и там убивают, и т. д. Мы, сколько могли, боролись с этими слухами. Собирали крестьян, читали им газеты, рассказывали им о том, что такое холера и как от нее уберечься: крестьяне нас слушали без возражений, но видно было, что они думают что-то свое, от нас скрывавшееся.
Как-то пришел ко мне знакомый крестьянин, бывший гвардеец, хорошо грамотный и вообще бывалый. Он находился в большом возбуждении, рассказывал мне всякие небылицы о холере, сообщенные ему татаркой, бежавшей из Астрахани, которую он встретил на дороге.
Я убеждал его не верить вздорным рассказам глупой бабы, но тщетно.
— Как же не верить, В.А., — говорил он, — ведь я ж с этой женщиной говорил вот так, как с вами теперь. И не с чужих слов она болтала. Сказывала, что ее самое в саван завернули и в гроб положили. Так живьем бы и схоронили, да народ за нее вступился. По дороге к кладбищу отбили…
Против столь «достоверных» свидетельских показаний спорить было невозможно.
Вскоре в наших местах стало совсем тревожно. В 70-ти верстах от нас, за Волгой, в Хвалынске, уличная толпа убила доктора во время санитарного осмотра базара. Участники этого кровавого действа бежали оттуда от преследования властей и скрывались в наших местах. Проходя по деревенской улице, я стал встречать незнакомых мне подозрительного вида людей, глядевших на меня исподлобья с вызывающим видом.
По рукам ходили таинственные «списки». Говорили, что это списки лиц, отравлявших колодцы. В них были помещены фамилии ряда известных в уезде купцов, земцев, земских начальников, докторов. Было несомненно, что в подготовке холерного бунта участвовала какая-то организация. Но какая?
Списки, которые мне показывали, были написаны коряво, рукой полуграмотного человека. В подборе имен не чувствовалось никакой определенной тенденции. Пестрели в них имена правых и левых, местного начальства, народников-интеллигентов и сельских кулаков.
Что нужно было этим таинственным людям, подготовлявшим холерный бунт? Рассчитывали ли они поживиться чужим добром во время беспорядков? Сводили ли личные счеты с занесенными в списки людьми? Были ли это просто озорники, или говорила в них бунтарская кровь их предков, соратников Стеньки Разина? В самарских степях ведь жила еще легенда (мне ее рассказывали крестьяне) о том, что Стенька не умер, а со своим братом Фролкой бежал на Урал, где нечистая сила их запрятала в железную пещеру. Но придет время, когда братья снова выйдут на свет божий и снова пойдут гулять по Волге-матушке… Как бы то ни было, какая-то темная агитация была налицо и находила благоприятную почву. Народ волновался…
Приехав однажды по делу к земскому начальнику нашего участка А. А. Ушакову, я застал его в крайне нервном состоянии: он только что получил от грузчиков ближайшей волжской пристани полуграмотное письмо, в котором сообщалось, что народ приговорил его к смерти и что грузчики сами придут с ним расправиться.
Сам он не считал себя вправе дезертировать со своего поста, но семью отправлял в Самару. В соседней комнате шла спешная укладка вещей и горничная выносила в сени увязанные чемоданы…
Наконец и о нас стали поговаривать нехорошо. Гипотеза о нашем царском происхождении все больше уступала место гипотезе о том, что мы слуги антихриста. Нам передавали, что в соседнем селе Захаркине даже священник в разговорах с крестьянами поддерживал эту гипотезу.
Один мой знакомый захаркинский крестьянин в тайне от своих односельчан приходил ко мне с предупреждением:
— Не грех бы вам отсюда уехать: народ невесть что болтает; как бы чего не случилось. Вот наденьте мой армяк и шапку, да и айдате в Самару. Потом вернете с кучером. Так-то вернее будет… Господам нынче в дорогу пускаться вовсе неладно: за дохтура примут, али еще за кого… А мужиком всюду проберетесь.
Мне не пришлось воспользоваться услугами моего тайного доброжелателя. Холера распространилась по Волге, а затем и по всей России, но почему-то пощадила Николаевский уезд, где население готово было ее встретить бессмысленным бунтом. Народное возбуждение улеглось и темные слухи о нас прекратились.
