Я еду продолжать свое образование в Берлин. Скромный Берлин того времени. Вильгельм II, играющий в солдатики. Интерес к политике мешает учению. Выборы в рейхстаг. Первая вспышка антисемитизма. Доктор Чермак и его семья. Синявский. Потухающий очаг православия под Берлином. Семинарий римского права, подготовляющий русских профессоров. Возвращение в Россию.

Работа на голоде нарушила мои учебные планы. Юридический факультет я рассчитывал окончить года в два, но год уже был потерян. Кроме того, я уже прикоснулся к большой практической работе и не хотелось надолго засаживаться за учебники. Поэтому я решил для пополнение своего образования ассигновать еще только один год, и с этой целью я поехал за границу и поступил в берлинский университет.

В Берлине я поселился в центральной части города, недалеко от университета, на Dorotheenstrasse, в скромном пансионе. Дешевизна жизни была тогда удивительная. За маленькую, но хорошо меблированную комнату с полным пансионом я платил всего 100 марок в месяц. Большинство русских студентов, селившихся преимущественно в районе Моабита, устраивалось еще значительно дешевле.

Из своего окна я часто наблюдал, как Вильгельм II, тогда еще молодой император, проезжал на рослой гнедой лошади из дворца в казармы своего любимого полка, который затем под своей командой выводил на прогулку по городу. Такой игрой в солдатики этот роковой человек забавлялся почти каждое утро.

Берлин был тогда еще одной из скромных европейских столиц. Лучшая часть нынешнего Берлина состояла из пустырей, отделявших от него пригород — Шарлотенбург. Новое здание рейхстага, подожженное впоследствии гитлеровскими провокаторами, тогда только строилось и было окружено лесами, из которых торчала его золотая верхушка. Об этой верхушке берлинцы острили: «Der Gipfel des Reichstages ist der Gipfel der Geschmaklosigkeit» — (верх рейхстага есть верх безвкусия).

Я несколько запоздал к началу университетских занятий. А между тем для поступления в университет от русских подданных требовалось предъявление свидетельства о благонадежности от прусской полиции. Знакомые предупредили меня, что получить таковое в ускоренном порядке невозможно, если не дать взятку, правда — в размере всего 2–3 марок. Это было неприятно. Мне и в России не приходилось давать взяток, и я не мог себе представить, как я дам взятку в «честной» Германии. Тем не менее, отправляясь в полицию, я сунул во внешний карман пальто три серебряных марки.

Меня принял аккуратно одетый чиновник интеллигентного вида. Взяв мое прошение, он заявил мне, что, к сожалению, начальник полиции болен, а потому раньше месяца я едва ли получу ответ.

Не решившись прямо предложить деньги этому почтенному с виду чиновнику, я положил руку в карман и, как бы нечаянно, звякнул в нем монетами.

Услышав этот соблазнительный звук, чиновник любезно улыбнулся и сказал: «Завтра получите свидетельство». Тогда я уже смело вынул три марки из кармана и положил перед ним на стол.

В те времена Германия славилась честностью, в особенности по сравнению со славянскими и латинскими странами, но оказалось, что полиция и в ней подкупна. А после войны 1914–1918 гг., в связи с голодным режимом и инфляцией, продажность крепко укоренилась в германском быту, а затем развилась на благодатной почве антисемитизма.

На следующий день, получив свидетельство о благонадежности, я пошел к ректору университета, знаменитому профессору анатомии и депутату рейхстага Вирхову для «имматрикуляции».

«Имматрикуляция» была университетским обычаем еще со средних веков. Состояла она в следующем: ректор созывал всех вновь поступающих в университет юношей и говорил им приветственную речь, после которой каждому пожимал руку. После этого обряда все поступающие провозглашались студентами и получали удостоверение на латинском языке, в котором говорилось, что «vir sapientissimus» такой-то зачислен в студенты.

Так как я опоздал к обшей имматрикуляции, то мне пришлось отдельно явиться на дом к ректору. На мой вопрос — дома ли профессор, важный швейцар поднял палец и произнес: «Nicht Professor, Geheimrath» (не профессор, а тайный советник).

