МакПатрульскин на цыпочках, как вышколенная медсестра в больнице, вышел из комнаты, словно из больничной палаты, и закрыл за собой дверь без малейшего стука. А я продолжал стоять возле указанной мне кровати, не зная, что мне, собственно, с ней делать. Тело мое наполняла усталость, а рассудок словно оцепенел. В левой ноге возникло странное ощущение: мне казалось, что она одеревенела уже вся до бедра и эта одеревенелость распространяется по всему моему телу – яд сухого дерева убивает мою плоть сантиметр за сантиметром, ползет к голове, и скоро мой мозг полностью превратится в дерево, и тогда я умру. Даже кровать эта сделана из дерева, а не из железа! А если я в нее лягу...
Может быть, ты, из сострадания к самому себе, сядешь наконец! Ну что ты стоишь как дурак! вдруг объявилась Джоан.
Не знаю, что со мной произойдет, если я сяду, ответил я.
Но все-таки, из жалости к самому себе, я сел на кровать.
Ничего сложного в кроватях нет. Даже ребенок может научиться пользоваться кроватью. Сними с себя одежду, забирайся в постель, укрывайся простыней и лежи себе, и лежи, лежи, даже если будешь чувствовать себя дурак дураком.
Я понял мудрость этого совета и начал раздеваться. Чувствовал себя таким уставшим, что даже такое простое и легкое дело, как раздевание, казалось мне трудно выполнимым. Сложив одежду на полу – сколько всего, оказывается, на мне было надето! – глянул на себя, и то, что я увидел, было неприятно белым и худым.
Аккуратно отвернув в сторону верхнюю простыню, я улегся посередине постели, укрылся простыней и счастливо вздохнул – мне стало хорошо и покойно. Казалось, что вся моя усталость, накопившаяся за день, все те непонятные и удивительные события, которые со мной произошли, все это опустилось на меня и словно укрыло большим тяжелым одеялом, под которым мне будет тепло и сонно. Я распрямил колени, вытянул ноги, растянулся во всю длину кровати. Распускался, как бутон розы, обласканный теплым солнечным светом. Все мои суставы расслабились, стали неспособными к какому бы то ни было действию, меня охватило какое-то глупое состояние, полное безвольное бездействие. Мне казалось, что с каждой секундой я во всех моих больших и малых частях становлюсь все тяжелее и тяжелее, и вот уже на кровати лежало мое тело весом в пятьсот тысяч тонн. Этот вес равномерно распределялся по четырем деревянным ножкам кровати, которая стала неотъемлемой частью вселенной. Веки мои, четыре тонны каждая, медленно скользили огромными своими массами вниз по глазным яблокам. Худые лодыжки, охваченные, как и все остальное, сладкой болью полного расслабления, удалялись от меня, пока наконец осчастливленные пальцы ног и подошвы не уперлись в спинку кровати. Я возлежал в идеально горизонтальном положении, я был огромен, абсолютен, вечен. Меня нельзя было отменить или оспорить. Воссоединившись с кроватью, я приобрел вселенскую значимость. Где-то далеко от кровати, на стене, я видел ночь внешнего мира, аккуратно вписанную в раму окна и похожую на картину, повешенную на стену. В одном углу светилась яркая звезда, а все видимое мною ночное пространство было обильно усеяно звездочками, располагавшимися в благородных конфигурациях. Лежа на кровати, неподвижно, безмолвно, с ничего под веками не зрящими глазами, я тихонько размышлял о том, как молода еще ночь, как определенна и необычна ее индивидуальность. Отняв у меня способность видеть что-либо иное, кроме темноты, ночь раскладывала мою личностную телесность на потоки цвета, запаха, воспоминаний, желаний – на все эти неведомые, неучтенные сущности земного и духовного существования. Я оказался лишенным какой бы то ни было определенности, местоположенности, объемности, а моя значимость существенно уменьшилась. Лежа на постели, я чувствовал, как медленно уходит из меня усталость, подобно отливу, освобождающему бескрайние песчаные пространства. Ощущение всего этого было столь приятным, что я снова вздохнул, глубоко и счастливо. Почти тут же я услышал еще один вздох, однако уже не мой, и расслышал, как Джоан пробормотала что-то бессвязное, но умиротворенное и спокойное. Голос Джоан звучал совсем рядом со мною, только не во мне, как обычно, и я решил, что она лежит рядом со мной на постели; поэтому я держал руки, прижимая их к своим бокам, чтобы случайно ее не коснуться. Я вообразил, безо всякой видимой причины, что у нее маленькое тельце, невероятно противное на ощупь, чешуйчатое или скользко-слизистое, как у угря, и одновременно отвратительно-шершавое, как язык у кошки.
Все эти твои мысли, во-первых, не очень логичны, а во-вторых, отнюдь не лестны по отношению ко мне, вдруг сказала Джоан.
Не совсем понимаю – что не лестно?
Твои представления о моем теле. И откуда ты взял эту чешуйчатость?
Ну, это была просто шутка, хихикнул я сквозь полудрему. Я-то ведь знаю, что тела у тебя вообще нет.
Так откуда ты взял эту мысль о чешуйчатости?
Честно скажу – не знаю. И откуда я могу знать, почему мне в голову приходят всякие мысли?
Бог ты мой, я не потерплю, чтобы меня называли чешуйчатой!
И тут ее голос, что меня весьма поразило, стал от раздражения и возмущения визгливым. А затем она заполнила весь мир своей раздраженно-возмущенной обидой, но уже не с помощью визга, а погружением в полное молчание.
Ну, ладно, Джоан, будет дуться, пробормотал я примирительно.
Если ты хочешь нарваться на неприятности – пожалуйста, у тебя их будет невпроворот, огрызнулась Джоан.
Все нормально, Джоан, у тебя нет никакого тела, лениво пробормотал я.
В таком случае, почему ты сказал или подумал, что есть? Да еще чешуйчатое?
И тут мне пришла в голову мысль, вполне достойная самого де Селби. Почему Джоан так раздразнило и взволновало мое предположение о том, будто у нее есть тело? А что, если у нее действительно есть тело? Тело, в котором заключено еще одно тело, точнее тысячи других тел, одно в другом, как кожура луковицы, одно тело меньше другого, тела, становящиеся все меньше и меньше, потом невообразимо малыми, сходящими на нет... Соответственно, может быть, сам я являюсь просто одним звеном в невероятно длинной цепи непредставимых существ, вообразить которых никак невозможно? Может, мир, который я знаю, в котором живу, представляет собой лишь внутреннюю часть того существа, чьим внутренним голосом есть я сам? Кто или что пребывает в самой сердцевине, и какое невероятное существо, из какого мира является конечным, не содержащимся ни в ком колоссом? Бог? Ничто? Интересно, приходят ли ко мне все эти мысли с более нижних уровней этих матрешечных миров или же они сами зарождаются во мне – с тем, чтобы быть переданными на более Высокие Уровни?
С нижних уровней, сказала, как пролаяла Джоан.
Спасибо.
Я ухожу.
Что?
Покидаю тебя. Через пару минут увидим, кто чешуйчатый.
Эти слова меня так напугали, что мне сделалось болезненно-нехорошо, хотя я и не сразу понял их страшный глубинный смысл – он был столь серьезен и значителен, что для его полного осознания и осмысления потребовалось бы некоторое время.
Хорошо, подожди, а откуда тогда пришла мне в голову мысль о твоей чешуйчатости, воскликнул я.
С Верхних Уровней! выкрикнула Джоан.
Сбитый с толку, растерянный и напуганный, я попытался вникнуть в сложность положения, проистекающего от моей промежуточной зависимости и цепочечной неединичности, но также и от моей опасной дополнительной и смущающей неизолированности. Если предположить, что я действительно просто звено в цепи...
Вот послушай, что я тебе скажу на прощанье. Я – твоя душа и вообще все твои души вместе взятые. Как только я тебя покину, ты умрешь. Все прошлые поколения рода людского не только потенциально присутствуют в каждом новорожденном человеке, но и реально содержатся в нем. Человечество – это все расширяющаяся спираль, а жизнь – это луч, который в течение нескольких мгновений скользит по каждой прибавляющейся спирали. Все люди, от первых до последних, уже существуют, но просто луч добежал пока лишь до твоего поколения и не пошел дальше. Все поколения людей, которые придут после тебя, смиренно ждут своего часа и доверительно надеются, что ты и я, что мы укажем им путь, что все те люди, которые заключены во мне, сохранят их и поведут луч оживляющего света дальше. Ты не являешься конечной точкой линии людей, предшествовавших тебе, и мать твоя не была конечной точкой, когда ты пребывал в ее утробе. Когда я тебя покину, то заберу с собой все, что делает тебя тем, кто ты есть, – я заберу с собой всю значимость, все значение твое как личности, все самое важное, все то, что было накоплено всеми предыдущими поколениями, – все инстинкты, все страсти и пристрастия, всю мудрость, все человеческое достоинство. Ты останешься ни с чем, позади тебя ничего не будет, и нечего будет дать ожидающим поколениям. Горе тебе, когда они тебя разыщут и взыщут с тебя! Прощай!
Хотя эта речь показалась мне довольно напыщенной и даже смехотворной, но она, душа моя, действительно покинула меня, и я умер.
Приготовления к похоронам начались сразу же. Лежа в своем совершенно темном, выстланном одеялами гробу, я слышал резкие и громкие удары молотка, загоняющего гвозди в крышку.
Вскоре выяснилось, что стучал молотком Отвагсон. Сержант стоял в дверях и улыбался мне. Он выглядел таким большим, таким живым, таким удивительно переполненным недавно съеденным завтраком. На плотно застегнутый воротничок форменной рубашки опускалось красное кольцо жира, выглядевшее как украшение. Оно казалось таким свежим, словно только что прибыло из стирки. На влажных усах виднелись следы выпитого молока.
