Как-то раз они были на шикарном ужине – очередное политическое мероприятие, – и после пары бокалов Джон Уэйд взял Кэти за руку и сказал: «Пошли». Он вывел ее к машине, отвез домой, принес на руках в кухню и овладел ею, прижав ее к холодильнику. Потом они вернулись на ужин. Джон произнес потешную маленькую речь. Под конец он показал два-три фокуса, все хохотали и яростно аплодировали, а когда он вернулся на свое место, Кэти взяла его за руку и сказала: «Пошли».

– Куда? – спросил Джон.

– Выйдем. Тут есть сад.

– Смотри, декабрь все-таки.

Кэти пожала плечами. Они были женаты неполных семь лет. Страсть еще не утихла.

То, что Джон Уэйд пошел на войну, было заложено в природе любви. Не ради того он пошел, чтобы гробить других или себя, не ради того, чтобы быть хорошим гражданином, или героем, или человеком нравственного долга. Только ради любви. Только чтобы быть любимым. Он воображал, как отец, которого уже нет на свете, говорит ему: «Был, значит, там, стервец ты этакий, все, к чертовой матери, сделал как надо – ну, горжусь, ублажил так ублажил». Он воображал, как мать утюжит его форму, натягивает сверху пластиковый мешок и вешает в шкаф, чтобы потом нет-нет да и открыть, полюбоваться, потрогать. А иногда Джон воображал свою собственную к себе любовь. Любовь без риска ее потерять. Он воображал, как навеки завоюет любовь какой-то незримой таинственной публики – людей, которых он когда-нибудь встретит, людей, которых уже встречал. Порой он совершал дурные поступки только ради того, чтобы его любили, а порой сам себя ненавидел за то, что так сильно нуждается в любви.

Когда Джон и Кэти учились в колледже, они ходили танцевать в «Бутылочное горлышко» на Энпен-авеню. Они прижимались друг к другу крепко-крепко, даже когда шла быстрая музыка, и танцевали, покуда им не отказывали ноги, а потом садились в одном из полутемных отсеков и затевали игру под названием «попробуй», или «подначки». Правил в этой игре не было никаких. «А попробуй, – могла сказать Кэти, – стащить с меня колготки», и Джон продумывал детали операции, просчитывал углы и сопротивления, потом кивал головой и запускал руку под стол. Это было познание друг друга, исследование взаимных возможностей.

В другой вечер он подначил ее украсть из бара бутылку виски. «Тоже мне задачка, – сказала Кэти. – Легче легкого». Она разгладила юбку, встала, перекинулась парой слов с барменом, а когда тот отлучился в заднюю комнату, зашла за стойку и что-то очень долго изучала образцы напитков. Наконец передернула плечами – ничего, дескать, особенного, – засунула бутылку под жакет, вернулась в отсек, улыбнулась Джону и подначила его пойти спросить два стакана.

Он был сам не свой от любви. Раз снял с нее белую теннисную туфлю. Шариковой ручкой вывел: ДЖОН + КЭТ. Окружил надпись сердечком, надел туфлю ей на ногу, завязал шнурок.

У Кэти такая сентиментальность вызвала смех.

– Давай поженимся, – сказал он.

