ВЕСНОЙ 1986-ГО я очень серьезно заболела и мне пришлось делать срочную операцию. Пока я лежала в больнице, уход за Уэсли взяла на себя Вэнди. Сначала я волновалась из-за этого, но потом осознала, что к своему возрасту (год и два месяца) в дикой природе Уэсли уже стал бы совой-одиночкой, не зависящей от родителей. К счастью, несмотря на свою стеснительность, он спокойно позволял Вэнди себя кормить. Каким-то образом он понял, что перекочевал под ее крыло, по крайней мере временно.

Операция прошла успешно, и вскоре я вернулась домой, но врач прописал мне «два месяца покоя и отдыха». Это казалось раздражающей помехой моей жизни и работе в Калтехе.

– Что же мне теперь делать, Уэсли? – спросила я, поглаживая его по загривку.

Он посмотрел на меня, и я поняла: да ничего. Я никуда не должна была идти и у меня не было никаких обязанностей. Впервые в своей занятой жизни я могла отдохнуть, и, что еще важнее, рядом со мной было это восхитительное существо, и у меня была гора времени, которое я могла провести с ним. Так что я сидела на кровати или на диване у окна, Уэсли сидел у меня на плече или на голове, и мы вместе просто наблюдали за миром вокруг нас. На ночь я привязывала Уэсли к насесту рядом со своей кроватью. Хоть он и был уже совсем взрослый, он все еще продолжал играть в «вертолетик» и с радостными криками нападать на перекладину своего насеста. Я поворачивалась к Уэсли и говорила ему:

– Я ложусь спать, понимаешь, Уэсли? И ты ложись спать. Мама ложится спать.

Конечно, было довольно ненаучно называть себя «мамой», но нужно было подобрать себе короткое прозвище, которое он мог бы выучить. «Мама» казалось наиболее очевидным вариантом, когда он был маленьким, и оно прижилось. Уэсли наблюдал, как я отворачиваюсь в постели, и сам стал засыпать вместе со мной. Вскоре я уже просто говорила ему: «Пора спать!» – и он медленно закрывал глаза, поднимал одну лапу и нахохливался, как будто тоже засыпал. «Как будто», потому что пару раз я ловила его на подглядывании одним глазом несколько минут спустя. Удивительно, что он вообще пытался в этом плане мне подражать, будучи ночным животным. И хоть он пытался быть как я, и спать в одно время со мной, его инстинкты часто брали верх, и он будил меня по ночам. Потом я стала говорить «Пора спать» при свете дня, и чаще всего он и впрямь засыпал, что было очень удобно, поскольку мне и самой частенько было необходимо прикорнуть.

В возрасте нескольких месяцев Уэсли стал так или иначе реагировать на определенные слова и фразы, которые я часто использовала. Это не было дрессировкой – он учился самостоятельно, подобно ребенку, постепенно выучивающему значение новых слов, повторяемых раз за разом для описания одних и тех же предметов или событий.

– Уэсли та-а-а-ако-о-о-ой красивый. Мама считает, что ты о-о-о-очень красивый, – ворковала я, гладя его по щеке и целуя в клюв.

В какой-то момент он начал ассоциировать эти слова с лаской. Теперь стоило мне сказать «Ты та-а-а-ако-о-о-ой красивый» с другого конца комнаты, как он тут же прикрывал мигательные перепонки, поворачивал лицо вбок и застенчиво дергал пару перышек, пока я не подходила и не начинала его гладить.

Уэсли обожал, когда его называли красивым. Так что когда мне изредка приходилось просить Вэнди или маму присмотреть за ним, я велела им говорить ему «Ты такой красивый» или «Пора спать», чтобы успокоить его, если он начнет бузить, и еще говорить «Вот твои мышки», кормя его. Он всегда успокаивался, заслышав из чужих уст свои «ключевые слова». Он их знал. Он их понимал, и они работали.

Еще когда он был совенком, я всегда проговаривала вслух все, что я делала. Теперь я могла подойти к его насесту и спросить: «Уэсли, хочешь мышек?» Если он был сыт и не хотел, он отворачивался. Если был не сильно, но все же голоден, то смотрел на меня, медленно прикрывая мигательные перепонки. Если он был по-настоящему голоден, он прыгал в мою сторону, кричал и иногда издавал просительный визг, напоминающий звук ножовки, которой проводят по металлу.