Ну, наконец-то, вернулись в нормальное состояние, воскликнула Джоан, и голос у нее был такой же успокоительно-ободряющий, как карманы в старых брюках.
– Добренькое вам утречко в это хорошее утро, – с приятной улыбкой поприветствовал меня сержант.
Я его тоже учтиво поприветствовал с добрым утром и рассказал ему в подробностях свой сон. Слушая, он прислонился к косяку двери. Отвагсон был опытным слушателем, ухо его было натренировано и могло воспринимать самые сложные вещи. Когда я завершил свой рассказ, сержант улыбнулся мне доброжелательно и сочувствующе.
– Ну и сны же вам снятся, сударь, – вежливо и старомодно сказал он.
Пораженный и восхищенный Отвагсоном, я перевел взгляд на окно, в котором вчера стояла ночь. От ночи там не осталось ни следа, она ушла, оставив вместо себя высокий холм, видимый вдалеке и нежно вырисовывающийся на фоне неба. Белые и серые облака обложили этот холм сверху словно подушками, а на его некрутых приспущенных женственных плечах были красиво размешены деревья и валуны, что делало холм не картинным, а настоящим. Я слышал, как утренний ветерок повевал над миром, и ничто не могло остановить его; тихая нетишина приближающегося дня наполняла мой слух светлыми звуками, беспокойными, как птица в клетке. Я вздохнул и снова перевел взгляд на сержанта, который все так же неподвижно стоял, прислонившись к косяку двери, и, молча, не спеша, ковырялся в зубах; на лице у него изобразилось рассеянное выражение.
– Хорошо помню сон, – медленно проговорил сержант, – который мне приснился шесть лет назад двадцать третьего ноября. Вот в следующем ноябре будет ровно шесть лет. Правильнее было бы назвать тот сон кошмаром. Мне приснилось, изволите ли представить, что у меня прокол, совсем небольшой прокол, так что спускало медленно.
– Дело внезапно-неожиданное, – проговорил я лениво, – но не необычное. Небось гвоздик поспоспешествовал?
– И вовсе не гвоздик, а слишком большое количество крахмала.
– Не знал, не знал, – позволил я себе сарказм в голосе, – что дороги крахмалят.
– Нет, дорога тут ни при чем, и, представьте себе, как это ни странно, нет тут и вины Совета Графства. Мне приснилось, что еду я на велосипеде по служебным делам, еду, еду, три дня еду. Вдруг чувствую, седло подо мной становится каким-то слишком твердым и все в каких-то шишках. Останавливаюсь, слезаю с велосипеда, проверяю шины. Шины – безупречны и безукоризненны и надуты как надо. Потом думаю – может, это голова моя стала шалить, может быть, в ней нервная вспышка от переутомления. Слишком много работал. Захожу в частный дом, а там как раз имеется доктор, вполне квалифицированный врач с дипломом, он меня полностью осматривает, и выслушивает, и объясняет в чем дело. Это у вас прокол, говорит мне доктор.
Сержант грубо хохотнул и повернул ко мне часть своего необъятного зада.
– Вот, глядите, – и он опять заржал.
– Понятно, вижу, – пробормотал я.
Все еще посмеиваясь, он вышел, но через минуту вернулся.
– Я там вам на стол кашки поставил, – сообщил он, – и молочка. А молочко, доложу я вам, все еще почти горячее – только-только добыто из коровьего молочного сосуда.
Странный эвфемизм, подумал я.
Быстро одевшись, я отправился завтракать. Завтрак мой стоял на столе в дежурной комнате. Отвагсон и МакПатрульскин обсуждали цифры непонятных мне показаний.
– Шесть целых, девятьсот шестьдесят три тысячных и слегка повышается, – говорил МакПатрульскин, когда я входил.
– Многовато, – задумчиво сказал сержант. – Слишком высоко. Наверное, там тепло идет от земли. Теперь докладывай о снижении.
– Среднее снижение, в полночь, и никаких комков и шишек.
Сержант расхохотался, а когда успокоился, озабоченно покачал головой.
– Никаких комков и шишек, говоришь, – снова хихикнул он, – зато завтра мороки не оберешься с этим рычагом. Если, конечно, там и вправду тепло от земли.
МакПатрульскин вдруг вскочил со стула.
– Я скормил ей килограммов двадцать пять угля, – объявил он и тут же вышел вон, бормоча себе под нос какие-то цифры, производя какие-то вычисления. Шел он, уставившись в свою черную записную книжку и не глядя перед собой.
К этому времени я уже доел тарелку каши, и, когда МакПатрульскин вышел, я откинулся на спинку стула и спросил сержанта, всматриваясь в его широкое, большое лицо:
– Так когда вы собираетесь меня повесить? После сна и отдыха я чувствовал себя очень освеженным, сильным и уверенным в том, что мне удастся спастись, причем без особого труда.
– Завтра утром, если, конечно, поспеем вовремя с эшафотом и если, разумеется, не будет дождя. Вы и представить себе не можете, до чего скользким становится только что поставленный эшафот под дождем, доски-то новые. Можно запросто поскользнуться и сломать себе шею хитрыми переломами во многих местах, да так быстро, что и не поймешь, что с твоей жизнью произошло и как это ты ее потерял.
– Ну что ж, хорошо, – сказал я твердым голосом. – Если через сутки я буду мертв, то, может быть, вы объясните значение всех этих цифр, заносимых в черную записную книжку МакПатрульскина? Я унесу секрет с собой в могилу
Сержант снисходительно улыбнулся
– Вы имеете в виду цифры показаний?
– Да.
– Действительно, если вы и впрямь будете совершенным и полным покойником, не вижу никаких неразрешимых импедиментов, то бишь препятствий на пути к положительной реакции на выдвинутую вами пропозицию, но полагаю, что визуальная демонстрация предпочтительнее вербальной. Следуйте за мной, дружище.
Отвагсон вышел из комнаты, я последовал за ним. Пройдя по коридору, он остановился у какой-то двери и широким жестом распахнул ее. Вид при этом у него был такой, словно он дает мне возможность соприкоснуться с величайшим откровением. Отвагсон вежливо отступил в сторону, позволяя мне без помех обозреть помещение.
– Ну как, что вы об этом думаете? – спросил он немного погодя.
Я внимательно осмотрел открывшуюся комнату и ничего особенного не увидел – передо мной была явно спальня, притом весьма неприбранная, в ней, можно даже сказать, царил полный беспорядок и стоял тяжелый дух.
– Это комната МакПатрульскина, – пояснил Отвагсон.
– Это хорошо, но ничего особенного я все-таки не вижу, – признался я.
Сержант мягко улыбнулся, показывая своей улыбкой, сколь терпелив он.
– Дело в том, что вы не туда, куда надо, смотрите.
– Я осмотрел все, что поддается осмотру, – возразил я, стараясь сохранять спокойствие.
Сержант зашел в комнату и стал в центре, зачем-то прихватив с собой стоявшую у двери удобную трость.
– Если мне, предположим, придется от кого-нибудь прятаться, – задумчиво проговорил он, и, как мне показалось, совсем не к месту, – я обязательно залезу повыше на какое-нибудь дерево. У людей нет привычки смотреть вверх, человек по своей натуре не склонен вглядываться в возвышенные высоты.
А я поднял голову и посмотрел на потолок:
– Но и тут не видно ничего особенного. Вообще ничего нет, кроме мухи в паутине, да и то дохлой.
Сержант медленно поднял голову и стал показывать тростью на какое-то место на потолке:
– Глядите внимательнее. То вовсе не муха, а отхожее место возле дома Гогарти, пристроечка, знаете ли.
Я перевел взгляд на Отвагсона и прошелся по нему пристальным и вопрошающим взором, но он, не обращая на меня никакого внимания, показывал тростью на другие крошечные точечки на потолке.
– Вот это, – говорил он, – дом Мартина О’Хапкина, а вот то – Тирнаина, а вот то – дом, в котором живет замужняя сестра (но чья, он не сказал). А вот это – видите? – это дорога, ведущая к большой дороге, вдоль которой проложены линии электропередач и телеграфа.
Трость при этих словах кончиком двигалась вдоль извивов едва заметной трещины, которая добегала до значительно более ясно видимой трещины и соединялась с нею.
– Так это же карта! – воскликнул я в восхищении.
– А вот и наша казарма, – добавил Отвагсон, тыча в какую-то точку на потолке. – Не заметить ее нельзя, яснее ясного видна.
Всмотревшись в потолок повнимательнее, я обнаружил там и дом старого господина Мэтерса, и каждую тропинку, и каждую дорогу, и каждый дом, известный мне в моей округе, но было там и много всего такого, чего я не знал – незнакомые дороги, дома и места. Передо мной – точнее, надо мной, была поразительно необычная карта всего округа, очень подробная и очень точная.
Сержант, видя мое восхищение, улыбнулся и сказал:
– Не правда ли, восхитительная штука, таинственное свидетельство великого инконтиненса, то бишь недержания, феномен величайшей редкости.
– Вы это все сами создали?
– Нет, не я и вообще никто. Никто этого, как вы изволили выразиться, не создавал. Карта испокон веков бывает размещенной на потолке, а МакПатрульскин убежден, что она находилась там еще до начала времен. Все трещины и трещинки, и большие и малые, появились на потолке сами по себе.
Задрав голову и всматриваясь в потолок, я нашел глазами дорогу, по которой мы шли в поисках велосипеда Гилэни, нашел я и то место под кустом, где велосипед был обнаружен.
– И знаете, что забавно? МакПатрульскин два года, лежа в кровати, когда положено, рассматривал перед сном и после сна потолок и ничего там не видел, кроме потолка, а потом в один прекрасный день глянул и – бац – видит карту исключительного совершенства и поразительно оригинального исполнения.
