Моя профессия

Образцов Сергей

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая

Первые встречи с искусством

 

Я вовсе не собираюсь писать мемуары и хочу говорить только о своей профессии, но я думаю, что не делаю никакой натяжки, считая, что кусочки этой профессии заложены и в ранних ощущениях моего детства. А раз так, то волей-неволей начинать приходится с воспоминаний.

 

Сказки и песни

Я родился в Москве в тысяча девятьсот первом году. Родители мои никакого отношения к искусству не имели. Моя мать была педагогом, преподавательницей русского языка. Отец – инженер-путеец. Оба всегда были заняты, всегда много работали. В их жизни искусство занимало ровно столько места, сколько оставалось от их профессиональной работы, которой каждый из них был увлечен. Это была обыкновенная трудовая семья, любимым писателем которой был Толстой, любимым композитором – Чайковский, любимым певцом – Шаляпин, любимым театром – Художественный.

Но любовь эта была покойная и ровная. Роли, сыгранные Станиславским, Степаном Кузнецовым, Ермоловой или Комиссаржевской, не служили предметом семейных споров и обсуждений. Литературные или театральные события не становились событиями семьи, и хотя среди знакомых были люди, принадлежавшие к искусству, среду, в которой я рос, никак нельзя было назвать артистической.

И тем не менее первые встречи с искусством произошли внутри семьи, что, как это ни странно, совсем не противоречит всему тому, о чем я только что рассказал.

Помню, как брат и я, оба совсем маленькие, сидели на коленях у отца и ехали куда-то на извозчике, трясясь по булыжной мостовой. На папиной тужурке блестели серебряные пуговицы с якорями и топориками, и папа рассказывал нам сказку про малюсеньких человечков, которые воевали этими топориками со злыми страшилищами.

Сказка была интересная и смешная. Папа ее сам выду мал, чтобы отвлечь нас от долгого и не очень удобного пути.

Конечно, он вовсе не считал, что создает произведение искусства, и не преследовал никаких «воспитательных» целей, а в то же время в нашей детской фантазии возникали образы, нас увлекал сюжет, нам было то страшно, то удивительно, то грустно, то смешно и радостно, одним словом, с нами происходило все, что происходит при восприятии искусства. Мы любили маленьких добрых человечков и очень не любили злых страшилищ. Значит, сказка нас воспитывала. Именно так воспитывала, как делает это хорошее произведение искусства.

У моего отца была замечательная память. Мне кажется, что он помнил все, что когда-нибудь читал, и поэтому кроме придуманных сказок он рассказывал нам и афанасьевские, и гриммовские, и андерсеновские. Рассказывал разные эпизоды из русской и всемирной истории – о Владимире Мономахе, об Александре Македонском, о падении Карфагена или Троянской войне. «Илиаду» и «Одиссею»

в папином пересказе я узнал за много лет до того, как прочел Гомера.

И у моей матери и у моего отца был хороший музыкальный слух. Они передали его сыновьям, и очень часто по вечерам, при свете тогда еще керосиновой лампы, мы всей семьей пели разные песни. Знали их очень много. Пели негромко. Нам нравилось не наше исполнение, а сами песни. Их веселые или трогательные слова, их мотивы. Нравилось, как переплетаются, обгоняют друг друга дуэтные мелодии «Не искушай меня без нужды». Нравилось, как в старинном романсе «Ночи безумные» нижний голос идет по гамме вверх, а верхний, начинаясь октавой выше, движется к нему навстречу, как они соединяются и, побыв некоторое время вместе, возвращаются обратно. Мы не добавляли к нашим песням никакой особой выразительности, никогда не пели песен «с чувством», потому что не соединяли настроение песни с личными настроениями. Конечно, песня ощущалась грустной, если мы пели «Выхожу один я на дорогу», или веселой, если это была украинская песня «Йихав мужик до млына» со смешным припевом: «Фурдалы позафурды фурды вердалы при долы долынци до млына», но грустное или веселое возникало внутри самой песни, ее мелодии, ее слов и ритма. В этом-то и было самое приятное.

И, вероятно, потому, что пели мы почти всегда только вчетвером, без всяких слушателей, пение это превращалось в настоящие встречи с искусством.

 

Птицы и рыбы

Пение хором не было каким-то специальным занятием или особой системой воспитания. Оно входило в нашу жизнь так же, как и всякое развлечение в свободные от учения часы.

Таких развлечений было много.

Почти все наше детство мы жили в Сокольниках, около самого парка. Это сейчас от центра до Сокольников семь минут езды на метро, а тогда Сокольники были далеко, и в будние дни в огромном парке было безлюдно и тихо. Мы знали его наизусть. Знали все аллеи, все тропинки, все пруды. Знали каждую сосну. И те, на которых гнезда коршунов, и ту, единственную, на которой висел огромный лист железа, занесенный на ее крепкий сук ураганом тысяча девятьсот четвертого года. От ветра ржавое железо покачивается и трещит, а мы глядим на него и стараемся представить себе, с крыши какого именно дома сорвало этот лист и как высоко он поднялся в небо.

Мы гонялись за белками, выслеживали маленьких серых поползней и, задрав голову, подолгу смотрели, как шелушит еловые шишки оранжевый клест. Посадив в западню снегарку, мы подманивали и ловили толстых красногрудых снегирей, а наша ручная синичка в ту же западню приводила веселых синиц.

Мы изъездили все Сокольники на велосипедах, избегали на лыжах, исходили пешком. Зимой на Сокольничьих прудах до темноты катались на коньках. Летом в этих же прудах ловили красных вертлявых червячков – мотылей, чтобы кормить наших рыб. Рыбы жили в банках и аквариумах. Их было очень много. Пучеглазые телескопы, темно-красные макроподы, усатые «кошки». Керосиновыми лампами мы подогревали воду, особым пульверизатором накачивали воздух, отделяли самцов от самок, отсаживали мальков. По воскресеньям ходили на Трубную площадь, где продавались в то время и рыбы, и певчие птицы, и собаки, и кролики, и голуби.

Иногда мы приносили с Трубной в банке розово-белого аксалотля, похожего сразу и на ящерицу и на поросенка. У него были мягкие красные, как коралловые ветки, жабры и такой флегматичный характер, что в одной позе он мог находиться целый час. Мы говорили, что он вычисляет «пи», бесконечную дробь, из которой нам полагалось знать только четыре цифры после запятой, а аксалотль, по-видимому, знал много больше.

Иногда в плетеном садке мы несли голубей: синекрылых «чистых», чернохвостых «монахов» или пестрых «чеграшей». Дома тщательно связывали им крылья, чтобы они не улетели дальше крыши сарая, пока не привыкнут к своей голубятне.

А когда привыкнут, их можно будет «взогнать» вместе с партией и смотреть, как они кружат высоко в небе и как «монах», дробно захлопав крыльями, сперва осядет на хвост, потом начнет кувыркаться через голову чуть ли не до самой земли, а потом опять догонит партию «чистых», которые не позволяют себе таких вольностей и четко ведут партию, круто делая кольца поворотов. Если «монах» кувыркался очень хорошо, делая «мертвые петли», мы называли его «Уточкин», по фамилии любимого летчика.

Любовь к природе вызывала во мне и увлечение определенной литературой. Конечно, я от доски до доски знал Брема, но Брем потянул за собой Киплинга, Жюля Верна, Сетон-Томпсона. И медведя Балу, и Рикки-Тикки-Тави, и волка Лобо, и Каштанку Чехова, и Муму Тургенева я любил так же, как любил своих живых зверей, а ястреба из рассказа «Арно», убившего героического и верного почтового голубя, ненавидел так же, как ненавидел живых ястребов, которые нагоняли высоко в небе наших голубей и хватали их своими цепкими лапами.

Я бы не стал в этой книге рассказывать о голубях, рыбах и синицах, если бы не считал встречи с ними чем-то, что имеет непосредственное отношение к искусству вообще и к моей профессии в частности.

Дело не только в том, что любовь к природе и животным сохранила в моей подсознательной памяти образы и эмоции, которые потом перекочевали в спектакли или концертные выступления. Дело в большем. Наблюдения над природой и животными приучают к ассоциативному, образному мышлению, то есть к тому самому мышлению, без которого нельзя заниматься искусством, без которого оно не существует.

Наслаждение, получаемое от наблюдения над жизнью природы и поведением животных, очень похоже на наслаждение, которое человек получает от произведений искусства. Во всяком случае, оно подготавливает человека к возможности восприятия искусства. Ведь поступки и характеры животных всегда невольно сопоставляются с поступками и характером человека. Этому сопоставлению не перестаешь удивляться. Удивляешься тому, как заботливо самец макропод строит из пузырьков слюны гнездо для своего потомства; удивляешься, как ревнует голубь голубку, как хитра синица, как предана тебе собака и как доверчиво дает она перевязывать покусанную лапу. Вспомните, как важно ходит ворона, как похоже на человека умывается муха, с каким достоинством поворачивает свою голову верблюд, как внимательно рассматривает конфету обезьяна. В животных узнаешь отдельные черты человека, причем черты эти обособлены и как бы отобраны. Тот, кто умеет видеть человека в другом живом существе, легче сумеет потом увидеть его и в скульптуре, и в живописи, и в книге, потому что процесс восприятия похож. В обоих случаях это – «узнавание», то есть процесс ассоциативного мышления.

 

Самое важное

Но среди всех, даже самых страстных увлечений моего детства было только одно, которое я всегда считал своей будущей профессией.

Кто бы меня, маленького, ни спросил, кем я хочу быть, ответ был один и тот же: «Я пойду в художники». Начиная с четырехлетнего возраста, все детство и всю юность у меня не было ни месяца, ни дня, когда бы я думал иначе.

И шел я «в художники» не просто в мечтах, а конкретно и точно. Рисовал много и упорно – и цветными карандашами, и акварелью, и масляными красками. Лет с десяти начал систематически заниматься с преподавателем.

Так и в семье было установлено, что буду я художником. Но, вероятно, именно потому, что к искусству в моей семье относились без экзальтации, моя будущая профессия не ощущалась как профессия особенная, чем-либо отличающаяся от любой другой.

Какие же из «встреч с искусством» моего детства должен я считать самыми важными, больше всего повлиявшими на мою теперешнюю профессию?

Сказки и песни заставляли работать фантазию, и мир возникал в них увлекательно и образно.

Любовь к наблюдению над жизнью природы и животных приучала любить этот мир конкретно. Видеть образность в самом процессе жизни.

Живопись приучала радоваться тому, что образы окружающего мира можно закрепить на холсте или бумаге, «поймать» их, сделать «собственными».

Но самым важным были все-таки не «встречи с искусством», а то, что их всех объединяло. А объединяло их то отношение к явлениям искусства и жизни, которое существовало у моих родителей. Вероятно, это можно назвать стилем их восприятия мира.

Мой отец – инженер, в дальнейшем – академик, создатель целой школы инженеров. Он умел смотреть далеко вперед и видеть жизнь страны в большой перспективе, но он никогда не говорил о науке «высоким стилем». Он любил литературу и искусство, с увлечением рассказывал о прочитанной книге, о спектакле или кинокартине, но никогда не переходил на пафос и не педалировал своих чувств. В его пересказе все выглядело одновременно и очень интересно и очень естественно. Буквально все, начиная от подъездных путей сортировочных станций и кончая самыми фантастическими сказками.

В наших разговорах об искусстве никогда не возникали такие слова, как «озарение», «высокое призвание», «служение».

До сих пор мне кажутся оскорбительными для художника благоговейно-пышные фразы, которыми принято окружать Сикстинскую мадонну Рафаэля или «загадочную» улыбку Джоконды Леонардо да Винчи.

Искусство в моем детстве ощущалось мною очень просто и ясно, как органическая часть человеческой жизни. Это ощущение и является для меня самым важным из того, что дала мне семья, в которой я вырос. Самым важным для моей профессии.

 

Глава вторая

Карандаши и кисти

 

Мечта моего детства почти сбылась. Окончив реальное училище, я поступил в Школу живописи, ваяния и зодчества, которая после революции была переименована в Высшие художественно-технические мастерские.

Учился я сперва на живописном факультете, в мастерской Архипова, а потом перешел на графический и занимался гравюрой под руководством Фаворского. Только поступление в театр помешало мне защитить дипломную работу и получить аттестат.

С тех пор прошло много лет. Я давно уже не считаю себя художником, но годы, которые ушли на живопись и графику, мне вовсе не кажутся потерянными.

Перед тем как писать эту главу, я вытащил из ящиков и шкафов пыльные альбомы, рулоны ватмана и свернутые холсты.

Вот они сейчас лежат передо мной: рисунки карандашом и углем, этюды акварелью и маслом, портреты, пейзажи и натюрморты. Затвердевшие трубки холстов было очень трудно раскручивать. Толстые слои краски растрескались. В трещины забилась пыль. Пришлось вымыть водой и мылом.

Я рассортировал все работы по годам, начиная с восьмилетнего возраста. Получилось что-то похожее на домашнюю выставку. Только выставка эта не развешана по стенам, а лежит на полу, на рояле, на диване и стульях. Каждый набросок и каждый этюд вызывает почти мускульные воспоминания. Оказывается, я помню, как долго не выходило соотношение желтого платка и розовой коленки натурщицы. Помню, как не хотела отделиться коричневая стена фона от таких же коричневых волос затылка, как не хватило зеленых красок для солнечных зайчиков на траве, как трудно было соединить горизонталь мелкой ряби на реке с вертикальными линиями отражений.

Помню упругость широкой кисти и ощущение радости от положенного на холст мазка. Не вообще мазка, а именно вот от этого, лежащего в ямочке между ключицами.

Помню рождение этого мазка на палитре: охра телесная, кобальт светлый, белила и чуть-чуть крапплака фиолетового, похожего на прозрачное фруктовое желе.

 

Ожившие годы

Вместе с воспоминаниями о самом процессе работы по какому-то условному рефлексу возникли и пространство, и время, и люди, и даже запахи.

Вот на маленьком холсте неумело и жидко изображены лодка, песок, море и сосна. Сзади рукой моей матери написано: «1910».

Значит, мне было девять лет. Почти семь десятков лет отделяет меня от этого дня, а я хорошо помню, как дул ветер, пахло черникой и мелкий дождь прогнал меня с балкона белого домика, стоявшего на Рижском взморье.

А вот другая дата – 1914. На таком же маленьком холсте, но уже густые и красками, написана дорожка в лесу.

И этот день помню. Было очень жарко. Я сидел на вылезшем из земли и толстом горбатом корне и писал сосновый лес Таган около имения князей Волконских под Москвой, там, где теперь Дом отдыха архитекторов. Этюдник все время сползал с колен. Медная баночка с льняным маслом опрокинулась в рыжую сухую хвою и облила муравья. Я его долго спасал, вытаскивая палочкой. Помню, как подошел монах из соседнего монастыря Екатерининской пустыни и целый час стоял в своей пыльной черной рясе и смотрел, как я рисую. Это было приятно, потому что картинка мне нравилась. Я считал, что она получилась ничуть не хуже, чем «Последний луч» в книжке о Левитане, которую мне незадолго до этого подарила мама.

Альбом 1916/1917 года. На первой странице первый набросок с обнаженной натуры. Хорошо помню, что было это в субботу. В студии Хотулева у Красных ворот, куда я поступил, будучи еще учеником реального училища, по субботам был час набросков. Приходила натурщица.

Я очень боялся этой первой субботы. Мне казалось, что этот день будет целым событием. Первый раз в жизни я близко увижу совсем голую женщину, то есть что-то очень тайное, неприличное и стыдное.

Натурщица вышла из-за ширмы, завернувшись в большой платок. Прошла босая по полу, вскочила на невысокий станок. Сбросила платок на табуретку.

И никакого события не произошло. В обнаженной женщине не оказалось ничего неприличного. Да это и понятно. Обнаженность может быть неприличной только в какой-то ситуации, а тут ситуация простая – надо учиться рисовать.

Рядом с альбомом набросков лежат содранные с подрамников огромные холсты. Это мои студенческие работы.

Большой портрет девушки в русском костюме. Охристое лицо, рука с голубыми отсветами, красная лента, коричневая юбка. Помню, что Архипов похвалил меня за эту работу, а я очень обрадовался и удивился.

Вертикальный холст. Обнаженная женская фигура. Очень белое, жемчужное тело и ярко-рыжие волосы. Это одна из наших постоянных натурщиц. Из-за нее всегда происходили споры между мастерскими. И Машков, и Осмеркин, и Кончаловский, и Малютин – все хотели заполучить ее в свою мастерскую.

А вот на табурете сидит другая женщина. Некрасивая, с оплывшим телом, неряшливой прической на прямой пробор, маленькими глазками и шепелявым детским ртом. Знаменитая натурщица: ее раскосые глаза и мягкий торс вы узнаете во многих деревянных скульптурах одного из лучших русских скульпторов – Коненкова.

Мне кажется, что до сих пор эти большие холсты пахнут горьким запахом дыма от железных печурок, которыми в то время отапливалась наша мастерская.

Удивительное и неповторимое время! Восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый год... Трудные и сложные годы рождения новой страны.

Армии врагов появлялись то в Сибири, то на Кавказе, то в Архангельске, то на Украине. Огромные железнодорожные магистрали превращались в короткие тупики, и каждый упирался во фронт.

Не хватало угля, дров, хлеба. Погасли уличные фонари. Остановились трамваи. В квартиры и учреждения залез мороз. В темных комнатах горели коптилки: тоненькие фитили из ниток, втиснутые в пузырьки с керосином или маслом.

И, несмотря на все, это были прекрасные, счастливые годы.

Вечером, сходясь к ужину, состоявшему из мороженой картошки и коричневой чечевицы, политой зеленым конопляным маслом, мы рассказывали друг другу о прожитом дне.

День этот всегда был замечательным. Почему-то и усталости не было, несмотря на то, что каждый из нас проделывал за день пешком десятки километров.

Отец читал лекции во многих учебных заведениях Москвы. Он был одним из инициаторов и создателей рабочих факультетов, военно-технических курсов, проектировал подъездные пути и большие узловые станции, участвовал в различных комиссиях, в которых создавались грандиозные планы нового государства, и поэтому ему было о чем рассказать вечером.

А я рассказывал о лекциях Луначарского, о диспутах в Политехническом музее, о приезде Ленина в общежитие наших студентов, о занятиях философией в университете, куда я ходил после работы в мастерской, о моих усатых и бородатых учениках военных курсов, которым я преподавал перспективу, и о маленьких ребятах детского дома, которых я учил рисовать.

Ежевечерние встречи и рассказы за столом были всегда так интересны, что мы засиживались долго, хотя наутро, перед уходом в далекий город, надо было напилить и мелко наколоть чурки для печки, натаскать из дворового колодца воды, подшить дратвой валенки, чтобы отправиться в долгий и очень интересный день, состоящий из любимой работы и мечты о новом.

 

Кривая оценок

Вероятно, именно потому, что я давно уже не художник, сейчас, когда все, что сохранилось от моей несостоявшейся профессии, разложено по комнате, мне было легко взглянуть на свои работы посторонними глазами оценщика: «Это хорошо, это так себе, а это совсем плохо».

И вот тут-то обнаружилась удивительная «кривая оценок», приведшая меня к неожиданным, хоть и неизбежным выводам.

Сравнительно удачные работы все время чередовались с прямо-таки никуда не годными. Причем плохими часто оказывались как раз те самые, которые в момент рисования мне нравились больше всего и которыми я сам перед собой гордился.

Начинается моя домашняя выставка с маленького холщового альбома девятьсот девятого года, то есть с восьмилетнего возраста.

Что же представляют собой рисунки этого альбома? В них нет еще борьбы за желаемое. На бумаге получалось не то, что хочется, а то, что «вышло». Кроме, пожалуй, одного случая, когда я попробовал изобразить скачущую лошадь на повороте дороги. Никак не удавался ракурс. Лошадь либо скакала поперек, упираясь прямо в гору, либо казалась упавшей. Бумага в этом месте почти насквозь протерта резинкой, а лошадь вместе с всадником так и лежит на боку в скачущей позе. В остальном же рисунки просто детские. Серые слоны идут по желтой пустыне. Война в горах, и сотни малюсеньких человечков с ружьями рассыпаны по скалам и пещерам.

Такие «зарисованные рассказы» всегда кажутся хорошими. Никакого труда для ребят они не составляют, а бездумная свобода, с которой ребята обращаются с цветом и формой, создает иллюзию качества, на которую часто ловятся экзальтированные или сентиментальные взрослые.

В девять-десять лет произошли первые встречи с какой-то определенной задачей, с необходимостью изобразить не «условный знак» вещи, превращающийся в вещь только внутри фантазии автора, а самую вещь. Первые встречи с натурой.

Эти работы внешне менее эффектны и более беспомощны, но тем не менее это честные работы. Наивная детскость пропала, но заменилась не дилетантством, а просто неумением.

Мой маленький холст с морем, сосной и лодкой на песке, о котором я говорил в начале этой главы, никто бы не принял на выставку детского рисунка, которые так любят устраивать педагоги и знатоки «детского творчества». Нет ничего эффектного в этой маленькой картинке с грязными красками. Я очень неумело и старательно их мешал, потому что передо мной море не было детски синим, а песок оказался вовсе не желтым, каким я когда-то рисовал его, изображая слонов в пустыне. Но сквозь неумелость и беспомощность все-таки видны и некоторые достижения желаемого. Видна форма лодки, не вообще всякой лодки, а именно той, которая была перед глазами. Видна серость дождливого неба, почти неотличимого по цвету от чуть зеленоватого моря. И как бы ни был плох этот маленький пейзаж, сейчас я вижу, что он был движением вперед.

А вот и другой этюд. Тот самый, который я писал в тринадцать лет, сидя в сосновом лесу. Конечно, в этой работе гораздо больше умения, чем в сером пейзаже Рижского взморья, но гордиться ни перед собой, ни перед монахом было нечем. «Умелость» жирного мазка и ярких красок обнаруживает только дилетантство. (Много позже, уже будучи актером, я узнал, что подобный путь создания роли Станиславский называет «играть результат». Этот путь самый легкий и самый гибельный.) Ощущение владения кистью перешло в прием, а прием в штамп. Пусть этот штамп еще наивный и детский, но все-таки он родил кокетство мазком, яркостью, контрастом. «Кривая» пошла вниз. К счастью, ненадолго.

