Перевод А. Николаевской

Каждый год к рождеству я получала в подарок куклу от одной малознакомой женщины. Она была приятельницей моей мамы, и хотя они лишь изредка виделись или случайно встречались на чьих-нибудь похоронах, она не оставляла своей чудесной привычки — к рождеству присылала мне куклу. Ее обычно привозили вечерним автобусом незадолго до полуночи, и ее появление еще больше разжигало лихорадочный пыл суматошных и беспокойных рождественских дней. Мы пекли картофельную кулебяку, грибные пирожки, пудинг со взбитыми сливками, украшали подоконники венками из ветвей остролиста и блестящей мишурой, мы ждали, что вот-вот нам выпадет какое-то непривычное счастье.

Новая кукла казалась нам загадочнее и красивее, чем ее предшественница, а ее одеяние — пышнее и богаче. Куклы были мальчиками и девочками. Жокей в ярко-красном костюмчике, голландский барабанщик в темно-бордовом бархате, кукла с закрывающимися глазами в кринолине, существо такой хрупкой красоты, что, когда мои сестры хватали ее неловкими руками или начинали дергать за ресницы, чтобы она моргала, я пугалась. Глаза ее, похоже, были фарфоровые, будто два голубых цветочка, отливали ровной глазурью и преследовали навязчивой синью. Ее мы назвали Розалиндой.

Что и говорить, сестры ревновали и дулись: разве справедливо — мне дарят куклу, а им скучный, обычный фланелевый чулок со всякой ерундой, с полезными предметами: карандашами, тетрадками, еще подсыпают туда горстку ирисок и кладут трубочку с лакрицей. Всем своим куклам я дала имена, устроила для каждой место поудобнее — в углу комнаты, на этажерке, в пустой коробке из-под печенья, с каждой у меня были особые темы для бесед, каждую я награждала особыми знаками любви, а если надо было, то и наказывала каждую на свой лад. В отведенный час устраивала им по очереди прогулки, выносила во двор, усаживала на подоконник или в высокой траве и оставляла их там понарошку. У меня не было любимчиков, пока не появилась седьмая кукла, настоящая принцесса. Она тоже была с закрывающимися глазами, но большая, в голубом платье, газовой накидке, голубом берете, в белых лайковых туфельках с пуговичками. Мои сестры — а ведь они были старше меня — были поражены не меньше, чем я. В ней было что-то таинственное. Мы сошлись на том, что она как живая, а если к ней подольститься, она непременно заговорит. Льняные волосики на ощупь напоминали перышки, крошечные запястья двигались на шарнирах, ресницы — блестящие и черные, а взгляд такой завораживающий, что мы часто думали: нет, она не бездушная игрушка, душа у нее есть, и к нам она не безразлична. С ней я говорила о самом важном, самом наболевшем.

Так уж вышло, что школьная учительница невзлюбила меня; причин на то была уйма. Мне нравились уроки, я лучше всех готовила домашнее задание, задолго до звонка приходила в школу, к появлению учительницы успевала разжечь огонь в камине, разгрести пепел, набрать корзину торфа и дров. На самом деле ее раздражало мое прилежание, и она вечно дразнила меня, обзывала «паинькой». Она насмешничала над моей кофтой, шнурками на ботинках, заколкой в волосах, а чтобы другие девочки тоже потешались надо мной, называла меня «Оно». Сообщала обычно: «Оно пришло с дыркой на чулке», «Оно в грязной куртке», «Оно опять развело пачкотню в тетради». Учительница, думаю, ненавидела меня. Если я сдавала экзамен лучше других — а такое часто бывало, — она сперва зачитывала оценки других, а мою в последнюю очередь. И произносила: «Мы знаем, кто у нас больше всех зубрил», будто я провинилась. Когда на уроках кулинарии я предлагала ей попробовать пирога, который сама испекла, она корчила мину, словно я подсовывала ей гадость или отраву. Однажды она подговорила старшую девочку угостить меня фруктовым слабительным, сказав, что это конфеты, и наслаждалась, наблюдая, как я весь вечер бегаю в уборную. Я несла тяжкий крест. Когда, случалось, приходил инспектор и хвалил меня, она говорила ему, что я сообразительная, но совершенно неразвитая. Зато с моими сестрами была ласковой, часто справлялась у них о здоровье мамы, интересовалась, не собирается ли она прислать баночку домашнего варенья или кусок пирога. Я много молилась, посещала новены в надежде, что она обратится к своей совести, поймет, как несправедлива ко мне, и раскается.