Перед нашим отъездом из Николаевского уезда крестьяне нам подносили благодарственные адреса и служили благодарственные молебны, на которых пели «многая лета» нам и… царской фамилии. Адреса, написанные витиеватым стилем, долго хранились в моем письменном столе, но через 15 лет были отобраны у меня при обыске. Все же я запомнил из них некоторые характерные выражения. В одном из них крестьяне благодарили «Владимира Андреевича Оболенского и Владимира Александровича Герда за то, что они от голодной смерти нас спасали и от болезней наших излечили посредством сестры милосердия Питерской». Милая фельдшерица Б. Г. Питерская, выхаживавшая тифозных больных, не заслужила в качестве «бабы» благодарности крестьян, а за ее самоотверженную деятельность благодарили нас, представлявшихся им ее начальством. В другом адресе, составленном волостным писарем из бывших дьячков, велеречиво говорилось в церковно-славянском стиле о таких наших благодеяниях, что «око не виде, ухо не слыша и на сердце человеческо николи взыдоша». Когда волостной старшина после молебна, служившегося на площади огромного села Селезнихи, читал нам в присутствии собравшейся толпы крестьян этот высокопарный адрес, то, дойдя до слова «взыдоша», прослезился от умиления, а бабы в толпе завыли и стали причитать… А еще одна деревня постановила на сходе послать о наших подвигах статью в «Московский Листок», копия которой нам была вручена при торжественной обстановке. Статья тоже была чрезвычайно высокопарная. В ней говорилось, что мы кормили голодных «в бурю и непогоду, не щадя живота своего».
Осенью мы все, «ходившие в народ», снова собрались в своих городских центрах. В Петербурге кому-то пришла мысль подвести итоги. Было устроено собрание молодежи для заслушания наших впечатлений, на котором, кроме учащейся молодежи, присутствовали и более солидные люди. Среди них помню В. Г. Короленко. Большинство докладчиков категорически утверждало, что крестьяне настроены революционно и что революционная пропаганда встречала горячий отклик в крестьянских сердцах. Один студент сообщил, что вел с крестьянами систематические беседы по государственному праву и что все они вполне усвоили преимущества конституционного и республиканского образа правления по сравнению с самодержавием.
Я не мог не высказать своего скептицизма по поводу этих утверждений. Не отрицая, что с отдельными крестьянами и нам удавалось достичь взаимного понимания, я утверждал, что масса крестьянства живет еще в полной темноте и ни о каком сознательном революционном движении не может быть и речи. В подтверждение своего вывода я привел целый ряд иллюстраций из того мира легенд, который меня окружал во время голодной кампании. Мое выступление было встречено слушателями недружелюбно, а одна юная курсистка с милым личиком и горящими глазками заявила: «Совершенно очевидно, что вы держали себя барином и не сумели подойти к народу».
Семь месяцев, проведенных мною на голоде, оказали большое влияние как на направление моих мыслей, так и вообще на всю мою будущую судьбу. Русская деревня по-прежнему осталась близка моему сердцу, но реальные крестьяне, хоть и симпатичные мне, утратили в моих глазах сходство с сентиментальными образами сусальных мужичков, о которых я читал в народнической литературе.
В постоянных разговорах с крестьянами я познакомился с их хозяйством и с общинными порядками, от которых получил самые отрицательные впечатления. Пресловутая русская община, считавшаяся народниками проявлением духа высшей справедливости, предстала передо мной в неприкрашенном виде, с постоянными раздорами и тяжбами, с кулаками и эксплуататорами и с вопиющим неравенством и несправедливостью.
По своим политическим настроениям я остался революционером, но мне стало до очевидности ясно, что упования русских революционеров-народников на темного крестьянина как на главного двигателя предстоявшей революции совершенно ошибочны.
Однако все это были мысли, еще не оформленные окончательно. Я чувствовал, что мои наблюдения еще слишком поверхностны, и решил в будущем их углубить, тем более, что все виденное мною в Николаевском уезде усилило мой интерес к крестьянской жизни. И впервые, обдумывая свою предстоящую деятельность, я связывал ее мысленно с земством, с работой которого я тоже познакомился, пробыв два месяца на голоде в Богородицком уезде Тульской губернии.