Вирхов был в рейхстаге одним из лидеров «свободомыслящих» — партии оппозиционной и демократической, а все-таки полагалось называть его не профессором или депутатом, а тайным советником. Насколько русские нравы при самодержавном режиме были демократичнее! Немало было тайных советников и среди русских профессоров, но звание профессора считалось много почетнее генеральского, и ни у кого из студентов язык не повернулся бы назвать профессора «вашим превосходительством».

Меня принял маленький сухонький старичок, скороговоркой произнес приветствие и пожал руку. С этого момента я стал студентом берлинского университета.

В берлинском университете было много ученых с европейскими именами и блестящих лекторов. Я слушал главным образом экономистов, среди которых первое место занимал профессор Адольф Вагнер, основатель школы так называемых «катедр-социалистов». Он был как бы предтечей национал-социализма, хотя мыслил эволюцию национал-социализма в формах консервативной конституционной монархии.

Вначале я рьяно принялся за занятия, но ненадолго. Рейхстаг, отвергший ассигнования на увеличение вооружений, был распущен, и началась избирательная кампания. С приехавшим из России в качестве корреспондента моим петербургским знакомым В. В. Водовозовым я каждый вечер ходил на митинги и избирательные собрания, слушая политические речи знаменитых ораторов — Рихтера, Либкнехта, Бебеля и др. По сравнению с Россией Александра III современная ей Германия поражала меня своей политической свободой. Когда ораторы выступали с беспощадной критикой правительства, мне казалось, что в зал должна ворваться полиция и нас разогнать. Но толпа аплодировала, шумела, а присутствовавшие монументальные шуцманы с налитыми пивом животами только снисходительно ухмылялись.

Впрочем, в поведении полиции сказывалось разное отношение власти к различным партиям. Так, на митингах, на которых выступали консерваторы или национал-либералы, полиция дежурила на улице. На собраниях свободомыслящих полицейские присутствовали в публике, а на социал-демократических собраниях один из полицейских сидел на трибуне, за столом президиума. Рядом с ним на столе лежала каска. Если оратор злоупотреблял свободой слова, т. е. либо касался особы императора, либо призывал к революционным действиям, полицейский спокойно брался за каску и, надевая ее на голову, произносил сакраментальное слово — «geschlossen». Тогда митинг считался распущенным и должен был немедленно прекратиться.

Раз мне пришлось присутствовать на бурном собрании. Устроители его были социал-демократы, но на него сплошной толпой проникли «независимые социалисты» (немногочисленная партия, признававшая лишь «прямое действие», т. е. революционные методы борьбы, и отрицавшая борьбу парламентскую). «Независимые» ходили на собрания социал-демократов, срывая их всевозможными методами обструкции. Так действовали они и на этот раз: не давали говорить ораторам, кричали, шумели, мяукали. Настроение с обеих сторон было повышенное, казалось, вот-вот дойдет до драки. Но когда шум и гам достигли апогея, сидевший на трибуне полицейский надел каску и спокойным голосом сказал — geschlossen. Этого было достаточно для того, чтобы разбушевавшиеся страсти моментально улеглись. Все встали со своих мест и спокойно разошлись по домам.

Тогда я пришел в восторг от такой дисциплины немецкой толпы, приписывая ее главным образом влиянию режима законности и свободы, отсутствовавшего в России. Теперь я понимаю, что дело тут было не в «законности и свободе», а в особенностях немецкого народа и его склонности к порядку и подчинению власти.

Особенно шумную кампанию вела вновь образовавшаяся тогда партия антисемитов. На одно из их собраний, несмотря на помещенное на афише предупреждение, что на собрание приглашаются «только немцы», я имел неосторожность пойти вместе со знакомым русским, похожим на еврея. Публика заметила нас, тем более, что мы разговаривали по-русски. Нас окружали толстые немцы с зверскими физиономиями, сжимавшие кулаки и хором кричавшие — «долой жидов». Воспользовавшись появлением на трибуне оратора, отвлекшего от нас внимание толпы, мы поторопились уйти, чтобы нас не избили.

Антисемиты, несмотря на шумную агитацию, провели тогда в рейхстаг всего двух-трех депутатов, а через несколько лет они совсем исчезли из политической жизни Германии, вытесненные из своих избирательных округов социал-демократами. Бебель тогда утверждал, что антисемитизм является порождением малой культурности масс. «Антисемитизм — это социализм дураков», — самоуверенно заявлял он. Ни он и никто другой не мог тогда себе представить, что через сорок лет, когда Германия стала еще значительно культурнее, звериный антисемитизм овладеет большинством немецкого народа.