Впоследствии реакции Уэсли усложнились. Он мог на целые серии вопросов отвечать своей совиной разновидностью «да»: опускание век и иногда даже радостные звуки при неразрывном зрительном контакте; или же своим вариантом «нет»: отворачивание головы. Мы в какой-то момент разработали целую коммуникативную систему, похожую на игру в «двадцать вопросов».

– Уэсли, хочешь мышек? (Вне зависимости от количества мышей я постоянно использовала слово «мышки», даже если мышка была всего одна. Мне слабо верилось в то, что он поймет разницу между единственным числом и множественным.)

Не будучи голодным, Уэсли отворачивался.

– Ладно, Уэсли, хочешь наружу?

Снова поворот головы – снова «нет».

– Уэсли, хочешь поиграть с водичкой?

Опять то же самое – «нет».

– Уэсли, хочешь обнимашек?

Тут же его голова разворачивалась обратно лицом ко мне, он устанавливал зрительный контакт и негромко пищал. Ага, вот оно что. Обнимашек хотим.

Уэсли дошел до всего этого сам. Я не пыталась приучить его со мной общаться, как биологи учат, например, попугаев или шимпанзе. Вдобавок, с чисто научной точки зрения, Уэсли не общался со мной вербально. Я, впрочем, считаю, что многие из постоянно совершаемых им действий можно было счесть примитивной формой языка жестов, да и звуков тоже, если считать язык системой коммуникации, постоянно обеспечивающей связь между двумя разумными существами.

Уэсли изумительно вписался в нехарактерную для сипухи среду обитания: в помещение, да еще и с человеком под боком. И он общался. Я не стану заявлять, что у всех сипух есть зачаточные способности к развитию языка, но я с абсолютной уверенностью заявляю, что конкретно эта сипуха при помощи своей обширной слуховой коры головного мозга развила примитивную языковую систему, позволяющую лучше адаптироваться к данной среде обитания. Поскольку я разговаривала с Уэсли с младенчества, пока развивался слуховой участок коры его мозга, мне кажется, он сначала установил связь между действиями и словами, а затем – между действиями и определенными комбинациями слов, такими как «пора спать».

Человек тоже способен понимать собеседника, говорящего на языке, на котором не говорит он сам. Одна из моих лучших подруг выросла в японской семье, в которой они с братьями и сестрами говорили только по-английски, а их родители – исключительно по-японски. Так вот, их родители понимали английскую речь, а дети – японскую, хотя ни те, ни другие не могли воспроизвести язык, который с легкостью понимали на слух.

По той же логике было неважно, что Уэсли физически не мог издавать человеческие звуки из-за устройства своих голосовых связок, как и то, что я по тем же причинам не могла издавать звуки, которые издают совы. Мы нашли способ общаться на собственном языке звуков и жестов.

В возрасте двух лет Уэсли начал приспосабливать свои связки к тому, чтобы издавать новые звуки с широким спектром новых значений. Например, он менял продолжительность, громкость и тональность звука, обозначающего просьбу. Разные варианты этого звука выражали разные просьбы. Один означал: «Я хочу, чтобы ты открыла дверь». Другой означал: «Я хочу воды». Третий означал: «Отпусти меня с насеста». У одного этого «просительного» звука было около двадцати вариаций. Я учила его язык подобно тому, как он учил мой.

Если я хотела, чтобы он сел мне на руку, я говорила: «Уэсли, иди сюда» – и протягивала руку, хлопая по месту, на которое он должен был приземлиться, и он тут же летел ко мне. Но иногда ему не хватало уверенности, поскольку кожа на моей руке относительно свободно перемещалась по мышцам, и это выглядело не очень надежной «посадочной площадкой». Тогда он мотал в полете головой, садился неподалеку и ждал, пока я сама его подберу. Когда я пела или включала музыку в комнате, он тряс головой, как будто его ушам было от этого больно. Вообще, наверное, так и было. С учетом его феноменального слуха моя музыка должна была казаться ему нестерпимо громкой. Так что синтезатор из комнаты пришлось вынести, а музыку с дисков слушать в наушниках.

Однако даже после этого я заметила, что он иногда продолжал трясти головой, хотя никакой музыки уже не было. Я волновалась за его уши и впервые совершенно не знала, что делать. Я позвонила доктору Пэнфилду.

– Я боюсь, что у него воспаление среднего уха, – сказала я.

– Это вряд ли. Он не казался расстроенным или переживающим из-за чего-то? Ты ничего нового в комнату не приносила?

– Вообще да, я повесила новые картины. Но при чем тут его уши?

