Перевод А. Пригова
Маму я любила, но была рада, когда на лето меня отправляли к бабушке. Она жила в горах, откуда открывался замечательный вид на лежащую внизу долину и озеро Шеннон. С порога ее домика в старый-престарый бинокль было хорошо видно все озеро с бесчисленными островками. В погожий летний день это было удивительное зрелище. Меня ставили на табурет, подносили к глазам бинокль, и, даже когда изображение было не в фокусе и ничего не было видно, я неизменно выражала восторг. На солнце все становилось ярче, и, хотя мы не спускались к озеру, нам казалось, что оно у самых ног и видно, как люди удят рыбу с лодки, а потом пристают к берегу и располагаются на траве завтракать; нам даже слышалось, как плещется вода.
Я чувствовала себя спокойней в этом доме. Он был не такой, как наш; совсем не видный, простой деревенский дом без водопровода и теплой уборной. За водой ходили к колодцу, каждый год к новому. Я не переставала дивиться им; холодные и глубокие, они появлялись в мое отсутствие там, где обнаруживалась вода — то в огороде, то на выпасе, а то и еще дальше. У колодца стоял жестяной черпак, и ты всегда мог наполнить ведро до краев. Правда, в этом был некоторый риск: считалось, что коль уж налил ведро доверху, так не проливай. Бывало, донесешь его до порога кухни, а там — то ли от волнения, то ли от неловкости — расплещешь воду на цементный пол, и тогда попреков и наставлений не оберешься; только все это был сущий пустяк по сравнению с тем, что ждало бы меня за это дома.
Дед, когда я его впервые увидела, был уже стар, тощ и сед. Лицо у него было цвета глиняной трубки. В базарные дни он возвращался домой пьяный в двуколке, запряженной пони, вылезал, шатаясь, делал несколько шагов и падал в канаву. Он взывал о помощи, пока не появлялся внук, парень лет двадцати, и не вытаскивал его оттуда. Внук волок деда через двор домой, на второй этаж, сваливал его на перину и уходил, а дед долго еще ворочался, кряхтел и стонал. Спальня находилась над кухней, где мы вечерами сидели у огня, ели теплый пресный хлеб и пили какао. На свете нет ничего лучше. Хлеб, всего час как из печи, резали толстыми ломтями и густо намазывали маслом и сливовым вареньем. Варенье присылала почтмейстерша в благодарность за выпас бычка. Иногда она дарила повидло, а в канун Дня всех святых приносила булку с изюмом. Дед выл и бранился наверху, но никто его не боялся, даже бабушка; она продолжала преспокойно жевать, проворчав: «Пропади они пропадом, опять напоили!» Она имела в виду трактирщиков. Бабушка была маленькая, с маленькой головкой и туго стянутыми на затылке поредевшими волосами. Ее крохотное личико даже в старости походило на бутон, а в молодости она была по-настоящему красивая. Это подтверждала хранившаяся у нее фотография.
Сидя на кухне, я думала, что, пожалуй, больше не вернусь домой. Не буду больше лежать с мамой в постели. Не буду вместе с ней дрожать от страха, дожидаясь отца. Брошу ее насовсем.
— Может быть, останешься у нас? — спросила тетка, будто прочитав мои мысли.
— Не могу, — отвечала я, сама не зная почему, ведь здесь все-таки было лучше. Я поздно ложилась, вволю наедалась хлеба с вареньем и весь день носилась в поле, иногда останавливаясь в изумлении перед веткой вербы, или бузины, или трепещущими, словно крылья бабочек, цветами; в тени молодых елочек я играла в магазин или в школу, и никто не мешал мне, не гнал домой. Устраивая под елками тайники, я чувствовала себя в безопасности, зная, что взрослые в случае чего неподалеку и услышат, если меня вдруг напугает бродяга или еще кто чужой. Под елочками было очень темно, они росли густо. Землю под ними устилал золотой ковер опавшей хвои. Наигравшись, я сама себя наказывала за грехи и становилась на иголки коленями.