В Берлине я встретил знакомого приват-доцента петербургского университета доктора Костенича, который ввел меня в кружок командированных за границу с научной целью врачей и юристов. Этот кружок собирался каждую субботу на чаепития в семье доктора Николая Карловича Чермака. Чермак, впоследствии ставший профессором юрьевского университета, был очаровательным человеком необычайной доброты и мягкости.

На субботах у Чермаков я встретился со знаменитым студентом Синявским, тем самым, судьба которого в 1887 году волновала русскую молодежь. Отбыв наказание в арестантских ротах, Синявский учился теперь в Берлине на медицинском факультете на средства, собранные для него в России.

Здесь он также прославился, и опять из-за пощечины, но уже не «политической», а по пьяному делу. Пощечину он дал какому-то студенту-еврею на русской студенческой вечеринке. Когда возмущенные товарищи потребовали от него извинения перед оскорбленным, он стал на колени перед ним и, бия кулаком себя в грудь, сказал заплетающимся языком: «Смотрите все, как русский дворянин стоит на коленях перед жидом». Не удивительно, что этот бывший герой русской радикальной молодежи был после этого скандала зачислен в черносотенцы и исключен из товарищеской среды. Проспавшись, Синявский, конечно, сожалел о своем пьяном хулиганстве, но уже было поздно. С горя он запил, но на его счастье судьба свела его в одном из медицинских кабинетов с добрым Н. К. Чермаком, который сжалился над ним и ввел в свой кружок.

Синявский был, что называется, рубаха-парень. Добрый товарищ, охотник до спиртных напитков, но при этом очень недалекий и совсем малокультурный. Для меня стало ясно, что его студенческое бунтарство носило не идейный, а эмоциональный характер, и «героем», из-за которого несколько сот студентов поплатились своей судьбой, он стал совершенно случайно.

Так же случайно сложилась его семейная жизнь. Нанимая комнату у квартирной хозяйки, он завел роман с ее молоденькой дочкой Клэрхен. Вскоре Клэрхен забеременела, и Синявский, не лишенный известного благородства, решил на ней жениться. Бракосочетание, на котором я присутствовал в качестве одного из шаферов, происходило в русской посольской церкви. Посольский священник Мальцев совершил православный обряд на немецком языке, для того, чтобы Клэрхен сознательно к нему отнеслась.

Перевод этот сделал сам протоиерей Мальцев для православных немцев, потомков песенников Преображенского полка, подаренных Александром I прусскому королю Фридриху Вильгельму I.

Король построил для этих песенников, оказавшихся его собственностью, деревню возле Потсдама, женил их на немках, и от них пошли уже немецкие поколения. Однако русское правительство заботилось о том, чтобы немецкое потомство русских песенников сохраняло православную религию. Русская казна давала субсидии тем из них, кто оставался в православии, и в их деревне была сооружена церковь, в которой посольский священник обязан был раз в месяц совершать богослужение. С целью удержать этих немцев в православии протоиерей Мальцев и перевел богослужение на немецкий язык. Все эти меры в конце концов оказались мало действенными. В третьем и четвертом поколении русских песенников православие сохранила только одна семья Яблочковых, которая стоила русскому правительству довольно дорого, принимая во внимание получавшуюся ею субсидию и прогонные деньги священнику и причту на ежемесячные поездки из Берлина в Потсдам. А этот Яблочков говорил интервьюировавшим его русским: «Mein Nahme ist Jabloschkoff. Es heisst Apfelmann, nicht wahr?» (Меня зовут Яблочков. He правда ли, это значит Апфельман?).

Вот, венчая Синявского, я и слушал церковную службу, переведенную на немецкий язык для этого Апфельмана.