– Как можно было такое сразу не разглядеть, – брякнул я (голос у меня отчего-то стал хриплым и низким).
– Вы еще не все знаете. Еще пять лет прошло, прежде чем он увидел на этой карте путь к вечности.
– К вечности?
– Именно так.
– А можно будет прогуляться туда и вернуться? – спросил я хриплым шепотом.
– Конечно. Там и лифт имеется. Но подождите, сначала я вам покажу один славный секрет карты.
Отвагсон показал тростью на точечное пятнышко, изображающее казарму.
– Вот глядите. Мы находимся здесь, в казарме, стоящей у главной телеграфной дороги. А теперь приведите в действие ваше внутримозговое воображение и скажите, на какую дорогу можно попасть с левой стороны, если идти в-о-о-о-о-о-т в эту сторону по большой дороге от казармы?
Я определил это без особо долгого обдумывания.
– Можно попасть на ту дорогу, которая встречается с большой дорогой у дома Джарвиса, там мы проходили после того, как нашли велосипед.
– Иначе говоря, та дорога – первый поворот на левую руку при вот таком движении?
– Да, так оно, очевидно, и есть.
– А вот тут – то, что нам нужно. В-о-о-о-о-т здесь.
И он показал тростью на дорогу по левую сторону от главной и даже, вытянув высоко руку, постучал кончиком трости по дому Джарвиса.
– А теперь, – сказал Отвагсон торжественно, – сделайте милость, попробуйте догадаться, что вот это?
И он провел кончиком трости по едва заметной трещине, которая соединялась с той, более ясно видимой трещиной, изображавшей большую дорогу, и которая располагалась на полпути между казармой и дорогой, проходящей мимо дома Джарвиса.
– Так что это, по-вашему, будет такое? – настаивал сержант.
– Там нет дороги, – воскликнул я в непонятном возбуждении. – Я точно помню. Дорога, сворачивающая налево у дома Джарвиса, одна-единственная. Другой дороги, поворачивающей налево, там нет! Я еще вполне в своем уме.
Коли ты еще не рехнулся, то скоро рехнешься. Послушай еще немного весь этот бред, которым тебя потчует этот господин, и мозги твои уж точно набекрень скособочатся.
– Есть там дорога, есть! – воскликнул сержант торжествующе, – если, конечно, знать, как ее искать. И очень старая дорога, доложу я вам. Пойдемте со мной, и сами увидите.
– Это что, дорога в вечность?
– Так оно и есть, но указателя там нету.
Отвагсон прицепил на нижнюю часть штанин защепки, но, не сделав никакой попытки высвободить свой велосипед из одиночного заточения в камере, тяжелой поступью вышел из дома. Я последовал за ним. Время было предполуденное. Мы шли по дороге, никто из нас ничего не говорил и не слушал то, что мог бы сказать другой.
Ударив мне в лицо, резкий порыв ветра унес с собой туман сомнений, страха и растерянности, который обволакивал мой рассудок, как тяжелые дождевые тучи, словно якорем зацепившиеся за гору. Все мои чувства, высвобожденные из постоянной муки, вызываемой необходимостью принимать существование сержанта и его речи как данность и крайне беспокоящую реальность, приобрели сверхъестественную остроту восприятия и давали великую радость наслаждения прекрасным и ласковым днем. Мир звенел в моих ушах мириадами звуков, как мастерская в разгаре работы. Со всех сторон я видел и прозревал тончайшую и великую работу химических и механических процессов в природе. Сама земля была наполнена бурной, пусть и скрытой от поверхностного взгляда, жизнью. В деревьях, хотя и стоящих неподвижно на месте, кипела внешне незримая внутренняя жизнь, и все в них свидетельствовало об их великой силе. Землю устелили кругом травы несравненной красы, облагораживающие вселенную своим существованием. Из всего того, что видел глаз, составлялись фигуры, которые не могло бы породить никакое воображение, и все, так хорошо знакомое, сливалось в надмировую, вечную гармонию. На дальнем торфянике я видел крошечные фигурки работающих людей, выделяющихся на коричнево-зеленом фоне своими белыми рубашками. Рядом терпеливо стояли лошади, запряженные в столь нужные работающим телеги, повозки, а еще поодаль, на склоне холма, паслись овцы, разбросанные, как валуны, по зеленой мураве. Скрытые в листве деревьев, подавали свой голос птицы, прыгавшие с ветки на ветку и степенно, не крикливо беседующие между собою. В поле, у дороги, недвижно стоял ослик, словно бы всматривающийся в утренний мир вокруг него и неспешно переводящий взгляд с одного на другое. Голова замершего ослика была высоко поднята, и я видел, что он ничего не жует, а как бы раздумывает над окружающими его неизъяснимыми радостями, щедро дарованными нам миром.
Мой взгляд облетал все вокруг, я упивался всем, что являлось взору, и все мне было мало: не хватало полноты завершенности. Мы свернули налево, на дорогу, ведущую к вечности, и мои мысли все еще были опутаны тем, что видели мои глаза.
Ты же, надеюсь, не веришь во всю эту чепуху про вечность?
А разве у меня есть выбор – верить или не верить? После всего того, что произошло вчера, я готов принять на веру все что угодно.
Это все, конечно, распрекрасно, но мне кажется, что я, как никто другой, имею право судить о вечности. Надо, в конце концов, положить конец, идиотским придумкам этого толстого господина.
А я уверен, что он неисчерпаем.
Глупости! Похоже, он тебя полностью деморализует.
А какая теперь разница – ведь меня завтра повесят.
По этому поводу существуют серьезные сомнения, но даже если придется взойти на эшафот, мы не ударим лицом в грязь – мы будем держаться гордо и героически.
Что значит «мы»?
Это значит, что я буду с тобой до самого конца. А пока суд да дело, давай наконец придем к пониманию того, что вечность не находится в конце какой-то дороги, которую можно якобы отыскать, глядя на трещинки на потолке в спальне деревенского полицейского.
Хорошо, что же тогда находится в конце этой дороги?
Не знаю. Если бы он сказал, что там, в конце дороги, находится вечность, – и все, я бы не ершилась. Но когда нам говорят, что оттуда можно вернуться на лифте – ну, тогда я начинаю подозревать, что он просто путает ночной клуб с раем. Подумать только – лифт для возвращения из вечности!
Если мы признаем, что в конце этой дороги действительно находится вечность, то вопрос о том, есть там лифт или нету, не является существенным. Как это говорится в дурацких стишках – если проглотил и телегу, и быка, и кривого мясника, то уж блохой не подавишься.
Нет, я категорически не приемлю лифт. Моих знаний о загробном, запредельном мире более чем достаточно, чтобы с полной уверенностью утверждать: туда нельзя добраться на лифте, и вернуться оттуда на лифте тоже не получится. К тому же, судя по всему, мы уже недалеко от того места, где дорога заканчивается, а что-то не видно шахты лифта, уносящего к небесам.
У Гилэни, напомнил я, тоже нет велосипедного руля, а он тем не менее наполовину велосипед.
Все равно, принять лифт, увозящий в вечность, не могу, если только, говоря «лифт», этот господин не понимает под произносимым словом нечто другое. Например, когда под висельником на эшафоте открывается люк, говорят, что он «нырнул». Очевидно, ладный удар лопатой под подбородок тоже можно было бы, хотя и с некоторой натяжкой, назвать «подъемником» – голова после такого удара высоко поднимается над телом. Если слово «лифт» употреблено в каком-то переносном, особом значении, в таком случае можно, очевидно, надеяться и на вхождение в вечность – вечность твоя, добро пожаловать!
И все-таки я полагаю, что там простой электрический лифт.
Мое внимание переместилось с беседы, которую я вел с Джоан, на сержанта. Тот замедлил шаг и стал проделывать какие-то странные манипуляции с тростью. Дорога привела нас к месту, где все заросло высокой травой и колючими кустами. По обеим сторонам дороги, явно добравшейся до своего конца, земля поднималась отлогими холмами, густо поросшими высоким кустарником и возвышающимися надо всем деревьями; все сплелось в непроходимую чащу, опутанную ползучими растениями.
– Это где-то здесь, – сказал сержант, – или совсем рядом с тем местом, которое недалеко отсюда и которое к нему примыкает.
Он стал тыкать тростью в землю у дороги, устланную травой, так густо, что она напоминала плотный ковер.
– МакПатрульскин на своем велосипеде здесь ездит у самой кромки дороги, по траве, – сообщил мне Отвагсон, – так оно легче, и колеса вернее идут, и седалище более чувствительный прибор, чем мозолистая рука.
Отвагсон сделал еще несколько шагов, тыкая тростью сквозь траву в землю, остановился, явно найдя то, что искал, потом неожиданно схватил меня за руку и потащил сквозь кустарниковые заросли, отводя ветви в сторону столь ловко и уверенно, что становилось ясно: он проделывает это – продирается сквозь заросли – достаточно часто.
– Это тайно-скрытая дорога, – объявил Отвагсон, приостанавливаясь и поворачивая ко мне голову.
Не знаю, можно ли назвать дорогой место, где, делая каждый шаг вперед, приходится продираться сквозь колючие заросли, где продвижение вперед оплачивается большими и малыми царапинами и болезненными, хлесткими ударами упругих ветвей, неожиданно прыгающих назад после прохождения впереди идущего. Но под ногой земля была достаточно ровной и твердой. На совсем небольшом расстоянии от того пути, по которому мы двигались, и по обеим сторонам от него я даже сквозь чашу мог различить резкий подъем местности; склоны были усеяны камнями, укрыты влажной растительностью, погружавшей все в сумрак. В душном, недвижном воздухе стоял запах прелости и гниения и вились гадкие комары да мушки, относящиеся к досаждающему классу гнуса.