Совершив этот ритуал, я шла в цветник, где буйствовали ослепительно яркие краски люпинов и бегоний. Тетка сажала цветы участками в тон друг другу. Я и теперь их вижу: ярко-красные, как лак для ногтей, желтые, как кисея на летнем платье, блекло-голубые, как глаза стариков; на каждом лепестке, в каждом колокольчике, в каждой трубочке нежилась оса или пчела; от земли и цветов исходило тепло, в ушах стояло гудение пчел, и взгляд мой сонно застывал на кухонных полотенцах, фланелевых подштанниках и ином белье, развешенном для просушки на живой изгороди. Цветник у них назывался Солнечным садом. Тетке достаточно было разбросать семена, и там вырастали великолепные цветы. У нее приживались даже тюльпаны, а у нас только и было, что чахлая роза, обвившаяся вокруг изогнутого дугой и выкрашенного серебряной краской прута, да два куста золотарника. Наш сад был пустой и грустный, и в нем гулял ветер; ветер проделывал в живой изгороди множество дыр и вмятин, а собаки выкапывали под ними ямки и устраивались там спать. Дом у нас был больше, чем у бабушки, линолеум лучше, на лестнице поблескивали латунные прутья, а в уборной спускалась вода, но не было в нем веселья, потому что в нем поселилась беда.
И все же я знала, что не останусь у бабушки навсегда. Убежденность эта зрела во мне, когда по ночам я внезапно начинала отчаянно тосковать по матери, по нашему перешептыванию в постели, по вкусу шоколада, который мы ели, по запаху нашего постельного белья. У бабушки простыни были из серой, щекочущей кожу фланели, а из подушек вечно лезли колючие перья. Мне иногда казалось, что ярко-красное одеяло вот-вот оживет и превратится в злого Деда Мороза. Правда, они убеждали меня, что Деда Мороза не существует. Особенно старалась тетка.
В доме жили тетка с сыновьями Дональдом и Джо и бабушка с дедушкой. Дональд уехал в Англию к своей девушке. По вечерам тетка и Джо дразнили меня, что никакого Деда Мороза нет. Отчаявшись переспорить их, я вскакивала и в слезах топала ногами. Только видя, что я уже на грани истерики, они соглашались, что да, Дед Мороз все-таки есть… Но однажды они перегнули палку. Они сказали, что моя мама — не моя мама. Моя настоящая мама уехала в Австралию, а меня, мол, взяли на воспитание. Этого уж я не могла стерпеть. Я начала колотить кулаками в стену и визжать. Чем больше они настаивали, тем больше я бушевала. Тетка отправилась в гостиную искать фотографию моей настоящей мамы, она вернулась торжествующая, размахивая какой-то фотографией. На ней была изображена женщина в бриджах и в огромной бесформенной шляпе. В ярости я чуть не бросила фотографию в камин. Они наблюдали за все новыми взрывами моего отчаяния и негодования и перестали меня мучить, только когда поняли, что переборщили. Меня трясло, словно громоотвод на трубе часовни, так что зубы стучали; вскоре я превратилась в бессловесное, содрогающееся всем телом существо; комната поплыла у меня перед глазами, и вот тут-то я почувствовала, что они перепугались не меньше моего. Тетка стала щупать мне пульс, бабушка поднесла к моим губам ложку микстуры, но я оттолкнула ее. Микстура называлась «Эликсир прихожанина» и была цвета вареной свеклы. Глаза у меня, верно, были безумные. Тетка завернула меня в большое полотенце и посадила к себе на колени; когда страх стал проходить, из глаз моих хлынули слезы, и они испугались, что я захлебнусь ими, — так сильно я плакала. Просили меня никому ничего не говорить, особенно маме.
— Она моя мама! — всхлипывала я, и они кивали:
— Да, детка.
Я чувствовала, что они до смерти перепуганы случившимся.
Той ночью я дважды падала с кровати, и тете пришлось приставить к ней стулья. Она спала в той же комнате, и я часто слышала, как она плачет по умершему мужу, зовет его: «Это ты, Майкл? Это ты?» — и просит всевышнего воссоединить их на небесах. Иногда я слышала, как ее рука ударяется о спинку кровати или как она встает и тяжелыми шагами идет на кухню облегчиться. Днем мы ходили в поле; ночью же, боясь привидений, дальше кухни идти не отваживались и пользовались желобом для стока помоев. Два раза в неделю его засыпали хлоркой. Днем же найти укромное местечко вдали от чужого глаза было целой морокой. В поисках уединения приходилось много ходить, потом долго осматриваться — не подглядывает ли кто.
Наутро после ночного кошмара меня ласкали и баловали, приготовили мне омлет и посыпали его мускатным орехом. В довершение всего тетка объявила, что меня ждет сюрприз. Наш работник передал через почтальона, что в воскресенье он навестит меня. Я чуть не задохнулась от радости. Работника звали Карнеро, и его я тоже очень любила. Мне нравились его гнилые зубы, кудрявые волосы, сильные руки и большой живот, который называли копилкой. Его прозвали Карнеро, так как он был похож на одного знаменитого боксера. Я знала, что он привезет мне шоколад, а может быть, письмо или шелковый платочек от мамы, что он возьмет меня на руки и будет кружить, приговаривая: «Ах ты моя сладкая». Я приставала ко всем, спрашивая, сколько часов осталось до воскресенья.