Однажды я готова была поверить, что мои молитвы услышаны. Дело было в ноябре, девочки начали откладывать деньги к рождеству, скоро в витринах магазинов появятся индюшки, а чуть попозже — ветчина и маленькие плоды без косточек, мандарины. Учительница объявила нам, что, поскольку мы хорошо сдали экзамен по катехизису, она решила поставить детский спектакль, в котором мы все будем играть, сами смастерим для него кукол и ясли и выстелим их соломой. Кто-то сказал, что из моей куклы получится самая красивая Пречистая Дева. Несколько девочек пошли ко мне домой посмотреть ее, я позволила им заглянуть в коробку с серебряной соломкой. На следующий день я принесла куклу в школу, и когда учительница сняла крышку с черной лакированной коробки, все вытянули шеи, чтобы получше разглядеть куклу.

— Что ж, вполне сносная, — сказала учительница и велела поставить коробку с куклой в кухонный шкаф: ей надлежало там находиться, покуда она не понадобится.

Я огорчалась, что нас разлучили, но была горда, что она примет участие в нашем спектакле и ей отведена главная роль. Я сшила ей плащ, ниспадающий складками, синий плащ, приколола к нему сетку и скрепила его маленькой алмазной застежкой. Кукла была словно соткана из лунного света, мерцала и сияла даже в темные, дождливые дни. Кухонный шкаф был совсем не подходящим местом для нее, но что я могла поделать?

Спектакль прошел не без накладок. Явился пьяный и мрачный кузен учительницы, Мило, и ко всем приставал. Он заманивал девочек к камину под предлогом, что ему надо с ними переговорить, а сам щупал их за икры и щекотал с тыльной стороны коленок. Он и меня подозвал и спросил, не поладим ли мы с ним. Он работал на аукционе в городе, был холостым. Двух сыновей учительницы тоже пригласили, но один из них исчез посредине спектакля. Он был чудаковатым, вечно без причины хохотал и, несмотря на свои двадцать лет, звал учительницу «мамусенькой». Волосы у него были ярко-рыжие, а взгляд какой-то недобрый. Девочки забывали слова, терялись, суфлировавшая им учительница опаздывала с подсказкой, и получалась путаница. Она сидела за кулисами, а голос ее был слышен на улице. Спектакль провалился. Только моя кукла была великолепна, и все были от нее в восторге.

Потом нас угощали чаем с пшеничными лепешками, а учительница беседовала с мамашами, их, правда, было совсем немного. Моя мама не пришла, потому что в то время она не могла находиться в людных местах, даже к воскресной службе остерегалась ходить, хотя уповала на бога, просила, чтобы он исцелил ее от мучительных головокружений и удушья. Потом все разошлись, я и еще несколько девочек помыли посуду; покончив с этим, я повернулась к учительнице и просияла — она улыбалась мне ласково и открыто. Поблагодарила за куклу и сказала, что, конечно же, кукла спасла спектакль; но когда я протянула руку, она шлепнула по ней линейкой и весело рассмеялась:

— Уж не думаешь ли ты, что я отдам ее тебе, она мне так понравилась… крошка, — и похлопала ее по фарфоровой щеке.

Дома я устроила истерику. Мама сказала, что учительница, верно, просто пошутила и через день-два вернет мне куклу. А если не вернет, добавил отец, она будет иметь дело с ним, он и тумаками ее, если надо, наградит. Потекли дни и недели. Наступили каникулы, а учительница не только не отдала мне куклу, но унесла ее домой и заперла в горке среди чашек и безделушек. Проходя мимо, я часто заглядывала в окно. Но горка стояла в углу, и разглядеть куклу я не могла, хотя знала точно — она там томится, мне об этом их горничная Лиззи сказала. Я прислонялась лбом к стеклу и звала свою куклу, приговаривая, что все время думаю о ней, что скоро вызволю ее из плена.

Домашние согласились, что поступок учительницы чудовищный, но никто не решался поговорить с ней, призвать к порядку. Секрет в том, что ее боялись. У нее был злой язык, да к тому же они, люди суеверные, считали ее ведьмой и верили, что она захочет — даст детям ум и смекалку, а захочет — отберет. Словно ей ничего не стоило вытащить пинцетом из нас мозги и вымочить их в рассоле. Потому никто ничего не предпринимал, и постепенно я смирилась. Один раз, набравшись храбрости, я спросила учительницу, когда она мне вернет мою куклу, но та обрезала меня, сказала, что я совсем потеряла совесть. С тех пор я больше не задерживалась у ее окна, торопилась перейти на противоположную сторону, больше не заговаривала с Лиззи, страшась, что она сообщит мне что-нибудь печальное.

Как-то раз меня послали к учительнице домой со свиным окороком. Она вместе со своим чудаковатым сыном, спустив чулки, грелась у камина. Их ноги пылали. Она предложила мне зайти и взглянуть на куклу, но я отказалась. В скором времени я должна была уехать учиться в платную школу, я знала — еще немного, и я освобожусь от нее навсегда, забуду ее, забуду куклу, забуду все, что довелось мне пережить, а если и стану о чем-нибудь вспоминать, то без содрогания.