В двух шагах впереди меня мощной глыбой двигался сержант, без остановок, весьма быстро, срубая и сшибая тростью более молодые побеги и ветви на своем пути, не забывая при этом (надо отдать ему должное) предупреждать меня о более крупных ветвях, которые он отводил в сторону и собирался при следующем шаге отпускать, позволяя им вернуться в первоначальное положение и стать уже на моем пути. Голос его доносился до меня как-то приглушенно.
Не могу сказать, сколько времени пробирались мы сквозь чащу и какое расстояние прошли, но я начал замечать, что дневного света становилось все меньше и меньше. Мне стало казаться, что мы окончательно заблудились в бесконечном дремучем лесу. Земля под ногами по-прежнему была достаточно ровной, но теперь она была плотно укрыта многими слоями прелых и гниющих листьев и разных отживших растений, накопившихся за множество осенних увяданий. Я верно, насколько позволяла деревянная нога, следовал за шумно проталкивающимся вперед сквозь растительность сержантом, но с какого-то момента почувствовал, что силы мои на исходе. Уже не столько шел, сколько тащился, ноги стали заплетаться, ветви хлестали меня безжалостно, а сил уклоняться или парировать их удары не было. От крайнего утомления меня начала охватывать дурнота. Я уже собирался крикнуть сержанту, что все, идти дальше не могу, умираю, но заметил, что заросли впереди стали вроде бы пореже. Я отстал от сержанта и уже не видел его, и тут раздался его призывной клич, объявлявший, что «мы пришли». Еще несколько шагов, и я оказался рядом с Отвагсоном, на поляне, на которой стоял небольшой каменный дом. Завидев меня, сержант наклонился и стал снимать с брюк прищепки.
– Это оно и есть, – сказал сержант, кивая своей склоненной головой в сторону небольшого дома.
– Это что есть? – спросил я неверным голосом – никак не мог отдышаться.
– Как что? Вход, – пояснил Отвагсон.
Все сооружение удивительно напоминало паперть небольшой деревенской церкви. Полутьма и густое переплетение ветвей не позволяли увидеть, прячется ли за небольшим домом еще и больший. Домик-крыльцо, или, если хотите, домик-паперть, выглядел весьма древним, блоки камня, из которого он был сложен, позеленели от времени; везде, где только можно, рос мох. Дубовая дверь казалась черной; ржавые металлические скрепы и скобы украшали ее поверхность затейливым орнаментом; дверные петли напомнили мне скобы, виденные на церковных дверях. Дверь была глубоко утоплена в стену, и верхняя часть ее в соответствии с формой дверного проема была треугольной. Передо мной был вход в вечность. Тыльной стороной руки я смахнул со лба обильный пот.
Сержант чувственно ощупывал себя в поисках ключей.
– Это уже совсем близко, – учтиво сообщил мне Отвагсон.
– Говоря «это», вы имеете в виду вход в потусторонний мир? – пробормотал я неожиданно для самого себя очень тихим голосом. Наверное, сказались и изнеможение от перенесенных сражений с чащей, и смятенное ожидание чуда.
– И на погоду не приходится жаловаться, – громко сказал Отвагсон, не обратив на мой вопрос никакого внимания – возможно, мой голос был таким тихим, что слова мои не достигали его ушей.
Наконец он отыскал на себе ключ и тут же направился к двери. Я последовал за ним. Со ржавым скрипом замок открылся, Отвагсон толчком распахнул дверь и решительно вошел в кромешную тьму. Через мгновение он протянул ко мне руку, ухватился за мой рукав и втащил меня вовнутрь.
Ого, тут нужно бы для начала спичку зажечь!
Но долго в темноте стоять не пришлось – нащупав что-то на стене, сержант пару раз этим чем-то щелкнул, и на стене пугающе неожиданно зажегся свет, исходивший из ящика, на котором имелись всякие ручки и кнопка и к которому подсоединялось множество разноцветных проводов. Но даже в те краткие мгновения, которые предшествовали появлению света, я в очередной раз был ввергнут в изумление. А поразил меня пол – подошвами ботинок я ступал по металлическим пупырышкам! Когда зажегся свет, я увидел, что пол покрыт металлическими плитами, усеянными неисчислимым количеством маленьких выпуклостей. Такие плиты с пупырышками я видел на площадках у паровых машин и на навесных галереях вокруг огромных печатных прессов. Подбитые железом ботинки сержанта производили нестерпимый грохот, наполнявший до отказа небольшое пустое помещение, в котором мы находились. Сержант уже стоял у другой двери, не сразу мною замеченной на противоположной стене, и возился с ключами, выбирая из связки нужный. Отыскав тот, что требовался, он открыл небольшую дверь и протиснулся вовнутрь.
– Вот только неплохо бы хороший дождик, чтоб прочистил воздух, – крикнул он в открытую дверь.
Я заглянул в ту комнату, куда скрылся сержант. Ее скорее можно было бы назвать просторным чуланом, а не маленькой комнатой. Отвагсон уже добыл свет из очередного светового ящика, явно непрочно висящего на стене. Стоя спиной ко мне, он внимательно вглядывался в два маленьких прибора на стене, величиной в спичечный коробок. На одном из них виднелась цифра «16», а на другом – цифра «10». Отвагсон тяжело вздохнул и, выйдя из чулана, печально взглянул на меня.
– Вот говорят, что от ходьбы пешком он снижается, – проговорил сержант несколько, как мне показалось, расстроенным голосом, – а вот я убедился, что от ходьбы он только возрастает. От ходьбы все внутри утрясается, все уплотняется, и освобождается место, куда можно добавлять и добавлять.
Я в очередной раз ощутил полную растерянность и решил, что простой и достойный призыв объяснить, что происходит, имеет шанс принести желаемый результат.
– Не могли бы вы мне сказать – учитывая то обстоятельство, что завтра меня на этом свете уже не будет и никому никаких тайн выдать я не смогу, – где мы находимся и что тут делаем?
– Взвешиваемся, – вежливо ответил сержант.
– Взвешиваемся?
– Да, взвешиваемся. Зайдите туда и посмотрите на приборы, и вы увидите, что ваш вес ими зарегистрирован и ясно показан в цифрах.
Охваченный душевной и телесной усталостью, я вошел в ту маленькую комнатку, которую прозвал чуланом. Под ногами были все те же пупырчатые металлические плиты. Глянув на цифры в приборчиках на стене, я обнаружил, что они поменялись и теперь виднелась девятка и шестерка.
– Девять стоунов и шесть фунтов, – провозгласил Отвагсон, стоявший у меня за спиной в большей комнате. – Напомню, если вы вдруг запамятовали, что в каждом стоуне – четырнадцать фунтов, а в каждом фунте – почти полкило. Такому весу можно только позавидовать. Отдал бы десять лет жизни, чтобы хоть немного жирку скинуть.
Мгновение спустя он уже стоял ко мне спиной и открывал еще одну дверь в другой стене. Едва дверь распахнулась, он вошел в еще одну крошечную комнатку и уверенными движениям хорошо обученных пальцев произвел манипуляции с очередным ящиком на стене. У его щеки запрыгал какой-то неверный, неземной свет, по непомерно большой физиономии заметались тени. Сержант неспешно, рассеяно заводил свои старые механические часы.
– Не соблаговолите ли зайти сюда, – позвал он меня наконец, – если, конечно, вас не охватило желание остаться одному в своей собственной компании.
Я зашел в комнатку, в которой не только пол, но и стены были стальными, и молча стал рядом с сержантом. Отвагсон с жестким металлическим щелчком закрыл дверь и в задумчивости прислонился к стене. В пустой комнате нам едва хватало места на двоих. Я уже было открыл рот, чтобы опять попросить объяснений, но вместо слов из глотки выскочил вопль ужаса – я почувствовал, что пол под ногами внезапно уходит вниз. Безо всякого предупреждения, безо всякого шума.
– Не удивительно, что вы зеваете, – сказал сержант, глядя на мой раскрытый рот, таким тоном, словно он продолжал начатую беседу. – Воздуху тут действительно маловато, а вентиляция оставляет желать много лучшего.
– Я не зевал, а кричал от страха, – брякнул я. – Что происходит с этой коробкой, в которую мы заключены? Куда...
Но голос мой опять оборвался и в горле от объявшего меня ужаса что-то сухо щелкнуло. Пол подо мной падал так быстро, что время от времени казалось, что он летит вниз быстрее, чем я сам, что ноги мои от него отрываются и я взлетаю на несколько мгновений в воздух и зависаю между полом и потолком. Охваченный паникой, я поднял с полу правую ногу, а потом что есть силы хлопнул ею по полу и переместил на нее весь свой вес. Ничего не произошло, разве лишь мое тело встряхнулось и послышался слабенький цокающий звук. Я тихо выругался, простонал и закрыл глаза, пожелав себе быстрой и безболезненной смерти. В животе у меня что-то прыгало, словно мокрый мяч, наполненный водой, от чего к горлу подступала противная тошнота.
Господи, спаси!
– Никому не вредят небольшие путешествия, – говорил сержант, словно стараясь развлечь и отвлечь меня. – Надо немножко мир посмотреть – замечательно расширяет кругозор, дает широту взглядов. А широта взглядов – отличная штука, почти всегда приводит к далекосмотрящим изобретениям. Вот возьмите Сэра Уолтера Ралея, того, что изобрел педальный велосипед, или Сэра Джорджа Стивенсона, изобретателя паровой машины, или Наполеона Бонапарта, или Жорж Санд, или Вальтера Скотта – все они великие люди. А отчего...
– Мы... мы уже в вечности? – прервал я Отвагсона.
– Мы еще не там, но тем не менее мы почти что там. Навострите уши получше и прислушивайтесь – должен раздаться негромкий щелчок.