В том же девятьсот четырнадцатом году я писал с преподавателем натюрморт. Выяснилось, что написать похоже просто синюю кастрюлю на белой скатерти вовсе не так легко. Эффектным приемом не возьмешь. Поиски точного, а не приблизительного цвета и формы первых натюрмортов так же, как и первые рисунки гипсов, дали определенные результаты. Вот эти рисунки сейчас лежат передо мной. На них можно смотреть без стыда. «Кривая» явно идет вверх.

Но рядом лежит летний альбом набросков следующего года, и в нем опять очень плохие рисунки. Особенно плох набросок сидящей фигуры. Занимает он всего четверть альбомного листа. Вокруг большое поле бумаги и размашистая подпись с числом и годом.

Что случилось? Откуда такая уверенность в ценности этого наброска, что его даже понадобилось подписать? Я хорошо помню, откуда.

Весной я ходил на посмертную выставку Серова. Там среди большого количества работ были также и наброски иллюстраций к басням Крылова. Все под стеклом. Многие подписаны. Около некоторых висели таблички с надписью «продано», «приобретено Третьяковской галереей». Я впервые узнал, что набросок в несколько штрихов тоже произведение искусства. Раньше я думал, что произведением считается только картина.

И вот начинается увлечение небрежностью наброска. Средство стало целью: чем небрежнее, тем лучше. Важен не дом, который я рисую, не человек, сидящий на пне: важны быстрота и легкость линии. И на протяжении одного лета рука разучилась рисовать, а глаза разучились видеть. К счастью, это кончилось катастрофой.

На соседнюю дачу приехал художник. Узнал, что я рисую. Заинтересовался и сказал: «Ну, нарисуй меня!» Сел на пенек, повернувшись ко мне боком. Я раскрыл альбом, в пять минут сделал набросок, подписался и показал художнику. Он посмотрел и выругал меня. На рисунке нога от бедра до коленки оказалась вдвое длиннее, чем от коленки до пятки. Живота вовсе не было, и ноги росли прямо из грудной клетки. Все это было мне объяснено очень убедительно и с полным ко мне презрением. Я обиделся и ушел, но травма была большая. Я вдруг понял и свою неграмотность и свою самонадеянность.

Осенью с учителем я рисовал гипс и уже не гениальничал штрихом, а мучился над тем, как «посадить» глаза Ниобеи. Преподаватель поставил голову в очень трудный ракурс, и все-таки голова нарисована хорошо. Если бы сейчас я мог нарисовать ее так же, то был бы очень доволен. «Кривая» опять начала подниматься.

Эти колебания «кривой качества», пожалуй, наиболее интересны тогда, когда падение происходит медленно и можно точно проследить его причины. В мастерской Хотулева я нарисовал углем на серой бумаге женский портрет и мелом поставил блик на кончике носа. По-видимому, эффект блика мне очень понравился, потому что в следующих портретах меловые блики попадаются все чаще и чаще. И в результате появился портрет, состоящий из одних бликов. В зрачках, на носу, на ногтях. Вокруг шеи ожерелье из жемчуга. Оно плохо нарисовано. Не обнимает шеи, не лежит на ключицах, но зато каждая бусинка аккуратно отмечена белым бликом.

Таких вещей не прощал Архипов. Он ненавидел фальшивые эффекты, и поэтому среди работ, относящихся к мастерской Архипова, есть менее или более удачные, но все-таки в каждой следующей видно, как, не превращаясь в самоцель и хвастовство, накапливается фактическое умение. «Кривая качества» выровнялась в прямую и медленно пошла вверх.

Не знаю, получился ли бы из меня в конце концов настоящий художник или же, дойдя до определенного уровня профессиональной грамотности, я на нем бы и остановился. Но, во всяком случае, я не жалею ни о том, что увлекался живописью в детстве, ни о том, что учился ей в юности. Наоборот, профессиональная встреча с пластическим искусством, может быть, явилась для меня самой ценной учебой.

Меня учили видеть, а в моем теперешнем деле это очень важно. Меня учили переводить видимый и воспринимаемый мною мир в определенный материал – в карандаш, в уголь, в краску. Я изучал анатомию и понимал механику и пластику человеческого тела; я лепил из глины и учился понимать движение объема в пространстве. На графическом факультете я изучал офорт, гравюру на линолеуме, литографию, гравюру на дереве.

Я полюбил запах краски, дерева и клеевого грунта. Я полюбил изображаемое пространство и цвет. Я полюбил материальность. А режиссер театра кукол, где образ предельно материален, обязан думать в материале, в фактуре, в объеме, в метре.

Если бы я никогда не учился живописи и графике, если бы я никогда профессионально не держал карандаша и кисти в руках, я, вероятно, не ощутил бы, как много общих законов творчества действует в различных искусствах, и если в этой главе, говоря о живописи, я невольно вспомнил Станиславского, то в дальнейшем, говоря о театре, конечно, буду вспоминать многих художников.

 

Глава третья

По дороге на сцену

 

Если бы кто-нибудь сказал мне в детстве о том, что я буду актером, я бы просто рассмеялся.

Шансов на профессию актера у меня было столько же, сколько на профессию врача или астронома. Уж если что могло вытеснить мое желание стать художником, так, скорее, математика или техника, являвшиеся профессией отца, или биология как результат моего увлечения рыбами и голубями.

Будучи студентом, я как-то пошел на спектакль Художественного театра «Дядя Ваня» и пропустил вечерний рисунок. На следующий день пришедший в мастерскую Архипов спросил, почему меня вчера вечером не было, и, узнав причину, сказал: «Эх вы! Тут обнаженная модель стоит, а вы на какого-то «Дядю Ваню» пошли!» Укор Архипова вовсе не показался мне странным. Действительно, зачем тратить вечер на «Дядю Ваню», если я собираюсь быть художником!

И все-таки я оказался актером и, вместо того чтобы класть краски на бумагу или холст, начал раскрашивать собственное лицо, гримируясь в здании того самого Художественного театра, за посещение которого мне попало от Архипова.

 

Без зрителя

Стремление и любовь к актерству присущи всем детям без исключения и возникают с самого раннего возраста. На этом стремлении основано большинство детских игр, обнаруживающих в детях такую наблюдательность, фантазию и правдивость, которым взрослые актеры могут только завидовать.

Девочки удивительно умеют укладывать своих кукол спать, распеленывают их, носят к доктору, наказывают за шалости. Мальчики с полной верой в правду происходящего скачут на воображаемых лошадях; расставив руки, летают на аэропланах или, пыхтя и отдуваясь, совершают сложные маневры товарного поезда. Если вам удастся войти в детскую игру, что для взрослого человека не просто, вы будете поражены силой детской фантазии.

Однажды, уже будучи актером, я играл с моим племянником в «гости». Он угощал меня чаем из несуществующих чашек. По Станиславскому, эта игра называлась бы этюдом на аффективные действия, и пятилетний мальчик получил бы за него отметку «отлично», а я, профессионал, вряд ли натянул бы на «посредственно».

Мой маленький партнер всегда точно помнил, куда он поставил воображаемый чайник, не забывал снять с него воображаемую крышку, чтобы долить кипятком, и аккуратно поворачивал воображаемый самоварный кран, когда, по его мнению, чайник был долит. В момент нашего чаепития мальчика позвали пить настоящий чай. Он сперва вскочил и побежал на зов, но, вспомнив, что в его руке осталась чашка (большой, указательный и средний пальцы были крепко сжаты в щепотку), он вернулся, осторожно поставил пустое место на стол и, разжав пальцы, пошел в столовую.

В чисто детском актерстве я не был, да и не мог быть исключением. Многие игры, относящиеся к самому раннему детству, я помню не только по сюжету, но и по внутреннему ощущению правдивости того, во что я играл.

Помню себя в девятьсот пятом году «участником баррикадных боев». Мне тогда было четыре с половиной года. Баррикады были сделаны из перевернутой кровати брата, за которую мы залезли с соседской девочкой и кошкой. А через год я был «издателем и продавцом газеты». Газета вся была написана мною печатными буквами и состояла из обрывков разговоров взрослых. Помню, как писал фразу: «Партия кадетов очень разозлилась» – и как обиделся на папу, который, прочтя мою газету, все-таки начал читать другую.

Очень хорошо помню себя коровой. Моя крестная мать баба Капа сшила мне из материи рога, набив их ватой. Рога эти я привязывал ко лбу и бегал пастись в комнату нашего жильца на зеленый ковер. На ковре были цветы, и я их щипал, ползая на четвереньках. Это ощущение себя пасущейся коровой я помню до сих пор так, будто действительно был когда-то настоящей коровой, рыжей с белыми пятнами, хотя рыжего во мне ничего не было.

Но помню я также и то, как, стоило мне только заметить, что взрослые следят за моей игрой, игра прекращалась. Я сердился или плакал, сдергивая со своей головы рога. В этом я тоже не отличался от других детей. Как только дети чувствуют, что под любопытными взглядами взрослых их игра превращается в представление, они перестают пить чай из несуществующих чашек, укладывать кукол спать, изображать корову, аэроплан или доктора.

И как бы хорошо и правдиво ни играли дети в изобразительные игры – а в большинстве случаев дети играют в них очень хорошо, – ни про одного из этих ребят нельзя сказать, что из него может получиться актер, то есть человек, умеющий и при зрителе сохранить внутреннюю серьезность и веру в правду своего действия. Только встреча со зрителем определяет актерство в полном смысле этого слова.

Но если первые встречи со зрителем, часто решающие судьбу актера, трудны и опасны для взрослых, то для детей они вдвое труднее и вдвое опаснее.

Дети внутренне скромные обычно всячески отказываются «выступать», стесняются, грубят. Им не хочется читать стихи или петь песенки знакомым родителей. Дети нескромные в конце концов начинают ощущать вкус успеха и охотно «выступают», но их выступления часто превращаются в самопоказ, в раннее кокетство и становятся кривлянием.

Если бы некоторые родители были более прозорливы, они не демонстрировали бы с такой поспешностью способности своих детей, удовлетворяя свое тщеславие и развивая тщеславие ребят; и педагоги иначе бы занимались с ребятами в кружках детской самодеятельности.

Я вовсе не хочу охаять всякое занятие детской театральной самодеятельностью, но самодеятельность эта сопряжена с большими опасностями и иногда непоправимыми травмами. Вот почему я, в общем, рад, что ни в каких драмкружках – ни школьных, ни семейных – в детстве не участвовал.

Я играл сам с собой и со своими товарищами в поезд, в охоту на тигра и даже в театр или синематограф, но все эти игры происходили без зрителей, так как смотревшие представление сами играли в «публику» и, значит, настоящим зрителями не были.

 

Бацилла тщеславия

Вероятно, ни в какой другой профессии болезнь тщеславия не является такой опасной, как в профессии актера. Если из-за чисто тщеславных побуждений школьник будет стараться получить пятерку по алгебре, то, как бы ни относиться к самим побуждениям, реальная польза все-таки получится. Этот школьник не только приобретет знания, но в конце концов увлечется самим предметом, а в дальнейшем, может быть, станет даже хорошим математиком. А вот если человек – все равно ребенок или взрослый – стремится петь или выступать на сцене только для того, чтобы иметь успех, чтобы нравиться, то есть только ради тщеславия, он никогда не станет настоящим певцом или актером.

«Кривая оценок», которые я давал своим ученическим рисункам, для меня самого очень ясно обнаружила, как падает качество, стоит только увлечься стремлением сделать рисунок эффектным, похвастаться в нем своим «мастерством». Я не называл тогда это тщеславием, но, по существу, именно оно было основной побудительной причиной ложных эффектов в рисунке или живописи.

Это про страшную болезнь тщеславия говорил Станиславский, предупреждая, что «надо любить искусство в себе, а не себя в искусстве».

И если эта болезнь опасна для художника, начинающего писать фальшивые, псевдоэффектные картины, то для актера она может оказаться просто смертельной. Она разъедает его изнутри, проникает в каждую интонацию, в каждый жест. Она уничтожает искренность, а, по существу, основное умение, которым должен обладать актер, это умение быть искренним. Искренность – главное орудие его производства.

Научиться быть искренним на сцене, вероятно, невозможно, как невозможно научиться быть талантливым, а вот научиться сохранить искренность, если она в тебе имеется, необходимо. Это трудная наука. Она требует безжалостно строгих учителей и не менее безжалостной строгости ученика к самому себе.

В нашем семейном хоровом пении такая искренность существовала. Мы любили не наши голоса и не наше исполнение, а сами песни, и бацилла тщеславия вначале не находила во мне почвы для развития. Но постепенно эта почва возникла.

Так как голос мой был высоким и легким, я обычно запевал. Приходившие в гости друзья или соседи по даче хвалили меня и часто просили спеть какую-нибудь песню. Наверное, я, как и все дети, вначале стеснялся, а потом привык. Мне стало нравиться, что меня просят петь, и песня превратилась в предлог для маленького хвастовства. Болезнь тщеславия начиналась, и сейчас я благодарен не тем добрым и благожелательным людям, которые хвалили мое пение, а, наоборот, тем, которые, не щадя меня, высмеяли мою детскую уверенность в том, что я пою хорошо.

Помню два таких случая. Вероятно, это были серьезные случаи, если я так хорошо их запомнил.

Мама впервые повела меня в оперу, в Большой театр. Что это была за опера, я вспомнить не могу, так как было мне тогда лет шесть, и содержание оперы я, естественно, не понял. Пожалуй, больше всего меня поразили аплодисменты. Взрослые люди все сразу, как маленькие, били в ладоши, отчего получался страшный шум. Мама объяснила мне, что это всегда так делают в театре, когда что-нибудь очень нравится. Я удивился, что взрослые могут вести себя таким образом, но с удовольствием включился в их несерьезное занятие.

Второй неожиданностью был дирижер. Движения его палочки точно совпадали с возникающими звуками. Я решил, что звуки происходят от самой палочки, в чем и убеждал потом мою няню, обижаясь, что она мне не верит.

Наконец, третьей неожиданностью оказалась сама манера пения. На человека, не привыкшего к такому пению, полный оперный звук всегда производит впечатление некоторого тремолирования. Особенно на высоких нотах.

Мне не показалось это красивым, но каждый раз, когда толстая дама на сцене кончала петь, зрители начинали шуметь и хлопать ладошками. Значит, именно так и надо петь. Значит, это хорошо.

Не знаю, сразу ли я это сообразил или пришел к этому выводу позже, но помню, что летом, забравшись в акацию, я долго «репетировал», стараясь, чтобы мой голос дрожал. Потом поднялся по деревянной лестнице к комнате моей крестной матери бабы Капы, уселся на ступеньку около ее двери и стал петь, чтобы она услышала, как я хорошо пою.

Дрожащим голосом я старательно выводил каждую гласную: «У зо-о-о-ри-и у-у зо-о-о-орень-ки-и мно-о-о-о-го-о-о я-а-а-асны-ых зве-е-езд». Мне не удалось допеть песню до конца. Дверь открылась, и удивленная моим пением баба Капа сказала: «Что это с тобой? Почему ты так противно поешь?»

Думаю, что это было мое первое сознательное актерское выступление с расчетом на то, чтобы поразить слушателей, и первый мой актерский провал. Я заплакал и удрал под балкон, где и просидел до самого ужина в углу под паутиной. Даже зашедшие ко мне счастливые цыплята казались врагами, и я их прогнал кусочками земли.

Очень может быть, что если бы такую оценку моему пению дал кто-нибудь другой, я бы просто по-детски упрямо обиделся, не сознался бы сам себе в своем кокетстве и не ощутил стыда. Но баба Капа была в моем детстве третьей по любви к ней после моих родителей, и любовь эта основывалась на глубоком уважении и непререкаемом ее авторитете во всем.

До самого последнего дня своей жизни – а умерла она, когда ей было уже девяносто лет, – баба Капа оставалась удивительно цельным человеком, с ясным умом, требовательностью к людям, честностью и добротой, лишенной какого бы то ни было сантимента. Она была вдовой, жила трудно, и одна воспитала всех своих детей и мою мать, бывшую ее приемной дочерью.

Около бабы Капы нельзя было бездельничать, так как она сама работала с утра до ночи и бездельников не выносила, даже если эти бездельники – маленькие дети. Круглый год она жила в своем маленьком имении Потапово под Москвой, которое называлось имением больше по старой памяти, так как все было давным-давно распродано, и сохранились только усадьба с фруктовым садом, старый деревянный дом да несколько надворных построек.

Недели и месяцы, которые я проводил в гостях у бабы Капы, никогда не забудутся, потому что это одни из самых радостных воспоминаний моего детства, и я навсегда останусь благодарным ей за то уважение к труду, которое возникало не от воспитательных проповедей, а от самого общения с бабой Капой. Она научила меня работать на огороде и на пчельнике, косить, запрягать лошадь, штопать чулки и даже вышивать метки на полотенцах.

За многое я должен благодарить бабу Капу, но, вероятно, больше всего я должен благодарить ее за то, что она осудила мое хвастливое пение.

От ее суда мне некуда было деться, нельзя было найти никакой лазейки для своего оправдания. Раз она сказала, что я пою противно, значит, так оно и есть. И самым стыдным было не то, что я плохо пел, а то, что она поняла мое хвастовство. Вот почему я и сидел под балконом до вечера.

Актерский стыд – одна из самых сильных прививок против бациллы тщеславия, и я благодарен бабе Капе за то, что она вовремя сделала эту трудную прививку.

Следующий случаи произошел года через два. В гостях на елке дети водили хоровод и пели: «Ах, попалась, птичка, стой!» Пели очень нестройно, совсем не так, как мы с мамой и папой. Кто-то попросил меня запевать, и я с полной уверенностью, что сейчас покажу, как надо петь эту песню, встал в центре круга и запел: «Ах, зачем, зачем я вам, миленькие дети?» По-видимому, я взял слишком высоко, потому что тут же сорвался, и все захохотали. Елка кончилась плачем, и даже подаренные мне акварельные краски не смогли компенсировать моего публичного позора.

Вероятно, этих двух случаев было достаточно для того, чтобы предотвратить стремление к сольным выступлениям. С тех пор я никогда больше не «выступал» с пением ни в гостях, ни на школьных вечерах, хотя дома наше семейное пение продолжалось.

К сожалению, бациллы тщеславия обладают удивительной способностью оживать, и в моей дальнейшей жизни эти отвратительные бациллы принесли немало вреда.

Формы заболевания тщеславием бывают разные, и в следующих главах мне придется еще о них говорить, но сейчас, заранее, чтобы не было никаких недоразумений, я хочу предупредить, что вовсе не считаю тщеславием радость от успеха работы или радость от ее признания другими. Такая радость естественна, и я не хочу выглядеть ханжой, отрицая право на эту радость.

Но она должна следовать за работой, а не предшествовать ей. В данном случае от перестановки слагаемых сумма меняется радикально, и знак «плюс» становится знаком «минус».

Если вы вытащили тонущего человека из воды и вас за это благодарят, то почему же вам не порадоваться этой благодарности, тем более что вы вместе со всеми рады уже тому, что удалось спасти человека. Но вот если вы кинулись в воду только для того, чтобы получить медаль «За спасение утопающих», – это уже худо.

Совершенно так же, если актер сыграл роль или писатель написал книгу, то почему же им не радоваться, если их работа оценена хорошо? Но вот если они заранее рассчитывают на такую оценку и только ради нее, а не в силу внутренней необходимости, внутреннего влечения работают над созданием роли или книги, – тогда это худо.

Мало этого: тогда ни роль, ни книга не получается. Таков уж суровый закон искусства. Бацилла тщеславия убьет каждое движение актера и каждую фразу писателя.

 

Неожиданное происшествие

В конце концов привело меня в театр все-таки пение. Говорят, если у мальчика в детстве голос очень высокий, то, когда он «переломится», то есть когда детский тембр заменится мужским, по каким-то физиологическим законам должен непременно получиться бас. По-видимому, этот закон не точен, так как мой высокий детский голос «переломился» и оказался не басом, а чем-то средним между баритоном и тенором.

Но все-таки голос продолжал оставаться певческим, и, проходя Всевобуч (Всеобщее военное обучение), я стал запевалой взвода.

Мне начали советовать учиться петь по-настоящему. Конечно, я и в мыслях не имел менять профессию художника на певца, но почему же не научиться петь лучше, если это можно, тем более что одним из советчиков был сын Шаляпина, учившийся вместе со мной живописи в мастерской Архипова. А сын самого Шаляпина, естественно, был для меня авторитетом.

На Мясницкой улице (теперь улица Кирова) была частная школа А. Г. Шора, называвшаяся даже консерваторией. Вот туда я и поступил. Году, вероятно, в девятнадцатом или двадцатом.

Там выяснилось, что голос у меня «короткий» и что среди учащихся есть много людей, у которых голоса куда лучше. Легко считаться хорошим певцом среди непоющих, а вот среди певцов это куда труднее.

Тем не менее я стал петь гаммы и арпеджио, а потом романс «Дивный терем стоит и хором много в нем...» и так долго учился на нем «прикрывать» верхние ноты и «держать дыхание», что до сих пор не могу слышать этого романса, до того он мне надоел.

Прошло года два, и вот однажды к нам в квартиру позвонила скрипачка Музыкальной студии Художественного театра Наталья Владимировна Бакланова, жившая в соседнем доме того же двора. Мы были мало знакомы, и я знал только, что она сестра Ольги Баклановой, артистки Художественного театра и солистки Музыкальной студии.

Приход соседки был неожиданным, но еще неожиданнее было то, что она пришла посоветовать мне пойти на конкурс певцов, желающих поступить в Музыкальную студию. Она сказала:

– Проходя мимо вашего окна, я слышала, как вы поете, и мне кажется, что вас могут принять. Это ведь очень интересный молодой театр. Вы видели «Дочь мадам Анго»?

– Нет, к сожалению, не видел.

– Жаль. Хороший спектакль.

– Я непременно посмотрю. А когда конкурс?

– Сегодня первый тур. Если хотите пойти, то надо торопиться, иначе опоздаете.

Если бы все это не было так неожиданно и так спешно, если бы конкурс был не через полчаса, а хотя бы на следующий день, у меня было бы время подумать, а подумав, я, конечно, не пошел бы. А тут думать было некогда. Да и почему бы не пойти? Ведь риска нет никакого. Если меня не примут, то со мной ровно ничего не произойдет.

Я схватил первые попавшиеся ноты, побежал в Художественный театр и записался около какого-то столика.

По коридорам ходили волнующиеся певцы. Все старше меня, а некоторые даже седые. В темных уголках полоскали горло, издавали короткие носовые звуки, характерные для всех певцов, проверяющих, «звучит» или «не звучит», перелистывали растрепанные, «профессиональные» ноты.