В тот день — пятницу — произошло еще одно событие. К нам пришел гость. Дед почему-то называл его Тимом. Я знала, что на самом деле его зовут Пэт и что дедушке говорить об этом нельзя. Как потом я поняла, Тим умер, и от деда это скрывали, потому что смерть односельчанина всегда наводила его на мысли о собственной кончине, а он страшился ее, как, впрочем, и все остальные. Смерть представлялась ему мрачным и таинственным путешествием, в которое отправляешься один, без спутников. Когда муж тети умер, вернее, был убит черно-пегими, ей пришлось скрывать это от родителей, так как они панически боялись даже упоминания о смерти. В тот вечер, когда тело ее мужа привезли в часовню, она вынуждена была оставаться дома; заслышав частый колокольный звон, они стали спрашивать: «По ком звонят?», и бедная моя тетка, вынужденная скрывать свое горе, притворилась, что не знает. На следующий день она пошла на похороны под предлогом, что умер знакомый ее мужа, лесник. Про мужа она говорила, что его перевели в отдаленный район и что ей и малолетним сыновьям придется пожить у родителей, пока он не подыщет им жилье. Она даже выдумала название местности на севере Ирландии, где якобы служит ее муж, сочиняла письма от него с новостями о «беспорядках». В конце концов ей, по-видимому, пришлось сказать старикам правду, и они наверняка были потрясены. Поскольку придуманные теткой письма должен был доставлять почтальон Тим, но он умер, и дедушке не следовало этого знать, подошедшему к нашему крыльцу человеку в поношенном костюме, которого звали Пэт, приходилось отзываться на имя Тим и отвечать на адресованные Тиму вопросы: как поживает его семейство, какой урожай собрали и на каких ярмарках он побывал. Мне казалось странным, что он может отвечать на вопросы, относящиеся к другому, хотя, впрочем, что ж тут странного — ведь жизнь у них у всех была, по сути, одинакова.
После воскресной мессы я прыгала через веревочку у калитки в ожидании Карнеро. Гость появился, как часто и бывает, именно тогда, когда я на минутку отвернулась. Закуковала кукушка, и хотя я знала, что ее не увидеть, я посмотрела на дерево, туда, где было разоренное птичье гнездо, и тут-то и раздался свист Карнеро. Я побежала ему навстречу, он подхватил меня и посадил на раму велосипеда.
— Карнеро! — воскликнула я.
В этой встрече после разлуки радость смешивалась с печалью. Он привез мне пакетик леденцов и еще один потрясающий подарок. Когда мы слезли с велосипеда у калитки, он надел его мне на руку. Это были игрушечные часы замечательного красного цвета. Звенья браслета походили на ягодки малины. Стрелки не двигались, но какое это имело значение. Браслет был на резинке, и его можно было оттягивать и хлопать им по руке. Тонкие черные стрелки были похожи на ресницы. Карнеро не хотел признаваться, где их взял. У меня было лишь одно желание — стоять с ним у калитки, любоваться подарком и говорить о доме. Я бы не решилась разговаривать с ним при других, потому что ребенку не полагалось задавать вопросы и чего-то желать. Отдуваясь после долгого подъема, Карнеро стал развязывать галстук, бормоча: «Чертова удавка». Интересно, ради кого это он вырядился, думала я. На нем был воскресный костюм, а в шляпу было воткнуто перо.
«Карнеро, разверни велосипед и поедем домой», — таково было мое страстное, оставшееся невысказанным желание.
Дед долго еще подтрунивал надо мной и спрашивал, не задница ли Карнеро мне больше всего нравится. Я же отвечала, что мне в нем нравится все.