– А дело вовсе не в ушах, – ответил доктор Пэнфилд. – Сипухи часто так делают, если они в чем-то не уверены, чем-то расстроены или если их что-то раздражает. Чаще всего это какая-нибудь мелочь, недостаточная для шипения. Тряска головой – это у них почти бессознательное, но именно это она и выражает. Даже новая картина на стене может вызвать такую реакцию.

Доктор Пэнфилд практически сразу же определил, что именно пытался донести до меня Уэсли. Он научил меня наблюдать как можно пристальнее и замечать даже такие мелочи, которые большинство экспертов пропустили бы. Именно благодаря этому я смогла понять, что, меняя издаваемые звуки, Уэсли меняет их значение. Он все больше и больше модифицировал стандартные звуки, издаваемые сипухами, под определенные ситуации. Тут помогало еще и мое музыкальное детство – я хорошо различала тона и ритм. Я замечала каждое отклонения от стандарта и запоминала его. Такие легчайшие изменения обычно привязывались к определенным ситуациям, например, к тому, что я открыла окно или ответила на звонок. Со временем мне стало легче понимать, что он пытается мне сказать. За те девятнадцать лет, что я прожила с Уэсли, я стала свидетельницей такому, о чем прежде не было никаких упоминаний. Великий биолог Бернд Хайнрих отмечал в своей книге «Сова одного человека», что его виргинский филин лишь в два года начал изменять свои звуки подобным образом. Однако доктор Хайнрих и продержал его у себя как раз два года, так как лишь готовил его к жизни в дикой природе.

Эмоциональные реакции весьма экспрессивного Уэсли были очевидны, как у ребенка. Все делилось лишь на белое и черное, хорошее или плохое, опасное или безопасное, так что он всегда ждал от меня, что я стану делать именно то, что озвучила. В противном случае он заметно расстраивался, отказывался смотреть мне в глаза или даже кричал в знак протеста, пока я не выполняла обещанное. Совы терпеть не могут ложь. Когда я говорила «Уэсли, через два часа я с тобой поиграю» и уходила по своим делам, по прошествии двух часов он начинал кричать и беситься. Я была абсолютно поражена тем, что он понял, что означает «два часа». Я говорила «через два часа» и через два часа действительно делала обещанное, и это происходило достаточно часто, чтобы он уяснил, что именно «два часа» означают. Каким-то образом он понял, сколько это примерно – хотя никаких других измерений времени не знал. Он понимал, что значит «вечером» и «завтра». Я бы не была так удивлена, если бы все это выучила, скажем, собака, но я никак не ожидала подобных умственных способностей от совы. Если я не держала слово, Уэсли всю ночь кричал, не давая мне уснуть. То был лишь один из многих уроков, которые преподал мне он, еще одна ступень на Пути Совы: дал слово – держи.

Однажды вечером я увидела, как Уэсли жевал краешек книги, наслаждаясь мягкой, но слегка хрустящей бумагой. Я забрала у него книгу и дала вместо нее журнал, который тот исследовал сначала нерешительно, но затем принялся рвать его на длинные полоски. И ему это дико понравилось! С тех пор одним из любимых развлечений Уэсли стало кромсать журналы. Я клала очередной журнал ему на насест, а он радостно разрывал его на полоски или на кучки маленьких треугольных кусочков размером с его клюв, на которые он потом наскакивал, как дети в кучи листьев. Я спрашивала: «Хочешь журнал?» – а Уэсли издавал просящие звуки и прыгал от нетерпения, пока я не выдавала ему макулатуру.

Положим, мои старые номера «Audubon» Уэсли было не видать, а вот дочитанные мной номера «People» или «Rolling Stone» или всякие каталоги неизбежно становились совиным «кормом». Особенных предпочтений у него, кажется, не было, но чем толще был журнал, тем было интереснее. Из этого его увлечения родился ритуал «журнальной ночи». То есть «Хочешь, устроим журнальную ночь?» он понимал и отличал от обычного «Хочешь журнал?».

Журнальная ночь выглядела следующим образом. Мы готовились ко сну, затем я брала целую стопку изданий, устраивалась на кровати поудобнее и читала их, а Уэсли тем временем носился по комнате и напрыгивал на разные вещи. Дочитав очередной журнал, я клала его в отдельную стопку рядом с подушкой Уэсли, и в какой-то момент он садился рядом и начинал их терзать.

Иногда он рвал эти журналы часами напролет. Наигравшись с ними, он лез ко мне на ручки и просил обнимашек. Я поднимала его, клала на левую руку, держа голову в ладони, а правой гладила его, и так он засыпал.