На разных этажах и в разных фойе работали экзаменационные комиссии. В одно из таких фойе вызвали и меня. Передо мной пел бас, а за ним баритон. Пели хорошо. Им сказали: «Спасибо», и они ушли. Я подошел к роялю и передал ноты пианисту.

Черный человек с бритыми синими щеками спросил: «Какой у вас голос?» Я сказал: «Не знаю. Кажется, тенор». Человек с синими щеками не ожидал такого ответа. «Что значит „кажется»? Ну ладно, пойте!» Я совсем не волновался. Мне было скорей забавно, чем страшно, и я спел «Азру» Рубинштейна. «Что у вас еще есть?» Я спел еще романс. «Спасибо». Странно, что мне дали допеть. Баритону, певшему передо мной, сказали «спасибо» посредине ариозо Фигаро.

Я вернулся домой в полной уверенности, что меня не допустили до второго тура. Ведь на конкурсе было триста человек!

Через два дня меня встретила во дворе та же Наталья Владимировна и сказала: «Вы знаете, я прочла вашу фамилию в списке. Вы допущены ко второму туру».

Вот когда мое безразличие и спокойствие как рукой сняло! Оставшиеся до второго тура несколько дней я ежедневно распевался, осматривал горло в зеркало, волновался, не начинается ли насморк, вспоминал какое-то стихотворение Бальмонта, которое слышал в детстве от своей двоюродной тетки, артистки Художественного театра Дурасовой, – ведь во втором туре по условиям конкурса помимо пения надо было еще читать стихи.

Участников второго тура было всего четырнадцать человек. Комиссия сидела за длинным столом в фойе Художественного театра. В центре – Владимир Иванович Немирович-Данченко. Я никогда не видел его раньше, но мне объяснили, что это он. Небольшого роста, седой, кругленький, чуть улыбающийся. Настроение у него, по-видимому, было хорошее.

Я спел «Азру» Рубинштейна и сорвался на верхней ноте. Человек с синими щеками (теперь я уже знал, что это главный дирижер Бакалейников) сказал: «Прошлый раз вы взяли это фа-диез хорошо». Я смущенно молчал.

– Прочтите нам что-нибудь! – сказал Немирович-Данченко.

Я прочел Бальмонта.

Я был самый молодой из участников конкурса, да к тому же, как и всякий блондин, выглядел еще моложе. Возраст мой Немировичу-Данченко показался, по-видимому, совсем детским, и он, прищурясь, насмешливо спросил: «Сколько вам годов?» Я окончательно растерялся, внутренне поправил его и машинально ответил: «Мне двадцать один лет».

Все рассмеялись, а Владимир Иванович сказал:

– Нет, он правильно ответил. Я ему сказал «годов», а он говорит «лет».

На следующий день я уже сам пошел в театр искать себя в списках и обнаружил, что принят. Правда, без оклада, но все-таки принят. Вероятно, Немирович-Данченко принял меня в театр «за остроумие», не подозревая, что, кроме испуга, во мне тогда ничего не было.

Перед вторым туром в моей семье все видели мое волнение и желание «выдержать». Никто и не осуждал меня за это, тем более что, несмотря на мои «двадцать один лет», я уже больше двух лет был женат и тем самым считался человеком взрослым, а взрослый человек должен отдавать себе отчет в том, что он делает.

Таким образом, моего возвращения с результатом все так или иначе ждали. И тем не менее, когда я вернулся домой артистом Музыкальной студии Художественного театра, это было воспринято моими домашними, да и мной самим, как происшествие совершенно неожиданное.

Но, вероятно, именно в силу полной его неожиданности все, в том числе и я сам, не приняли его всерьез. Скорее это неожиданное происшествие было расценено как безвредная авантюра. Я был уверен, что живопись навсегда останется моим основным занятием, делом всей моей будущей жизни, а театр как-нибудь пристроится сбоку.

Первые годы работы в театре я продолжал ежедневно ходить на графический факультет, рисовал, резал гравюры, сдавал экзамены и даже перешел на пятый, то есть последний, курс. Но потом театр поехал на восемь месяцев за границу: в Германию, Чехословакию, Америку. В гастроли взяли и меня. Пропал целый учебный год, и по возвращении мне трудно было тянуться и нагонять моих товарищей, да и работы в театре было уже так много, что совмещать ее с учением стало невозможно. Правда, я сдал еще несколько экзаменов, написал большой реферат о цвете в деревянных гравюрах Дюрера и даже читал его в Академии художественных наук. Но это были уже последние вспышки. Все чаще и чаще приходилось пропускать занятия, и, по правде сказать, я даже не знаю, когда меня наконец вычеркнули из списка студентов.

В день моего поступления в театр я вовсе не предполагал, что это конец всего того, о чем я мечтал всю предшествующую жизнь, и начало чего-то нового, о чем я не мечтал и не думал. Но однажды этот день возник в моей памяти так ясно, будто это было вчера.

В том же самом нижнем фойе Художественного театра, в котором я экзаменовался двадцать пять лет тому назад, на том же самом месте стоял большой стол, а за столом сидела комиссия. Прямо против стола сидели писатели, художники, композиторы, актеры, которым должны были вручать значки лауреатов Государственной премии.

Так же как двадцать пять лет тому назад, назвали мою фамилию, и я вышел к столу.

На меня так же смотрел Владимир Иванович Немирович-Данченко, только он уже не сидел за столом, а стоял сбоку бронзовым черным бюстом.

И, принимая из рук председателя комиссии значок лауреата, я так же сильно волновался, как и тогда, четверть века назад, когда Немирович-Данченко спросил меня: «Сколько вам годов?»

 

Глава четвертая

Накануне роли

 

Как и большинство людей, не имеющих прямого отношения к сцене, я мало представлял себе внутреннюю жизнь театра.

Когда я проходил мимо театра – все равно какого: мимо ли Большого с его огромным ампирным портиком и скачущей четверкой бронзовых лошадей на фронтоне; или мимо театра Корша, похожего то ли на церковь, то ли на провинциальный вокзал; или мимо Художественного с его тяжелыми дверями и большим козырьком на цепях в стиле модерн, – мне всегда казалось, что днем театр спит и никого в нем нет. Разве только кассирша да швейцар.

Я даже представлял себе, какая сонная тишина стоит во всегда немного загадочном здании театра, в его темном зрительном зале со спущенным занавесом, в его пустых фойе и коридорах.

А вот вечером, когда другие дома начнут постепенно засыпать, когда опустеют канцелярии, банки, конторы, школы и запрутся двери магазинов, театр проснется. Зажгутся входные фонари, зрители торопливо заполнят гардероб, затем лестницы, коридоры и, наконец, зрительный зал. Потом они будут все сразу замирать до тишины, все сразу смеяться, аплодировать или кашлять. В антрактах будут чинно ходить в фойе по кругу, отражаясь в зеркалах и рассматривая друг друга. Будут торопливо есть пирожные в буфете и торопливо курить в синих от дыма курилках, а после третьего звонка опять соберутся в зрительный зал, чтобы снова замирать от волнения, смеяться и аплодировать. И когда последний зритель возьмет с вешалки свое пальто, театр погасит фонари, запрет двери и заснет до следующего вечера.

Конечно, я понимал, что кроме спектаклей в театре бывают и репетиции, но что это такое и какое место в жизни театра они занимают, я не знал, так же как не знают этого тысячи зрителей.

 

В чужом доме

В первый же день прихода в театр все мое представление о «дневном» театре опрокинулось. Оказалось, что именно днем за молчаливым фасадом театра скрыта жизнь куда более деятельная, чем в короткие часы спектакля.

К десяти часам утра коридоры театра наполнились актерами. В фойе началась репетиция «Периколы». Посредине стоял небольшой стол с придвинутыми к нему расшатанными ступеньками, а на столе зачем-то два стула. Мы, новенькие, сели в сторону, не очень понимая, что все это значит. То ли это странное сооружение должно обозначать трон, то ли балкон.

Мужчины и женщины в обыкновенных пиджаках и платьях, старые молодые, более или менее красивые и совсем некрасивые, худые и толстые, общем, совершенно обыкновенные люди вели себя странно и нелепо. Размахивали руками, кричали и хмурили брови, изображая «перуанцев».

Особенно странно вел себя среднего роста мужчина в синем пиджаке и модных в то время брюках дудочкой. Он кричал сильнее, чем все «перуанцы» вместе взятые, и ходил вразвалку, широко расставив ноги, будто он циркуль, Я тихо спросил, кто это такой, но не получил ответа, так как помощник режиссера на меня зашипел. Оказывается, на репетициях нельзя разговаривать даже очень тихо.

Вел репетицию Немирович-Данченко. Он благосклонно улыбался, глядя на актера, двигавшегося циркулем, и очень похвалил другого актера, уже немолодого и высокого, который спокойно расхаживал среди табуретов и стульев, поглядывал на бушующих «перуанцев» и не то пел, не то бурчал что-то себе под нос, как мне казалось, ничего не играя. За что же Владимир Иванович его похвалил? Что же такое сделал этот актер, если на первый взгляд он ровно ничего не делал? Все это было удивительно и непонятно.

Но непонятным и новым показалась мне не только репетиция. И не просто новым, а совсем чужим. Будто я попал в другую страну, где и манера поведения другая, и другие привычки, и даже другой язык. Мне было одновременно и странно, и любопытно, и неуютно в этом чужом для меня доме.

Теперь я знаю, что люди, среди которых я оказался, были обыкновенные и, в общем, простые люди, но показались они мне тогда совсем не простыми. Платья на женщинах не были особенно вычурными, но сравнительно с моими товарками по мастерской, будущими художницами, эти новые женщины, с которыми я встретился в театре, новые мои коллеги по профессии, показались мне излишне наряженными и причесанными. Мне не нравились ни их походка, ни красный маникюр, ни кольца на пальцах. Мужчины, здороваясь, целовали руки женщинам. Это уж мне совсем не понравилось, и я долго «принципиально» не делал этого.

В первый же день я услышал набор малопонятных мне слов и, не очень разобравшись в их значении, старался чаще употреблять их в разговоре с актерами, чтобы они считали меня за своего.

Ведь до поступления в Музыкальную студию я совсем не увлекался ни театром, ни тем более литературой о театре, и даже простейшая театральная терминология вовсе отсутствовала в моем словаре. И разобраться в этой терминологии на первых порах было трудно. Актеры говорят, что кто-то из них еще «не овладел образом» и делает что-то такое, что «не доходит», а мне непонятно, что у него должно «дойти» и что он должен еще сделать, чтобы «овладеть образом».

 

Черный человек

Но постепенно «чужой дом» с чужим бытом и чужим языком становился все больше и больше своим.

Начались занятия с преподавателем по «системе» Станиславского.

В консерватории А. Г. Шора тоже были похожие уроки, и меня заставляли петь «Средь шумного бала» по «системе». Тогда мне эти занятия были мало понятны, а здесь, в театре, оказались и понятнее и интереснее.

Забавно пришивать к лацкану пиджака несуществующую пуговицу несуществующей ниткой или импровизировать поведение человека, застрявшего в лифте. Этюды в общем у меня получались, и преподаватель «системы» был доволен.

Мне назначили мой первый, очень скромный актерский оклад, и тем самым «чужой дом» признал меня за своего уже не потому, что я, как показалось Владимиру Ивановичу, на приемном экзамене проявил находчивое остроумие, а за какие-то обнаруженные во мне актерские способности.

Но, по правде сказать, я не имею права считать, что прошел хоть какую-нибудь систематическую актерскую школу прежде, чем попал на сцену. Занятия «системой» были нерегулярными и недолгими, и мое фактическое обучение началось непосредственно на самой сцене.

В год моего поступления в Музыкальную студию основная труппа Художественного театра была на гастролях в Америке. Кроме спектаклей Музыкальной студии на сцене театра раз в неделю шла «Принцесса Турандот» Третьей студии МХАТ (теперь это Театр имени Вахтангова), а иногда «Синяя птица», которую в то время играли артисты Второй студии. Меня вместе с другими вновь принятыми заняли в этом спектакле в «черных людях».

Те из вас, кто видел «Синюю птицу» в Художественном театре, помнят, что там происходит целый ряд чудес. Оживают тарелки, падает и разбивается лампа, из которой появляется актриса, играющая Свет; летают по воздуху призраки. Все эти чудеса делают люди, одетые в черные бархатные костюмы с капюшонами, в которых прорезаны щелочки для глаз. На руках черные перчатки, на ногах поверх башмаков черные бархатные туфли.

Все чудеса происходят в полумраке, на фоне черного бархата, и поэтому людей не видно, а видны только тарелки или римские цифры оживших часов, которые «черные люди» держат в руках. Видны летающие по воздуху куски материи, привязанные к длинным черным невидимым палкам, которыми размахивают «черные люди».

Наши руководители, поручая нам роли невидимых «черных людей», вовсе не преследовали только педагогические цели. Основным в обучении нас искусству актера считалось занятие этюдами. Да и я сам не думал тогда, что обязанности «черного человека» в какой бы то ни было степени прокладывают путь к актерству. А сейчас, когда я вспоминаю первые месяцы моей жизни в новой, мало для меня понятной профессии актера, мне кажется, что конкретную пользу мне принесли не столько этюды, в которых надо было импровизировать, играя то врача, то кондуктора, то самоубийцу, сколько выполнение на первый взгляд лишенных всякого творчества, но точных и ответственных обязанностей «черного человека».

Прежде всего невидимость уменьшала естественный для всякого новичка страх перед сценой, и, пожалуй, трудно было найти более удобный способ для постепенного преодоления этого страха.

Но самым ценным в «черном человеке» было то, что при выполнении его обязанностей воспитывалось наиболее необходимое для всякой роли ощущение действенных задач. Ведь если сам «черный человек» был невидим, то действия-то его были видны зрителю, и, следовательно, ответственность за эти действия ощущалась не в меньшей степени, чем во всякой другой, «видимой» роли. В каком-то смысле это ощущение ответственности даже увеличивалось, так как обязанность действовать была в ее чистом виде и не вызывала никаких сомнений.

В этюдах у меня часто оставалось некоторое ощущение неправды. На вопрос «Что вы сейчас делаете? Чего вы хотите?» не всегда было легко ответить. Ответ «Я плачу» или «Я смеюсь» был неверным, так как определял состояние, а не действие. Действие же возникает только в том случае, если есть цель, а значит, и желание. Верно плакать на сцене можно только тогда, когда этот плач возникает от какого-то желания, например от желания разжалобить. Тогда на вопрос преподавателя: «Что вы сейчас делаете? Чего вы хотите?» легко дать правильный ответ: «Я хочу, чтобы меня пожалели». В течение всей роли, в каждом ее кусочке актер должен сохранять определенное желание и, значит, определенные цели, к которым он стремится, – все равно, молчит ли он или говорит, двигается или сидит, – только в этом случае он сможет действовать на сцене, а не пребывать на ней.

Все это азбука «системы» Станиславского, но на первых занятиях этюдами было очень трудно понять ее полностью. Вернее, не понять, а ощутить. И поэтому даже тогда, когда преподаватель оставался доволен этюдом, я не ощущал полной правды своего поведения.

А в «черном человеке» все задачи казались простыми и ясными. Ощущения вранья, неправды не было вовсе.

Мне нравилось быть «черным человеком». Я находился на сцене рядом с играющими актерами, рядом с Митиль и Тильтилем, рядом с Котом и Ночью в тот самый момент, когда они играли, говорили слова своих ролей, двигались. Зрители их видели, а меня – нет. В этом было что-то очень приятное и по-смешному таинственное.

Моей технической обязанностью было, размахивая черной палкой, мотать в воздухе длинной тюлевой тряпкой. Но эта техническая обязанность, механическая задача фактически превращалась в задачу актерскую. Ведь этой тряпкой я должен был изобразить полет привидения. Следовательно, нужно было не просто размахивать палкой в разные стороны, а, следя за полетом тюлевой тряпки, ощущать стремительность или плавность этого полета, его «страшность», то есть создавать образ привидения. Это казалось легким, так как было похоже на детскую игру, но, по существу, это была уже актерская игра, так как зритель видел созданное мною привидение, и я знал, ощущал это.

Правда, то, что в этот момент зримо действовало на сцене, физически не было мною самим, но это было мое создание, мною сделанный образ; в каждом повороте летающего привидения была моя воля, моя фантазия.

И если, играя в этюде врача, нищего или самоубийцу, я очень редко ощущал правду образа, то здесь эту правду я ощущал полностью и испытывал от этой правды радость. Значит, и в смысле органического ощущения образа «черный человек» приносил мне огромную пользу.

Но и этого мало. Пожалуй, самым определяющим настоящего актера качеством является способность общения. Не всегда и не всякому актеру удается по-настоящему смотреть в глаза партнеру, слышать слова партнера и отвечать ему. Отвечать не на его слова, не на его реплику, а на его эмоции.

В этюдах именно за отсутствие общения нам чаще всего попадало от преподавателя.

В «черном человеке», несмотря на то, что непосредственно ни в какое общение с актерами я не вступал, общение фактически существовало. Ведь Тильтиль и Митиль пугались привидения, а раз так, значит, я, создавая полет этого привидения, должен был пугать их. Эмоция их испуга зависела от эмоции полета моей тряпочки, от того, как круто она сделала разворот, как стремительно взвилась вверх, как резко упала вниз, чтобы опять начать винтообразный полет. Это было общение, это был диалог – пусть бессловесный, но все-таки диалог.

Вот почему я и вспоминаю «черного человека» с благодарностью как первую ступеньку на пути к профессии актера.

 

Плохое волнение и плохой покой

Наконец наступил момент, когда меня увидел зритель. В спектакле «Перикола» мне дали бессловесную роль писца. Надо было выйти на сцену следом за двумя пьяными нотариусами, помочь им сесть на стулья, а потом дать Периколе перо, чтобы она расписалась в брачной книге.

Яков Иванович Гремиславский, знаменитый гример Художественного театра, приладил парик и сам загримировал меня. В зеркало смотрели испуганные светлые глаза под черными бровями на оранжево-румяном «испанском» лице.

Когда я вышел на сцену, держа под локоть шатающегося нотариуса, мне показалось, что весь зал смотрит только на меня и что на мне непременно что-нибудь не так надето. Перикола подошла расписываться, и я, волнуясь, ткнул ее пером в щеку. На секунду Перикола превратилась в артистку Бакланову, но не рассердилась, а улыбнулась. Конечно, я должен был быть благодарен ей за это, но в тот момент мне было так плохо, что никакие ободряющие улыбки не могли вывести меня из состояния лунатика.

Через несколько спектаклей это состояние прошло, но, к сожалению, оно не заменилось правильными актерскими ощущениями.

Когда в день первого моего выхода писцом я думал, что все зрители смотрят на меня, это было совсем не так. На меня не смотрел никто ни в этот раз, ни во все остальные спектакли. Не было ни одного такого момента, когда бы зрительские глаза останавливались только на писце.

В «черном человеке» зритель не видел меня самого, но зато он внимательно следил за тем тряпочным привидением, которым я мотал в воздухе. Я чувствовал это, а значит, ощущал себя актером.

Играя писца на ярко освещенной сцене, я был видим со всех сторон, но никто на меня не смотрел, так как остановить взгляд на мне зрителю было просто некогда. Его глаза, проскакивая мимо меня, поворачивались то в сторону вице-короля, то в сторону Периколы, Пикильо, пьяных нотариусов или толстого Дон Педро.

Естественно, что я успокоился, но это был плохой покой, для актерской профессии еще более опасный, чем плохое волнение. На сцене актер не имеет права чувствовать себя как дома. Это развращает актера, убивает жизнь образа, уничтожает ощущение действия. Плохое волнение должно перейти в волнение творческое, активное, в мобилизованный, собранный покой, а не в покой безразличия. Если акробат на трапеции будет волноваться простым человеческим волнением, «как бы не упасть», он обязательно упадет; но в то же время, если у него будет покой безразличия, если он не будет собран, внутренне мобилизован, активен, если у него не будет того, что цирковые актеры называют словом «кураж», он тоже упадет.

Вот почему ни в первой стадии человеческого (а не творческого) волнения, переходящего в испуг, ни во второй стадии человеческого (а не творческого) покоя, переходящего в безразличие, роль писца не принесла мне никакой пользы. Здесь и речи не было ни о создании образа, ни об ощущении действия. Значит, и роли, по существу, не было, несмотря на то, что я в костюме и гриме находился на освещенной сцене. И если считать, что эта первая «видимая» роль дала мне какой-то актерский опыт ощущения сцены, то это был плохой опыт. Опыт ремесленника – очень опасный для начинающего.

 

Вторая половина

Гораздо большую пользу принесла мне совсем случайно сыгранная роль, которую, по существу, мне никто не поручал, да и сыграл я ее не в спектакле.

Мне очень нравилась вахтанговская «Турандот», и я часто брал у администрации пропуск, чтобы, сидя на ступеньках лестницы, ведущей к местам балкона, смотреть этот спектакль. Особенно мне нравился Щукин – Тарталья.

Я стал копировать его манеру заикания и в антрактах «Синей птицы» смешил актеров, изображая Щукина.

Вероятно, об этом кто-то рассказал Немировичу-Данченко, и меня попросили конферировать в образе Тартальи на специальном концерте, который устраивался под Новый год для работников театра.

Только полная неопытность позволила мне согласиться на это предложение. Сейчас я ни за что не рискнул бы на такой конферанс, да он бы, вероятно, у меня и не получился.

А тогда я сшил себе дома из какой-то зеленой материи короткие штаны и куртку, подбил живот подушкой, надел картонный нос с очками и спокойно вышел перед сидящими за столиками зрителями. Среди них были поэты, писатели, актеры других театров и, наконец, сам Владимир Иванович.

Мое выступление имело успех. Меня водили от столика к столику, представляли разным знаменитостям.

Чем же можно объяснить такую удачу? Неужели только наивным неведением всех предстоящих мне трудностей, всей ответственности и той детской бездумностью, благодаря которой родились актерская смелость и вера в правду моего поведения?

Конечно, нет. Дело было не только в этом, хотя все это и имело большое значение.

Удача произошла благодаря органическому ощущению образа. Я мог говорить какие угодно слова, импровизировать, обращаться к зрителю, вообще делать все, что мне хотелось, ни на секунду не выскакивая из образа. Как будто образ наделся на меня вместе со штанами и зеленой курточкой.

Счастье полного владения образом – большое счастье. Даже очень опытные актеры испытывают это счастье вовсе не в каждой роли. Мало того, даже и в удавшейся роли не всегда органическое ощущение образа сохраняется непрерывно от начала до конца. Образ приближается и удаляется, правда сменяется неправдой. Иногда этого не замечает зритель, но всегда замечает сам актер. Из-за этих ощущений есть куски роли, которые он любит, и есть такие, которые он не любит. Почти всегда это те самые куски, в которых правда образа сдвинулась.