Однажды во время вечерней молитвы дед неожиданно издал вопль, согнулся пополам, ударился о деревянный стул и, опрокинув его, повалился на пол. Умирая, он бредил. Умирая, он взывал к Создателю. Это было страшно. Джо не было, и бабушка с теткой вынуждены были управляться с ним одни. Они подняли его. На его побагровевшем лице цвета микстуры дико вращались почти выкатившиеся из орбит глаза; взгляд перебегал с потолка на побеленную стену, затем на цементный пол, на деревянную скамью, на бидоны с молоком. Сначала он корчился, как раненое животное, потом замер, издал жалобный стон, и на этом все кончилось. Спохватившись, что я здесь, тетка велела мне выйти в гостиную и ждать. Там было еще хуже. Я стояла в кромешной тьме, не зная, куда ступить, за что ухватиться. Я была там только однажды, когда по случаю прихода Тима меня послали за щипцами для сахара и чайником. У нас дома я нашла бы дорогу на ощупь — вот спинка стула, вот бахрома шторы, вот гипсовая статуя, — здесь же я стояла в темноте, не зная, к чему прислониться, за что схватиться, и думала: вот наступило то, чего он так страшился. Он остался один на один с тем, о чем боялся думать всю жизнь.
«Упокой, господи, душу раба твоего и души всех усопших».
Два дня в доме повторялись эти слова, звучали молитвы, пришедшие проститься с покойным курили глиняные трубки, по кругу передавались тарелки с пирогом и наполнялись стаканы. Мои родители тоже приехали. Они похвалили меня за то, что я выросла, будто это было моей личной заслугой. В черном моя мама выглядела старше, и я пожалела вслух, что она не надела на шею жоржетовый шарфик или еще что-нибудь яркое. Ей это не понравилось, и она отослала меня, велев прочитать «Исповедую тебе, господи» и трижды «Богородицу». Ее глаза были сухи. Она не любила своего отца. Как и я. Они с сестрой то и дело уходили в дальнюю комнату посоветоваться, не пора ли достать еще одну бутылку виски и подать коврижку или желе. Они скупились — часть продуктов нужно было оставить на завтра, когда после похорон соберутся близкие. Сейчас в доме толклась половина прихода. Дед лежал наверху, обряженный в коричневый костюм. На его подбородке серебрилась щетина; бледный и неподвижный, он походил на заиндевевшую доску. Попрощавшись с покойным, люди спешили вниз, на кухню или в гостиную, перекусить и поболтать. Никому не хотелось задерживаться в комнате с покойником, даже его жене, которая пребывала в состоянии возбуждения и раздражала тетку одними и теми же вопросами о еде, дровах и о том, сколько священников будут служить мессу.
— Положись на нас, — отмахивалась от нее мать, и тогда бабушка в сотый раз начинала рассказывать гостям, что у моей матери настоящий дворец и что лучшего дома во всей округе не сыскать, а мать на нее шикала, словно стыдясь этих рассказов. Отец дважды сказал мне: «Ну как, барышня?», а какой-то незнакомый человек подарил шесть пенсов. Монетка была старая и стершаяся настолько, что казалось, вот-вот растает. Человек был похож на священника, и я из почтительности назвала его «отец», хотя на самом деле он был лодочником.
Похоронили деда на одном из островов озера Шеннон. Большинство провожающих осталось на берегу, а мы, члены семьи, набившись в две лодки, последовали за третьей, той, на которой перевозили гроб. По озеру ходили волны, лодки бросало из стороны в сторону и заливало, и у нас сразу промокли ноги. На острове было полно коров. Испуганные неожиданным появлением людей, они начали громко мычать и носиться галопом; мне показалось, что глядеть на такое во время похорон непристойно. Никакой торжественности не было, и хотя тетя пошмыгала носом, а бабушка издала какие-то восклицания, истинного горя не чувствовалось, и это было самое горькое.
На следующий день они сожгли его рабочую одежду и выбросили на помойку заляпанные грязью сапоги. Потом тетя нашила траурные ромбы на одежду бабушки, Джо и свою. Она написала длинное письмо сыну в Англию и вложила в него ромбы черной ткани, чтобы он тоже мог их нашить. Он работал на автомобильном заводе в Ливерпуле. Когда говорили «Ливерпуль», мне представлялись целые груды ливера, отчего мне становилось нехорошо, и, чтобы отвлечься, я заставляла себя смотреть на свои новые часики, делая вид, что проверяю время. Дом помрачнел. Когда Джо отправился на сенокос, я увязалась за ним и, сидя рядом с ним на косилке, чувствовала, что немножко в него влюбилась. Дома было гораздо хуже: бабушка без конца вздыхала и вспоминала старые времена, когда, бывало, муж бегал за ней с кухонным ножом; она всхлипывала, тоскуя, и повторяла: «Бедняга, он ведь совсем этого не ждал…»
На сенокосе Джо трепал меня по коленке и спрашивал, не боюсь ли я щекотки. У него было славное длинное лицо, и он замечательно свистел. Ему было не более двадцати четырех, но он казался старше из-за того, что носил шляпу с мягкими опущенными полями и брюки, в которые влезли бы два Джо. Когда кобыла мочилась, он спрашивал: «Хочешь лимонада?» Когда она пускала ветры, он издавал непристойные звуки. Мы пообедали и потом еще немного посидели на краю полосы. У нас был с собой хлеб с маслом, фляга молока и отсыревший кусок коврижки, оставшийся с поминок. Джо улыбался мне, спел песню «Ты, любимая, печальней станешь по весне», и я чувствовала себя польщенной. Я знала, что дальше щекотки он не пойдет, потому что был робок в душе, не то что некоторые местные, норовившие завалить тебя где-нибудь в укромном местечке, и тогда уповай на бога. Подсаживая меня на косилку, он сказал, что завтра мы захватим подушку, чтобы мне было мягче сидеть. Но назавтра пошел дождь, и он отправился за досками на лесопилку, а тетя все причитала, что сено намокнет, а то и вовсе пропадет и зимой скотину нечем будет кормить.