Ну что мне было делать в той ситуации? Я находился в железной коробке, из которой не было выхода, рядом со стапятидесятикилограммовым полицейским, я летел в бездну и вынужден был выслушивать разглагольствования о Вальтере Скотте и прислушиваться к щелчку, который известит, как мне сказали, о нашем прибытии в вечность.
Щелк!
Раздался резкий, громкий, металлический щелчок. И почти тотчас же падение прекратилось или же стало таким медленным, что я его не ощущал.
– Ну вот мы и прибыли, – сообщил сержант веселым голосом.
Ничего особенного я не увидел и не почувствовал, если не считать легкого толчка, слегка встряхнувшего нашу железную кабину, и ощущения того, что пол вдруг стал сопротивляться давлению подошв моих ног. Так, наверное, положено, когда лифт останавливается, даже в вечности. Сержант потыкал пальцем в кнопки и повертел ручки каких-то приборов на двери кабины, дверь открылась, хотя и не сразу, и сержант шагнул прочь.
– Это и есть тот самый лифт, о котором я говорил раньше, – бросил он через плечо.
Не странно ли, что когда ожидаешь чего-то ужасного, невообразимого и, может быть, даже грозящего смертью и это ожидание не воплощается в то, чего ожидаешь, то испытываешь скорее разочарование, а не облегчение. При встрече с вечностью я прежде всего ожидал ослепляющей вспышки света, все остальные мои ожидания были столь неопределенны, что о них и упоминать не стоит. Вместо слепящего сияния я увидел перед собой длинный коридор, освещенный грубо сработанными светильниками, разделенными большими промежутками и дающими неверный, мигающий, слабый свет; мне показалось, что я даже слышал шум динамо-машины, питающей эти светильники. Стены коридора, насколько я мог судить в условиях плохого освещения, были выложены чугунными плитами, утыканными заклепками и винтами. По обеим сторонам виднелись небольшие дверцы, напомнившие мне дверцы духовок или печей или дверцы стальных камер в подвалах банков, в которых хранят драгоценности. Подняв глаза к потолку, я увидел лишь сплошное переплетение проводов и очень толстые кабели или, возможно, трубы. Даже особо не прислушиваясь, я ясно различал какие-то новые звуки, своего рода музыкальные, напоминающие подземное журчание бегущей воды; время от времени мне казалось, что я слышу приглушенную беседу, ведущуюся на каком-то иностранном языке.
Сержант, пока я озирался и прислушивался, ушел довольно далеко вперед по коридору. Я видел его громоздкую фигуру, топающую по металлическим плитам, выстилающим пол. Он весело и беспечно размахивал связкой своих ключей и мурлыкал какую-то песенку. Я поспешил за ним, на ходу пытаясь считать дверцы на стенах. Они располагались в четыре ряда, в каждом ряду на протяжении каждых двух метров умещалось их до шести, так что я быстро сбился со счету, но количество этих дверец наверняка превышало много тысяч. Там и сям на стенах коридора я видел циферблаты, всякие затейливые приборы, кнопки и ручки, а в некоторых местах встречались целые приборные доски со множеством всяких разных штучек на них, от которых отходили, разбегаясь во все стороны толстые проводы. Я, конечно, не понимал назначения всех приборов, но все вокруг было столь материально-вещественным, столь реально-осязаемым, что страх перед неизвестностью вечности стал быстро отступать и сворачиваться. И, вообще, там, в подземелье, всякие страхи стали казаться беспочвенными. Я уверенным прихрамывающим шагом шел рядом с сержантом, огромность которого укрепляла ощущение обыденной реальности.
Мы подошли к развилке, и свет стал ярче. Коридор раздваивался, и в обе стороны убегали одетые в сталь коридоры. Они выглядели как-то опрятнее, чище и намного светлее и были столь прямыми и длинными, что я видел, как потолок, стены и пол сходились вдали в мрачноватую точку. Появились и новые звуки – мне казалось, что я слышал нечто похожее на шипение выпускаемого откуда-то пара; на этот шум накладывался другой, напомнивший мне тот, который производят сцепляющиеся шестеренки, крутящиеся сначала в одну сторону, потом в другую. Сержант задержался на развилке, глянул на циферблат какого-то прибора на стене, затем круто повернул налево и махнул мне рукой, чтобы я следовал за ним.
Не буду описывать всех тех коридоров, по которым мы шли, не буду рассказывать о том коридоре, в котором были круглые дверцы на стенах, похожие на иллюминаторы, не буду утомлять рассказом о том месте, где сержант, засунув руку в какое-то отверстие в стене, добыл себе коробок спичек. Вполне достаточно будет сообщить, что, пройдя по меньшей мере милю, а то и более того, по стальным коридорам, мы пришли наконец в хорошо освещенную, довольно просторную залу с легким, свежим воздухом. Эта совершенно круглая зала была наполнена всяким предметами, которые смахивали на какие-то машины, но не очень сложной конструкции. Многие из этих предметов были заключены в полированные деревянные корпуса, и выглядели они как весьма дорогие вещи, а вся обегающая залу стена была усеяна хитрыми приборами с циферблатами и счетчиками. Все, кроме пола, было покрыто слоями проводов, и кругом виднелись тысячи дверец, как и в коридорах, похожих на дверцы печей, но с более тяжелыми петлями; на каждой из них размещалось множество кнопок и клавиш, расположение которых сразу напомнило мне американские кассовые аппараты.
Сержант тут же подошел к одному счетчику и стал считывать его показания, осторожно поворачивая при этом какое-то небольшое колесо. Неожиданно тишина взорвалась грохотом, исходившим из той части залы, где скопление всяких более сложного вида аппаратов было, пожалуй, самым плотным. Грохот весьма походил на звуки, издаваемые ударами тяжелого молота по железу. Я почувствовал, как от испуга кровь отхлынула у меня от лица. Бросил быстрый взгляд на сержанта, но тот по-прежнему медленно и осторожно крутил свое колесико и, глядя на счетчик, шевеля губами, считывал показания. Никакого внимания на шум он не обращал. Грохот стих так же неожиданно, как и начался.
Я уселся на какой-то блестящий предмет, похожий на металлическую коробку с гладкой верхней поверхностью. Металл был не холодный, а теплый, и сидеть было приятно. Я хотел все немного обдумать, собраться с мыслями, которые пребывали в каком-то разбросанном состоянии. Я стал успокаиваться, но прежде чем хоть бы одна определенная мысль успела оформиться у меня в голове, снова раздался этот страшный грохот. Потом тишина. А затем звуки, весьма напоминающие приглушенные несдержанные ругательства, которые бормочут себе под нос в большом гневе и раздражении. И снова тишина. Наконец – тяжелые шаги, откуда-то приближающиеся к зале. В залу кто-то вошел, но кто именно, я из-за высоких аппаратов не видел.
Чувствуя, как у меня по спине пробежали мурашки, я вскочил со своего места и бросился к сержанту. Тот в это время вытащил из отверстия в стене какой-то длинный белый предмет, несколько похожий на очень большой термометр или на дирижерскую палочку, и с величайшим вниманием вглядывался в градуировку на нем. На меня, дрожащего и стоящего рядом, он не обратил ни малейшего внимания. Ясно было, что и чье-то еще невидимое присутствие его совсем не беспокоит. Когда я услышал, что шаги, грохочущие металлическими подковками по металлу пола, огибают уже последний высокий аппарат, я не выдержал, в ужасе посмотрел в ту сторону и увидел МакПатрульскина. Полицейский сильно хмурился. В руке он тоже держал то ли термометр, то ли дирижерскую палочку, но не белую, а оранжевую. Подойдя к сержанту, МакПатрульскин показал ему свой оранжевый прибор и ткнул в него красным пальцем, наверное в то место, где были видны какие-то показания. Сержант, посмотрев на прибор, вздохнул, как мне показалось, с явным облегчением и, развернувшись, потопал туда, откуда только что появился МакПатрульскин. Вскоре мы услышали стук молотка, но на этот раз не столь шумный и значительно более интимный.
МакПатрульскин засунул свою дирижерскую палочку в то самое отверстие, из которого Отвагсон извлек свою, и повернулся ко мне. Я все это время стоял без движения на одном месте. МакПатрульскин щедрым жестом протянул мне помятую сигарету. Такую сигарету я уже воспринимал как предвестницу беседы, в течение которой мне будут говорить невероятные вещи.
– Ну что, нравится? – вежливо поинтересовался МакПатрульскин.
– Да, ничего, чисто, прибрано, – так же вежливо ответил я.
– А если бы еще вы знали как это удобно, – сказал МакПатрульскин загадочно.
Тут к нам вернулся сержант, вытирающий свои красные руки полотенцем. У него был вид человека очень довольного собою. Я посмотрел на МакПатрульскина, потом на Отвагсона. Они перехватили мой взгляд, передали его один другому так, словно меня там и не было, а потом отбросили его в сторону.
– Это что, и есть то, что вы называете вечностью? – спросил я, может быть, даже с некоторым раздражением. – Почему вы называете это вечностью?
– Пощупайте мой подбородок, – сказал МакПатрульскин, загадочно улыбаясь.
– Мы называем это место «вечностью» потому, что здесь не стареешь, – пояснил Отвагсон. – Отсюда уходишь, не прибавив к своему возрасту ни минутки, сколько бы здесь ни оставаться. Ни рост не меняется, ни размеры. Тут имеются часы с заводом на восемь дней, с отлично сбалансированным механизмом, но они, сколько их ни заводи, постоянно стоят.
– А все-таки, откуда у вас такая уверенность, что здесь не стареют?
– Нет, вы все же проведите пальцами по моему подбородку, – снова предложил МакПатрульскин.
– Все очень просто, – сказал сержант. – Борода не растет. Если прийти сюда поевшим, то сколько тут ни оставайся, не становишься голодным. А если прийти сюда уже голодным, то здесь голод не усиливается, остается таким же. Набитая табаком и зажженная трубка остается полной целый день, и стакан виски будет оставаться полным, сколько б из него ни пить, причем, сколько б ни выпил, остаешься не пьянее, чем в своем наитрезвейшем состоянии.