Откуда же мне, совсем неопытному актеру, привалило такое счастье? Как мне удалось так органично войти в образ, чтобы в течение всего вечера ни разу не терять его и жить в этом образе легко и радостно?

Ответ на этот вопрос будет не в мою пользу.

Мне удалось это потому, что путь к образу был сравнительно легок. Ведь каждая роль состоит из двух частей: из создания образа и жизни в этом образе. Первая часть требует огромной творческой фантазии. Невозможно жить в образе, не представив себе человека, которого вы играете, во всех подробностях его психики, его поведения и внешности. Чем полнее и конкретнее возник образ в вашем представлении, тем легче и органичнее вы сможете жить в этом образе на сцене.

Так вот всю первую часть работы над ролью в тот вечер, по существу, выполнил не я, а Щукин. Это он своей фантазией создал замечательный образ Тартальи, во всех подробностях его психики, поведения и внешности.

Моя фантазия в этом не участвовала. На мою долю осталась только имитация, а так как созданный Щукиным образ был очень ярким и графически ясным, то имитировать его было сравнительно легко.

Конечно, и в имитации есть актерство, но это актерство только наполовину. Я знал одного актера, который блестяще имитировал Станиславского и в компании друзей или на шуточных закрытых вечерах мог существовать в образе Станиславского как угодно долго, поражая зрителей тонким актерским мастерством. Но этот же актер в других ролях был бледен и беспомощен. Его наблюдательности хватило только для создания имитационного образа, а для того, чтобы родился образ новый, самостоятельный, но такой же полный и органичный, нужна была еще и актерская фантазия, которая умеет материал, собранный наблюдательностью, сортировать, комбинировать, объединять. По-видимому, именно такой фантазии у этого актера и не хватало.

Вот почему и я, несмотря на внешний успех, не могу считать Тарталью своей первой ролью.

У меня хватило наблюдательности, чтобы воспринять чужой образ, и хватило некоторых актерских способностей, чтобы, сымитировав этот образ, органически жить в нем.

Но жизнь в образе – это вторая половина в работе над ролью.

А вот как делается первая половина этой работы, как создается сам образ, я не знал.

 

Глава пятая

Роль

 

Все-таки мое новогоднее выступление сослужило мне определенную службу: через два или три дня я прочел на доске расписаний, что вызываюсь на репетицию роли Терапота в спектакле «Перикола».

Это очень маленькая роль. В трехактном спектакле она занимает всего несколько минут, но минуты эти ее собственные и, значит, роль настоящая.

Помимо служебных обязанностей церемониймейстера, по сюжетному ходу спектакля у Терапота есть своя определенная задача. Он стремится сделать свою племянницу фавориткой испанского вице-короля. Но так как вице-король неожиданно влюбляется в уличную певицу Периколу, то Терапот ведет против Периколы интригу, стараясь восстановить против нее придворных дам. Все, что я сейчас рассказал, заключается, по существу, в одном небольшом монологе, обращенном к этим придворным дамам, и роль моя умещалась на одном листочке бумаги, с которым я и пришел на репетицию.

 

Перед запертой дверью

Моим режиссером оказалась маленькая худая женщина. Она то и дело поправляла рукой густые каштановые волосы, а ее серые, напряженные глаза менялись: то в них возникала строгость, то испуг, то веселье, то детская растерянность.

Я всегда думал, что режиссеры должны быть волевыми, точными, заранее знающими, чего они хотят от актеров. Ксения Ивановна Котлубай была совсем не похожа на такого режиссера, и это мне показалось тем более странным, что в прошлом она была соратником Вахтангова и вместе с ним ставила «Турандот».

Пожимая протянутую мне худенькую руку, я не знал тогда, каким большим человеком станет для меня эта маленькая женщина.

В первые же полчаса выяснилось, что репетировать я совершенно не умею. Почему-то было стыдно произносить слова роли. Я стеснялся своего единственного зрителя. Все время мне казалось, что я кривляюсь, фальшивлю, говорю неправду.

Вот когда в «Синей птице» я махал тряпкой, мне было абсолютно ясно, что я делаю. Я изображаю привидение. Когда я играл Тарталью, тоже было ясно. Я подражал Щукину.

А что тут делать? Как сказать фразу от имени человека, которого я совсем не знаю, не видел, не слышал?

Правда, мне была известна формула Станиславского «я в предлагаемых обстоятельствах». Но это вовсе не так просто. Ведь эти самые «предлагаемые обстоятельства» входят в характер Терапота. Без него и обстоятельства меняются. А его характер, судя по тексту, вовсе не совпадает с моим ни по внутреннему содержанию, ни по форме внешнего проявления.

Прочитав еще до репетиции свою роль несколько раз дома, я уже знал все слова наизусть, и от этого они стали еще более чужими.

Как же найти те внутренние пружины, которые позволяют актеру преображаться и, становясь другим человеком, жить чувствами этого нового человека так же органично, как своими собственными?

Вместе с Ксенией Ивановной мы стали проверять весь текст по «задачам», выяснять, чего хочет Терапот, говоря ту или иную фразу, как возникает его желания и где их кульминация. Мы стали воображать себе его внешность, его повадки, его манеры. Решили, что, вероятно, он не толстый и кругленький, каким его играл мой предшественник, а сухой и старый горбун.

Обо всем этом было очень интересно говорить и мечтать, но как только дело доходило до необходимости пробовать осуществить эти мечтания, как только я начинал говорить или двигаться, все опять становилось фальшивым и мелким. Каждый раз я останавливался, как перед запертой дверью, хотя дверь эта уже казалась стеклянной и я видел, что за ней находится.

Чтобы открыть дверь, необходимо было ощутить самого себя материалом, из которого создается сценический образ, а как раз именно это ощущение вызвать не удавалось.

 

Окольный путь

И тогда Ксения Ивановна предложила мне путь, по которому ни один драматический актер не ходил и уж, конечно, ни один режиссер драматического театра не работал. Вероятно, в то время этот окольный путь был для меня самым прямым, а может быть, и единственно возможным.

Ксения Ивановна знала, что я по профессии художник, кроме того, она видела однажды, как я принес в театр сделанную мною куклу, надевавшуюся на руку, и как я, сидя в буфете, смешил этой куклой актеров, пивших со мной чай. И вот она предложила мне сделать куклу Терапота, того самого сухого, горбатого и злого старичка, который уже возник в нашей фантазии, и попробовать с ним репетировать мою будущую роль.

Я очень обрадовался этому предложению и через несколько дней сделал старика с бородой и длинными волосами.

Принеся куклу на репетицию, я надел ее на руку и стал пробовать играть ею Терапота. О словах я уже не думал. Они остались моими словами, раз я их произносил, но они стали одновременно и его словами, так как принадлежали кукле. Я перестал чувствовать себя кривляющимся и сразу ожил.

Но постепенно начало выясняться, что моя кукла не очень подходит к роли.

Захотелось, чтобы Терапот был хитрее, мельче по характеру, уродливее. Одним словом, начала работать конкретная актерская фантазия: не «литературное» выдумывание, которое часто только мешает ощутить образ, не фантазия рассудка, а органическая для актера фантазия чувства, которую не всегда легко выразить словами.

Решили, что нужно сделать другую куклу, и я сделал нового Терапота. Лысого, без бороды, с горбатым носом. Но и он оказался не тем, о ком разбуженная фантазия заявляла теперь с еще большей настойчивостью.

На третьей сделанной мною кукле мы наконец остановились. У нее была втянутая в плечи голова с асимметричным лицом. Большой лоб наплывал на один глаз, а подбородок выступал вперед, как у Филиппа IV на портрете Веласкеса. Судя по складкам сухого рта, голос у Терапота, вероятно, должен был быть высоким, тягучим и приторно-ласковым.

Но, как ни странно, с этой последней куклой мы репетировали меньше всего. Именно потому, что она оказалась как раз такой, как нужно, и очень смешила нас тем, как точно прилипал к ней текст Терапота, именно поэтому захотелось расширить возможности ее поведения. У моей куклы не было ног, а захотелось понять походку, пластику движения. У моей куклы были коротенькие руки, а захотелось, чтобы были длинные цепкие руки горбуна.

Актерская фантазия получила направление. Перед глазами стоял определенный образ. Это вовсе не был только внешний, физический образ. Наоборот, Терапот оказался живым, настоящим человеком, и его хотелось играть, то есть изображать собою все то, из чего он состоит: его психику, его желания, его физическое поведение.

 

Жизнь в образе

Первая половина роли была сделана, началась работа над второй ее половиной, то есть над тем, чтобы образ совсем соединился со мной и чтобы я мог жить в образе.

Мне стало интересно ставить себе – Терапоту – задачи, совсем не совпадающие с теми, которые у него были в спектакле.

Я представлял себе, что фойе, в котором мы репетируем, – картинная галерея, а Терапот – один из посетителей, рассматривающих картины. Он на людях и потому ходит развязной походкой, подчеркивающей желание не стесняться своих физических недостатков и быть независимо спокойным. Я заставлял Терапота заниматься и совсем бытовыми делами: ставить самовар, колоть лучину или читать газету, чтобы понять, как чувствует себя Терапот, когда на него никто не смотрит и, значит, он вовсе не думает о своей внешности.

Я приучал себя существовать в образе в любых обстоятельствах: ведь люди в разных обстоятельствах не меняются, а только разно проявляются, оставаясь самими собою, значит, и сценический образ должен ощущаться так органично, чтобы любая предложенная задача не могла его разрушить. Тогда он, как новая кожа, плотно облегает актера, и ощущение этой плотности становится особой актерской радостью и внутренней свободой. И когда эта свобода возникает, то задачи, стоящие в спектакле, кажутся только одними из возможных, а не единственными, только частью жизни образа, а не всей его жизнью, и выполнение этих задач становится простым и естественным.

К тому времени, когда начались репетиции с партнерами, репетировать мне было уже совсем легко. Партнеры меня хвалили. Появление нового Терапота, зловредного и ехидного горбуна, было для них неожиданным и интересным.

Наконец пришла пора уже в полном смысле слова влезать в «кожу образа», то есть надевать костюм и гримироваться.

Так как перед моими глазами все время стояла кукла, от которой, собственно, и возник образ, то, гримируясь, я стремился стать похожим на эту куклу. Для этого было недостаточно изменить свое лицо только красками грима. Пришлось из ваты и марли наклеить большой подбородок и нос, а из гуммоза (вязкая масса, похожая на глину или пластилин) вылепить припухлости над верхними веками, соединив их со лбом так, чтобы лоб казался наплывающим на глаза.

С костюмом тоже было много возни. Сперва портные сшили специальную толщинку, надевающуюся, как жилетка, с горбом на спине. После того как эту толщинку проверили, сшили куртку с огромным крахмальным воротником.

Тут выяснилось, что искусственный горб вовсе еще не делает меня горбуном. Нужно удлинить ноги и руки и укоротить корпус. Для удлинения рук оказалось необходимым подбивать плечи и, как это ни странно, укорачивать рукава, чтобы кисти рук высовывались как можно больше. Для удлинения ног у туфель были сделаны очень высокие каблуки да, кроме того, еще вложены «пробки». И, наконец, чтобы укоротить корпус, широкий испанский пояс-шарф пришлось закрутить много выше моей талии, почти под мышками.

Пока все это примерялось и пробовалось, было очень интересно, и я думал, что репетировать мне станет еще легче и интереснее, так как в зеркало на меня смотрел как раз такой человек, каким я себе представлял Терапота. А получилось совсем наоборот. От грима и костюма роль сбилась. Образ отскочил от меня, и я чувствовал себя отдельно и неудобно.

Раньше я делал себя горбатым: втягивал голову в плечи, а плечи поднимал. Делал себе лицо, щуря один глаз и выпячивая нижнюю губу. Сейчас горб и лицо были сделаны уже не мной, а портным и гримером. Плечи повышены ватой, подбородок приклеен, и привычка к определенному физическому поведению стала только мешать. Пришлось все репетировать сызнова, чтобы костюм, и каблуки, и подбородок с носом прижились на мне и стали такими же удобными, как мой собственный пиджак и мой собственный подбородок. И только тогда, когда стук высоких каблуков стал радовать, когда плащ моего костюма стал помогать, когда руки забыли, что они в перчатках, – все постепенно стало на свои места, и Ксения Ивановна решила показать меня Немировичу-Данченко.

Передо мной появился зритель, и я так испугался, что помню только свет от рампы, сочувствующие глаза моих партнеров да напряжение во всем теле.

Конечно, я сказал и проделал все, что мне полагалось, но это был только механический, хотя, может быть, и точный повтор того, что было рождено репетициями.

Тем не менее Немирович-Данченко работу принял и сказал, что я буду играть уже в ближайшем спектакле.

Товарищи меня поздравили. Я был счастлив.

 

Погубленная премьера

Перед началом моего акта Ксения Ивановна зашла ко мне, внимательно осмотрела, сказала несколько ободряющих слов и пошла в зрительный зал, а я поднялся наверх в маленькое фойе возле женских актерских уборных, чтобы еще раз проверить с придворными дамами текст.

В театре уже прошел слух, что я играю хорошо, и на сцене, как это всегда бывает, в кулисах столпились актеры, чтобы посмотреть новичка. Все это, конечно, мне очень льстило, и я играл с особым удовольствием.

В антракте я ждал Ксению Ивановну. Она должна была принести мне из зрительного зала подтверждение моей удачи. Но Ксения Ивановна что-то задерживалась и не шла. Может, заговорилась с кем-нибудь... Прошло пять минут... десять... Антракт кончился, началось следующее действие, а Ксении Ивановны все не было. Я побежал к актерской вешалке, и швейцар сказал мне, что Котлубай ушла из театра еще в прошедшем антракте, – то есть до моей картины. Ничего не понимая, я стал звонить ей по телефону и услышал сухой, недобрый голос, сказавший, что завтра «мы будем говорить».

Праздник первой роли исчез. Подбородок, горб и высокие каблуки стали неприятными. Хотелось скорее содрать гуммоз с бровей и носа, скорее размотать шелковый испанский пояс.

На следующий день в той же комнате, в которой начались наши репетиции, мы встретились с Ксенией Ивановной, и тем же недобрым голосом она сказала мне:

– Вчера, прежде чем пойти в зрительный зал, я зашла наверх, чтобы послушать, как вы проверяете текст. Я волновалась за вас и боялась, что вы что-нибудь напутаете, и, чтобы мое волнение не передавалось вам, я слушала из коридора. И вот по вашему голосу я поняла, что вы получаете удовольствие от проверки текста, вы играли свою роль перед актрисами и, по существу, хвастались тем, как у вас получается.

Ваши партнеры в этот момент превратились для вас в зрителей, значит, перестали быть вашими партнерами. Слова Терапота просто висели в воздухе. Мне стало противно ваше хвастливое играние за несколько минут до того, как нужно было играть на сцене уже по-настоящему. Между репетицией и спектаклем – огромная разница. Играть можно только на спектакле. На репетиции нужно проверять себя, уточнять, накапливать.

Да я уверена, что и на спектакле вы продолжали играть для актеров, стоящих в кулисах. Если это было так, то это не игра, а мелкое тщеславие. Мне не хотелось присутствовать при этом, вот я и ушла.

Думаю, что в этот день я недостаточно понял все, что сказала мне Ксения Ивановна, но то, что я был виноват, это я понял хорошо, потому что состояние мое в женском фойе и на спектакле она определила очень точно, и, конечно, оно было заполнено не ролью, не ответственностью перед спектаклем, а посторонними ощущениями около роли – тщеславными и стыдными. Когда на следующем спектакле я опять вышел на сцену, во мне уже не было никакой уверенности в качестве моей игры, и, вероятно, играл я еще хуже, но с этого второго спектакля и началось, по существу, мое вхождение в роль в обстоятельствах сцены и зрителя, и постепенно ко мне начало возвращаться то, что было накоплено репетициями. Радость существования в образе стала возникать сызнова.

 

Учитель

Только через несколько спектаклей Ксения Ивановна, не предупредив меня, пришла в зрительный зал и на следующий день сделала ряд замечаний: за что-то похвалила, чтото предложила исправить, и я был рад тому, что она не отказалась от меня, чего я больше всего боялся. Если бы это произошло, я бы почувствовал себя слепым, потерявшим поводыря в самом центре городской площади. Дело было уже не в том, что Ксения Ивановна помогла мне выправить и доделать роль. Дело было в гораздо большем.

Во всякой профессии всякому человеку, а вовсе не только начинающему, необходимо иметь возможность прийти за советом и помощью к кому-то, кому он верит безусловно и окончательно. Если эта вера есть, то, как бы ни была сурова оценка твоих поступков или намерений, она не позволит искать обходных путей для оправдания неверного или нечестного.

Ксении Ивановне Котлубай я поверил сразу и безоговорочно. Вот почему встреча с ней оказалась для меня во много раз больше просто встречи с хорошим, опытным педагогом и режиссером.

К счастью, Ксения Ивановна не отказалась от меня. В своих приговорах она была честна до безжалостности и до самых последних дней своей короткой жизни осталась моим учителем в самом большом и широком смысле этого слова, моей актерской совестью.

Так получилось, что большинство последующих ролей я готовил с другими режиссерами, а в дальнейшем даже в другом театре, но всегда я проверял себя строгой меркой Ксении Ивановны Котлубай.

В последние недели ее жизни я приходил к ней в больницу. В ту пору я только что перешел из Музыкального театра в МХАТ Второй. Мне дали дублировать роль, которую играл прекрасный актер Азарий Михайлович Азарин. Это было ответственно и опасно. Если в Музыкальном театре меня считали способным актером, но не обладающим достаточным для этого театра певческим голосом, то здесь, в драматическом театре, меня считали приличным певцом, но мои чисто актерские данные были под большим сомнением. Роль превращалась в экзамен на право стать равным хотя бы среди младших, и мое волнение было естественным.

Придя в больничную палату к Ксении Ивановне, я рассказал ей о своем волнении за предстоящую роль.

Ксения Ивановна сперва улыбнулась какой-то особой улыбкой издалека, какой всегда улыбаются тяжелобольные, когда к ним приходят здоровые. Потом выпростала из-под одеяла свои маленькие худые руки, положила их на чересчур белую неживую простыню и, повернув ко мне голову, стала говорить:

– Когда начнете репетировать с партнерами, не смейте думать об экзамене. Пусть покажется, что вы не обладаете ни мастерством, ни темпераментом. Репетируйте так, как вам самому необходимо. Осторожно, бережно к образу, к чувствам. Совсем выкиньте из головы, что кто-то может на репетиции составить о вас какое-то мнение. Думать об этом недостойно и мелко. Самое важное – это роль, будущий спектакль. Все остальное меньше, а значит, только повредит вам. Да и на спектакле, если только будете думать, что он для вас экзамен, провалите роль.

Этот последний совет Ксении Ивановны помог мне выйти на первые репетиции с моими новыми товарищами, но мою роль Ксения Ивановна не увидела.

Ее уже не было в живых, и осталась только память о моем первом и самом дорогом учителе, на всю жизнь давшем мне так трудно определимую словами мерку ответственности за жизнь в искусстве.

 

Глава шестая

Уроки «человеческого» театра

 

Прежде всего я должен объяснить термин «человеческий». Сколько я ни думал, мне не удалось найти более подходящего определения для того, чтобы отличить всякий другой вид театра от театра кукол. А сейчас мне это необходимо, так как в дальнейших главах я перейду к моей основной теперешней профессии, то есть именно к театру кукол.

Как же мне отличить те театры, в которых зритель видит на сцене живых людей, изображенных живыми же людьми – актерами, от театров, в которых он видит кукол?

Назвать все некукольные театры термином «драматические» нельзя, так как кроме драматических театров существуют еще и оперные, и балетные, и эстрадные. Да к тому же ведь и в кукольном театре могут быть спектакли, которые мы обязаны будем называть драматическими, оперными, балетными или эстрадными. Вот и пришлось мне воспользоваться прилагательным «человеческий» как антиподным к прилагательному «кукольный», несмотря на то, что кукольный театр, как и вообще всякий театр, говорит только о человеке, а физическим одухотворителем куклы является все тот же актер, то есть живой человек.

Значит, выбранное мною определение «человеческий» отличает этот вид театра от театра кукол только тем, что в «человеческом» театре носителем внешнего образа является человек, а в кукольном театре носителем внешнего образа является кукла. В остальном же театр кукол такой же человеческий, как и всякий другой театр.

Мне необходимо было сразу оговорить это обстоятельство, чтобы в дальнейшем на нем уже не останавливаться и чтобы читатель не мог упрекнуть меня в двусмысленности или неточности определения.

Итак, я хочу рассказать в этой главе об уроках «человеческого» театра, то есть о тех уроках, которые я получил в результате четырнадцатилетней работы сперва в Музыкальном театре имени Немировича-Данченко, а затем в МХАТе Втором.

Я не буду перечислять и описывать все сыгранные мною роли, а расскажу только о тех из них, на которых вне зависимости от их величины или степени удачи тема «уроков» виднее, то есть на которых я чему-то научился, что-то важное для себя понял. И так как уроки эти я получил и в результате наблюдения над работой других, то, обобщая наблюдения и делая для себя какие-то выводы, я буду часто отвлекаться от своей личной работы.

Нужно еще принять во внимание и то, что, разбираясь в ролях, отдаленных от меня, сегодняшнего, многими годами, я невольно буду судить о них с позиций сегодняшнего ощущения искусства и проводить параллели с тем, что окружает меня сегодня. От этого отдельные части главы, вероятно, покажутся «теоретическими», но мне еще раз хочется напомнить, что я не собираюсь никого поучать и что любое высказанное мною теоретическое положение прошу рассматривать только как правило, которое я стараюсь применять в своей личной работе.

 

Серьезное предостережение

Сейчас мне трудно вспомнить, смотрел ли Немирович-Данченко моего Терапота в первый же спектакль или же тогда, когда я уже в какой-то степени освоился, но разговора с ним я очень ждал, чтобы узнать, останется ли роль за мной или же меня с нее снимут.

Владимир Иванович меня похвалил, роль осталась за мной, и я играл ее бессменно все восемь лет моей работы в театре. Но разговор с ним оказался для меня куда более существенным, чем получение права на игру.

Сказав, что образ моего Терапота ему, в общем, понравился, Владимир Иванович тут же добавил, что в моей игре есть некоторая потенциальная опасность, о которой мне надо знать, чтобы она в дальнейшем не погубила всей роли.