В этот день со мной приключилась ужасная неприятность. Я бегала в поле, играла сама с собой в разные игры и любовалась радугами в лужах, и вдруг мне в голову пришло, что меня ищут, и я вприпрыжку побежала домой. Добежав до перелаза, я решила перепрыгнуть через него, но зацепилась и полетела головой вперед прямо в навозную кучу. Я шлепнулась с такой силой, что перемазалась с головы до ног. Это была огромная хлюпающая навозная куча. Каждый день сюда выгребали содержимое коровника, сюда же раз в неделю выбрасывали грязную солому из курятника и подстилки из свинарника. Это вам не в стог сена упасть, сухой и чистый. Хуже места выбрать было нельзя. Опомнившись, я решила, что мне, пожалуй, лучше все с себя снять. Плиссированная юбка, блузка и синяя вязаная кофта имели плачевный вид. Даже рубашка промокла. Вонь была ужасная. Когда, пытаясь соскрести с себя грязь пучком травы, я мылась под уличным краном, из дома появилась тетка и, увидев меня, закричала: «Боже милостивый, что же это такое творится!» Я побоялась сказать, что упала в навоз, и притворилась, что стираю. «Какая еще стирка?» — изумилась она, и тут ее взгляд упал на лежавшую у моих ног испачканную одежду. Она подняла с земли юбку и запричитала, кляня себя — мол, зачем она мне позволила надеть ее сегодня — и проклиная тот день, когда сам черт в моем образе вошел в их дом с чемоданом в руках. Я молча продолжала мыться, не отвечая на град вопросов, начинавшихся со слова «почему». Как будто я знала почему. Она принесла тряпку, кусок пемзы и таз с водой. Раздев меня донага, она стала мыть меня, не переставая браниться. Потом она замочила в тазу одежду, всю, кроме юбки, которую, сказала она, придется высушить, а потом вычистить щеткой. К счастью, бабушке она не стала ничего говорить.
Дня через два она простила меня, позволив мне посмотреть, как она взбивает масло. У нее было хорошее настроение, и она напевала. Я спросила, нельзя ли мне немножко покрутить ручку, но масло уже затвердело, и ручка шла туго. Как я ни пыхтела, у меня не хватило сил повернуть ее.
«Вырастешь — получится», — сказала тетка. Она спела мне песенку про Австралию, а потом спросила, что я буду делать, когда вырасту. Я ответила, что выйду замуж за Карнеро. Она рассмеялась и сказала, как славно быть молодой и беспечной. Она позволила мне заглянуть в маслобойку, на дне которой уже образовался ком желтоватого масла с капельками на поверхности. Он был похож на вынырнувшего из воды тюленя. Мы взяли деревянные лопатки и стали мастерить разные фигурки. Тетка была ловчее. Она быстро наделала из масла круглых ежиков и сказала, хорошо бы позвать на чашку чая нового викария. Викарий приехал совсем недавно и носил очки без оправы.