– Неужели? – неуверенно пробормотал я.
– Я вот сегодняшним утром пробыл здесь долго, – сообщил МакПатрульскин, – а глядите – мой подбородок гладкий, как попка у хорошенькой женщины, а это так удобно, что не надо бриться и можно позволить своей старенькой бритве отлеживаться на своей полочке, что у меня аж дух захватывает.
– А вся эта... а все это место... большое или какое? – отважился я на вопрос.
– А это невозможно определить – большое или малое. Тут и сказать ничего нельзя о размерах, потому что их вообще нет, – услужливо пояснил сержант. – Здесь везде все одинаковое, в какую сторону ни пойдешь, все тянется бесконечно. Мы и понятия не имеем, что здесь и как. Тут ничего не меняется и ничего не кончается.
МакПатрульскин зажег спичку, мы все прикурили, а он небрежно бросил черную, обгоревшую, скрюченную спичку на безупречно чистый металло-плитный пол, на котором эта спичка выглядела как нечто очень важное, но и очень одинокое.
– А почему вы не могли привезти сюда велосипед и все тут на нем объездить, все осмотреть, а потом составить карту? – спросил я несколько наивно.
Сержант улыбнулся и глянул на меня так, словно я был маленьким несмышленышем.
– Велосипед? Это совсем просто, – промурлыкал он.
Я оторопело смотрел, как он подходит к одной из «печных» дверец в стене, крутит какие-то ручки, нажимает какие-то кнопки, потом тянет на себя и открывает массивную стальную дверцу и следом вытягивает из открывшегося отверстия совершенно новый велосипед. На полированных частях велосипеда еще блестела смазка, и я сразу распознал, что это трехскоростная машина. Отвагсон поставил велосипед передним колесом на пол, оставив заднее в воздухе, а потом крутанул его уверенным движением велосипедного знатока.
– Велосипед – это не загвоздочка, но от него толку тут нет, однако это и не важно. Пойдемте со мной, я покажу вам res ipsa.
Прислонив велосипед к какому-то аппарату, Отвагсон, махнув рукой призывным жестом, приглашающим меня следовать за ним, отправился в лабиринт аппаратов, заключенных в корпусе прекрасной отделки. Я старался не потерять его из виду. Отвагсон прошел сквозь открытую дверь в стене. Я за ним. То, что я увидел за дверью, так меня потрясло, что у меня даже в сердце заныло, а в голове болезненно застучало. Показалось даже, что сердце вообще остановилось. Передо мной была еще одна зала, на первый взгляд, совершенно точно повторяющая ту, которую мы только что покинули. Но не сама эта схожесть так меня поразила. На стене я увидел открытую тяжелую металлическую дверцу, а рядом, прислонившись к сияющему полировкой корпусу какого-то аппарата, стоял новенький велосипед, весь в смазке. И стоял он точно под тем же углом, что и тот, другой, точнее первый. Когда я увидел обгоревшую спичку, столь бросающуюся в глаза на чистейшем полу, то не мог сдержать сдавленный крик.
– Так что вы думаете по поводу небритья, – спросил невесть откуда взявшийся МакПатрульскин. – Не находите ли вы, что это эксперимент, так сказать неинтерруптибельный, непрерывного действия.
– Неискапабельный и нетрактибельный к тому же, – добавил сержант, – что значит неотвратимый и неизменный.
МакПатрульскин, стоявший у большого аппарата в замечательном корпусе, легко прикасался пальцами к каким-то ручкам и кнопкам. Повернув ко мне голову, он подозвал меня к себе.
– Подойдите сюда, и я покажу вам нечто такое, что и вам интересно будет посмотреть и о чем друзьям захочется рассказать.
Несколько позже я понял: то была одна из его редких шуток – о том, что он мне показал, я бы не смог никому рассказать, так как не сыскалось бы в мире слов, с помощью которых можно было бы описать увиденное. Подойдя к аппарату, я увидел в его корпусе два отверстия: одно, поменьше, нечто вроде воронки, а другое, побольше, в метре под первым, – просто черная дыра. МакПатрульскин нажал две кнопки, похожие на клавиши пишущей машинки, и покрутил какую-то ручку управления. Раздался грохочущий шум, словно тысячи коробок, с болтающимся в них печеньем, валились по крутой лестнице вниз. Я был уверен, что эти падающие штуки вот-вот посыпятся из воронки. Так оно и случилось – что-то во множестве стало вываливаться из воронки и тут же исчезать в черной дыре внизу. Но что можно сказать об этом «что-то»? То, что во множестве вываливалось из воронки, не было ни черным, ни белым – вообще не имело никакого определенного цвета или оттенка, существующего во всем диапазоне от черного к белому; можно с уверенностью сказать: эти «штучки» были не «темными», а «светлыми», даже «сверкающими», но вряд ли можно было бы утверждать, что они были «светящимися». Возможно, это прозвучит странно, но привлек мое внимание не только неуловимый цвет этих «штучек». В них было еще нечто такое, отчего у меня глаза на лоб лезли, спирало дыхание и все высушивало во рту. Но это их особое качество я не могу описать. Только потом, некоторое время спустя, после нескольких часов усиленных раздумий, я понял, чем же эти «штучки» поразили меня больше всего. В них не было ни одного из тех качеств, которыми обладают все известные мне предметы. Невозможно было бы даже определить словами их размеры. Нельзя сказать, какой они были формы, но неправильно было бы и назвать их бесформенными. Они не были ни квадратными, ни круглыми, ни многогранными, ни неправильными – их форму определить невозможно. Равно и нескончаемое их разнообразие нельзя было бы свести к различию размеров. Их вид – хотя и это слово вряд ли к ним применимо – не соответствовал ничему знакомому или виденному мною ранее. Короче и проще говоря – они совершенно не поддаются никакому описанию.
МакПатрульскин снова поколдовал над ручками и кнопками управления, и поток «неопределимого» прекратился. Сержант вежливо спросил меня, что еще я хотел бы посмотреть.
– А что еще можно посмотреть?
– Да что угодно.
– То есть, все, что я захочу, мне покажут?
– Конечно, а как же иначе.
Легкость, с которой сержант добыл из стены велосипед – причем такой велосипед, который стоил больших денег, – направила мои мысли по определенному руслу. От всего того, что я увидел, от всей этой абсурдности и невозможности мои нервозность и напуганность в значительной мере ослабли и во мне вдруг пробудился интерес к реализации потенциальных коммерческих возможностей вечности.
– Значит, так, – проговорил я медленно, – я бы хотел увидеть вот что: чтобы вы открыли какую-нибудь дверцу и вытащили оттуда брусок чистого золота весом в... в... полтонны!
Сержант добродушно усмехнулся и пожал плечами.
– Но это невозможно, это совершенно нерезонное, неразумное, неумеренное требование, – спокойно сказал он и тут же добавил, позаимствовав слова из юридического лексикона. – Это сутяжническое вымогательство, выходящее за пределы законных притязаний.
Я испытал острое и горькое разочарование и огорчение.
– Но вы же сами сказали – все что угодно! – вскричал я.
– Да, дружище, – подтвердил сержант. – Однако в рамках разумного, ведь всему есть предел и граница.
– Но это очень досадно, – пробормотал я.
– Делу можно помочь, – нерешительно вмешался МакПатрульскин. – Если не будет возражений в отношении оказания помощи сержанту в деле вынимания этого бруска, то...
– Что? – возбужденно воскликнул я. – Это единственное затруднение?
– Конечно. Полтонны! Я вам не ломовая лошадь! – сказал сержант с непритворным достоинством. – Однако, если мы все вместе...
– Да, да, все вместе мы поднимем! – в радостном возбуждении чуть ли не завопил я.
Тут же были нажаты какие-то кнопки, поверчены какие-то ручки, раскрылась дверца – и в стенной нише перед нами предстал брусок золота в очень хорошо сделанном деревянном ящике. Этот ящик с золотом был вытащен с большим напряжением всех сил и поставлен на пол.
– Золото – вещь самая заурядная, и ничего в нем интересного нет, смотри не смотри, все равно ничего примечательного не высмотришь, – степенно заявил сержант. – Вы лучше попросите МакПатрульскина показать вам что-либо такое особо доверительно-конфиденциальное, нечто стоящее над обычной исключительностью. Нечто такое, что требует для рассмотрения увеличительное стекло, без него смотришь – одно, глядишь в стекло – нечто совсем другое.
Мой взгляд переместился с лица Отвагсона, с губ которого текли объяснения, на здоровенный брусок золота, о котором я не забывал ни на мгновение.
– Ну хорошо, я хотел бы увидеть, – произнес я медленно и осторожно, – я хотел бы вот сейчас увидеть... пятьдесят кубиков чистого золота, каждый весом в полкилограмма.
Подобострастной походочкой, как вышколенный официант, МакПатрульскин, послушно направился к стене, потыкал в кнопки и повертел ручки, открыл дверцу и вытащил из открывшейся ниши все, что я хотел видеть, а потом, не говоря ни слова, аккуратно выстроил на полу из золотых кубиков какое-то сооружение. Сержант тем временем незаметно отошел в сторонку, стал всматриваться в какие-то циферблаты и счетчики и снимать показания. А мозги мои работали быстро и холодно-расчетливо: я заказал бутылку виски, драгоценные камни общей стоимостью в двести тысяч фунтов стерлингов, бананы, очень дорогую авторучку, писчую бумагу и, наконец, костюм из сержа с голубой подкладкой. Когда все это было аккуратно выложено передо мною на полу, я вспомнил о некоторых своих упущениях и заказал высококачественное нижнее белье, ботинки, ценные бумаги, бумажные деньги и коробок спичек. Выполняя мои заказы, МакПатрульскин обливался потом – ведь ему постоянно приходилось открывать тяжелые дверцы. Он пожаловался на духоту и выпил имбирного пива. Сержант медленно вертел какое-то пощелкивающее колесико.