Мы долго ходили с Владимиром Ивановичем по полукруглому коридорчику у входа в зрительный зал, и я чувствовал, что он внимательно подбирает слова, боясь, что по молодости и неопытности я могу не понять того, что он мне объясняет.

И действительно, та сложная и трудно определимая взаимозависимость, которая существует между актером и создаваемым им образом, в разговоре с Владимиром Ивановичем обернулась совсем неожиданной стороной. Он сказал:

– Вы играете Терапота злым, уродливым, скользким, противным человеком, и это правильно, так как он таким и должен быть. Но эта противность и уродливость должны принадлежать только образу, только Терапоту, и не переходить на вас лично. Образ может быть неприятным, но зрителю не должно казаться, что сам актер человек неприятный или уродливый.

Этот закон относится не только к актеру, но и ко всему, что зритель воспринимает на сцене как сценический образ, то есть ко всему, что играет на сцене.

Вот, например, в спектакле «На дне» на нарах лежат грязные тряпки. Зритель понимает, что они грязные, но он ни на минуту не думает, что в данных, именно данных тряпках есть клопы. Если он будет думать так, то ему станет физически неприятно. Барон очень грязен, неопрятен, он не только не стирает белья, но вряд ли оно у него даже и есть, а в то же время зритель вовсе не думает, что от актера, играющего Барона, пахнет потом и он никогда не моется.

Вот совершенно так же зритель не должен думать, что человек, играющий злого, сам злой. Если отрицательные свойства образа в представлении зрителя перейдут на самого актера, зрителю будет неприятно смотреть, и актер обязан понимать это.

То, что сказал мне Владимир Иванович, я цитирую сейчас не дословно, потому что не мог запомнить его слова и фразы в той последовательности, в которой он их говорил, но смысл их я запомнил навсегда и думаю, что передал точно.

Особенно убедительным был для меня пример с тряпками на нарах. Я сейчас же вспомнил эти тряпки, вспомнил, что они воспринимались мной как абсолютная реальность, и в то же время даже в голову не могло прийти, что на сцену могли притащить просто настоящие грязные тряпки.

Значит, я, зритель, где-то в подсознании все-таки ощущал, что эти тряпки только играют то, что они грязные, но до разговора с Владимиром Ивановичем я не догадывался о существовании этого подсознательного ощущения. Владимир Иванович своим примером заставил меня проверить то, что фактически происходило во мне, зрителе, и я увидел, что он прав.

А раз тряпки воспринимаются зрителем одновременно и как образ и как факт, причем образ и факт не идентичны, то, значит, та же неосознанная раздвоенность существует и в восприятии зрителем играющего актера. Зритель одновременно и верит в правду образа и подсознательно отделяет образ от исполнителя.

Это же зрительское подсознательное разделение образа и факта относится и к сценическому действию. Ведь если зрители хоть на секунду подумают, что актер, играющий Отелло, действительно душит актрису, то часть зрителей кинется в ужасе вон из зала, а другие полезут на сцену спасать женщину. Раз этого не происходит, значит, и тут зритель внутренне отделяет образ убийства от убийства фактического.

Этот простой и логичный вывод оказался для меня новостью. Я вдруг обнаружил, что абсолютного совпадения образа с исполнителем в зрительском восприятии в театре быть не должно и что я слишком примитивно понимал творческую практику Художественного театра и требование быть на сцене предельно настоящим.

Конечно, Немирович-Данченко был прав, но как практически осуществить то, о чем он говорил? Как, играя негодяя, не выглядеть самому негодяем и в то же время сохранить органическое ощущение образа?

Где найти этот водораздел? Если просто ослабить образ, уменьшить негодяйство Терапота, сделать его менее уродливым, отказаться от горба, то этим ничего не достигнешь, да Немирович-Данченко от меня и не требовал этого. Он требовал чего-то другого, и это другое, по-видимому, находилось не в самом образе Терапота, а в моем внутреннем отношении к этому образу. Значит, на пути к образу могут попасться тропинки, ведущие в пропасть. Если в эту пропасть упасть, рискуешь разбиться насмерть.

Предостережение Владимира Ивановича было тем более серьезно, что относилось к только что сыгранной роли, первой роли в моей жизни. По-видимому, для меня эта опасность существовала, и я должен был ее бояться.

В этом смысле я понял Немировича-Данченко очень хорошо, но каким образом избежать опасности, что для этого надо делать, на какую тропинку нельзя сворачивать и какие у этой тропинки есть внешние приметы, я понимал очень смутно, да и то отвлеченно-теоретически, а такое понимание никакого актера ни от чего никогда не спасало.

 

Характерный комик

Следом за Терапотом я получил роль Предводителя стариков в спектакле «Лизистрата».

Основным действующим лицом спектакля был народ; основным сюжетным конфликтом – отказ всех женщин Греции сожительствовать со своими мужьями, пока они ведут междоусобные войны; основной идеей – борьба за Мир, за здоровье, радость, жизнь.

Спектакль был поставлен смело и ясно. Одних он шокировал «неприличием», других восхищал молодостью, оптимистичностью и, в конечном счете, чистотой.

Ставил спектакль Владимир Иванович Немирович-Данченко, режиссером и ближайшим помощником его был Леонид Васильевич Баратов, а художником – в то время только начинающий театральный художник Исаак Рабинович.

Самым замечательным свойством этого спектакля было то, что при всей смелости его решения впереди всего шла его тема, патетическая тема жизни, точная в своей политической и социальной направленности. И удивительно, что старейший режиссер русского театра оказался самым молодым в этот молодой период советского театра. Понял я это и оценил не тогда, когда играл в этом спектакле, а через много лет.

Мне еще придется вернуться к «Лизистрате», когда я буду говорить о своей режиссерской работе, а сейчас я только скажу об ощущениях актера.

Моя роль в спектакле была отнюдь не центральной, но тем не менее – очень выигрышной. Автором этой роли нельзя считать ни Аристофана, ни переводчика и создателя нового текста Дмитрия Смолина. Роль эту выдумал режиссер Баратов. Он как бы поделил ее между двумя актерами, одному отдав ее эмоцию, а другому – текст.

Основной внешней характеристикой Предводителя стариков была предельная старость и беспомощность. Самостоятельно передвигаться он почти не мог. Его несли на щите, и он, опираясь руками на двух воинов (тоже стариков), важно «плыл», отдавая различные приказания. Но так как во рту у него, по-видимому, не было ни одного зуба, то разобрать, что именно он говорит, было невозможно, и поэтому около Предводителя постоянно находился «переводчик», который внятно и точно повторял каждую фразу. Таким образом, весь текст роли в его литературном содержании фактически принадлежал «переводчику», а все эмоции, все внутреннее содержание текста принадлежали Предводителю. О смысле непонятных слов зритель сперва догадывался по интонационному рисунку фразы Предводителя, а потом получал подтверждение своей догадки в бесстрастно-громкой фразе «переводчика».

Мне очень нравилась роль Предводителя; нравилось соединение в ней полной дряхлости старика с темпераментной властностью «полководца».

Но на первых же репетициях я встретился с совершенно неожиданным препятствием. Как только я начинал говорить или двигаться, у меня сами собой поднимались плечи и втягивалась шея. Это был условный рефлекс, оставшийся от предшествующей роли. Ведь моим первым и совершенно бессознательным движением при выходе на сцену в роли Терапота было движение плеч, вызывающее физическое ощущение горба. В новой роли поднятые плечи были совсем ни к чему, но бороться с ними пришлось долго, до тех пор пока не возникли новые элементы физических ощущений, вернее, пока они не стали рефлекторными.

В дальнейшем я понял, что «поднимание плеч» не было только моим личным недостатком. Застрявшие от прошлого условные рефлексы преследуют многих актеров в новых ролях. В моей теперешней режиссерской практике я сталкиваюсь с этим на каждом шагу и не виню актеров, так как знаю, что чем удачнее бывает предшествующая роль, тем труднее ее преодолеть в новой работе. И тот же самый прием, который в роли-предшественнице выглядит органичным, в роли-наследнице превращается в беспомощно неприятный штамп.

Я говорю здесь не только о внешнем приеме. Выбить внешний прием, внешнюю характерность в конце концов не так уж трудно. Гораздо труднее уходят приемы внутренние, но и они исчезают, как только новый образ вступит в свои права.

Борьбу с навыками, наработанными ролью-предшественницей, нужно вести беспощадно, иначе эти навыки начнут переползать из роли в роль и разъедят актера, как моль разъедает сукно.

Если судить по реакции зрителя и отзывам прессы, то роль Предводителя стариков мне в конце концов удалась, но, играя шепелявого, «двухсотлетнего» старика с телом мумии и темпераментом драчливого петуха, я все время вспоминал разговор с Владимиром Ивановичем и его пример с тряпками, стараясь понять, не подстерегает ли меня и тут та же опасность попасть на тропинку, ведущую в пропасть.

В новой роли обнаружить эту гибельную тропинку было еще труднее, так как, если говорить общепринятыми театральными терминами, Терапот – это «характерный злодей», в то время как Предводитель стариков – «характерный комик», и, следовательно, отношение к ним зрителей совершенно разное.

Терапот – опасный враг, он может причинить зло и потому не только смешон; Предводитель стариков в силу своей беспомощности совсем не опасен и потому прежде всего смешон. Зритель сердит на Терапота, а на Предводителя ему сердиться не за что. Терапот – это маленький Яго, Предводитель – скорее, клоун. Нелюбовь зрителя к Яго может перейти на актера: об этом меня и предупреждал Владимир Иванович; но смешного клоуна зритель любит и никакой злобы по отношению к нему не испытывает.

Что же, значит, в новой роли меня никакие опасности не подстерегают? И тем не менее на отдельных спектаклях, в отдельных кусочках роли я ощущал, что делаю что-то, чего делать нельзя, и если на таком спектакле был кто-нибудь из моих знакомых, то я боялся спрашивать, понравилась или не понравилась моя игра, потому что мне было стыдно.

Определить словами, за что именно мне было стыдно, я бы не мог, но внутреннее ощущение стыда иногда возникало, и я понимал, что стыд этот имеет отношение к тому, о чем меня предостерегал Немирович-Данченко.

 

Смотрите, какой я хороший!

Однажды Ксения Ивановна Котлубай присутствовала на концерте, в котором я выступал с куклами. После концерта она почти ничего не сказала мне о самом выступлении, но неожиданно спросила, зачем я, выходя на поклоны, выправляю манжеты из рукавов. Голос у Ксении Ивановны был сухой, глаза потемнели, и мне стало стыдно. Тут я уже мог определить причину стыда. Ксения Ивановна была права. Манжеты мне нисколько не мешали и выправлял я их, чтобы казаться естественным. Я кокетничал естественностью. «Смотрите, какой я простой и милый человек! Как я мягко улыбаюсь, как просто и скромно веду себя, выходя на аплодисменты! Видите, даже поправляю манжеты!..»

И мое концертное выступление, как бы удачно оно ни было, оказалось испорчено самопоказом.

Я разрешил себе то же самое, что шокировало меня в других. Примеры сами возникли в моей памяти.

На трапеции цирка работает акробатка. У нее сильное ловкое тело. Под самым куполом она делает стойку на одной руке, бросается вниз, крутит двойное сальто и с удивительной точностью попадает на другую трапецию. Она утверждает силу, смелость, здоровье, она заражает зрителей, и каждому хочется быть самому таким же сильным, упругим, таким же здоровым и смелым. Зритель в восторге от прекрасного искусства акробатки.

Но вот она окончила номер, спрыгнула на желтый песок и с кокетливым возгласом «ап!» ударила себя по бедру; потом грациозно отставила одну ногу и улыбнулась доступной улыбкой.

Зачем ей это понадобилось? Неужели ее великолепное мастерство требовало этого? Разве мало ей было восторгов и аплодисментов, чтобы возникла необходимость подогреть их чем-то, никакого отношения к искусству не имеющим?

Вот и мне, по-видимому, показалось недостаточным мое выступление на концерте, и я, как акробатка, решил подогреть успех показом личного, фальшивой скромностью, доступной улыбкой. В этом есть элемент проституции, да еще наиболее скверной из всех ее видов – «душевной» проституции. Я был виноват перед самым строгим моим судьей, перед Ксенией Ивановной Котлубай. Я был виноват перед зрителем и прежде всего перед своей профессией.

Но демонстрация личного («смотрите, какой я!») может возникнуть не только в момент поклона или того, что в цирке называется «комплимент».

Самодемонстрация часто проникает в процесс творчества и становится основным стержнем роли. Это все та же бацилла тщеславия, только особая и, вероятно, самая опасная ее разновидность. Если около заболевшего этой болезнью человека нет прозорливого и безжалостного врача, диагнозу которого больной верит безусловно, то поставить этот диагноз самому себе трудно. Да кроме того, заболевший легко может оправдаться на первый взгляд очень убедительными возражениями, утверждая, что в искусстве самодемонстрация вообще неизбежна.

И действительно, всякий образ, создан ли он писателем на страницах книги, художником на плоскости холста или актером на сцене, возникает в авторе и проходит сквозь него. Материалом, создающим образ, служат мысли и чувства автора. О ком бы ни говорил писатель в своем произведении, все равно созданные им характеры проходят через эмоции писателя и пережиты им в акте творчества.

А на сцене в тот же материал входят, кроме того, еще и физические свойства его воплотителя, его руки, ноги, глаза, голос. Как бы ни изменял актер свое лицо, свою походку, свой голос, – все равно созданный им образ сделан при помощи тех физических возможностей, которыми актер располагает. И совершенно так же, как бы далеко по своим душевным свойствам ни находился создаваемый образ от душевных свойств самого актера, – все равно именно актерские душевные свойства участвуют в его создании.

Все это верно, и спорить с этим невозможно, но есть огромная разница в том, пользуется ли актер собой как материалом для создания и раскрытия образа (который, по существу, уже не он) или же этот актер пользуется образом для того, чтобы продемонстрировать себя самого.

Первый путь – это путь, ведущий к искусству. Второй – это путь, ведущий к самодемонстрации, то есть к торговле собой.

Может быть, поэтому так редки хорошие героини и герои-любовники. Эти роли часто требуют хорошей фигуры, красивого лица и голоса, и вот актер, обладающий этими качествами, невольно начинает торговать ими, подменяя образ собою. Я этим вовсе не хочу сказать, что на сцене не должно быть красивых актеров и актрис, но одно дело – с помощью своих личных данных, своей красоты создать образ Лауренсии, а другое дело – пользоваться Лауренсией для того, чтобы похвастаться своей красотой.

«Сладкая болезнь» самодемонстрации вовсе не ограничивается только демонстрацией физических свойств актера. Наоборот, торговля душевными свойствами встречается еще чаще. «Смотрите, какая у меня, актера, глубокая душа, как тонко я чувствую, как искренне страдаю!» Этот путь тем более опасен, что чаще всего он оправдывается словом «переживание», как непременным требованием Станиславского для актера мхатовской школы.

Не было в истории русского театра имени большего, чем имя Константина Сергеевича Станиславского. Не было человека, который в такой степени повлиял бы на реформу театра всего мира, но за его термины, как за крепостную стену, прячутся иногда такие актеры и режиссеры, от которых Станиславский пришел бы в ужас и уж, конечно, не счел бы их своими последователями.

И особенно много прямо противоположных выводов делается из слова «переживание».

Станиславский запрещал на сцене играть чувство. Он говорил, что нельзя играть радость или горе, нельзя играть «результат», а в то же время именно те актеры, которые только тем и занимаются, что «играют чувства» – страдают, тоскуют, стонут, извлекают из своего горла какие-то удивительные тремолирующие звуки, стараясь в одной фразе пройти по диапазону по крайней мере двух октав, – часто объясняют все это тем, что они играют по «системе» Станиславского и строят роль на «переживании».

Станиславский утверждал, что нехарактерных ролей, по существу, не бывает и что душевная красота героя должна восприниматься актером тоже как определенный характер, а в то же время многие актеры, жонглируя все тем же словом «переживание», занимаются беззастенчивой торговлей со сцены своими чувствами, даже не силясь проникнуть в характер образа.

Если слово «переживание» кажется им недостаточным для оправдания своего поведения, они ссылаются на то, что Станиславский учил в работе над ролью «идти от себя».

Эта формула верная и полезная, но в ней одинаково важны все три слова. Необходимо именно идти, а не стоять, и непременно от себя, а не к себе.

Если путь от себя к образу верен, то личные свойства превратятся в свойства образа, а вот если путь неверен, если и пути-то, собственно говоря, никакого нет, так как глагол «идти» отпал и осталось одно личное местоимение, то ничего, кроме торговли собой, не получится. По меньшей мере нескромно считать свои личные душевные качества столь же прекрасными, как и душевные свойства Джульетты или Зои Космодемьянской. Тем более что именно скромность является одним из отличительных свойств этих образов. И никогда и ни у кого не получится ни Джульетты, ни Зои, если актриса будет считать себя такой же прекрасной, как они, или думать, что достаточно показать свою собственную чистоту, чтобы получилась чистота Зои. Особенно очевидно это бывает на концерте.

Певица исполняет «Если б я птичкой на небе летала» и всем своим поведением старается доказать, что именно она сама и есть эта самая «птичка», садящаяся то «над окошком», то «над крылечком». Вы слушаете такую певицу, и вам становится стыдно. Вам не хочется на нее смотреть. Дело вовсе не в том, похожа или не похожа эта певица на порхающую птичку. Дело именно в нескромности поведения, в желании при помощи романса пококетничать со зрителем своими личными, женскими свойствами.

Горбатая, уже немолодая певица Зоя Лодий пела «Я стройна, молода, ты свезешь ли меня, я в Риальто спешу до заката», и благодаря тому, что она вовсе не старалась выдать себя за героиню, у зрителя не возникало даже тени досады от того, что образ не соответствовал внешнему виду певицы. Зоя Лодий видела образ над собой, строила его как что-то самостоятельное, прекрасное, и таким воспринимал его зритель.

Замечательная цыганская певица Варя Панина пела, сидя в кресле, почти без всяких движений. Иногда пела от лица мужчины, но это нисколько не шокировало слушателя, так как она не фальсифицировала образ и не подменяла его собой.

А как часто эти же романсы поются с эстрады с таким точным убеждением в том, что все сказанное словами и музыкой романса относится непосредственно к самой певице. Даже русские песни некоторые певицы умудряются целиком брать на себя. И та самая песня, которая в устах крестьянки на посиделках звучит как подлинное искусство, в устах и поведении таких эстрадных певиц превращается во что-то до удивительности нескромное и, уж во всяком случае, ничего общего не имеющее с благородной поэтичностью народной песни.

Ну, а как же Шаляпин? Ведь не только на сцене, но и на концерте его исполнение не ограничивалось демонстрацией литературно-вокального образа. Его глаза и брови не оставались бесстрастно-спокойными. Образ возникал в каждом физическом движении певца. В повороте головы, в выразительности рук, во всем удивительном теле Шаляпина. Всякий романс был не только спет, но и сыгран.

Все это так, но тем не менее те из читателей, которым посчастливилось слышать и видеть Шаляпина на концерте, вероятно, вспомнят одну очень интересную подробность, на которую не сразу обращаешь внимание. Несмотря на то что концертный репертуар Шаляпина вовсе не был очень обширен и, уж конечно, любой романс он наверняка знал наизусть, Шаляпин всегда выходил с нотами в руках и во время исполнения то и дело подносил к глазам лорнет и заглядывал в ноты. И этим самым все время сохранялась пусть очень тонкая, но точная грань между поющим Шаляпиным и тем образом, от имени которого он поет.

Конечно, эстрада не сцена. Образ на эстраде графичнее, и провести грань между собой и образом на эстраде легче, но эта же грань, только более тонкая, существует и на сцене. Можно привести десятки примеров того, когда, пусть даже бессознательно, актер на сцене превращает игру в торговлю собой.

Иногда эта торговля доходит до пределов уже абсолютно отвратительных, так как основывается на некоем «творческом методе», на циничном принципе «гарантии успеха». Целый ряд режиссеров и предпринимателей зарубежных театров, а тем более кинокартин, подыскивая исполнителей на роли героев и героинь, основным качеством нужного им актера считают «сексуальную манкость». У героя должен быть «сексапил». Это выработанный американский термин. И вот вместо образа, вместо роли на сцене или экране возникает уже ничем не прикрытая проституция: торговля икрами, бедрами, волнующими придыханиями, «невинностью» опущенных век, чувственностью рта. Все это принадлежит не образу, а является неотъемлемыми личными качествами актера или актрисы, а роль – только удачный повод для их демонстрации.

И в то же время даже тогда, когда внешность актера совпадает с внешностью создаваемого им образа, игра не выглядит самодемонстрацией, если только актер обладает подсознательным ощущением границы между собой и образом.

Актриса Марецкая, мало или почти не изменяя своего лица гримом, сумела создать на сцене два удивительных по диаметральной противоположности образа. Хитрую, насквозь грешную победительницу мужских сердец хозяйку гостиницы Гольдони и чистую, по-детски неуклюжую, нежную пятнадцатилетнюю Машеньку в пьесе Афиногенова. И удалось это Марецкой не только потому, что она талантлива, а потому, что создаваемые ею образы она любила больше, чем себя в них.

Вот тут, по-видимому, и лежит секрет той грани между актером и образом, которая так необходима. Если актер искренне считает, что создаваемый им положительный образ в своей основной характеристике больше, чем он сам, его исполнитель, – красивее или героичнее, смелее или чище, – то грань все время будет внутренне ощущаться.

Это ощущение вовсе не ограничивает актера в подлинной мобилизации личного. Наоборот: стремясь как можно полнее выразить образ, актер невольно мобилизует все лучшее, чем он обладает, и тогда его личные свойства обнаруживаются не в меньшей, а в большей степени, чем у того актера, который ими торгует. Но, обнаружась полностью, они становятся свойствами образа, так как увеличиваются силой актерского стремления к образу.

По существу, опасность самоторговли, так же как и преодоление ее, можно в той же степени обнаружить и в литературе. Казалось бы, самой личной из литературных форм являются мемуары, и в то же время среди мемуаров есть такие, которые действительно стыдно читать, настолько они нескромны и хвастливы, но есть и такие, в которых тема ощущается автором как что-то гораздо более значительное, чем он сам, и тогда личные воспоминания становятся только средством для решения темы, а не самоцелью.

В этом смысле очень характерны мемуары протопопа Аввакума. Ненависть к Никону и фанатическая вера в правоту старообрядчества превращают любой эпизод личной жизни Аввакума в литературный аргумент, в некоторое выразительное средство решения темы. А литературный аргумент – всегда образ.