На следующий день тетка отправилась в город продавать масло, оставив нас с бабушкой смотреть за домом. Она обещала привезти торт из кондитерской. Какой, будет зависеть от цены. Может, бисквитный, а может, оксфордский чайный или фруктовый — в красивой серебряной обертке. Бабушка надела большую соломенную шляпу, завязав тесемки под подбородком; вид у нее был встревоженный. Ей все время казалось, что на задний двор въехала машина или телега, и она посылала меня поглядеть то из одного окна, то из другого. Потом у нее поднялось давление, и мне пришлось идти с ней к елочкам и сидеть там на скамейке. Мы просидели совсем недолго, потому что во двор вошли трое верзил, и мы сразу поняли, что это бродяги. Нас охватил неописуемый ужас. Я знала, что они имеют обыкновение затаскивать девочек к себе в фургон, прятать под шалями и делать с ними всякие нехорошие вещи. Они били своих жен и детей, пьянствовали, дрались друг с другом, а потом неделями приходили в себя в кутузке. Когда они открыли калитку, я вскочила, а бабушка осталась сидеть разинув рот. Один из них нес ножницы, а другой весы. Они спросили, есть ли у нас овечья шерсть, и мы в один голос ответили нет, овец не держим, только коров. Вид у них был жуликоватый и взгляд недобрый. От них всего можно было ожидать. Потом они спросили, есть ли у нас перья для перин и подушек. Бабушка настолько обезумела от страха, что сказала «да» и повела их в дом. Шагая рядом с ней, я вся сжималась, боясь, что на плечо мне вот-вот ляжет тяжелая рука. Они были пугающе молчаливы. Говорил только один; выговор у него был чудовищный, мама назвала бы его хулиганским. Бабушка послала меня наверх принести из гардероба два мешка перьев, а сама осталась внизу, как я понимала, следить, чтобы они не стащили хлеб, посуду или еще что-нибудь.
Когда я спустилась, она договаривалась, вернее, спрашивала о цене. Тот, который вел все переговоры, ответил, что у них меновая торговля и что она получит кружевную ткань. Когда бабушка спросила, велик ли отрез, он сказал, что очень велик. Один из его спутников тем временем сунул руку в мешок, проверяя, не обманываем ли мы их, не насыпали ли туда травы, опилок или еще чего. Бабушка спросила, где же кружева. Они засмеялись и сказали: в фургоне, который стоит у поворота дороги, мэм. Она поняла, что ее обманывают, и попыталась спасти перья. Она потянула мешок за угол и сказала: «Не дам».
— Не на таких напала, — буркнул верзила, жестом веля взять мешок. Потом все трое посмотрели на нас так, будто собирались изувечить, и я стала молиться про себя святым Иуде и Антонию, прося заступничества. Перед уходом они потребовали парного молока и выпили его большими глотками.
— Боишься меня? — спросил бабушку один из них.
Он был выше остальных, рубашка его была расстегнута на груди, и оттуда торчали волосы. Взгляд у него был бессмысленный и мутный, будто он вовсе думать не умел. Почему-то он мне напомнил кусок мяса.
— А чего тебя бояться? — сказала бабушка, и я так восхитилась ее ответом, что захлопала бы в ладоши, если бы не понимала, что мы обе влипли в историю.
Когда они ушли, бабушка несколько раз перекрестилась и сказала, что мы поступили разумно и что другого выхода у нас не было. Вернувшись, тетя устроила нам перекрестный допрос. Больше всего ее интересовало, как они узнали, что в доме есть перья. Не иначе как им кто-то сказал, справедливо рассудила она, ведь не ясновидящие же они. Когда она обращалась ко мне, я молчала, чтобы не выдать бабушку. Когда же она обращалась к бабушке, та снова и снова описывала бродяг во всех деталях, не забывая о дырах в одежде, о булавках вместо пуговиц, о злодейском виде, а потом говорила о ребенке, то есть обо мне, и намекала на что-то, что они могли со мной сделать; слава богу, ничего страшного не произошло, говорила она, мы счастливо от них отделались. Джо еще долго потом дразнил бабушку мифическими кружевами. Он щупал край черной клеенки на кухонном столе и, притворно восторгаясь, спрашивал: «Это у вас брюссельские кружева или из Каримакросса?»
В воскресенье мы ждали маму. Накануне тетка вымыла меня в алюминиевом тазу. Я сидела в нем и дрожала от страха, как бы двоюродный брат не зашел. Я слышала, как он, бреясь, насвистывает что-то на черной кухне. В субботу он всегда намывался и начищался, готовясь к воскресенью. Тетка обдала меня из кастрюли почти что кипятком. Потом полила дождевой водой, которая по контрасту показалась мне ледяной. Тетка не умела купать так, как мама, но все время повторяла, что я буду блестеть как стеклышко.