Выздоравливая, я часами лежала в постели, гладя и расчесывая Уэсли. В дикой природе этим обычно занимаются партнеры сов, их это очень умиротворяет. Умиротворяло и меня. Уэсли лежал у меня на руках, а я нежно гладила его, выщипывала воскообразные трубочки и укладывала новые перья в правильном направлении. Он расслаблялся, делая мягкие щипательные движения клювом, которые я старалась имитировать пальцами. Уэсли отвечал мне взаимностью, проводя клювом по моему лицу и волосам. Правда, мои волосы оказались для него слишком длинными, так что в итоге я выделила ему для расчесывания лишь челку, чем он остался вполне доволен. У нас с ним часто случались подобные идиллические моменты. Мы наблюдали за тем, как снаружи играли кошки, собаки и козы, а сверху на них пикировали сойки, пытаясь ухватить шерсти для гнезда, по небу плыли облака, а мимо окна пролетали листья и птицы.

В один из таких ленивых дней Уэсли стал беспокоиться и просить еще мышей. Это было несколько необычно, поскольку норму свою за тот день он уже получил. Но четырех мышей внезапно перестало хватать, и за следующие несколько дней аппетит Уэсли дошел до семи мышей в день, и на меньшее он не соглашался. Я была в недоумении – я с самого его детства не видела, чтобы он столько ел. Это продолжалось несколько недель, а затем я стала находить на ковре больше перьев, чем обычно. Они были повсюду, он сбрасывал их с совершенно непонятной мне скоростью. Как-то одним июльским утром он замахал крыльями, чем поднял в воздух все перья, лежащие вокруг. Моя комната стала похожа на поле боя подушками.

Я подозревала, что он заболел, однако вел он себя как обычно и был полон энергии. Я скормила ему семь мышей и позвонила доктору Пэнфилду за советом.

– А, так это у него линька. Значит, ему уже два года или около того. Это абсолютно нормально. Моя сова линяла каждый год, начиная с двух лет. Выглядит эффектно, правда?

Да не то слово. Я была буквально по уши в перьях. Как он мог сбрасывать их в таком количестве, чтобы у него еще и оставалось на полеты и обогрев? Птицы запрограммированы реагировать на изменения длины светового дня, это запускает в их телах целый ряд реакций. Наши совы в Калтехе не начинали внезапно линять, поскольку система освещения в вольерах симулировала неизменный двенадцатичасовой цикл. Так что неожиданная линька Уэсли застала меня врасплох. А еще меня поразило разнообразие его перьев. Они разнились по виду и структуре, и было сложно поверить в то, что их сбросила одна и та же птица. Были толстые, пушистые пуховые перья, служащие для обогрева, и тонкие, изогнутые верхние перья для лучшей аэродинамики и стабильного полета. Были крохотные лицевые перья, похожие на маленькие елки, которые направляли звуки к ушам. Но моими любимыми были длинные и красивые маховые перья, кремовые с золотым с коричневыми полосками, призванные удерживать его в воздухе. Их я собирала и держала в большой коробке. Естественно, у него в тот период росло много пеньков, так что обращаться с ним приходилось особенно осторожно. Еще в детстве Уэсли высоко кричал от боли, стоило мне случайно задеть пенек. При звуке его крика я инстинктивно выпускала его из рук, он быстро смекнул, что к чему и стал кричать так каждый раз, когда хотел, чтобы я его отпустила, даже если ему не было больно.

Уэсли и тут отвечал мне взаимностью – он старался быть нежным и аккуратным со мной и каким-то образом научился почти меня не царапать. Он сам до этого дошел, хотя я никогда не показывала боли, в очередной раз получая острым когтем по руке, поскольку знала, что ему потом будет стыдно.

С тех пор он каждый год линял в июле. Где-то треть его перьев выпадала, сменяясь новыми. Это было большое событие. Целый месяц он готовился к нему, употребляя в пищу по семь мышей в день вместо обычных четырех. Уэсли сам давал понять, когда ему становилось нужно больше, – требовательно кричал, пока я не приносила столько мышей, сколько было надо. В итоге я к этому привыкла. К декабрю он заменял все сброшенные перья новыми, облачаясь в свое великолепное золотистое одеяние. Прямо перед Рождеством он линял еще раз, уже в меньших масштабах, но посмотреть все равно было на что. С каждым взмахом его крыльев комната будто превращалась в сувенирный снежный шарик, перья носились по ней как крупные хлопья снега, прежде чем осесть на пол. Декабрьская линька Уэсли была моим белым калифорнийским Рождеством.