Но до того, как они поженились, был Вьетнам, где Джон Уэйд убивал людей и откуда он слал длинные письма, полные мыслей о природе их любви. О том, как он убивал, в письмах речи не было. Он писал, как ему одиноко, как он мечтает уснуть, положив руку на косточку ее бедра. Он писал, что без нее он как потерянный. Писал, что она – его компас Что она – его солнце и звезды. Он сравнивал ее и себя с парой змей, которых он однажды увидел на тропе около Розового сектора, – каждая пожирала другую с хвоста, и диковинное кольцо страсти становилось все уже, головы все сближались, пока один из третьей роты не разрубил кольцо ножом. «Вот какая она, наша любовь, – писал Джон, – мы тоже друг друга пожираем, но только по-хорошему , ням-ням, вкуснятина, и мне не терпится вернуться и посмотреть, что же будет, когда две придурочные змеи слопают наконец друг друга с головой. Ты только представь. Классная выйдет математика!» В других письмах он писал, как красива эта страна с ее рисовыми полями, горами, джунглями. Он писал об исчезающих у него перед глазами деревнях. Писал о своем новом прозвище. «Ребята зовут меня Кудесником, – писал он, – и знаешь, мне это нравится. Заряжает, что ли, дает уверенность, будто я и вправду что-то могу, имею какую-то власть. В общем, здесь не так уж и плохо, по крайней мере на сегодняшний день. И я люблю тебя, Кэт. Помнишь, я писал про этих полоумных змей – один плюс один равняется нулю!»

Когда Джону Уэйду было девять или десять, он часто, листая в постели свои каталоги магического реквизита, записывал, что бы он хотел купить: парящие в воздухе стеклянные шарики, трубки и аппаратуру для радужных фантасмагорий, лопающиеся воздушные шары, у которых внутри оказывается цветок. Он заносил все цены в маленький блокнотик, сразу вычеркивал то, что явно не по карману, и по субботам, встав очень рано, отправлялся на автобусе через весь город в Сент-Пол в «Магическую студию» Сандры Карра – один, без провожатых, сорок минут езды.

Приехав, стоял некоторое время на улице у магазина – нужно было собрать волю в кулак.

Это было непросто. Заведение пугало его не на шутку. С напускной небрежностью он бросал взгляд на витрину, проходил мимо, потом возвращался, и так несколько раз; в конце концов, сделав глубокий вдох, говорил себе: «Ну! Что бы он подумал! Ну!» – и быстро входил внутрь, пробегал мимо рекламных образцов под стеклом, и голова его наполнялась сверкающим оборудованием, которое он по каталогам знал как свои пять пальцев: «Мечта бедняка», «Рог изобилия», «Китайские кольца», «Дух тьмы». Там были и шнуры для фокусников, и шарики из губки, и особые подставочки-«серванты», и целая полка с шелковыми платками и лентами – но в каком-то смысле он ничего этого не видел.

Стоящая за прилавком молодая женщина с оранжевыми волосами вскидывала на него брови.

– Ты! – восклицала она.

От вида этой женщины у него по коже мурашки бежали. От ее прокуренного голоса. От пылающих, морковного цвета, волос.

– Ты! – говорила она или выкрикивала со смехом: – Фокус-покус! – но к этому моменту Джон обычно уже был за дверью. Каждая такая бестолковая поездка приводила его в смятение. Особенно Морковная дама. Эти ярко-оранжевые волосы. Как она смеялась, вскидывала брови и кричала: «Ты!» – во весь голос – словно она знала.

Обратный путь всякий раз был мучением.

Когда он входил в кухню, отец поднимал на него глаза со словами: «А, явился, малолетний Мерлин»; мать хмурилась, клала ему на стол сандвич и возвращалась к плите. Напряжение усиливалось. Отец некоторое время смотрел в окно, потом хмыкал и говорил:

– Ну, что новенького в стране чудес? Много добра в рукаве приволок?

Джон отвечал:

– Да разное там. Ничего особенного.

Голубые затуманенные глаза отца опять поворачивались в сторону окна, рассеянные и ожидающие, как будто во дворе вот-вот должно было возникнуть нечто небывалое. Иногда он качал головой. Иногда ухмылялся или щелкал пальцами.

«Суслики» наши миннесотские как играют, – говорил он. – Прямо баскетбольная лихорадка. Давай-ка, дружище, закатимся на матч завтра. – Он посылал ему через стол улыбку. – Как?

– Может быть, – отвечал Джон.

– Всего лишь может быть?

– У меня дела другие есть.

Глаза отца медленно, как магнитом, вело к окну, он опять принимался там что-то высматривать. В кухне сразу становилось очень тихо.