Маму ждали после обеда. Мы вымыли посуду, накормили собак картофельными очистками с молоком, и вот тут-то началось мучительное ожидание. Я отправилась к калитке, где раньше ждала Карнеро. Никто не появлялся, и я медленно пошла по дороге к перекрестку. Дойдя до поворота, я сообразила, что подвергаю себя опасности, так как где-то здесь бродяги, по их словам, поставили свои фургоны. Я поспешила назад. Вдоль дороги расцвели фуксии, и на ветках бузины цветы соседствовали с ягодами. С веточек фуксии сережками свисали цветы, а на дороге были бурые пятна от раздавленных ягод бузины. Я спряталась, чтобы напугать маму, когда она подойдет, но она все не шла. Ее не было ни в пять, ни в полшестого, ни в шесть. Я бегала в кухню поглядеть на часы, лежавшие циферблатом вниз на буфете, а потом мчалась назад к своему наблюдательному посту. К семи часам всем стало ясно, что она не придет, но во мне еще теплилась надежда. Их раздражали мои вздохи, а когда я отказалась от пирога, они совсем рассердились. Я не могла есть. А вдруг она еще придет? Они говорили, что я просто капризничаю. Мне запретили бегать к воротам, и я сидела как прикованная к кухонному столу перед нетронутым куском пирога. В воображении я уже тысячу раз подняла щеколду на калитке, тысячу раз видела, как мама легкой тенью проходит мимо окна. К тому времени, как мы преклонили колена для вечерней молитвы, мое воображение совсем разгулялось. Мне стало представляться самое страшное — что она заболела и умерла, что отец убил ее или что она сбежала с другим мужчиной. Все три варианта были невыносимы. Лежа в постели, я сотрясалась от рыданий и, чтобы меня не слышали, вцеплялась зубами в одеяло. Пока я плакала, а тетка то увещевала меня, то бранила, в голове моей зрел план.
Наутро, удостоверившись, что от матери вестей не было, я твердо решила бежать. Я положила в ранец хлеб, расческу и зачем-то запасную пару гольфов. Тетке я сказала, что собираюсь на пикник, и чтобы она ничего не заподозрила, изображала веселье, кружась и напевая. День был сухой, и под ногами вилась пыль. За мной увязались собаки, и мне стоило больших трудов заставить их вернуться. Не обнаружив у поворота дороги никаких фургонов, я совсем приободрилась. Я то шла, то бежала, а потом замедляла шаг и оглядывалась, проверяя, не идет ли кто за мной. Я мчалась, надеясь таким образом избежать опасных встреч с незнакомцами, но как было избежать камней и щебня, которые то и дело попадали мне под ноги на дороге? Дважды я споткнулась и чуть не упала. Если мне навстречу шли двое, я не боялась, но встреча с одиноким человеком сулила недоброе. Он всегда мог оказаться сумасшедшим, пьяным или насильником. Трижды мне пришлось свернуть с дороги в поле и прятаться там, пока пройдет одинокий и потому опасный путник. К счастью, дорога была пустынной, оттого что край был малонаселенный.
Свернувши с проселка на шоссе, я успокоилась. Вскоре меня нагнала повозка, и возница предложил меня подбросить. Это был вполне безопасный на вид человек в дешевом пальто с ворсом и матерчатой кепке. Забравшись на повозку, я с удивлением обнаружила, что под сиденьем квохчут куры.
— Ты не из Линиганов будешь? — спросил возница, имея в виду семейство бабушки.
Я отвечала, что нет, и назвала первую пришедшую на ум фамилию. Он стал засыпать меня вопросами. Стремясь вытянуть из меня как можно больше, он даже попридержал лошадь, чтобы продлить наше совместное путешествие. Время тянулось мучительно медленно. Черная кожаная обивка на сиденье была прикреплена большими черными пуговицами. Он расстелил плед, лежавший у него на коленях, укрыв им и меня. Я поспешила выскользнуть под предлогом, что там блохи и еще какие-то мошки. Дорога была удручающе пустынна, по сторонам лишь иногда попадались дома, сады или кладбища. С деревьев свисали соблазнительные яблоки, каждое чудо как хорошо. Возница спросил, верю ли я в привидения, и сказал, что однажды на болотах он видел лошадь под седлом, но без всадника.
— Если ты из Минноугов, то тебе сходить здесь, — сказал он и натянул поводья.
Я назвалась так, потому что знала одну девочку с такой фамилией. Ее мать ушла от мужа, и они жили вдвоем. Я ей завидовала.
— Да нет, — возразила я небрежным тоном, чтобы не вызвать дальнейших расспросов. Я сказала, кто я, и попросила высадить меня в деревне.