– Ну, теперь, наверное, хватит, – нетвердым голосом произнес я.
Подошел сержант и глянул на кучу всего этого барахла.
– Господи, спаси нас и помилуй, – пробормотал он.
– Я возьму все это с собой, – объявил я.
Сержант и МакПатрульскин обменялись непонятными мне и не предназначавшимися мне взглядами. И загадочно улыбнулись.
– В таком случае вам понадобится большой и крепкий мешок, – вежливо подсказал сержант.
Сказав это, он тут же направился к очередной дверце в стене и раздобыл великолепную сумку из свиной кожи, которая в магазине стоила бы бешеных денег. Сумка была очень прочная и просторная, и я упрятал в нее все, что заказывал, за исключением большого бруска золота.
МакПатрульскин загасил сигарету об стену, ту сигарету, которая горела не менее получаса, однако оставалась все той же длины. Я невольно глянул на свою, о которой давно позабыл, но которую не выпускал из пальцев, – она дымила, также ничуть не уменьшаясь в размерах. Аккуратно загасив сигарету, я спрятал ее в карман. Уже закрывая сумку, вспомнил еще кое о чем. Распрямившись, я обратился к полицейским, которые смотрели на меня с каким-то странным интересом.
– Я вспомнил, что мне понадобится еще одна вещь, – заявил я теперь уже вполне уверенно. – Мне нужно какое-нибудь оружие небольшого размера, но эффективное, чтоб оно легко помещалось в кармане, но при этом могло бы, если надо, уничтожить всякого, кто попытался бы отнять у меня жизнь. А если на меня нападет десяток человек, то чтоб и десяток уничтожить, а если надо – то и миллион.
Не говоря ни слова, сержант принес мне небольшой черный предмет, похожий на электрический фонарик.
– В этой штуке, – пояснил он, – упрятано столько силы, что она превратит любого человека – или сколько угодно людей сразу – в серый порошок. Стоит только нажать вот эту кнопку – и все. А если вам не нравится серый порошок, можно подстроить так, что она будет превращать людей в фиолетовый порошок, в желтый – в общем, в порошок любого цвета. Скажите мне, какой цвет вам больше всего нравится, и мы тут же настроим эту штуку соответственно. Бархатно-цветный цвет подойдет?
– Вполне подойдет и серый, – быстро проговорил я.
Получив из рук сержанта это смертоубийственное оружие, я упрятал его в сумку, застегнул ее, распрямился во весь рост и сказал:
– Ну, теперь пора и домой.
Я постарался придать своему голосу непринужденность и прятал глаза, чтобы не смотреть в лицо полицейским. К моему великому удивлению, они с готовностью согласились, и мы потопали по металлическим плитам полов бесконечных коридоров. Я тащил свою тяжеленную сумку, а полицейские вели тихую беседу о показаниях приборов. Я был очень доволен тем, как прошел этот день. Можно сказать, я был даже очень доволен. Я ощущал в себе приятные перемены, во мне было полно новых сил, и мой дух воспрянул.
– А как эта смертоносная штука работает? – спросил я вежливым тоном, надеясь для создания дружественной атмосферы переключить беседу на себя.
– В ней есть геликоидальные зубчатые колесики, то бишь косозубые колеса, – сообщил сержант полезные сведения.
– А что, вы разве проводов не заметили? – с удивлением воззрился на меня МакПатрульскин.
– Важность угля не может не вызывать удивления, – продолжал говорить сержант. – Очень важно удерживать показания по лучу на низком уровне, чем ниже, тем лучше, а если ведущая отметка ведет себя спокойно, то считайте, что дела идут хорошо. Ну а если луч пойдет вверх? Тогда и рычаг не поможет. Если вовремя не подложить угля, луч – фьюить! – рванет вверх, а это уже чревато серьезным взрывом.
– Низкая отметка – небольшое падение, – четко проговорил МакПатрульскин так, словно изрек мудрую пословицу.
– Но главное во всем этом – ежедневно снимать показания, – вел дальше свою речь сержант. – Не забывай ежедневно снимать показания, и совесть твоя будет чиста, как чистая рубашка, надеваемая в воскресное утро. Я твердо стою на ежедневном снятии показаний. Я, знаете ли, непоколебимый сторонник ежедневного снятия показаний.
– Кстати, а удалось ли мне посмотреть тут у вас все самое интересное? – светским тоном спросил я.
При этих моих словах полицейские глянули друг на друга так, словно мои слова их очень позабавили, и прыснули со смеху. Раскаты их смеха катились по коридору, а потом, более слабым, но все же достаточно громким эхом прикатывали назад к нам.
– Подозреваю, что вы считаете запах чем-то весьма простым и понятным? – осведомился сержант с улыбкой.
– Запах? А причем тут...
– Запах, доложу я вам, сударь, – самое сложное явление в мире, – наставительно сказал Отвагсон, – и все его тонкости не могут быть восприняты и распутаны человечьим рылом, и понять его суть до конца нельзя, хотя, вот, например, у собак дела с нюхом и пониманием запахов обстоят значительно лучше, чем у людей.
– Это верно, но не нужно забывать, что собаки никуда не годятся как ездоки на велосипедах, – подал голос МакПатрульскин, поворачивая дело другим боком.
– Тут у нас есть такое устройство, – говорил сержант, не прерывая речи даже тогда, когда начинал говорить МакПатрульскин, – которое расщепляет запахи на подзапахи и на межзапахи. Подобным же образом можно расщеплять луч света – с помощью всяких там призм и прочих инструментов. И это все очень, знаете ли, увлекательно и поучительно. Вы даже себе и представить не можете, сколько гадких запахов скрыто в наидушистейшем благоухании очаровательной розы-занозы.
– Есть у нас аппарат и для расщепления вкуса, – сообщил МакПатрульскин, – и вот, знаете, вкус поджаренной отбивной на сорок процентов состоит из – вы не поверите! – состоит из...
МакПатрульскин деликатно замолк, но при этом скорчил такую мину, что сразу становилось понятно, из чего на сорок процентов состоит вкус поджаренной отбивной.
– Есть аппарат и для расщепления тактильных ощущений, то бишь осязательных, то бишь того, что ощущается при касании пальцами, – сказал Отвагсон. – Вот, например, вы, наверное, считаете, что нет ничего более гладкого и приятного на ощупь, чем попка молоденькой женщины, однако если это ощущение гладкости по проведении по ней пальцами расщепить, то могу вас заверить, что вам более не захочется гладить женские попки. Это я вам точно говорю, могу даже заверить это свое сообщение торжественной клятвой. Вот такая петрушка. В самой своей середине гладкость состоит из шероховатости, такой же грубой, как воловий зад.
– Вот когда придете сюда в следующий раз, увидите еще много удивительного, – пообещал МакПатрульскин.
А я тут же подумал, что само по себе это было весьма странное заявление, особенно если учитывать, сколь многое я уже увидел и сколь многое я тащу в сумке. МакПатрульскин остановился и стал шарить у себя по карманам; найдя сигарету – ту самую, которую он затушил об стену, – он зажег спичку и прикурил, но спичку не загасил, показав жестом, что и я могу прикурить от этой спички. Поиск сигареты занял у меня немало времени – я не сразу сообразил поставить на пол свою тяжелую сумку, – а когда я наконец выудил ее из кармана, то увидел, что спичка продолжает гореть ровно и ярко, а черенок вовсе не сгорает.
Мы постояли и в молчании покурили, а потом двинулись дальше. Последний коридор, приведший к лифту, был слабо освещен. На стене возле открытой кабины лифта мне бросились в глаза циферблаты и измерительные приборы, которых, как мне показалось, я на этом месте раньше, когда мы только выходили из лифта, не видел. Рядом с ними располагались вездесущие дверцы. Я находился в состоянии крайнего изнеможения от того, что пришлось тягать тяжеленную сумку, набитую всеми этими вещами, золотом и виски, и мне страшно захотелось поскорее поставить ее на пол кабины и передохнуть. Я уже занес ногу, чтобы ступить в лифт, как вдруг был остановлен криком, который издал сержант, – крик этот перешел чуть ли не в женский отчаянный визг.
– Не входите, не входите в лифт!!!
В голосе Отвагсона было столько неподдельного беспокойства и желания немедленно меня остановить, что я застыл на месте с поднятой ногой, как человек на фотографии, которого сфотографировали в тот момент, когда он поднял ногу, чтобы сделать следующий шаг. По телу прошел озноб. Я медленно повернул голову к сержанту:
– П-п-п-п-п-ааа-чему?
– А потому, хороший вы мой, что пол провалится под низом ваших ног, вследствие чего вы очень быстро переместитесь падением туда, где еще никто до вас не бывал.
– Но почему, почему пол провалится?
– Из-за сумки, мой дорогой.
– Тут все очень и очень просто, – разъяснил МакПатрульскин, – при возвращении наверх в лифт входить можно только тогда, когда весишь ровно столько, сколько весил при взвешивании перед спуском.
– А если все-таки войти в лифт с добавочным весом, – предупредил сержант, – то это приведет к полному и безусловному истреблению вошедшего и погубит его насмерть, и, сколько ни есть в нем жизни, все выйдет.