– Ладно, вольному воля, – говорил отец. – «Может быть» – уже кое-что, сын. С меня и «может быть» хватит.

Что-то было нехорошо. С солнцем, с утренним воздухом. Вокруг него бушевал пулеметный огонь, пулеметный ветер, и этот ветер словно подхватил его и принялся носить с места на место. Он увидел молодую женщину с разверстой грудной клеткой, без легких. Он увидел мертвый скот. Кругом пылали пожары. Пылали деревья, пылали хижины, пылали облака. Кудесник не знал, куда стрелять. Не знал, во что стрелять. И он стрелял в пылающие деревья и пылающие хижины. Стрелял в изгороди. Стрелял в дым, который отвечал стрельбой; потом он спрятался за кучей камней. Видел, что-то движется – стрелял туда. Видел что-то неподвижное – тоже стрелял. Если в поле зрения не было врага, вообще ничего не было, он стрелял в пустоту с одним-единственным желанием – разделаться с этим жутким утром.

Когда все кончилось, он оказался в жидкой грязи на дне ирригационного рва.

Сверху на него смотрел рядовой Уэзерби.

– Здорово, Кудесник, – сказал Уэзерби. Он начал было улыбаться, но Кудесник застрелил его.

Джона Уэйда выбрали в сенат штата Миннесота 9 ноября 1976 года. Они с Кэти разорились на шикарный гостиничный номер в Сент-Поле, где отпраздновали успех с дюжиной друзей. Сильно за полночь, когда уже все разошлись, они заказали в номер два бифштекса и бутылку шампанского. Кэти всё величала его «господин мой сенатор», а Джон говорил, что это излишне, достаточно «досточтимый сэр»; потом он схватил пустую бутылку, как микрофон, стянул брюки, трусы и запел, плывя по комнате: Пардон, я перебрал слегка; Кэти с визгом хлопнулась на кровать, схватила себя за лодыжки и принялась кататься, выкрикивая со смехом: «Досточтимый сэр сенатор!»; а Джон скинул и рубашку, сделал несколько скользящих движений в стиле Сина-тры и запел: Меня немало жизнь потрепала, и зеленые глаза Кэти были влажными, счастливыми и полными огня, который был только ее огнем и не мог быть больше ничьим.

Однажды вечером третья рота добрела до тихой рыбацкой деревушки на Южно-Китайском море. Ребята провели, как положено, по белому песку внешнюю границу, вволю наплавались, окопались на ночь. На рассвете их обстреляли из минометов. Снаряды большей частью легли в море – плохая наводка, никто не пострадал, – но когда все кончилось, Кудесник, взяв несколько человек, отправился в деревню. Целый час, наверно, всех выковыривали – около сотни женщин, детей и стариков. Уж как они боялись, как лопотали, когда их вели на берег, чтобы развлечь сеансом магии. На фоне морских волн Кудесник показал им фокусы с картами и с бечевками. Вытащил из уха горящую сигару. Превратил грушу в апельсин. Продемонстрировал обычную военную рацию, что-то в нее пошептал – и деревня исчезла. Непростой, конечно, трюк, тут понадобились артиллерия и белый фосфор, но эффект того стоил.

Чудесное солнечное утро. Народ сидит на бережку, стар и млад, и только и слышно что «ох» да «ах», – была деревня, и нет.

– Гудини гребаный, – сказал кто-то из ребят.

В детстве Джон Уэйд проводил долгие часы в подвале, отрабатывая фокусы перед старым зеркалом в полный рост. У него на глазах шелковые материнские шарфики меняли цвет, монетки превращались в белых мышей. В зеркале, где происходили чудеса, Джон больше не был жалким одиноким мальчуганом. Он получал верховенство над миром. Изящно и быстро его руки могли делать то, что обыкновенным рукам не под силу, – поднимать раскрытой ладонью зажигалки, перерубать движением большого пальца колоды карт. Все было возможно – даже счастье.