Полтора года писал приговоренный к смерти Фучик свои тюремные записки. Каждая минута в тюрьме была предельно страшной, и каждая секунда, потраченная на писание записок, была Геройством. Но ни разу Фучик не описал ни одного своего переживания с целью разжалобить будущего возможного читателя, похвастаться своей твердостью или увековечить память о себе. Тема утверждения жизни, тема борьбы для Фучика больше, чем тема его личного страдания, и именно поэтому сам он, вовсе не думая об этом, стал образом Героя.

Лирическая поэзия тоже мемуарна в своей основе. Но если лирическое стихотворение, пусть очень личное по сюжету, в теме своей, в обобщающих выводах выходит за пределы личной биографии, тогда никакого ощущения самодемонстрации нет. Такова лирика Пушкина, Маяковского. А у некоторых поэтов самодемонстрация иногда берет верх, и тогда интерес к сплетне у читателя возникает впереди интереса к образу и теме.

Одна поэтесса издала книжечку стихов. Над многими стихотворениями стояли посвящения одному из очень известных артистов. А в стихотворении под таким посвящением описывалось, когда, что и где происходило между автором и тем, кому стихотворение посвящено. Самодемонстрация доходила до предела.

Конечно, все, о чем я только что рассказал, вовсе не сразу стало для меня очевидным, но все-таки с того дня, как Ксения Ивановна Котлубай упрекнула меня в кокетстве естественностью, я старался следить за собой не только во время выступлений на концертах, но и в каждой новой роли, особенно в ролях лирических.

Найти настоящий сценический образ и одновременно оградить его от кокетства в лирической роли актеру значительно труднее, чем в роли острохарактерной. Я знаю несколько актеров, внешние данные которых чрезвычайно хороши для ролей лирико-героических, и, как это ни странно, именно в этих ролях они оказывались сентиментальными и безвкусными позерами, в то время как в характерных ролях они же создавали великолепные тонкие образы.

В моей личной актерской практике опасность самопоказа я особенно ясно ощутил в небольшой роли царевича Федора в спектакле «Смерть Иоанна Грозного» (МХАТ Второй). Самой трудной была для меня последняя картина, в которой Федор по-детски беспомощно переживает смерть Грозного.

Это совсем маленький кусочек роли. С криком «Царь-батюшка!» Федор, еще не веря в случившееся, бежит через всю сцену, потом замечает лежащее на полу тело, останавливается, еще раз вскрикивает «Батюшка!» и, вероятно, в первый раз в жизни обнимает своими руками не царя, а отца.

Репетируя эту картину, я все время ловил себя на том, что еще секунда, и крик Федора может стать патологичным, а в то же время его отчаяние должно быть предельным.

Я стал советоваться с моими старшими товарищами, и один из актеров сказал мне, что в таких случаях ему помогают ассоциации с пережитым в жизни. Вспоминая свое личное горе, он старается вновь пережить его на сцене, и такие воспоминания его будоражат и помогают вызвать определенные, нужные ему в данном куске роли чувства.

Мне этот совет показался просто страшным. Даже в жизни я не очень-то верю людям, которые любят делиться своим горем. Некоторые это делают с такой охотой, что степень их переживаний становится подозрительной. А делать то же самое на сцене мне показалось не только нечестным по отношению к тем, чьи страдания или смерть были причиной моего горя, но и неверным по отношению к сцене.

Со своими сомнениями я обратился к Софье Владимировне Гиацинтовой. В то время Гиацинтова играла Нелли в «Униженных и оскорбленных», и опасность попасть на неверную дорогу саможаления в роли Нелли была еще более сильна, чем в моем Федоре.

Гиацинтова укрепила меня в том, что я прав. Как раз в тот самый период, когда она играла Нелли, у Гиацинтовой случилось тяжелое семейное горе, почти аналогичное тому горю, которое переживала ее героиня на сцене. И вот Гиацинтова сказала мне, что, играя Нелли, она старается делать как раз противоположное тому, что советовал мне тот актер, о котором я говорил.

В сцене, где Нелли рассказывает о смерти матери, Гиацинтова всеми силами стремилась к тому, чтобы ни одной стороной своего образа, своей интонацией не совпасть с собственными, личными переживаниями. Не задеть их на сцене было очень трудно, и в момент, когда изображаемое горе и горе личное соприкасались, ей бывало особенно тяжело – это оскорбляло личное и мешало сценическому.

Есть актеры, очень гордящиеся тем, что плачут на сцене настоящими слезами, показывая при этом, как они глубоко сами переживают, как они вжились в роль. А мне как зрителю почему-то всегда мешало, если я видел слезы на глазах актера. И, как ни странно, настоящие слезы становились фальшивыми и не только не создавали для меня, зрителя, образ горя, а разрушали его. Я замечал, что и соседи начинали перешептываться: «Смотри, плачет! Смотри, слезы текут, настоящие!» Образ исчезал, вылезал нескромный актер или актриса, и на этот момент действие как бы прерывалось.

Конечно, от очень большого сочувствия к играемому образу у актера могут навернуться на глаза слезы, но показывать их зрителю не стоит. Эти слезы всегда останутся личными и только помешают зрителю верить образу.

Федора я играл довольно много, но, по правде сказать, каждый спектакль был для меня лотереей. Иногда мне становилось легко, слова ложились цепочкой, нанизанные на ощущение правды. Образ Федора возникал четко и ясно. И вдруг на следующем спектакле все казалось неправдой, сценическое горе смешивалось с нотками личной истерии, становилось фальшивым и нескромным.

Грозного играл Александр Иванович Чебан. У него было очень хорошее чувство общения. Какие-то особенные, правильные, верные глаза. В них легко смотреть. Вовсе не всем партнерам на сцене легко смотреть в глаза. И вот в момент потери ощущения правды я старался найти своего Федора в общении с Грозным, а себя самого – в общении с Чебаном.

Иногда это удавалось, и тогда вновь возникала возможность ощутить себя в сценической правде обстоятельств, но спектаклей, в которых бы от начала до конца я ощущал себя полностью в роли в каждой секунде ее жизни, таких спектаклей было сравнительно мало. Большинство из них казались «полосатыми». Кусочек правды, кусочек лжи, потом опять кусочек правды и опять кусочек лжи. Мне очень нравился Федор, но полюбить роль я так и не сумел. Просто потому, что все время мучился.

Еще больше мучений испытал я в роли Волгина в пьесе Афиногенова «Чудак». Это – основная роль пьесы. Волгин – молодой, искренний, честный, инициативный человек. Окружающие считают его чудаком за его прямоту, бескомпромиссность и за романтическую веру в победу правды. В сюжете пьесы у Волгина много переживаний личного характера. Любимая девушка выходит замуж за другого, друзья его предают, его общественные начинания терпят крах. И со всем этим Болтин справляется, находит силы для борьбы, и правда, в которую Волгин верил, в конце концов побеждает.

Роль эту прекрасно играл Азарий Михайлович Азарин, а меня назначили в поездку одним из дублеров. Огромную роль пришлось готовить одному и играть с одной репетиции.

Конечно, мне легко объяснить спешкой то, что роль эта, по-настоящему говоря, сыграна мною не была, хоть я и играл ее несколько спектаклей. Но дело было не только в спешке. Дело было в неверном отношении к образу.

Мне очень нравился Волгин, и мне казалось, что это абсолютно моя роль, так как, во-первых, я целиком разделял взгляды и мечты Волгина, во-вторых, мы совпадали по возрасту и, наконец, в-третьих, моя внешность не противоречила возможному внешнему образу Волгина, так что и гримироваться-то, по существу, было незачем.

И вот эта кажущаяся совпадаемость не только не позволила проникнуть в образ, но создала почву для подмены образа собой, для самодемонстрации. Актерская фантазия молчала, образ не обрастал самостоятельными чертами характера и, не развиваясь, стоял на месте. А ведь только сквозь конкретную индивидуальность образа можно лирические моменты сыграть без налета сентиментальности, а драматические положения и переживания лишить элементов личной истерии.

Прошло восемнадцать лет. Из этих восемнадцати я уже тринадцать лет не играл на сцене «человеческого» театра, но неожиданно произошла моя вторичная встреча с Волгиным.

В Доме актера отмечалась годовщина со дня смерти драматурга Афиногенова. Он погиб в Москве в самом начале войны при взрыве фашистской бомбы. Все, знавшие Афиногенова, очень любили его, и актерам захотелось память о нем отметить исполнением отрывков из его пьес.

Бывшие артисты МХАТа Второго решили сыграть отрывок из «Чудака». На маленькой сцене Дома актера встретились Иван Николаевич Берсенев, в то время художественный руководитель и актер Театра имени Ленинского комсомола, Серафима Германовна Бирман, актриса и режиссер этого же театра, Александр Иванович Чебан и Мария Александровна Дурасова, в то время артисты Художественного театра, артист Малого театра Иван Иванович Лагутин и я.

Все, кроме меня, играли когда-то в основном составе спектакля. С ними мне играть не пришлось. Я только мечтал об этом, но мечта тогда так и осталась неосуществленной. Теперь она осуществилась, но самое удивительное, что осуществилась и встреча с образом. Я вдруг понял Волгина в его индивидуальности. Правда, встреча была коротенькой, но зато мне пришлось играть тот самый кусок роли, который раньше меньше всего мне удавался. В этом куске Волгин узнает, что любимая им девушка выходит замуж за другого, и, оставшись один, произносит очень трогательный монолог, в котором я всегда испытывал неловкость и стыд. И вдруг сейчас казавшийся мне таким опасным монолог неожиданно стал прост и ясен, а чувство неловкости за него исчезло.

Думаю, что произошло это потому, что я понял этот монолог, да и весь образ в целом, в его возрастной характеристике. Между возрастом Волгина и моим возрастом образовался разрыв. Восемнадцать лет тому назад наши возрасты совпадали, и молодость Волгина не ощущалась мной как элемент характерности. Сейчас считать себя таким же молодым, как Волгин, было уже невозможно. А Волгин остался таким же молодым, каким его написал Афиногенов, и поэтому сейчас мне легче было ощутить его в характерных признаках молодости.

Как бы ни казалось это парадоксально, но именно типажная возрастная совпадаемость мешала мне в то время увидеть границы образа. Сейчас я их видел, а так как роль-то все-таки мной когда-то была сыграна и жизнь Волгина, хоть и в небольшом количестве спектаклей, я все-таки прожил, то новое ощущение образа только влило в эту жизнь новую кровь.

Я очень счастлив, что теперь имею право считать, что Волгина я все-таки сыграл. Грустные воспоминания от неполной встречи с ролью компенсировались этим маленьким сыгранным отрывком, и я рад, что мой неожиданный для московских актеров «рецидив» не окончился для меня позором.

 

Смотрите, какой я плохой!

Ксения Ивановна Котлубай предупредила меня об опасности торговли собой в положительных свойствах героя. Владимир Иванович Немирович-Данченко предупредил меня об опасности переползания на актера отрицательных свойств образа.

Но если можно понять желание актера похвастаться красотой своего лица, своей фигуры, своим голосом или «душой», то какой же смысл хвастаться своими недостатками и торговать ими? Какой смысл актеру говорить: «Смотрите, какой я плохой»?

Значит, это самое переползание отрицательных характеристик происходит не от желания похвастаться личными недостатками, а по каким-то другим причинам?

И все-таки, как это ни странно, Владимир Иванович и Ксения Ивановна говорили об одном и том же: о подмене образа собой, торговле личными свойствами. И торговля эта в отрицательных образах не только возможна, но встречается довольно часто, а в комически-буффонных ролях нисколько не реже, чем в лирико-героических.

Как-то в одном из театров я видел актера, игравшего старика. У этого старика были длинные, худые, трясущиеся ноги, затянутые в трико. Такие невероятно худые, что производили впечатление костей. Роль гротесковая. Почему же у гротескового комического старика не может быть таких ног? Конечно, могут. А в то же время при всем комизме этих ног во мне, зрителе, возникал какой-то протест, какой-то дополнительный осадок неприятного, вызывающий внутреннее сопротивление, несмотря на то, что самую роль актер в общем играл хорошо. Было стыдно за актера, рискнувшего показать такие страшные, уродливые ноги, не постеснявшегося продемонстрировать свой личный недостаток, свое личное уродство. Это не образ уродства, а спекуляция на уродстве, ничем не отличающаяся от спекуляции на красоте. Она столь же бесстыдна и недопустима в искусстве.

В предельной степени я понял это в нью-йоркском паноптикуме. На маленькой круглой эстраде танцевали два урода: многопудовая женщина-великанша и маленький старичок-карлик. Зрители смеялись. В другом углу сидел человек во фраке, из живота которого росло недоразвитое туловище другого человека, тоже во фраке. Это были сросшиеся близнецы. Зрители рассматривали это неприятное зрелище, удивлялись и шли в следующую комнату, где безрукая женщина печатала на пишущей машинке пальцами ног фамилию того, кто за это платил десять центов. Рядом со всем этим даже показ дрессированных блох, происходивший в отдельной маленькой комнате, выглядел благородным искусством.

Я понимаю, что все, что я только что рассказал, ничего общего с искусством не имеет, да и не рассматривается как искусство теми несчастными, которые вынуждены демонстрировать свое горе, чтобы не умереть с голоду. Но, к сожалению, и в настоящее искусство довольно часто и вовсе не всегда осознанно проникает та же самая спекуляция своими физическими недостатками. Вместо образа толстяка идет торговля своим животом, вместо образа нищего – своей личной костлявостью.

Конечно, какая-то внешняя подходящесть к роли просто необходима для актера. Из толстенького и маленького человека просто невозможно сделать Дон Кихота или очень высокому и худому сыграть Санчо Пансу; но и тут, как и в ролях лирико-героических, речь идет не о наличии тех или иных свойств, а о методе их использования. И относится это опять-таки не к одним только внешним, физическим свойствам, но и к свойствам эмоции, темперамента, психики.

Мне пришлось однажды видеть актера, исполнявшего роль Яго с таким наслаждением подлостью своего героя, что смотреть было просто неприятно. И неприятен был не столько Яго, сколько актер.

Вот об этом меня и предупреждал Немирович-Данченко, и, по-видимому, когда у меня возникал стыд за отдельные места в роли Терапота или Предводителя стариков, то относился он к тем моментам моего исполнения этих ролей, в которых было личное смакование их психопатологических свойств.

Тогда я не знал, как бороться с ощущением стыда, вернее, с причинами, его вызывающими. Мне иногда казалось, что, может быть, надо просто уменьшить отрицательные свойства образа, сделать его, грубо говоря, «симпатичнее», но, конечно, это не только не выход из положения, но и просто неверно, потому что есть такие образы, которые нельзя ослаблять в их отрицательности, не нарушив тему образа, а то и спектакля. Ведь нельзя же играть «симпатичного» Геринга, так как это не только бессмысленно, но и вредно. Чем отвратительнее будет выглядеть Геринг, тем более прав актер, его играющий.

Но что же должен делать актер, чтобы не стать самому отвратительным? Он должен делать только одно: стремиться до конца решить образ в его основной теме, ни разу не попасть на дорожку смакования, которое неизбежно приводит к переползанию черт образа на самого актера.

Я видел Ричарда III в концертном исполнении Качалова, и, несмотря на огромную силу созданного Качаловым образа, в нем не было и тени личного наслаждения актера подлостью ричардовской души.

А ведь такое личное авторское наслаждение подлостью созданного образа бывает не только в театре, но и в литературе, когда писатель как бы выдает себя в отрицательных свойствах своих героев. Ему так нравится глубина падения, безмерность подлости или противоречивость им же рожденных характеров, что у читателя возникает нелюбовь не только к герою, но и к самому автору.

На нескрываемо циничной торговле собой основаны модные сейчас за границей мемуары преступников, в которых искусство целиком заменено спекуляцией на худших инстинктах автора и читателя.

Но если патологическое юродство в данном случае явно своей отвратительностью, то в меньших дозах оно может быть и менее опасно для читателя и зрителя, но безусловно гибельно для писателя, а тем более – для актера.

 

Радиолокация

Существует особый сорт чисто актерских снов-кошмаров. Нет актера, кому бы эти сны не снились. Их сюжетные варианты, конечно, у всякого разные, но тема всегда одна. Провал. Катастрофа на сцене. Забыл слова роли, упал парик, опоздал на выход, сплошной кашель в зрительном зале, и никто не слушает, что ты говоришь.

От такого кошмара всякий актер просыпается, и сердце у него стучит в ребра так, будто это не сердце, а резиновый мячик.

Эти кошмары бывают и наяву, иначе бы они и не снились.

Я писал уже, что роль Волгина репетировалась мною наскоро, и лишь в день самого спектакля я прошел всю роль с партнерами, но, по существу, успел понять только схему мизансцен и переходов.

Перед началом спектакля, сидя за гримировальным столиком, я старался шутить с моими товарищами, чтобы убедить себя в том, что я спокоен, но ко второму звонку страх усилился настолько, что его трудно было спрятать, а к моменту, когда открывшийся занавес обнаружил черную дыру зрительного зала, я уже находился в «безвоздушном пространстве».

Я говорил слова. Отвечал партнерам. Переходил от стола к дивану и от дивана к столу, но все больше ощущал надвигающуюся катастрофу. Еще несколько минут, и спектакль остановится. Ведь без Волгина нет спектакля, а, несмотря на то, что я, играющий, нахожусь на сцене, Волгина фактически не существует: вместо него движется и говорит сомнамбула, которая скоро перестанет и двигаться и говорить, так как внутренняя паника уже доходит во мне до предела.

На мое несчастье, в зрительном зале почему-то оказались дети. Может быть, их и было-то всего двое или трое, но они пищали, мешая зрителям слушать. Какой-то мужской голос их останавливал, а на него шикали другие.

Одним словом, создавалось впечатление, что меня уже никто не слышит и что катастрофа началась. Все это пробегало где-то в подсознании и еще больше увеличивало мою актерскую панику.

И вот после очередного писка ребенка мой партнер Сергей Васильевич Попов, игравший Игоря Горского, с которым у нас шла дружеская лирическая сцена, повернувшись к зрителям спиной, улыбнулся мне и тихо сказал: «Что это, детский сад, что ли, привели?»

Для него этот спектакль был очередным, и поэтому что-то тихо сказать на сцене он мог, не теряя ощущения образа и ничего не нарушив в ткани спектакля.

Я нашел в себе силы улыбнуться в ответ и так же тихо согласился с его предположением.

Следом шла его фраза уже по роли и за ней моя ответная.

Диалог между Игорем Горским и Борисом Волгиным продолжался, а внутри у меня возник диалог с самим собой: «Если хватило сил услышать постороннюю фразу, значит, я еще «живой». Если хватило сил самому улыбнуться и сказать в ответ тоже постороннюю фразу, значит, еще не все потеряно и можно начать бороться с гипнозом страха».

Чтобы проверить себя, я чуть-чуть задержал следующую фразу. Оказывается, пауза держится, и я ощущаю ее время. В этом месте моей роли разговор между Волгиным и Горским переходил в спор. Я резко повернулся к Горскому и услышал ответ зала на мой поворот. Услышал напряженность тишины.

Испуг исчез окончательно. Дальше о нем можно было не думать.

Дальше можно было играть и жить не своим собственным волнением, а волнением Волгина и переходить от дивана к столу не по законам, установленным мизансценой, а по внутренней необходимости того состояния, в котором жил Волгин в споре с Горским.

Я очень благодарен Сергею Васильевичу Попову за то, что он вернул мне ощущение сцены и я смог сыграть спектакль до конца.

Ощущение сцены – это совсем особое ощущение. Недаром среди актерских упражнений по «системе» Станиславского есть упражнение на публичное одиночество. Это упражнение приучает актера к тому, чтобы он умел жить на глазах у зрителей так же, как если зрителей не было бы, но это вовсе не значит, что зритель может совсем исчезнуть из актерского подсознания. Если бы это случилось, то одиночество уже стало бы не публичным, а полным, а такого одиночества, по существу, на сцене никогда не бывает. Даже тогда, когда актер думает, что он целиком совпал с образом и живет в нем без всяких дополнительных ощущений, даже и тогда ощущение им зрителя существует в каждую долю секунды актерской жизни на сцене.

Мало того, эта трудно определимая взаимосвязь, которая натянута тугой нитью между актером и зрителем, составляет основное счастье самого процесса актерского творчества.

Есть такой профессиональный термин: «актерский аппарат». В это понятие входит вся сумма свойств данного актера. Этот аппарат не только передатчик, но и приемник. И уж если сравнивать актера с каким-либо техническим аппаратом, так больше всего актер похож на радар, а процесс его творчества – на радиолокацию.

Радар посылает радиоволны по определенному направлению. Волны встречают на своем пути гору, корабль или самолет, отражаясь, возвращаются обратно, и радар принимает эти им же посланные волны и тем самым регистрирует то, от чего они отразились.

Актер отправляет в зрительный зал свой голос, свой внешний вид, свою эмоцию, а зрительный зал все это принимает и возвращает в отраженном виде обратно актеру, и актерское подсознание регистрирует эти вернувшиеся к нему отраженные волны, вызванные его игрой.

В этом, вероятно, основное отличие актера или музыканта-исполнителя от писателя, художника, скульптора или композитора.

Все они тоже адресуют свою работу тому, кто в дальнейшем будет читать книгу, смотреть картину, слушать музыку, но в процессе творчества они не зависят от своей аудитории, так как в данный момент она еще не существует. Они могут предполагать определенную реакцию и даже в какой-то степени рассчитывать на нее, но их произведение начнет действовать только тогда, когда творческий процесс будет уже закончен.

А вот у актера театра процесс творчества одновременен с процессом восприятия этого творчества зрителем. И взаимозависимость актера и зрителя так сильна, что превращается в сотворчество. Длина паузы зависит не только от актера, но и от зрителя, так как «радиолокационный» актерский аппарат слышит эту паузу вернувшейся к нему из зрительного зала, и если внутренняя связь со зрителем настоящая, полная, то актер не может ни продлить этой паузы, ни нарушить ее произвольно. Не только на каждый шорох, каждый кашель, каждый смех реагирует актер своим подсознанием: он слышит всем существом беззвучие зрительного зала и напряженность его тишины. Ощущает ее и владеет ею.

Потому актеру так часто и хочется заглянуть перед спектаклем в щель занавеса, что ему нужно знать, кто сегодня будет партнером по роли. Ведь без активной помощи зрителя никакую роль сыграть в театре невозможно.