— Я как раз мимо ваших ворот проезжать буду, — сказал он, и я испугалась, что он напрашивается в дом. Моя мама ужасно боялась посетителей, как знакомых, так и незнакомых, потому что любой визит служил отцу поводом напиться; а если уж он напивался, у него начинался один из его злополучных запоев. Мне пришлось изобрести еще одну ложь. Я сказала, что не могу пригласить его в дом, так как мы все гостим у бабушки, и что родители послали меня домой за сменой белья. Он начал было недовольно ворчать, но я поспешно соскочила с повозки, пообещав, что мы обязательно пригласим его поиграть в карты как-нибудь в декабре.
Дома никого не было. Дверь была заперта, а ключ лежал на обычном месте, под окном кладовки. Я поняла, что мама куда-то торопилась, потому что посуда была не убрана, на столе рядом с полупустой пудреницей валялась пуховка и стояла коробка из папье-маше, в которой она держала туалетные принадлежности. Неужели она уехала в город? В моей душе шевельнулась зависть. Как она могла поехать без меня? Я на всякий случай покричала, но в доме по-прежнему было тихо. Я поднялась наверх со смешанным чувством страха, обиды, подозрения и зависти. Постель была застлана. Комнаты показались давяще огромными по сравнению с маленькими, тесными комнатками в бабушкином доме. Заслышав шаги на кухне, я сбежала вниз с бьющимся от волнения сердцем. Это была мама. Она ходила в магазин за шоколадом. Время было военное, и его выдавали по карточкам, но ей всегда удавалось уговорить бакалейщика отпустить ей побольше. Бакалейщик был не женат, и мама ему нравилась. Может быть, поэтому она и напудрилась, отправляясь за покупками.
— Почему ты здесь, сударыня? — спросила она холодно.
Но ведь она же не приехала в воскресенье. Я не смогла сдержать упрека. Она сказала, чтобы я не говорила ерунды — ведь я прекрасно знаю, что должна жить у бабушки до конца августа, пока не начнутся занятия в школе. Она еще больше рассердилась, когда я сказала, что сбежала.
— Что они там подумают? Что ты в нужник провалилась или еще куда? — говорила она. Она сказала, что у меня совести нет и она просто не знает, что теперь делать и как с ними связаться.
— А где отец? — спросила я.
— Сено возит, — ответила она.
Я убрала со стола чашки — старалась показать, что могу быть полезной. Увидев, в каком состоянии мои парусиновые туфли и носки, она спросила, уж не шла ли я часом по реке. Я же твердила свое: почему она не приехала в воскресенье, как обещала. Проколола шину на велосипеде, сказала она, ведь не думаю же я, что с ее мозолями, шишками и волдырями на ногах она в состоянии пройти шесть миль пешком после дня работы. Да, не так я представляла себе возвращение в родной дом — никто не кинулся ко мне, не обрадовался, не обнял. Она налила чайник, а я поставила на стол чистые чашки. Я старалась быть воспитанной и не выдавала своей обиды и горечи. Я рассказала ей, сколько стогов сена мы наметали, и она заметила, что мы их перещеголяли. Она достала несколько ячменных лепешек из шкафа и велела мне есть. Она не стала их разогревать, и это значило, что она еще сердится. Я знала, что к ночи она отойдет, но мне уже было все равно. Все хорошо в свое время.
Я сидела в конце стола и смотрела, как она, хмуря брови, пишет письмо тетке, сообщая, что я дома. Наутро я должна была отдать письмо почтальону и попросить не опускать его в ящик, а передать прямо в руки. Мать все повторяла, что может себе представить, как они там сбились с ног, разыскивая меня целый день. Чернила в ее ручке кончились, и, пока она их набирала, я держала полупустую чернильницу наклонно.
— Сядь на место, — сказала она, и я снова пошла на свой край стола и сидела там оцепенев. Я думала о полях за бабушкиным домом, о гладких камушках, которые оставила на подоконнике, думала о цветниках, о ночи, когда умер дедушка, а я стояла, как на часах, в холодной гостиной. О многом думала. И мне хотелось и здесь быть, в нашем доме, и к бабушке вернуться, чтобы опять скучать по маме. Тоскуя вдали от нее, я полнее ощущала ту мучительную боль, которая доказывала мне самой, как сильно я ее люблю. Я думала о том, что мне лучше быть вдали от нее, чтобы вспоминать о ней и в мыслях превращать ее в совершенство, коим она явно не была. Я решила, что, когда вырасту, обязательно уйду из дома. Мысль эта, исполненная предвкушения мести, утешила меня.