В зеркале, где Джон Уэйд большей частью жил, он запросто читал мысли отца. Мысли добрые, бесхитростные. «Ну и люблю же я тебя, ковбойчонок», – мог подумать отец.

Или он мог подумать: «Ерунда, школьные отметки – это еще не все».

Зеркало делало это возможным, и Джон часто брал его с собой в школу, или на бейсбол, или вечером в постель. Это был особый фокус – как незаметно уместить у себя в голове старое зеркало в полный человеческий рост. Понарошку, конечно, – это он понимал, – но он чувствовал себя куда спокойней и уверенней, если позади его глаз располагалось большое зеркало, так что он всегда мог скользнуть за стекло, мог превратить дурное в хорошее и просто быть счастливым.

В зеркале все было намного лучше.

В зеркале отец постоянно улыбался. Зеркало делало так, что бутылки со спиртным исчезали из тайника в гараже, и оно же помогало преодолевать напряженное, злое молчание за ужином. «Как там школа нынче?» – спрашивал в зеркале отец, Джон выкладывал кой-какие свои заботы – так, по мелочи, школьные дела, – и отец, опять же в зеркале, говорил: «Не беда, перемелется, жизнь она жизнь и есть. И не забывай, что мы с тобой закадычные друзья». После ужина Джон видел, как отец тихонько пробирается в гараж. Это был самый трудный момент. Тайное пьянство, в котором давно не было ничего тайного. Но в зеркале Джон шел в гараж вслед за ним, и там они вместе стояли в полумраке среди грабель, шлангов и гаражных запахов, и отец точно ему все объяснял, что да почему. «Одну последнюю, маленькую, – говорил отец, – а потом мы все эти поганые бутылки расколошматим». «Вдребезги», – говорил Джон. И отец поддакивал: «Верно, сынок. Вдребезги».

Во многих отношениях его отец был замечательный человек, даже без всякого зеркала. Умница, шутник. Людям нравилось проводить с ним время, и Джону, само собой, тоже; всякий соседский мальчишка, проходя мимо, обязательно останавливался перекинуться с ним футбольным мячом, послушать его байки и прибаутки. Как-то раз в школе, классе в шестом, учительница велела каждому подготовить пятиминутную речь на совершенно произвольную тему, и Томми Уинн взялся говорить про отца Джона, какой он классный дядька, и веселый, и свойский, и всегда-то у него время находится просто так постоять, потрепаться о том о сем. В конце речи Томми Уинн посмотрел на Джона с печалью и укором; он долго-долго не отводил глаз. «Мне одного только хочется, – сказал Томми, – чтобы он был моим отцом».

Только вот не все Томми Уинн знал.

Он не знал, что с четвертого класса, когда Джон чуть располнел, отец стал называть его Джонни-студень. Считал, видимо, что это смешно. Считал, что так заставит Джона умерить свой аппетит.

За ужином, если только не было гробового молчания, отец пощелкивал языком и приговаривал:

– Вот те на, глянь только, как парень наворачивает, узнаю нашего Джонни-студня, – и бросал взгляд на мать, которая вскидывалась:

– Прекрати, он не толстый вовсе, просто плотный.

– Хрен тебе, плотный, – хохотал отец.

Иногда на этом все кончалось.

Иногда отец выставлял большой палец в сторону подвальной двери:

– А все эта магия пидерная. С чего это ему бейсбол так опротивел, вообще всякий спорт? – Он качал головой. – Гомик слюнявый растет.

Поздно вечером, перед сном, Джон и Кэти часто гуляли, взявшись за руки, по окрестным улицам, смотрели на дома и рассуждали, какой из них когда-нибудь купят. Кэти влюбилась в один старый голубой особняк в викторианском стиле напротив Эджвуд-парка. У него были белые ставни и веранда, охватывавшая его с трех сторон; во дворике, обнесенном белым штакетником, росли цветы, папоротники и кусты азалии. Иногда Кэти останавливалась посмотреть на дом еще раз, и ее губы шевелились, словно она хотела запечатлеть в памяти все его детали, и Джон тогда ощущал почти эротическое вожделение к удаче и успеху, трепет и горячий ток в клапанах сердца. Ему хотелось, чтобы все происходило скорее. Хотелось выучиться такому фокусу, чтобы голубой викторианский особняк немедленно появился в их жизни.