Если бы на каждом спектакле сидели все время одни и те же зрители, актер не сыграл бы и десяти спектаклей. Потому только и может он исполнять одну и ту же роль сотни раз, что каждый раз удивительная связь со зрителем возникает сызнова и каждый спектакль в каком-то смысле становится единственным.

 

«Второе дыхание»

Спортсмены рассказывают, что при беге на дальние дистанции у каждого бегуна есть свой самый трудный километр, когда силы уходят, а сердце и легкие отказываются работать.

Но если преодолеть этот страшный километр, то организм приспосабливается к бегу, сердце находит новый ритм, кровь – новую циркуляцию, легкие – новое дыхание. Усталость исчезает, и человек может бежать еще много километров. Это новое состояние спортсмены называют «второе дыхание».

Вот и в роли – если, конечно, роль удалась – в какой-то иногда довольно неожиданный момент вдруг возникает «второе дыхание». Жизнь образа становится настолько органичной, что играть уже можно без боязни сорваться в каком-либо месте роли и поступить вне логики образа.

В. Н. Давыдов в своей книге «Рассказ о прошлом» пишет: «Я всегда поражался на актеров, которые, проведя пьесу, чувствовали себя утомившимися. Это только показывало, что в работе таких актеров не все обстояло благополучно. Насколько я заметил, такая усталость бывает только у актеров, играющих, как говорят, на нервах, на вдохновении. Они постоянно волнуются, постоянно страшатся за предшествующее явление, за роль в целом, за ударные места. А раз все обдумано, раз каркас сделан прочно, разумно, какую же трудность может представлять процесс творчества? Наоборот, одно высокое удовольствие, я бы сказал, одно из величайших наслаждений! Каждая проведенная сцена вливает вдохновение, сочувствие публики поднимает творческие силы! Я всегда работал и творил на сцене легко и свободно!»

В этих нескольких фразах Давыдов дает очень точный анализ ощущений актера на сцене, но последнему утверждению Давыдова можно только завидовать. Всегда работать и творить на сцене «легко и свободно» удается, вероятно, только очень немногим. Даже талантливым, по-настоящему большим актерам отдельные роли либо иногда не удавались вовсе, либо они так и не достигали в этих ролях полной свободы творчества.

Значит, к сожалению, вовсе не во всякой роли и уж тем более не каждому актеру удается преодолеть свой «трудный километр». Я же лично за весь период моей жизни на сцене двух театров, вероятно, мог бы по пальцам пересчитать те отдельные моменты, в которые возникало полное счастье творчества.

Конечно, я не проваливал каждую порученную мне роль, так как мне просто не стали бы их давать, но почти в каждой из этих ролей были кусочки, на которых я внутренне спотыкался. Даже в роли Шута в «Двенадцатой ночи» Шекспира, которая и моими товарищами и прессой считалась удачной, даже и в этой роли оставались белые места, и периоды актерского счастья и свободы сменялись периодами тревоги и скованности, а за ними снова открывалось «второе дыхание» и возникало то «величайшее наслаждение», о котором писал Давыдов. И, пожалуй, слово «вдохновение» наиболее верно определяет характер этого наслаждения.

Но вы заметили, что в приведенных мною фразах Давыдова слово «вдохновение» встречается два раза, причем в первый раз Давыдов говорит о вдохновении как о чем-то неправильном, мешающем и вредном: «...такая усталость бывает только у актеров, играющих, как говорят, на нервах, на вдохновении». А во второй раз это же самое слово характеризует правильное ощущение актера: «Каждая проведенная сцена вливает вдохновение, сочувствие публики поднимает творческие силы».

Как это ни странно, в этом нет противоречия. Вдохновение не предшествует работе над ролью, а завершает эту работу. Если актер считает «нервы» и «вдохновение» тем материалом, из которого можно построить роль, то он очень ошибается, так как ничего, кроме бессмысленного самонакачивания, не выйдет.

В начале работы над ролью лучше не думать о вдохновении. Но и в конце работы о нем думать не стоит, так как вдохновение придет само, без всякого вашего зова, в тот самый момент, когда вы почувствуете полную власть над образом. Ни у какого скрипача или пианиста не может возникнуть и тени вдохновения до тех пор, пока каждая нота, каждая доля такта не вошли в пальцы и пока он не почувствовал органическую власть над каждой музыкальной фразой.

Радость этой власти и вызывает творческое вдохновение. И тогда возникает удивительное ощущение импровизации. Дело не в том, чтобы на сцене актер импровизировал слова – в конце концов, это умеют делать даже очень плохие конферансье, – дело в том, чтобы в каждой фразе роли ощущать ее сегодняшнюю интонацию, в каждой паузе – сегодняшнюю протяженность. Вот это и есть момент актерского «второго дыхания», и наступить он может только в том случае, когда актер всем своим существом видит образ и каждой порой тела его ощущает.

Рассказывая о первых ощущениях актерства в моем детстве, я говорил, что до сих пор помню себя пасущейся на зеленом лугу коровой. Вот так же точно я могу сказать, что помню себя врачом-хирургом профессором Досса. В этой роли ощущение реального существования образа было таким же полным, каким оно было в детских играх.

По сравнению с ролями Волгина или Шута роль профессора Досса была совсем маленькой, составлявшей эпизод одной картины в пьесе Деваля «Мольба о жизни», но я любил эту роль за то, что знал моего профессора от начала до конца так, будто был знаком с ним лично. Белизну его крахмального воротничка, чистоту профессиональных рук хирурга, старомодность визитки, блеск золотых часов, аккуратность подстриженной бородки и циничную привычку к чужим страданиям и смерти.

В этой роли я ощущал «второе дыхание» в каждой секунде времени, но думаю, что профессор Досса не возник бы внутри меня и я не смог бы получить над ним власть, если бы моя актерская фантазия ограничилась только самой ролью. Весь внешний облик хирурга не показался бы мне таким ясным и точным без основного, без темы роли. А тема роли не существует изолированно, не сопоставленная с темами других ролей и темой всей пьесы.

Профессору Досса была безразлична смерть женщины, к которой он пришел, возглавляя консилиум врачей, но умершая женщина была единственным прекрасным человеком среди остальных персонажей пьесы, среди себялюбцев, лжецов, ханжей. Зритель любил только ее.

Белый воротничок, пенсне, карболовые руки профессора и чувство достоинства, с которым он ел печенье, рассказывая своим коллегам аналогичные случаи летальных исходов, принимал гонорар и смотрел на градусник, – весь профессиональный покой его движений был оскорбителен, как оскорбителен покой мухи на лице мертвого человека. Это и было темой роли.

И вот думается мне, что актерское воображение, рождающее образ, только тогда вызовет нужные актеру конкретные элементы этого образа и только тогда эти элементы будут верными, а не случайными, когда исходным толчком, вызывающим воображение, будет тема роли в сопоставлении с темами других ролей, вернее, даже во взаимодействии тем.

Взаимодействие ролевых тем нельзя понять, не ощутив тему пьесы. А ощущение это необходимо не только режиссеру, ставящему спектакль, но каждому актеру в каждой роли.

Если же воображение начинает «выдумывать» образ, а не рождать его из темы, то не только крахмальные воротнички, пенсне или белые руки, но любая интонация, любой жест будут ненужным натуралистическим мусором, не создающим, а разрушающим образ.

Роль профессора Досса, доставившая мне радость «второго дыхания», была последней моей ролью, и ее я играл в последний день моей работы в «человеческом» театре. С тех пор – а было это больше сорока лет назад – я уже ни разу не гримировался и не надевал театрального костюма.

Но, несмотря на то, что последнюю роль я вспоминаю как актерское счастье, и несмотря на то даже, что через несколько лет я – пусть в концертном исполнении – встретился с недоигранным мною Волгиным и встреча эта тоже была для меня радостна, я вовсе не грущу о том, что не играю в «человеческом» театре.

Моя теперешняя профессия вытеснила из меня драматического актера, и я не жалею об этом, так как заполнен увлекательной работой до краев. Вся моя фантазия, все мои творческие силы, сколько у меня есть, полностью в работе.

У меня нет ощущения, что какая-то часть моих возможностей не использована. Но в то же время я нисколько не жалею, что был актером «человеческого» театра, как не жалею о том, что столько лет учился живописи.

Уроки «человеческого» театра я ценю как очень важные, нужные мне уроки, а людям, у которых я эти уроки брал, – знали ли они про то или нет, – я бесконечно благодарен.

 

Глава седьмая

Контрапункт

 

В музыкальных произведениях часто встречается так называемый контрапункт, когда одновременно звучат несколько мелодий. Соединяясь вместе, мелодии эти превращаются в аккорды, но каждая нота аккорда принадлежит самостоятельной мелодии. Любую из них вы можете спеть или сыграть отдельно, и она будет вполне законченной, а в то же время вместе они тоже живут не ссорясь.

Жизнь всякого человека тоже контрапункт. В ней очень много разных мелодий, разных по своему характеру тем. И хоть все темы человеческой жизни взаимно переплетены и только в сумме эту жизнь составляют, но все-таки каждую тему в какой-то степени можно выделить.

Можно выделить и описать физическую жизнь отдельного человека (его рождение, рост, здоровье, болезни и смерть), можно проследить его личную, семейную жизнь, можно рассмотреть отдельно тему общественной работы и, наконец, тему его профессии.

В моменты, когда все темы человеческой жизни совпадают удачно, получается гармонический аккорд, в котором каждая нота принадлежит и своей теме, то есть находится в движении, ощущается во времени, и аккорду, то есть моменту совпадения. Вероятно, именно в этот момент контрапунктического аккорда человек испытывает полное счастье.

Внутренняя диалектика человеческой жизни состоит одновременно и в ссоре и во взаимопомощи его контрапунктических тем, а воля человека стремится соединить эти темы в гармонический аккорд.

Но написать жизнь человека так же, как композитор пишет контрапункт, просто невозможно. Ведь для этого надо одновременно и вести ее вперед по горизонтали и видеть всю ее сложность по вертикали.

Композитору легко: начертил по пять линеек для каждого голоса и подписывай ноту под нотой. Когда зазвучат инструменты, слушатели услышат вертикальный аккорд, а черточки тактов двинут жизнь этих звуков по горизонтали времени.

А что делать, если хочешь описать контрапункт человеческой жизни? Нельзя начертить черточки для каждой темы и писать одновременно наверху о том, что у человека болит голова, ниже – что он волнуется за школьные отметки сына, и еще ниже – что он изобретает авиамотор. Читающий не сможет сразу прочитать эти параллельные строчки слева направо, как дирижер оркестра читает партитуру целой страницы и внутренне слышит одновременно и скрипку, и фагот, и удар в тарелку.

А ведь каждый день человек живет сразу всеми своими темами. Вот и приходится тому, кто описывает жизнь человека, проведя читающего по одной теме, останавливаться, чтобы вернуться назад и рассказывать, как прожила это время другая тема человеческой жизни. Иными словами, приходится разделить линии различных мелодий и писать их по очереди отдельными отрезками.

Но даже одна-единственная «мелодия», которую я выбрал для книги, – обособленная тема профессии – оказалась контрапунктом, так как и в профессии моей тоже много одновременно идущих тем. Уже три раза мне приходилось возвращаться вспять и начинать все сначала, так как иначе никак не удалось бы выделить темы контрапункта. Писать же просто мемуары в хронологическом порядке я совсем и не собирался.

Рассказывая о первых встречах с искусством – о песнях и сказках, об увлечении животными и о книгах детства, я, по существу говоря, дошел до периода юности, так как «гонять голубей» и разводить рыб продолжал по крайней мере лет до пятнадцати (а в сорок пять снова завел и голубей и аквариумы).

И все-таки мне пришлось остановиться, вернуться назад и вновь начать с восьмилетнего возраста, чтобы рассказать о рисунках и живописи, то есть о совсем особой для меня теме – теме профессионального художника.

Я довел этот рассказ до моих «двадцать один лет», когда, оставив профессию художника, я поступил в театр и стал актером, но и тут я не мог просто продолжать рассказ, а вынужден был опять остановиться и вернуться к годам моего раннего детства, потому что актерство мое фактически началось раньше, чем кончилась живопись, и существовало тогда же, когда были голуби, и сказки, и рисунки, и живопись.

Порядок глав получился похожим на чехарду, но вовсе не для оригинальности композиции я эту чехарду выдумал. Писать сразу обо всем я не мог, а не возвращаться назад тоже оказалось невозможным, так как иначе получилось бы, что каждая новая тема моей профессии рождается просто из воздуха, в то время как все они, как и у каждого человека, имеют свое органическое происхождение, свои корешки, и, не выяснив эти корешки, трудно понять, из чего сложилась вся профессия в целом.

Вот и сейчас мне опять придется остановиться и начать все сначала, чтобы повести новую тему, новую мелодию моего контрапункта.

В предыдущей главе, рассказав об уроках «человеческого» театра, я фактически довел этот рассказ до тридцать шестого года, когда в последний раз сыграл «человеческую» роль на сцене театра. Именно с этого года моя теперешняя профессия стала для меня единственной, но я не могу продолжать свой рассказ с этого же года, так как в тридцать шестом году новая профессия была уже в разгаре, а родилась она еще тогда, когда я слушал сказки и рисовал серых слонов в желтой пустыне, и продолжала свою жизнь и в годы профессиональных занятий живописью, и в годы работы над ролью Федора или Шута.

Чтобы не терять скорость, эстафету всегда принимают с разгона. Я не думал ни о какой эстафете, но так уж само получилось, что моя теперешняя профессия приняла эстафету от профессии драматического актера в тот момент, когда сама была на полном ходу. Поэтому и передача прошла для меня незаметно.

Такого дня, в который бы я круто изменил свою жизнь в искусстве, у меня вовсе не было. К тому времени я уже не только был профессиональным эстрадником и в течение по крайней мере тринадцати лет выступал в концертах, но и получил именно за эту мою деятельность звание заслуженного артиста Республики и больше трех лет руководил Государственным центральным театром кукол.

Вот почему я не могу перейти к теме кукол, начав рассказ со дня ухода из «человеческого» театра, а начну с того времени, когда я впервые встретился с куклой, то есть с моего семилетнего возраста.

 

Детская игрушка

В те годы мама подарила мне маленькую смешную куклу. Называлась эта кукла Би-ба-бо и состояла из целлулоидной головки и синего халатика, надевающегося на руку, как перчатка. Указательный палец входил в голову, а большой и средний становились ручками куклы. Если пошевелить указательным пальцем, то головка начинала кивать, а если пошевелить большим или средним пальцем, то смешно и совсем позаправдашнему двигались руки. Ими Би-ба-бошка мог брать карандаш или спичечную коробку, чесать в затылке, утирать слезы, одним словом, делать что угодно.

Мордочка у Би-ба-бо была очень смешная, глаза круглые, вытаращенные, носа почти нет, рот длинный, растянутый, а на голове не то колпачок, не то феска.

Выражение лица у него было какое-то неопределенное. Если руки растопырить, то глаза казались удивленными; если захлопать ручками в ладоши, казалось, что Би-ба-бо смеется; если схватиться обеими ручками за голову, у Би-ба-бо лицо становилось испуганным, а если наклонить голову вниз и сжать куклу комочком, Би-ба-бо плакал.

Все, что ни делал Би-ба-бо, было смешно и немного трогательно. Я его и любил и жалел, как любят и жалеют дети маленьких котят. Даже гулять я его брал с собой, и он торчал в рукаве моего полушубка, рассматривая прохожих, городового, детей на Чистопрудном бульваре или витрину магазина Эйнем у Мясницких ворот, около которых мы тогда жили.

За стеклом Эйнема среди пирожных, конфет и шоколада всегда была выставлена какая-нибудь механическая реклама, останавливавшая и детей и взрослых.

Помню, как там был почему-то поставлен горящий дом и смешные куклы-пожарные качали воду пожарными насосами.

В те годы были модными куклы-марсиане. Уж не знаю, почему марсиане. То ли именно тогда астрономы открыли на Марсе линии, похожие на прорытые каналы, и газеты писали о жизни на Марсе разумных существ, то ли по каким-то другим причинам, но куклы-марсиане с большими, вытаращенными глазами продавались разные: и люди, и собаки, и кошки. Вот и пожарные тоже были марсиане. Очень хорошо помню, как они по очереди приседали, качая насос пожарной машины. Ноги их были прикреплены к полу, и они то вытягивались, то садились на корточки. У одного марсианина нога оторвалась от пола, и он, приседая, очень смешно ею дергал. Чтобы посмотреть пожарных поближе, я подлезал под металлический поручень, защищавший зеркальное стекло от локтей любопытных.

Конечно, смотреть живых кукол было интересно, но если постоять подольше, становилось ясно, что они совсем не живые, а мертвые. Только оторвавшаяся нога дергалась по-живому, каждый раз немножечко иначе, а остальное – и головы, и руки, и толстые тела марсиан – двигалось одинаково и размеренно, как маятник в часах, или как деревянная игрушка, на которой медведь и мужик бьют молотками по наковальне. Да игрушка все-таки интереснее: ее можно дергать то медленнее, то быстрее, и тогда мужик и медведь либо ленятся, либо начинают стучать как сумасшедшие. А тут сколько ни стой, все равно ничего не увидишь. Вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз – вот и все. От этого и лица у марсиан кажутся глупыми и мертвыми.

Рядом с ними мой Би-ба-бо – настоящий маленький человечек. Он может потереть ручкой стекло, чтобы ему лучше было видно; он аплодирует, как зрители в театре; он раскачивается, передразнивая марсиан; он оглядывается на подошедшую тетю с мопсом; он вертится в разные стороны, и все вокруг смотрят не на марсиан, а на моего Би-ба-бо, и смеются. Даже мопс заинтересовался и стал его обнюхивать, а тот хлопнул мопса по носу, и удивленный мопс, отскочив, спрятался за тетю с птицей на шляпе. Уже никого не интересует глупый пожар в шоколадной витрине Эйнема – Би-ба-бо победил.

Но у меня замерзла рука, и я снимаю с нее Би-ба-бо, запихиваю его в карман полушубка, дую на красные пальцы, надеваю варежку и отправляюсь с няней домой.

Пожалуй, все это похоже на то, что я делаю и сейчас, выступая с куклами на концертах. Так же надеваю я на руку куклу, так же смешу моих зрителей тем, как совсем по-живому начинает двигаться эта кукла на моей руке, так же сам получаю от этого удовольствие и радуюсь, так же снимаю куклу с руки и ухожу домой.

По существу, встречу Би-ба-бо со зрителями перед витриной Эйнема можно считать моим первым концертом. В таком случае моя профессия длится больше семидесяти лет.

Но кто же тогда думал, что это вообще может быть чьей-нибудь профессией, да еще профессией серьезной, вокруг которой организуется целый театр с актерами, художниками, билетерами и даже швейцаром с золотыми нашивками? Ни мне, ни моим родным не могла прийти в голову такая нелепая мысль.

«Я пойду в художники» – это было совершенно бесспорно. На хитрого Би-ба-бо никто не обращал внимания, и когда вместе с детством куда-то пропали игрушки: плюшевая такса Бишка, заводной поросенок, меховая кошка, пропал и Би-ба-бо, и его место в моем кармане заняли подсолнухи, перочинный ножик, прозрачный конверт с марками из Конго и Никарагуа, живая белая мышь или толстый тюбик масляной краски фабрики Досекина.

 

Рецидив

Прошло детство, прошли школьные годы, карандаши и кисти завладели мной окончательно, и с девятнадцатого года тема живописи зазвучала в моем контрапункте как иерихонская труба. Казалось, ничто не могло ее заглушить, и случайно возникшее воспоминание о Би-ба-бо прозвучало рядышком, как комариный писк, без всякой претензии на какое-либо самостоятельное место.

В этом и была основная хитрость Би-ба-бо. Если бы он заявил хотя бы минимальные претензии, я бы откинул воспоминания о нем как глупость и ерунду. Откуда было взять время на постороннее увлечение, если и без этого дел было полно?

Весь день уходил на живопись и рисунок, кусочки вечера – на университет со всякими «субстанциями», «вещью в себе» и «силлогизмами», а в промежутках надо было еще зарабатывать, преподавать рисование и перспективу, рисовать плакаты, делать макеты, составлять диаграммы для музеев.

Но чертить столбики различной величины, изображающие число членов профессионального союза деревообделочников или кривую рождаемости для музея охраны материнства и младенчества, в конце концов скучно.

Вот я и вспомнил о веселом Би-ба-бо моего детства и предложил моим товарищам по Вхутемасу Марусе Артюховой и Тане Мартыновой попробовать делать таких смешных кукол на продажу.

Игрушек в то время было мало. Детям очень они нужны, и наверняка у нас их купят. Просто даже знакомые разберут. Сделать головки в конце концов не так уж трудно, а платьица можно сшить из тряпок. Материала на них идет немного, разноцветные остатки в каждой семье найдутся.

Артюхова сделала двух маленьких старушек, Мартынова – «фиолетовую даму» в рыжем парике, а я – негритенка. Когда мы притащили кукол в мастерскую, поднялось веселье. Артюховские старушки очень смешно крестились. «Фиолетовая дама» гордо ходила с сумочкой, а негр копался в этюднике, нюхал краски, выглядывал из-за подрамника и, пугаясь, прятался.

Кукол наших мы так никому и не продали. То ли покупателей не нашли, то ли мы торговать не умели. А скорее всего, потому, что с такими веселыми куклами было жалко расставаться. Делать же других не стоило, времени на их изготовление в конце концов уходило уйма. Если уж говорить про заработок, так раскрашивать диаграммы все-таки легче.

Голова моего негритенка была сделана из черного чулка, а курчавые волосы – из остатков каракулевого воротника. Белые глаза, вертикальные и вытаращенные, как у Би-ба-бо. Черные зрачки из блестящих пуговиц от детских башмаков. Халатик клетчатый – из старой кофточки.

Так же как когда-то в детстве Би-ба-бо, негр мой поместился в кармане полушубка, только этот полушубок был уже не синий суконный, а нагольный «романовский», выданный мне как преподавателю военных курсов. Так же как Би-ба-бо, негр вылезал из полушубка, чтобы смешить людей на улице, спрашивая, как пройти в Кривоколенный переулок.

 

«Средь шумного бала»

Может быть, на этих дурачествах моя дружба с негритенком и кончилась бы, как кончилась когда-то дружба с Би-ба-бо, если бы негр не начал передразнивать певцов, вернее, даже не певцов, а мои же собственные занятия пением.

Я уже говорил о том, что некоторое время брал уроки пения в частной консерватории А. Г. Шора. В этой консерватории, как, впрочем, и в большинстве учебных заведений, связанных с искусством актера, были еще и отдельные занятия по «системе» Станиславского.

