5 июня, утро

Он дожил до утра.

Один раз я уже почти было уверилась, что мой пациент умер. Я спала на диване в гостиной, и за всю ночь из комнаты больного не донеслось ни звука. Собственно, я даже и не спала, а так — задрёмывала по временам, а в промежутках ходила справиться, как там мистер Лумис. Часа в два ночи я опять наведалась к нему, прислушалась к дыханию — и не услышала его! Я перепугалась так, что у самой сердце едва не остановилось. Помолившись, я подошла поближе и, слава Богу, с расстояния примерно в один фут от его кровати расслышала, что он дышит, только еле-еле различимо, неглубоко и быстро. Все остальные разы было то же самое; и всё же он не переставал дышать. Я всё время поддерживала огонь в камине и каждый час меняла в грелке воду и подкладывала её в ноги больному. Они ужасно холодные, уверена — кровь в них не поступает.

Наконец настало утро. Я приготовила себе лёгкий завтрак, сварила кофе; хотя аппетит отсутствовал напрочь, поесть было необходимо. Сходила также подоила корову; если я и впредь буду пренебрегать доением, боюсь, она скоро совсем потеряет молоко, тем более что телёнок уже полностью перешёл на травяной корм. Когда я вернулась, в комнате уже было светло. Я взглянула на больного: он был бледен, как мертвец. Температуру измерять не стала, зато посчитала частоту дыхания. Он делал почти пятьдесят вздохов в минуту; из школьного курса мне помнилось, что нормальный ритм — около шестнадцати. Прикоснувшись к губам своего пациента, вспухшим, серым и растрескавшимся, я обнаружила, что они сухи, как песок в пустыне. Взяв чистую тряпочку, я намочила её уголок в воде, потом приложила его к губам мистера Лумиса и осторожно сжала мокрую ткань пальцами, чтобы капелька стекла ему в рот. Напоить его из стакана я не решалась: он мог бы подавиться и задохнуться. Обмыла его лицо, липкое от ледяного пота.

После этого я покормила Фаро и снова отправилась в церковь. На этот раз я понимала, что делаю это только ради себя самой. Я была в таком состоянии, что не могла трезво соображать; мне было нехорошо, голова кружилась, — отчасти, должно быть, потому, что я практически не спала несколько ночей. Но что толку сидеть дома у больного над душой? Он либо умрёт, либо выживет. Буду я при этом присутствовать или не буду — какая разница?

И всё же мне не давали покоя мысли не только о том, выживет мистер Лумис или нет, но и о том, что же произошло в лаборатории — вернее, что я слышала о случившемся в лаборатории, ведь так оно и было — я словно прослушала аудиозапись. Именно по этой причине мне необходимо было обрести ясность рассудка.

Фаро умял свой завтрак и догнал меня на дороге. Мы вошли в церковь вместе, и тут я сообразила, что забыла Библию дома. Я уже подумала было сходить за ней, как вдруг пёс сделал стойку, а потом начал дюйм за дюймом продвигаться к алтарю. Я ничего там не видела, и оттого меня вдруг пробрало жутью: кругом тишина, никого, и пёс, как мне показалось, охотится на некоего духа. Или на ангела.

Я велела ему лечь и лежать тихо, а сама с опаской пошла вперёд. И вот тогда я увидела нечто маленькое, чёрное, взъерошенное — это был воронёнок, ещё совсем птенец, не больше воробья; сквозь пух только-только начали пробиваться пёрышки — зачатки крыльев и хвоста. По мере того, как я приближалась, птенец отпрыгивал подальше, но взлететь он, ясное дело, не мог. Откуда он здесь? Как попал внутрь церкви? Я взглянула вверх: над моей головой зияло квадратное отверстие, над которым возвышалась колоколенка, вернее, просто башенка с куполом. Под верхом башенки был сооружена деревянная рама из прибитых крест-накрест крепких досок — на них должны были подвесить колокол, но до этого так дело и не дошло. Вот там, под самым краем крыши, торчало какое-то нелепое сооружение из всякой всячины: палочек, листиков, соломы... Гнездо. Пара ворон построила там себе гнездо, и один из птенцов выпал.

Я наблюдала за воронёнком, а он следил за мной своими живыми чёрными глазками. Я придвинулась ещё на шаг — он отпрыгнул, и так до тех пор, пока он не упёрся в стенку за алтарём. Бежать дальше было некуда, и воронёнок притих.