Постояв некоторое время, Кэти вздыхала и смотрела на Джона долгим трезвым взглядом. «А попробуй-ка банк ограбить», – говорила она, и это просто-напросто означало, что все на свете особняки могут подождать, что важна их взаимная любовь, а прочее не имеет значения.

Они понимающе улыбались друг другу, обходили пару раз вокруг парка и возвращались к себе в квартиру.

Кудесник полагал, что с убийством все образуется. Он в это верил. После того, как он застрелил рядового Уэзерби – это был несчастный случай, рефлекс, ничего больше, – он убедил себя, что все произошло не так, как на самом деле, а так, как ему хотелось думать. Он воображал, что не несет ответственности; воображал, что просто не мог этого сделать и, следовательно, не сделал; воображал, что это все несущественно; воображал, что если тайна останется у него внутри, вместе с другими тайнами, то он сможет обмануть весь мир и себя самого в придачу.

Он вел себя совершенно естественно. Слезы, навернувшиеся на глаза, шли из сердца. Он любил рядового Уэзерби братской любовью.

– Проклятый вьетконг, – сказал он, когда труп Уэзерби погрузили на вертолет. – Зверюги проклятые.

В 1982 году в возрасте тридцати семи лет Джона Уэйда выбрали вице-губернатором. Не все, конечно, у них с Кэти было гладко, но они верили в счастье, верили, что у них достанет сил заставить его сбыться, и его распирало от гордости, когда, возложив руку на Библию и глядя Кэти прямо в глаза, он произносил слова торжественной клятвы, а в душе давал свою клятву, личную. Он будет уделять ей больше внимания. Он начнет потихоньку разузнавать, какие сейчас цены на голубые викторианские особняки. Все теперь у них будет по-другому.

В тот вечер на банкете по случаю вступления в должность, после тостов и речей, Джон повел ее танцевать и внимательно, как первый раз в жизни, на нее посмотрел. На ней было короткое черное платье и стеклянные серьги. Ее глаза были только ее глазами, и ничьими больше. «Бог ты мой, Кэт, – только и мог он сказать в то мгновение. – Бог ты мой, Кэт».

Однажды перед Рождеством, когда Джону было одиннадцать, отец поехал с ним в «Магическую студию» Карра выбирать ему подарок.

– Что только душа пожелает, – сказал отец, – Не робей, дружище. Куй железо, пока горячо.

В магазине все было по-прежнему. Те же самые образцы под стеклом, та же самая женщина с морковными волосами за прилавком. Едва они вошли, она крикнула: «Ты!» – и вскинула брови, как всегда делала. Она была вся в черном, если не считать пары медных браслетов, янтарного ожерелья и двух налепленных на щеки сверкающих зеленых звезд.

– Малолетний маг, – сказала она, отец со смехом подхватил: – Малолетний Мерлин, – и они мигом разговорились, старые друзья прямо.

В конце концов Джон, не выдержав, кашлянул.

– Ну что же, этак мы Рождество пропустим. – Он показал на один из стеклянных ящиков. – Вот здесь.

– Что? – переспросил отец.

– Вот оно, здесь. То, что я хочу.

Отец наклонился взглянуть поближе.

–Да, да, это, – сказал Джон. – «Смертельная гильотина».

Штуковина была не маленькая. Тянула фунтов на пятнадцать, не меньше, в вышину почти два фута. В каталогах он ее видел, наверно, раз сто и, конечно же, знал секрет, в котором ничего хитрого не было, – но когда Морковная дама поставила машину на прилавок, он все равно почувствовал в животе упругое подрагивание. Машина была черная, блестящая, с красной эмалевой полосой и сверкающим хромированным лезвием.