Я поставил сумку на пол – точнее сказать, бросил ее на пол, и в ней жалобно зазвенели бутылка виски и золотые кубики. Содержимое моей сумки наверняка потянуло бы на несколько миллионов фунтов стерлингов. Прислонившись к стене, выложенной такими же металлическими плитами, что и пол, я стал лихорадочно соображать, что же мне делать, почему все так нелепо получилось и повернулось, и как это все нужно понимать, и можно ли отыскать хоть какое-нибудь «утешение в лихую годину». Голова шла кругом, но одно я понимал прекрасно: все мои планы развеялись в невидимый дым, а посещение вечности оказалось бесполезным и бесплодным, даже злополучным, а может быть, и пагубным. Я провел рукой, как тряпкой, по лбу, стирая с него тяжелые и обильные капли пота. Взглянув в полной растерянности на полицейских, я увидел, что они почтительно улыбаются и вид у них понимающий и снисходительный. В горле от всех моих тяжких переживаний образовался комок, а сердце наполнилось великой печалью и великой тоскою, и великим сожалением. Я чувствовал себя рыбой, выброшенной из воды на пустынный морской берег, от которого при отливе далеко ушла вода. Взгляд случайно упал на мои поношенные туфли, но они вдруг задрожали, а потом и вовсе исчезли за пеленой горючих слез, полившихся из глаз. Тогда я повернулся к стене и громко разрыдался – я не мог сдержать рыданий, сотрясавших меня всего, плакал горько, как малое дитя. Не знаю, сколько времени простоял я у металлической стены, предаваясь рыданиям. Сквозь мои завывания до меня доносились тихие сочувственные слова – насколько я мог расслышать, полицейские обсуждали меня, словно я был пациент в больнице, а они – опытные врачи. Я сполз на пол и когда, в какой-то момент, не поднимая головы, глянул в сторону полицейских, то увидел ноги МакПатрульскина, уносящего куда-то мою сумку. Потом услышал, как открылась тяжелая дверца, как в нишу грубо затолкали мою сумку, мою дорогую сумочку! Тут я снова разразился рыданиями, уткнулся головой в стену и полностью отдался своему горю и тяжкому страданию
Наконец меня осторожно и заботливо подняли с полу и, поддерживая под руки, подвели к тому месту возле лифта, где произошло мое взвешивание, а затем завели в лифт. Вскоре я плохо соображал и почти ничего вокруг себя не видел. Я почувствовал, как кабина наполнилась еще двумя очень большими человеческими существами, воздух насытился тяжелым духом голубой материи, из которой были сшиты их полицейские униформы и которая насквозь пропиталась их человеческими запахами. Когда пол стал сопротивляться давлению на него моих ног и сам стал толкать их снизу, я услышал, как почти у самого моего лица трещит хрусткая бумага. Я открыл глаза и повернул голову. При сильно приглушенном свете кабины я увидел руку МакПатрульскина, держащую небольшой бумажный пакетик. Чтобы поднести пакетик к моему лицу, МакПатрульскину пришлось протянуть его прямо перед грудью Отвагсона, стоявшего неподвижной, огромной глыбой рядом со мной. Вид у МакПатрульскина был несколько глуповатый и смиренно-кроткий. Сквозь хрусткую прозрачную бумагу были видны небольшие разноцветные шарики.
– Конфетки, – ласково сказал МакПатрульскин и потряс пакетик, приглашая меня угощаться. Сам он стал вытаскивать одну конфету за другой и жевать, сосать и громко причмокивать с закатыванием глаз, словно получал от этих сладостей совершенно неземное удовольствие. Я почему-то снова начал всхлипывать, однако запустил руку в пакетик и хотел вытянуть одну конфетку, но вместе с ней вытянулось еще три или четыре, приставшие друг к другу от пребывания в жарком кармане МакПатрульскина. Неуклюже и по-дурацки я попытался разъединить их, но это у меня не получилось, и я засунул всю эту массу себе в рот, продолжая всхлипывать и одновременно сосать и шмыгать носом. Сержант тяжело вздохнул, и я почувствовал, что его горячий бок отстраняется от меня, насколько это было возможно в тесной кабине.
– Господи, как я люблю сладости, – пробормотал он.
– Так вот же, бери конфетку, – предложил МакПатрульскин, улыбаясь и потряхивая хрустящим пакетиком.
– Ты, что, парень, рехнулся, – взревел Отвагсон, поворачиваясь к МакПатрульскину и сверля его страшным оком, – ты что мне предлагаешь? Если я бы и съел одну – нет, что я говорю! – половинку четвертинки от маленького кусочка этой пакости, знаешь что произошло бы с моим желудком? Он взорвался бы как самая настоящая мина с мощным зарядом, и я бы оказался гальванизованным, и валялся бы в постели недели две, и орал бы, и изрыгал хулу, и стенал бы от ужасных приступов несварения желудка и обжоги. Ты что, парень, захотел моей преждевременной смерти?
– Эти леденцы сделаны из ячменного сахара, – промычал МакПатрульскин с набитым ртом – щеки у него раздувались от множества конфет, которые он засунул себе в рот. – Их дают даже совсем маленьким деткам, они совсем безвредны и прекрасно действуют на желудок.
– Коли б я ел конфеты, – заявил сержант, – то потреблял бы только «Карнавальное ассорти». Вот это конфеты. Вкус очень духовный, каждую сосать можно по полчаса, а то и больше, вот сколько в них сосательной силы.
– А ты пробовал лакричные конфеты? – спросил МакПатрульскин.
– Пробовал, но «Кофейная смесь» мне значительно больше нравится. В них есть особая привлекательность.
– Тогда, наверное, и «цветной горошек» тебе нравится?
– Нет, не нравится.
– А ведь считается, что «цветной горошек» – лучшие конфеты прошлого, настоящего и будущего. Лучше них нет и не будет. Я бы мог есть их и есть, без остановки, ел бы их, пока мне худо не стало бы, – мечтательно говорил МакПатрульскин.
– Не спорю, может быть твой «цветной горох» хорош, – степенно сказал Отвагсон, – но если б не хлипкое здоровье, я бы устроил с тобой соревнование на поедание конфет, ты бы ел свой «цветной горох», а я – «Карнавальное ассорти». И уверяю тебя, я бы далеко тебя обошел...
Так продолжали они спорить о достоинствах разных конфет, потом перешли на шоколад во всех его видах, потом снова к леденцам, но уже на палочке, а долгий подъем продолжался, пол все сильнее давил снизу на подошвы моих ног. Потом вдруг что-то изменилось в этом давлении, раздались два щелчка, и сержант начал процесс открывания дверей, продолжая излагать МакПатрульскину свои взгляды на различные сорта желейных конфет и рахат-лукум.
Я вышел из лифта, сутулясь и слегка пошатываясь, с понурой головой; лицо мое распухло и словно покрылось соленой коркой от пролитых и высохших слез. Стоя в небольшой, уже не железной, а просто каменной комнате, я ждал, пока полицейские проверят показания каких-то приборов. Потом потащился за ними в лесную чашу, и опять мы продирались сквозь густые заросли колючих кустов. МакПатрульскин и Отвагсон прокладывали дорогу, меня вовсю хлестали отпускаемые ими ветви, а мне было все равно, я не обращал на их хлесткие удары и на боль никакого внимания.
Наконец мы выбрались из кустов на зеленую лужайку перед дорогой, я тяжело и судорожно дышал, и руки, и лицо у меня были в крови, но довольно быстро я пришел в себя и сразу обратил внимание на очень странное обстоятельство. Мы с сержантом отправились в путь рано утром и путешествовали много часов, но, оторопело оглядевшись вокруг, я увидел, что все – деревья, земля, птичьи голоса, сам воздух – решительно все несло на себе черты раннего утра. Во всем присутствовало едва уловимое, непередаваемое словами ощущение ранней утренности, ощущение того, что все только что проснулось и день только начинается. Ничего еще не выросло и не созрело, все лишь началось и не закончилось. Пение птиц находилось пока еще в первичной стадии перехода от простых трелей в истинную мелодичность. Кролик высунул из своей норки одну лишь мордочку, а хвостик еще был под землей.
Сержант тяжелой глыбой стоял на сером асфальте дороги и аккуратно снимал с себя прицепившиеся на одежду листики и веточки. МакПатрульскин стоял в траве, доходившей ему до колен, осматривая себя, где мог, отряхивая с себя обрывки листьев, веточки и сам встряхиваясь, как курица. А я медленно и устало поднял голову, поглядел в ярко-голубое небо и подивился дивным дивам раннего утра.
Сержант привел себя в порядок, сделал вежливый жест большим пальцем руки, приглашавший следовать за ним в указанном направлении, и все мы тронулись в путь – назад к казарме. МакПатрульскин поначалу отстал, а потом он вдруг оказался уже впереди нас, на своем беззвучном, идеально смазанном велосипеде. Когда он промчался мимо нас, то не обронил ни слова, сидел в седле ровно и неподвижно, не шелохнул ни рукой, ни пальцем, чтобы поприветствовать нас. Так катил все дальше и дальше вниз по отлогому холму, не оглядываясь. Достиг поворота, тот принял его молчаливо, и МакПатрульскин исчез из нашего поля зрения.
Я шел рядом с сержантом и не смотрел по сторонам, не видел, какие места мы проходили, что располагалось вблизи и вдалеке, не замечал ни людей, ни домов, ни животных. Мысли мои были перепутаны, как заросли плюща на стене дома там, где ласточкины гнезда, они метались, как стрижи перед бурей, их было много, и все они тревожно кричали, но ни одна птица-мысль не давалась в руки. В ушах постоянно звучали разные звуки: стук открываемых и закрываемых тяжелых дверок, свист прыгающих ветвей, обильно усыпанных трепещущими листьями, цоканье подковок на ботинках по металлическим плитам на полу.
Когда мы добрались до казармы, я, не обращая внимания ни на кого и ни на что, завалился на кровать и почти тут же погрузился в глубокий сон без сновидений. По сравнению с таким сном смерть показалась бы состоянием беспокойным, покой и успокоение – насыщенными шумом и грохотом, а полная темнота – взрывом света.