С годами все и вся уступает свои места другим. Тех, кого мы знали прежде, уже нет с нами, но каким-то необъяснимым путем они проявляются в наших новых знакомых, потому что в каждом заключено много других людей, и кажется, будто извлекаешь из одной коробки другую, пока не наткнешься на ту, что хранит суть человека.

Учительница умерла; она долго умирала, рак источил ее, но она сопротивлялась, говорила, что мало пожила. Рассказывали, что она оставила солидный капиталец, вспоминали ее жалостные предсмертные слова, но меня это не трогало. Я не испытывала ни гнева, ни сожаления. Она для меня больше ничего не значила. Я сбежала от них. Спаслась бегством. Я живу в городе. Стала как перекати-поле — похоронила прошлое. Принимаю у себя дома самых разных людей; мои гости разыгрывают представления — танцуют, острят, поют, получается нечто вроде домашнего театра, в котором мы все играем свои роли. Я тоже играю. Моя роль в том, чтобы принимать гостей, ублажать, угощать их, а в душе — остерегаться, держаться на расстоянии. Как и они, я улыбаюсь, кружусь, курю, пью, чтобы меня немного лихорадило и сладостные, мимолетные образы туманили сознание. В общем-то особенно я этим не увлекаюсь. Это получается само собой, естественно — так плесень дышит и живет в темноте. Вот и выходит, что я далека от тех, с кем сейчас, и от тех, с кем была раньше. По ночам я наслаждаюсь своей отъединенностью. А по утрам прикасаюсь к столу, к чашке, тороплюсь убедиться — да, это стол, да, это чашка, и я болтаю с ними; и когда поливаю цветы, болтаю с цветами, думаю, какие же они нежные, дерево и дымок из печной трубы тоже нежные, и, может, и мои друзья в душе нежны, но, как и я, они склонны скрывать это. Никто из нас никогда не рассказывает, откуда он, о том, что давит сердце. Может, мы смущаемся или стыдимся?

Я вернулась. Долг вынудил меня приехать назад: надо было повидаться с оставшимися в живых родственниками, и я сыграла роль, какую мне подобало. Пришлось нанести визит сыну учительницы. Он содержал похоронное бюро и взял на себя хлопоты по организации похорон моей тетки. Я пошла расплатиться с ним, «все уладить», как принято говорить; его жена, дама, помнится, несколько легкомысленная, встретила меня звонким смехом. Она побежала через прихожую, выкликая мужа по имени, попутно бросив мне, что всегда думала, что у меня черные как смоль волосы. Мужа звали Денис. Он поздоровался со мной весьма официально, спросил, какой я хочу заказать венок — в форме сердца, круглый или в форме креста. Я предоставила ему право выбора. В забитой до отказа горке томилась отнятая у меня кукла, и если куклы способны стареть, она очень постарела. Серая, заплесневевшая, платье и плащ обратились в саван; казалось, возьму ее, и она рассыплется.

— Господи, как моя мама любила ее! — сказал сын учительницы, словно хотел убедить меня, что и меня она тоже любила.

Произнеси он это, я бы цыкнула на него. Я стала старше, я теперь понимала, что мою куклу она держала у себя потому, что была испорченной, завистливой, хотела сделать мне больно. Может, это она наворожила — и я живу вдали от отчего дома, и на мою долю выпали испытания, которых ей никогда не суждено было изведать. Он почувствовал мою настороженность и принялся уверять меня, что никогда не разрешает детям играть с куклой, объясняя им, что это — святыня, дорогая сердцу реликвия. Он вытащил бутылку бренди и подмигнул мне, приглашая выпить. Я отказалась.

Дурнота накатила на меня, стало мерзко оттого, что я так долго была привязана к этой кукле, а они так долго терзали меня, оттого, что теперь мне все это безразлично. Мой поспешный уход удивил хозяина. Видно, он допустил какую-то промашку. Он попытался было поцеловать меня. Решил, что в моем кругу это принято. К тому же в поцелуй он вложил сочувствие и соболезнования по случаю кончины тетушки. От его лица тянуло кисловатым запахом полотенца, которым он, должно быть, вытирался перед тем, как выйти ко мне. До чего же бестактным и нелепым был этот поцелуй! Я пожалела Дениса, но остаться не могла, и не могла вспоминать о прошлом, и не могла притворяться женщиной, легко раздающей поцелуи.

Я брела по улице, по которой мысленно бродила ночными и утренними часами, и не могла толком понять, что именно повергло меня в такое уныние. Нет, не смерть, а мучительная мысль о том, что я еще и не начинала жить. Только одно я твердо знала — звезды по-прежнему необыкновенные и удивительные, какими я помнила их, они словно факелы, их великолепие поглотит меня, и я расстанусь с миром, который свыкся с жестокостью и глупостью, с миром, который разучился дарить.

«Завтра… — думала я, — завтра уеду навсегда».

И тут я поняла, что до сих пор не отделалась от желания убежать, от упрямой привычки надеяться.