Морковная дама наклонила к ней голову чуть ли не с нежностью.

– Моя любимица, – сказала она. – Самая-самая.

Она зашла в заднюю комнату и вернулась с большим огурцом. Дешевая уловка – Джон-то знал, что к чему будет сейчас им демонстрировать, что лезвие настоящее, острое. Она вставила огурец в деревянный хомут гильотины, повернула винт, отступила на шаг, подняла хромированное лезвие и отпустила. По прилавку покатились две аккуратные половинки огурца.

– Полный порядок, – сказала Морковная дама. – Она стрельнула глазами в сторону отца. – Теперь пожалуйте вашу руку

– Простите, не понял?

– Вашу руку, – повторила она.

– Да ни за что на свете, – хохотнул отец.

– Ну-ка долой пиджак

Отец вымученно улыбнулся; он был высокий, солидного вида мужчина с курчавыми черными волосами, голубыми глазами и покатыми сильными плечами. С пиджаком он что-то долго возился.

– Смертельная гильотина, надо же, – бормотал он. – Очень необычно.

Просовывайте ладонь до запястья. И никаких резких движений.

– Боже, – сказал он.

– Вот так, молодцом.

Весело блеснув глазами, Морковная дама подняла лезвие. Подержала несколько секунд, потом поманила Джона к себе за прилавок

– Знаешь секрет? Глаза у отца забегали.

– Стойте, какой еще секрет, ничего он не знает.

– Знаю, – сказал Джон. – Тут просто.

– Да вы что, черт побери, ребенок не имеет ни малейшего…

– Просто, я говорю.

Отец нахмурился, сжал свободную руку в кулак, нахмурился еще больше. Рука в хомуте гильотины выглядела мощной, мясистой.

– Нет, вы меня послушайте, инструкция-то где? Такие вещи без инструкций не продают. Я серьезно спрашиваю. Письменная инструкция должна быть.

– Ах ты господи, – сказал Джон, – тебе же велено не дергаться.

Он взялся за рукоятку лезвия.

Власть – вот в чем вся штука.

Морковная дама скрестила руки на груди. Зеленые звезды у нее на щеках вспыхивали огнем вожделения.

– Давай, давай, – сказала она. – Сейчас он свое по лучит.

В иные дни Джон Уэйд хотел раскроить Кэти живот, заползти внутрь и остаться там навсегда. Он хотел плыть с током ее крови, карабкаться по ее позвонкам, пить из ее матки, прижиматься животом к тугой красной мышце ее сердца. Он хотел срастить свою плоть с ее плотью.

И это почти всегда было ужасно. Он боялся ее потерять. У него были свои тайны, у нее свои.

И, бывало, опять шли в ход шпионские штучки. С утра по субботам он крался за ней в химчистку на Окаби-на-авеню, потом в аптеку, потом на почту. Пересекал следом за ней улицу, заходил в супермаркет, смотрел издали, как она возит тележку взад-вперед по проходам, потом бежал домой и ждал ее возвращения.

– Ну, что сегодня на обед? – спрашивал он, и Кэти, быстро взглянув на него, отвечала:

– Сам мне скажи.

Мимолетно, пока Кэти разбирала продукты, ее глаза темнели, покрывались серыми пятнышками. Вот глаза-то, думал он. Он хотел высосать их из орбит. Хотел ощутить на языке их вес, насладиться вкусом белка, покатать их во рту, как лимонные леденцы.

В это время он просто смотрел, как Кэти опорожняет магазинные пакеты.

– Может, конечно, я свихнулась, – говорила она, – но у меня часто бывает это неуютное чувство. Будто ты меня преследуешь. Червяком каким-то внутрь заползаешь.

Джон улыбался своей фирменной улыбкой кандидата.

– Верно-верно. Правда, не червяком. Змеей.