Через несколько лет меня снова судьба свела с Синявским в его родном городе Смоленске, куда он приехал со своей Клэрхен и двумя детьми, окончив берлинский университет. Поселился он в собственном домишке на окраине Смоленска и очень бедствовал, подготовляясь к необходимому для медицинской практики в России экзамену. После семи лет пребывания за границей этот русский человек был в полном упоении от русской жизни. Немцев ненавидел и был преисполнен квасным патриотизмом. А бедная Клэрхен, попав из очень скромной, но культурной берлинской обстановки в пригородную смоленскую слободу с ее грязью и вонью, не зная русского языка, а потому лишенная возможности даже общаться с соседями, плакала горючими слезами с утра до вечера. Дальнейшая судьба этой несчастной семьи мне неизвестна.

На чаепитиях у Чермаков я познакомился с группой стипендиатов русского правительства, учившихся в семинарии по римскому праву. Этот семинарий, руководившийся берлинскими профессорами, был учрежден на средства русского правительства в период его борьбы с университетской автономией. В берлинский семинарий министерством народного просвещения, по его выбору, отправлялись молодые люди, окончившие юридические факультеты в России, для завершения научного образования. По отношению к своим товарищам, командированным университетами, они находились в привилегированном положении: получали повышенные стипендии и пользовались правом, по возвращении в Россию, занимать профессорские кафедры без полагавшихся для других магистерского и докторского экзаменов.

Заканчивая описание своего пребывания за границей, хочу упомянуть об одном полученном мною ярком впечатлении.

На Троицу я приехал из Берлина в Иену навестить своего гимназического товарища, Д. Е. Жуковского, учившегося в иенском университете. Иена расположена совсем рядом с Веймаром, в котором Гете прожил более полувека. Понятно, что поклонники Гете со всего мира постоянно посещают этот маленький германский городок. Но особенно много гостей появлялось в Веймаре в дни Троицы, когда в веймарском театре ставились обе части Фауста и лучшие актеры со всей Германии съезжались туда для участия в этом традиционном спектакле.

Решили и мы с Жуковским посмотреть на это исключительно интересное представление. Приехав в Веймар утром, мы с трудом нашли номер в одной из его переполненных гостиниц и взяли билеты на спектакль.

Оперу Фауст я видел много раз, но на представлении подлинного гетевского Фауста присутствовал единственный раз в жизни.

Сам Гете своего Фауста не приспособил для сцены, и постановка его была задачей исключительно сложной для режиссера. Во-первых, вместо четырех-пяти действий обычных театральных произведений, перед глазами зрителя проходило бесконечное множество сцен со сменяющимися декорациями, и перемена декораций после каждых пяти-десяти минут действия представляла огромные технические трудности. Но еще было труднее поддерживать внимание зрителей на представлении, длившемся с 5-ти часов дня до 2-х часов ночи. Без дополнительных эффектов это было просто невозможно. И вот Фауст, с сохранением полного его текста, был превращен в мелодраму, и все действие шло с аккомпанементом очень красивой музыки. Временами музыка была лишь фоном действия и игралась заглушенно, но иногда, как например в сцене народного гулянья, становилась в центре внимания. Все это было сделано с величайшим вкусом и производило совершенно неизгладимое впечатление, усиливавшееся превосходной игрой актеров.

До сих пор помню целый ряд сцен из этой постановки Фауста в Веймаре. Из наиболее эффектных сцен запомнился мне пролог, где Мефистофель в своем сатанинском виде — с рожками и козьими копытами, с накинутой поверх трико звериной шкурой — вылезает из ада, вход в который застилает пламя и из которого слышатся жуткие бесовские звуки. А наверху сцены, в облаках, ангелы поют горние мотивы. Мефистофель обращается с вызовом к Богу, который ему отвечает из-за сцены.

Театральная цензура несколько испортила впечатление от пролога, ибо Богу, именовавшемуся в афише «Der Herr», а не «Der Herr Gott», запрещено было петь мужским голосом, и из-за сцены этот «Herr» пел женским контральто.

Вернулись мы в гостиницу с представления Фауста в два часа ночи, совершенно подавленные огромностью впечатления, но и разбитые усталостью от напряжения, в котором находились в течение всего представления, длившегося 9 часов. Смотреть на следующий день вторую часть Фауста просто не было сил, и мы решили вернуться в Иену.

Когда окончился год, ассигнованный мною на свою заграничную поездку, я возвратился в Россию, мало обогатив свои познания в политической экономии, но зато хорошо познакомившись с политической жизнью Германии.