Само собой, я находила птенцов и раньше. Со всеми нами такое случалось; отец объяснил, что лучше всего просто оставлять их там, где нашли, потому что птицы-родители, скорее всего, наблюдают с дерева поблизости, и если мы не станем вмешиваться, им не составит труда спасти своё дитя. Отец был прав. Я сама видела, как они это делают. Но на этот раз всё было немного иначе: вряд ли взрослые вороны слетят с верхотуры вниз, в церковь; да им и в голову не придёт, что их птенец упал внутрь, на церковный пол.

Поэтому я подобрала воронёнка и понесла наружу, бережно держа в обеих ладонях. Он не сопротивлялся, доверчиво сидя у меня в руках. Мне захотелось забрать его с собой, но тут я сообразила, что у меня и без воронёнка дел по горло.

Оказавшись снаружи, я услышала хриплое карканье и подняла голову: там, вверху, кружились две большие вороны. Одна присела отдохнуть на колокольне — значит, поняла я, это и есть родители моего птенца. Они, конечно, видят, что он у меня в ладонях. Я посадила крошку-воронёнка на травку — уж здесь-то они точно найдут его — и отошла на несколько шагов по дороге, позвав за собой Фаро (пёс заинтересованно следил за всей процедурой). Птицы-родители немедленно устремились к своему дитяти. Я никогда не слышала, чтобы вороны селились на церковных колокольнях, но, должно быть, их повадки изменились, когда рядом больше не было других птиц.

По дороге домой я размышляла о том, что это, возможно, хороший знак. Я немножко суеверна и всегда считала, что птицы приносят удачу; бывает, я просыпаюсь утром и выглядываю в окно, и если первое, что я вижу — птица, особенно когда она близко и смотрит в мою сторону — то для меня это предвестие того, что сегодня непременно случится что-то хорошее. Думаю, это потому, что когда я была ещё совсем маленькой, лет четырёх, и впервые услышала о молитвах, мне сказали, что они улетают в небеса. Поэтому молитвы представлялись мне птичками, которые, трепеща крылышками, летят ввысь; и когда мне случалось, помолившись, увидеть летящую птицу, я думала: вон летит моя молитва.

Хотя, конечно, на этот раз птица-молитва не взлетела вверх, как положено, а упала вниз, но всё равно — идя домой, я приободрилась, и это несмотря на то, что мне вдруг пришло в голову, что я, вообще-то, забыла помолиться.

Вечер

Мой пациент в прежнем состоянии. Я не могу понять, почему он всё ещё жив. Я не отваживаюсь дотронуться до него; так и кажется, что любое, самое крохотное беспокойство, даже просто слишком громкий звук могут оборвать нить его жизни. Поэтому я так и не поменяла ему простыню, хоть он её и испачкал.

Вернувшись из церкви, я тихонечко поговорила с больным, рассказала, где была. Он не проснулся, даже веки не дрогнули. И всё же у меня возникло чувство, что он меня слышал, пусть и в бессознательном состоянии; и для него благо знать, что рядом кто-то есть.

Собственно, я настолько прониклась уверенностью в этом, что решилась негромко почитать ему, сидя в кресле у его кровати, чтобы он чувствовал моё присутствие. Сначала я подумала о Библии, но потом решила, что поэзия, наверно, подходит лучше; поэтому принесла из своей спальни сборник стихов и прочла «Элегию, написанную на деревенском кладбище» Грэя. Грустное стихотворение, но оно мне нравится. Внезапно я осознала, что в нём говорится о смерти, но ведь мой пациент наверняка не воспринимает смысла слов; я надеялась лишь, что он хотя бы слышит мой голос.

Опять-таки, не могу сказать, ради кого же я это делала. Чтение стихов, несомненно, оказало на меня успокаивающее и умиротворяющее действие. Думаю, позже я поиграю на пианино — что-нибудь тихое, на левой педали. Пианино ведь тут же, рядом, в соседней комнате, а мистеру Лумису нравилось, когда я играла для него раньше.

Дочитав «Элегию», я опустила книгу и принялась размышлять о моём госте и Эдварде.

Наверно, мне придётся свыкнуться с мыслью, что мистер Лумис убил Эдварда. Это ужасно, если принять во внимание мои мечты и надежды, а также то, что мистер Лумис, по всей вероятности, единственный человек, с которым мне в будущем придётся иметь дело.