– А сегодня не выходил?

– Куда не выходил?

– Не знаю куда. Мне просто показалось…

Он крепко притискивал ее к холодильнику. Рукой нащупывал косточку бедра. Шептал ей в ухо:

– Ох и люблю же я тебя…

– Так ты не выходил?

–Давай будем кобрами. Ты да я. Слопаем друг друга.

Кудесник пребывал в своей стихии. То был край, изобилующий потайными ходами, туннелями и подземельями, в которых обитали разнообразные духи и призраки, край, где всеобщим увлечением была магия и где самый сложный реквизит всегда был под рукой: взрывающиеся железные сосуды, волшебные жидкости, всевозможные средства левитации – благодаря им ты мог и сам отправиться на небо, и других отправить; край, где даже воздух был и реальностью, и фикцией, где что угодно могло мгновенно превратиться во что угодно другое. То был край, где порядочность переплелась с диким варварством, где ты мог взмахнуть волшебной палочкой и превратить зубы в зубную пасту, цивилизацию в мусор, где ты мог произнести заклинание в микрофон рации, а потом, усевшись, посмотреть представление – какие вам еще нужны чудеса, какие тайны? – край, где любой предмет, любая мысль, любое время суток светились всеми невыразимыми загадками человеческой истории. Кругом высились темные непроходимые джунгли. Скалились трупы. Сама война была загадкой из загадок. Никто не знал, к чему все это, зачем они здесь, кто первый начал, кто берет верх, чем это может кончиться. Секреты были на каждом шагу – мины-ловушки в придорожных кустах, сюрпризы от вьетконта, прикрытые красной глиной. И люди, люди. Молчаливые раскосые старцы, дети с ввалившимися глазами, шамкающие старухи. Чего они хотели? Что чувствовали? Кто из них были вьетконговцы, кто свои, кому было все едино? Сплошь тайны. История была тайной. Земля была тайной. Тут были тайные склады оружия и провианта, тайные тропы, тайные шифры, тайные задания, тайные ужасы, соблазны и сожаления. Тайна была превыше всего. Война и тайна были – одно и то же. Человек мог проявить отчаянную смелость – атаковать бункер, к примеру, или стоять в полный рост под огнем, М1 а потом все отводили глаза и молчали, пока кто-нибудь не спрашивал: «Как это ты, на хер, сумел?» – и храбрец только моргал и качал головой, потому что не знал он, что ответить, потому что это была одна из непостижимых тайн его души.

У Кудесника были свои собственные тайны.

Рядовой Уэзерби – это во-первых. Во-вторых, как сильно он полюбил этот край, Вьетнам, который стал ему родным домом. И была еще самая глубокая тайна из всех, тайна деревушки Тхуангиен, тайна, которую он даже для себя самого сделал почти недоступной.

Джон Уэйд знал, что он не в порядке, и однажды вечером завел об этом разговор с Кэти. Хотелось избыть засевший внутри страх.

– Трудно объяснить, – сказал он, – но я иногда не чувствую земли под ногами. Словно я и здесь, и не здесь.

Они были у себя дома, готовили ужин, и в квартире стоял запах лука и гамбургеров.

– Для меня ты здесь, – ответила Кэти. – Очень даже здесь, и мне с тобой очень здорово.

– Этому я рад. Но вот что-то я смотреть на себя боюсь. В буквальном смысле. Не могу глядеть себе в глаза, когда стою перед зеркалом, – по крайней мере, долго не могу. Начинается страх, что я где-то окажусь в другом месте.

Кэти подняла глаза от луковицы, которую резала.

– Что до меня, так мне смотреть на тебя одно удовольствие. Второе по силе в списке моих удовольствий.

– Замечательно. И все-таки, знаешь…

Джон выложил гамбургеры на блюдо. Кэти кинула сверху лук. В ее движениях проглядывала нервозность, словно ей были известны некие истины, но она не хотела нести эту ношу – знать то, что знает. Такова уж была природа их любви.

– А может, бог с ним, с ужином, – сказала она. – Доставь мне первое из удовольствий.

– Я ведь серьезно.

– Я тоже.

– Кэт, послушай, нам надо поговорить. Со мной нехорошо – были дела кой-какие.

– Не имеет значения.

– Нет, имеет.

Она ласково улыбнулась, глядя поверх его плеча.

– Хочешь, в кино сходим?

– Грязные дела.

– Кино не повредит.

– Черт, ты совершенно не…

Она взяла блюдо с гамбургерами.

– У нас все будет здорово. Просто отлично.

– Это да, – сказал он.

– Вот увидишь.

– Да.

Секунду-другую помолчали. Он смотрел на нее, она на него. Могло повернуться так, могло эдак.

Про рядового Уэзерби Кудесник словом никому не обмолвился. Ведь это, как ни крути, был чистый рефлекс. Но много дней потом ему было не по себе – то словно хмель в голову ударит, то печаль накатит. Ночью в карауле, вглядываясь в темноту, Кудесник вдруг видел, как рядовой Уэзерби начинает улыбаться, потом опрокидывается навзничь, потом смешно выбрасывает руку в сторону.

Словно машину хотел остановить, думал Кудесник. Несчастный недотепа, которого так никто и не подсадил.

Вечером после похорон отца Джон Уэйд спустился в подвал и принялся упражняться в магии перед большим зеркалом. Он делал пассы и отвлекающие движения. Он обращался к отцу. «Не был я толстый, – говорил он. – Я нормальный был». Он превратил горстку монет в четырех белых мышей. «И никаким я не был студнем. Ничего даже похожего. Не был, и все».

Такова уж была природа их любви, что Кэти не уговаривала его пойти к психиатру; сам он не видел в этом нужды. Мало-помалу он затолкал недуг внутрь, подальше Он уверенно двигался по поверхности своей жизни – общественной, семейной. Совершал обычные манипуляции, видел обычные сны. Иногда, впрочем, он кричал во сне – кричал громко, отчаянно, изрыгал грязную ругань, – и Кэти трясла его, спрашивала, что случилось. В ее глазах стоял нешуточный страх.

– Голос даже был чужой, – говорила она. – Как не ты кричал.

Джон вымученно улыбался. Он ничего не помнил – потемки, и все.

– Сон плохой приснился, – объяснял он и вроде сам себе верил, но звучало не слишком убедительно, и он это чувствовал. Он прижимал ее к себе. Лежал неподвижно с широко открытыми глазами, успокаиваясь от прикосновения к ее коже.

А потом, когда она засыпала, Кудесник долго, иногда часами, лежал и смотрел на жену.

Порой он произносил слова.

– Кэт, – говорил он, вглядываясь в ее лицо. – Кэт, моя Кэт. – Он подносил к ее губам ладонь, словно проверяя чудо ее дыхания. В темноте перед ним иногда появлялась исчезающая деревня. Появлялись то рядовой Уэзерби, то белый гроб отца, то мальчик, желающий управлять миром. А то возникала картина: акт полного исчезновения. Заключительный номер, грандиозный финал. Он не знал еще, как это осуществить технически, но видел внутренним взором мужчину и женщину, заглатывающих друг друга, как та пара змей на тропе около Розового сектора, сначала хвосты, а там и головы – и вот уже оба навеки исчезли, поглощены. Ни отпечатка ноги, ничего. Пропасть бесследно – вот номер его жизни. Освободиться от груза тайны. Упразднить память. Они будут жить в совершенном знании обо всем видимом и обо всем невидимом, без всяких там бечевок и проволочек – останется лишь этот огромный темный мир, где один плюс один всегда равняется нулю.

Так он всю ночь мог пролежать, глядя на нее.

– Кэт, милая Кэт, – шептал он, словно вызывая ее дух, чувствуя ее легкие вдохи и выдохи у себя на ладони.