Но мне же неизвестны все обстоятельства.

Если исходить из того, чтó он сказал в бреду, и принять во внимание отверстия в костюме, остаётся заключить, что он убийца. Но опять же основываясь только на его словах, трудно прийти к выводу, кто прав, а кто виноват. Это ведь можно рассматривать и как самозащиту. Если бы Эдвард забрал костюм и ушёл, и никогда не вернулся бы обратно, то он обрёк бы мистера Лумиса на заточение в лаборатории, возможно, вечное... да нет, не «возможно», наверняка вечное. А в этом случае у него в конце концов кончились бы припасы, или вода, или воздух, и он бы погиб. Так что Эдварда, пытавшегося украсть костюм, тоже можно рассматривать как потенциального убийцу.

К тому же, мистера Лумиса, возможно, заботило не только выживание. В бреду он говорил, что костюм чрезвычайно важен, что его надо беречь. Он назвал его «самой ценной вещью, когда-либо сделанной человеком». Может, он думал не только о себе, но о выживании всего рода человеческого. На тот момент он наверняка надеялся, что где-то есть группы людей, засевшие в убежищах, таких, как подземная база ВВС и прочие, и что с помощью этого единственного в своём роде костюма можно будет вступить с ними в контакт. Да, эта вещь действительно была слишком важна, чтобы трепать её без веской причины. Если мистер Лумис и вправду так считал, а Эдвард исходил только из собственных эгоистичных побуждений, то Эдвард был неправ.

Значит, до известной степени всё зависит от того, какой личностью был Эдвард. Если он был честным и разумным человеком и действительно собирался вернуть костюм, и вернул бы его — тогда мистер Лумис должен был бы пойти ему навстречу. Разве что, как он выразился, действительно «что-то могло пойти не так». Но если Эдвард думал только о себе и пытался украдкой выбраться из убежища, то я не могу слишком строго судить мистера Лумиса.

Хотя с другой стороны — а что, если это мистер Лумис старался присвоить костюм? Только для себя одного? А когда придёт время, надеть его и пуститься на поиски выживших? Собственно, он так в конечном итоге и поступил.

Так что опять же до известной степени всё зависит от того, какой личностью был... то есть, что за человек мистер Лумис. И надо признаться, я по-настоящему этого не знаю. Пока не знаю.

Итак, я не знаю, как поступить. Если он выживет и придёт в сознание — надо ли мне расспросить его о случившемся? Он, конечно же, не признается, потому что в своём рассказе о работе в лаборатории, о костюме, о походе в Чикаго он ни словом не обмолвился об Эдварде. И всё же, нас только двое, и для меня будет чрезвычайно трудно, зная его тайну, делать вид, что мне ничего не известно.

Надо что-то решать.

6 июня

Этим утром я опять ходила в церковь. Надежды почти нет. Больной лежит совершенно неподвижно, уже больше тридцати двух часов не подавая никаких признаков жизни, кроме едва заметного дыхания. Я снова чувствую себя одинокой. Мне теперь трудно думать о нём как о живом человеке, даже не верится, что когда-то он мог говорить и мыслить. И всё же я не сдаюсь; у меня чувство, что если я сделаю это, он тоже сдастся. Вот почему я отправилась в церковь.

Весь день стояла облачная погода, воздух пах свежестью и влагой. Ночью покапало, и скоро опять пойдёт дождь. На подходах к церкви Фаро побежал и принялся принюхиваться к траве в том месте, где я положила воронёнка, но птички там, само собой, не было. Наверняка родители сумели вернуть птенца в гнездо.

На этот раз я не забыла прихватить с собой Библию и прочитать молитву.

На обратном пути я нарвала небольшой букет из цветов шиповника, росшего у дороги, а придя домой, поставила его в вазу и отнесла в комнату мистера Лумиса. Яблоневый цвет уже завял, лепестки опали. Больной, конечно, ничего не видит. Так что цветы — опять-таки для меня.

Потом я посидела у его кровати, посчитала частоту дыхания, хоть это и было нелегко. Я сделала это три раза, и выяснилось, что с пятидесяти частота упала до тридцати. Дыхание также стало чуть более глубоким.

Не знаю, хороший это знак или нет. Скорее всего, хороший.

И ещё я с полчаса поиграла на пианино, надеясь пробиться к моему пациенту, где бы ни обретался его дух.