Никаких книг на эту тему тогда еще не было вовсе и, значит, не было никакой возможности проверить правильность преподавания метода Станиславского другими людьми. Вероятно, поэтому находилось так много охотников заниматься этим делом. Любой человек, так или иначе связанный с Художественным театром, мог выглядеть знатоком «системы», хотя к нему она дошла, может быть, из четвертых уст, а если даже и из первых, то ведь не было никакой гарантии в том, насколько правильно он ее понял.

Даже и сейчас, если собрать вместе бывших учеников Константина Сергеевича, его биографов и последователей его учения и устроить диспут, то трактовать «систему» Станиславского они будут по-разному. Мне приходилось присутствовать на таких спорах между людьми, каждый из которых обладал всеми правами считать себя знатоком в этой области.

Вот почему я и не знаю, правильно или неправильно занималась с нами «системой» преподавательница консерватории Шора. Да кроме того, я не знаю, верно ли я ее понял; тем более что и о ней, и о моей преподавательнице пения Раисе Михайловне Барковой, и о самом Александре Германовиче Шоре у меня сохранились самые хорошие воспоминания. Я благодарен им прежде всего за то, что именно около них родилась моя теперешняя профессия.

А сейчас я постараюсь честно рассказать, как я воспринял занятия «системой», и, если это будет выглядеть смешно, виноват в этом только я, а не преподаватель и тем более не Константин Сергеевич Станиславский, имя которого для меня огромно, и я горжусь тем, что кукол моих он видел и очень хорошо к ним отнесся.

Вторым или третьим романсом, который был мне дан в классе пения, оказался романс Чайковского «Средь шумного бала». Пел я его в тесситуре баритона, верхней нотой была «ми», не составлявшая больших трудностей, разучивание отняло сравнительно мало времени, и романс не успел мне надоесть. Я пел его в конце урока, и он доставлял мне удовольствие.

Но когда этот же романс я спел преподавательнице «системы» Станиславского, то она сказала мне, что я пою неверно и что именно на этом романсе она будет со мной заниматься «системой».

Чтобы спеть романс «верно», я должен был прежде всего вспомнить случаи из моей личной жизни, похожие на то, что описано в романсе. Вспомнить если не «шумный бал», то хоть вечеринку с танцами. Вспомнить момент, когда я был покинутым и одиноким.

Вызвав в себе все эти воспоминания, надо было сосредоточиться и постараться ощутить себя вновь влюбленным в ту девушку, которая меня когда-то покинула. Только после этого можно было давать знак пианистке, чтобы она начинала играть вступление, потому что иначе она ведь не могла догадаться, влюбился я уже или не влюбился. Этот самый знак пианистке кивком головы, или движением руки, или поворотом глаз нужно было делать очень осторожно, чтобы не отвлечься и не спугнуть состояния влюбленности.

Все это мне казалось не столько трудным, сколько несерьезным, как спиритический сеанс или любительское гипнотизерство.

Однажды такой домашний гипнотизер пытался уверить меня, что я слышу нежные звуки скрипки и ощущаю вкус шоколада во рту. Я ничего не слышал и никакого вкуса не ощущал, но мне было так неудобно и неловко за «гипнотизера», что я сказал, что все это чувствую, и для большей убедительности сказал, что шоколад – с орехами. «Гипнотизер» был очень рад.

Вот и тут. Стоишь около рояля, сосредоточиваешься, а пианистка ждет, преподавательница ждет, ученики ждут, когда же я наконец влюблюсь. Тишина полная. Стараешься вспомнить «шумные балы», но в девятнадцатом году о них просто смешно было говорить, их не было, а в более ранние годы балы были, но мне было слишком мало лет, чтобы их посещать. Воспоминаний о покинувших меня девушках не было вовсе, да и думать о каких-то своих личных любовных ощущениях на глазах у многих мне казалось стыдно.

А время идет. Я все стою у рояля и, наконец, понимаю, что стоять больше нельзя: надо кивнуть пианистке, чтобы начинала.

Я пел, преподавательница меня хвалила, и я садился на свое место, а к роялю выходил баритон и начинал сосредоточиваться, чтобы почувствовать себя благородным разбойником и спеть «Перед воеводой молча он стоит, голову потупил, сумрачно глядит». Опять ждет завороженная пианистка, ждет преподавательница, ждем мы, и потом слушаем, как хороший романс превращается в плохой монолог, сентиментальный и безвкусный.

Вернувшись домой, я взял моего негра и заставил его петь «Средь шумного бала» – так, как этого требовала от меня преподавательница. Негр это делал с удовольствием и рассмешил всех моих домашних.

На следующем уроке «системы» я показал негра. Он сосредоточивался, осторожно давал знак пианистке и потом, то подпирая рукой подбородок, то вытирая слезы, пел, страдая о своей возлюбленной.

Смеялись все: и пианистка, и преподавательница, и мои товарищи – баритоны, басы, тенора, колоратурные сопрано. Все веселились, и я вместе со всеми получал не меньше удовольствия, чем они. Это было совсем похоже на теперешние мои выступления на концертах. Не было только ширмы, и куклу я показывал из-за спинки стула.

Сейчас, когда на концерте меня объявляет конферансье, то, назвав мою фамилию, он добавляет: «Романсы с куклами». Такое название постепенно утвердилось за моими концертными выступлениями, и, по существу, серию этих романсов открыл мой негр, на уроке «системы» спевший «Средь шумного бала».

Это не было насмешкой над самим романсом. Это было насмешкой над манерой исполнения, а еще вернее, над ложным сантиментом. Высмеивание сантимента стало в дальнейшем одной из основных тем моей концертной работы, а частично и моей работы в театре.

Если бы я мог предполагать тогда, что негр, рожденный воспоминаниями о Би-ба-бо, сам станет родоначальником профессии, я должен был бы торжественно отпраздновать день его первого выступления, но я, ни о чем не думая, засунул негра в карман и отправился писать натюрморт.

 

Рождение труппы

Неожиданно получив «концертный репертуар», негр, конечно, начал петь Чайковского и в университете и в мастерской, а так как зрители хохотали и хлопали, приходилось показывать что-нибудь на «бис».

Сперва «бисом» был довольно нелепый рассказ о том, как негр ходил на охоту и, по очереди убивая птицу, зайца, волка, медведя и слона, всех их клал себе в сумку. Если бы эту историю рассказал человек, она была бы просто глупой, но у маленькой куклы с серьезными, чуть-чуть грустными глазами все становилось наивно-смешным и даже лирически-трогательным.

В то время я не задумывался над тем, откуда у кукол родится этот лирический юмор, так как вообще абсолютно бездумно возился с куклами и только потом понял, что сила убедительности этого юмора возникает от удивительного умения кукол сохранять серьезность в любых обстоятельствах и положениях, а серьезность происходит от простой неподвижности кукольного лица, от его «сосредоточенности». Ведь именно сосредоточенность делает таким смешным котенка, со спокойным «лицом» катающего по столу карандаш, или обезьяну, рассматривающую свой ноготь.

Этой неподвижной сосредоточенностью маски пользовался Чарли Чаплин на экране кино. Самые эксцентрические и неправдоподобные поступки Чаплина становились возможными только благодаря абсолютной серьезности, которую хранили его глаза и брови. Буффонно-комическое приобретало характер лирически-нежного.

Так же часто воспринимаются и поступки кукол. Серьезность, которую сохраняет кукла, нейтрализует даже нажим и наигрыш актера, играющего этой куклой.

Именно благодаря серьезности грустных глаз негра его крохотный жест ручкой, дающий знак пианисту к вступлению, вызвал хохот моего первого зрительного зала и завоевал его доверие. Именно благодаря неподвижной серьезности кукольного лица негр мог с полной верой в возможность невозможного рассказать о том, как он положил убитого им слона в охотничью сумку.

И если я не знал тогда об этой выразительной силе кукол и не мог определить ее, то существование какой-то особой силы в кукле я чувствовал, и мне доставляло удовольствие пользоваться этой силой.

Очень скоро моему негру стало явно не хватать репертуара. Надо было что-то придумывать, чтобы веселить моих друзей и веселиться самому.

Первое, что пришло в голову, это сделать такую же старушку, как у Артюховой. Я сделал ее из трикотажа и ваты. Одета она была в синий сарафан. На голове повойник. Негр и старушка стали петь романс Чайковского «Мы сидели с тобой у заснувшей реки». Почему именно старушка и негр должны петь этот романс и что все это значит, об этом я тогда не думал вовсе. Ну, поют и поют. Получается смешно.

Потом мне кто-то из моих товарищей подарил старую, изъеденную молью плюшевую обезьянку – игрушку, привезенную много лет тому назад из Лейпцига. По времени, а может, и по происхождению она была, вероятно, родственницей моего детского Би-ба-бо. Надевалась она так же, как и негр, на три пальца руки, и глаза у нее были сделаны тоже из блестящих пуговиц.

Несмотря на ее примитивность (а в дальнейшем я понял, что именно благодаря этому), обезьянка хорошо играла и сейчас же вытеснила старушку. Отняв у нее роль, она стала вместе с негром петь «Мы сидели с тобой». По выкройке она была сделана на правую руку. Негр пересел на левую, а так как правой рукой играть удобнее, то обезьянка взяла на себя инициативу в их дуэте.

Старушка оказалась безработной, но к ней неожиданно подоспел партнер. Им стал один из забракованных Терапотов: тот самый, у которого была бородка и длинные волосы. Дома его почему-то прозвали профессором. Он очень подходил к старушке, особенно если я надевал на нее шелковое платье и наколку с перьями. «Профессору» я сделал маленькую гитару, и они со старушкой стали петь романс Борисова «Я помню день. Да, это было счастье!»

Тут все-таки хотя бы сюжетом можно было объяснить, почему этот романс поют старик со старухой. В романсе рассказывается о том, как двое встретились в ненастный осенний день, но были так влюблены, что осень стала для них весной. А когда после многих лет разлуки они вновь встретились весной, то… «Во мне остыла страсть, ты холодна, как лед, и на моих и на твоих сединах никто следа любви уж не найдет».

В те годы этот романс был сравнительно моден и распевался всерьез, а куклы, уже по одному тому, что они куклы, высмеивали его сентиментальность.

Таким образом помимо сольного репертуара негра у меня получились две дуэтные сценки: негр с обезьянкой и старик со старухой.

Но, по-видимому, обезьянка чувствовала себя в любовном романсе не очень уютно, а я уже полюбил ее не меньше, чем любил негра, и поэтому решил сделать ей в пару вторую обезьянку.

Мне хотелось, чтобы моя новая обезьянка была лучше, чем подаренная мне игрушечная. И действительно, она у меня получилась куда более похожей на настоящую обезьяну. У нее были надбровные дуги, глубоко посаженные и близко друг к другу поставленные глаза, толстые губы и длинные кисти рук. А играла она все-таки много хуже игрушечной. Я не догадывался тогда, что происходило это из-за ее натуралистичности. Я не понимал, что чем более общо решен внешний образ куклы, тем она обычно лучше играет. Тем не менее новая обезьянка заменила негра и отняла у него роль.

Довольно скоро обезьянки помимо Чайковского стали петь романс Вертинского «Минуточка». Это опять-таки был романс, модный в те годы, а по сюжету как бы противоположный романсу «Я помню день». У Борисова возлюбленные встретились осенью, а расстались весной, у Вертинского встретились весной, а расстались осенью. У Борисова романс написан в традициях русского городского, так называемого цыганского романса, у Вертинского – это новая для того времени форма интимной песенки с элементами декаданса, с заграничным именем героини – Лулу, с первым свиданием на пляже, то есть в месте, раньше не встречавшемся в романсах. У Борисова романс написан всерьез, а у Вертинского, как всегда, с элементом иронии. Вот почему куклы гораздо больше «опрокидывали» романс Борисова, больше издевались над ним, чем над романсом Вертинского, в котором они только усиливали ироничность и снимали сантимент. Даже претенциозное «Лулу», адресованное обезьяне, звучало насмешливо.

Оба эти романса до сих пор живут в моем концертном репертуаре, и хоть не очень часто, но старик со старухой, так же как и обезьянки, продолжают появляться перед зрителями. Несмотря на то, что над романсом Борисова мои куклы все-таки издевались, его автор нисколько не обиделся на меня за это.

Борис Самойлович Борисов, умерший незадолго до войны, был одним из замечательнейших комических актеров, много выступавшим не только в театре, но и на эстраде. Мы часто встречались с ним на концертах, и каждый раз он просил меня спеть «Я помню день» и, стоя сбоку за кулисами, смотрел и смеялся над моими «стариками».

 

Глава восьмая

Плагиат

 

Неудачи и провалы в искусстве происходят по разным причинам, но особенно тяжелыми они становятся тогда, когда им предшествуют большие надежды и уверенность в успехе.

Вероятно, в этом случае провал почти неизбежен, и единственно, чем можно себя утешить, это тем, что он становится уроком и предупреждением на будущее.

Значит, чем раньше такой урок получишь, тем лучше.

Мой первый провал с куклами произошел задолго до того, как куклы стали моей профессией, и я должен благодарить судьбу за то, что она дала мне наглядный урок: с куклами можно шутить и дурачиться, но спекулировать ими нельзя.

 

«Необыкновенная ночь»

Все началось с того, что Музыкальная студия Художественного театра совместно с Первой студией решила организовать шутливое сборное представление типа капустника для очень узкого круга зрителей. Назвали его «Необыкновенная ночь». Весь сбор от него должен был пойти в пользу нуждающихся актеров.

Шел 1923 год. Го д нэпа. Нэп всколыхнул бывших «деловых людей»: торговцев, предпринимателей, спекулянтов. Появились частные лавочки, сомнительные кабачки, владельцы скаковых лошадей и даже игорные дома. Появилась особая порода людей, называвшаяся нэпманами. Временную уступку частной торговле они приняли за полную свою победу. Открывали оптовые склады, обставляли квартиры, выписывали своим женам парижские «модели от Пакэна». Вот на их-то шальные деньги и был главным образом рассчитан сбор «Необыкновенной ночи».

Я не помню всю программу этого капустника, но она была обширна и разнообразна. Помню, что на сцене была поставлена маленькая опера Ильи Саца «Битва русских с кабардинцами», что был пародийный оркестр из сценических шумов: длинный ящик с катающимся горохом, имитирующим морской прибой, вращающийся барабан с «ветром», железный лист с «громом», трамбовки с «шумом поезда», деревяшки с «конским топотом». На всех этих инструментах «серьезно» играли артисты, и дирижировал ими Владимир Попов, изобретатель большинства этих инструментов. Он же замечательно показывал пародию на фокусника. Была еще какая-то сцена «дикарей», говоривших на тарабарском языке. Конферировал всем представлением Михаил Чехов.

По окончании за особую плату зрители катались на вращающемся кругу сцены. Покататься на том самом кругу, который поворачивал декорации «Вишневого сада», – в этом было что-то кощунственно-острое. За это стоило заплатить деньги. Купец всегда купец.

Но «Необыкновенная ночь» не ограничивалась представлениями на сцене. В одном из фойе был организован «американский бар» с джазом и «неграми», в другом – пели «цыгане», звенели семиструнные гитары и в углу сидела «гадалка», а в верхнем фойе был устроен «ресторан Крынкина на Воробьевых горах». Воспоминания об этом знаменитом ресторане еще жили в памяти старых москвичей. Правда, в душном фойе не было ни Москвы-реки, ни сада с цветущей черемухой, ни соловьев, ни рассвета над башнями НовоДевичьего монастыря, но зато все остальное было: и еда, и водка, и самовар с чаем, и «русский хор», которым дирижировал, как и раньше, сын Крынкина, Александр Сергеевич, артист Музыкальной студии. Дирижировал он хорошо, потому что по-настоящему любил и знал русскую песню.

Ну, а раз пошла стилизация «под старое время», значит, вспомнили и о том, что среди вновь принятых актеров есть человек, увлекающийся куклами, а следовательно, могущий дополнить воспоминания русским Петрушкой. Я, таким образом, превращался в самостоятельную единицу в этом огромном, сенсационном для театральной Москвы вечере.

В моей памяти еще жил успех новогоднего выступления в роли Тартальи, и мне казалось, что Петрушка будет не менее удачным.

 

В поисках настоящего

Времени для подготовки было мало, но мне хотелось, чтобы мое представление было совсем похоже на настоящее. Чтобы текст был подлинный, тот самый, который из поколения в поколение передавался и разыгрывался ходившими когда-то по дворам народными кукольниками. Чтобы и куклы были похожи на настоящих. И непременно играла бы шарманка, постоянная спутница Петрушки.

Но где же все это настоящее взять, если народные петрушечники уже давно не ходили по Москве?

Тень от Петрушки осталась в балете Стравинского, в стилизованных рисунках Судейкина да в маленьких, еще не содранных табличках на воротах московских дворов, бесстрастных свидетелях Петрушкиной гибели: «Вход старьевщикам и шарманщикам строго воспрещается».

В букинистическом магазине мне удалось найти маленькую книжку сытинского издания, в которой был напечатан полный текст народного Петрушки, записанный, по-видимому, каким-то очень добросовестным человеком прямо со слов профессионального петрушечника. Книжка была с картинками, правда, плохими, но все-таки кукол по этим картинкам сделать было можно.

Я сделал всех кукол, выучил текст и прорепетировал все представление. Теперь нужно было достать шарманку, тем более что я уже уговорил одну актрису быть моим шарманщиком. Петь под шарманку русские песни и продавать «счастье».

Шарманщики в то время еще иногда бродили по московским дворам и жили в большинстве случаев почему-то в районе Марьиной рощи. Так как по возрасту они все были очень старые, а шарманка весит больше пуда, то до центра шарманщики обычно не добирались и дальше Трубной площади заходили редко.

Мне повезло, и в первый же день моих поисков я где-то около Самотеки натолкнулся на шарманщика, да еще с попугаем.

Чтобы понять, какие песни играет шарманка и можно ли под нее петь, я вместе с мальчишками, бежавшими за шарманщиком, вошел во двор. Шарманщик встал посреди двора, снял с плеча шарманку, приладил снизу палку, чтобы она крепко стояла, посмотрел на окна верхних этажей, за которыми скрывались возможные слушатели, и закрутил ручку шарманки.

Многоголосые, неожиданно громкие звуки вырвались из старенького ящика и заполнили весь двор. Сперва нельзя было понять ни мотива, ни ритма: одни сплошные трели и переборы. Потом выяснилось, что это «Шумел, горел пожар московский». Я запел. Шарманщик внимательно посмотрел на меня, грязно-белый попугай свернул голову набок и щелкнул толстым языком, но я так и не понял, понравилось ли им мое пение. Вероятно, нет.

Может быть, это пение было даже и оскорбительным. Ведь если кто-нибудь сейчас, во время моего выступления на концерте, возьмет да и подпоет мне, я буду возмущен и обижен за неуважение к тому, что составляет мою профессию. Тогда мне это не приходило в голову. Я прошел за шарманщиком два или три двора и спел почти весь его репертуар: «Разлуку», «Ах, зачем эта ночь», «Солнце всходит и заходит». Оказалось, что петь под шарманку хоть и трудно, но все-таки можно, и я сговорился с хозяином о цене за прокат шарманки и попугая.

Таким образом, у меня был настоящий текст, похожие на настоящих куклы, настоящая шарманка и даже настоящий попугай, умеющий доставать «счастье». Единственно, чего еще не хватало, это настоящей ширмы. Моя ширма была тяжелая и громоздкая, а я помнил, что петрушечники приходили во дворы с очень легкой складной ширмой.

 

В гостях у профессионала

Директор Музея игрушки Николай Дмитриевич Бартрам дал мне адрес единственного человека, у которого я мог узнать устройство складной кукольной ширмы народного Петрушки.

Этим человеком был Иван Афиногенович Зайцев.

Жил он где-то в районе Новинского бульвара, и я, захватив «для знакомства» своего негритенка, отправился по данному мне адресу.

Меня встретил широкоплечий и широколицый человек лет шестидесяти, гладко бритый, с серьезными голубыми глазами. Вежливо, несуетно, с покойным достоинством пригласил в чисто прибранную комнату и попросил жену поставить чайник. Он назвал ее по имени-отчеству: Анна Дмитриевна.

Она сказала: «Хорошо, Иван Финогеныч». У нее было такое же широкое спокойное лицо и такие же голубые глаза.

Я сел на табуретку, рассказал о цели моего прихода и, вытащив из кармана негритенка, показал, как он ходит на охоту, убивая птичку, зайца, медведя и слона.

Очевидно, мой негритенок не произвел на Ивана Афиногеновича никакого впечатления. Он ни разу не улыбнулся, хоть и не сказал ничего дурного.

Устройство складной ширмы Зайцев показал и объяснил охотно, но, по-видимому, с некоторой грустью. И по возрасту и по принадлежности к разным слоям общества мы с ним были настолько разные, что я не мог вызвать в нем доверия. В общем, я чувствовал себя неважно и смущенно рассматривал комнату.

По стенам были развешаны разноцветные ленты и колпаки из стекляруса – остаток убранства зайцевского балаганного театра и каруселей, а на длинных ниточках висели деревянные «марионетки», одетые в пестрые костюмы, обшитые ленточками, бисером и стеклярусом.

Иван Афиногенович взял одну из кукол (жонглера с шариками) и разобрал нитки, идущие от куклы к двойному деревянному кресту, поперечные планки которого поворачивались на осях. Это называлось вагой, а качающиеся планки – коромыслами.

Со спокойным, серьезным лицом Зайцев стал качать коромысло, и кукла пошла по полу, смешно дергая ногами. Потом она опустилась на одно колено и стала кидать вверх нанизанные на нитки шарики. Один из шариков перепрыгнул на кончик ноги, а оттуда на голову. Кукла садилась, ложилась, вставала, Все время продолжая подбрасывать шарики.

Все это было очень удивительно и очень смешно. Но громко смеяться я не мог, так как на широком лице Зайцева не было улыбки. И так же без улыбки, сложив руки на груди, смотрела на куклу Анна Дмитриевна.

Я попросил Зайцева показать мне, как говорит Петрушка тонким голосом. Иван Афиногенович достал из ящика бумажный пакетик и вынул из него что-то, завернутое в тряпочку. Развернул тряпочку. В ней оказался маленький серебряный пищик.

Зайцев положил пищик в рот, пожевал губами, по-видимому, прилаживая Пищик куда-то поглубже, и потом вдруг высоким Петрушкиным голосом сказал: «Умирраю!» Анна Дмитриевна сейчас же переспросила: «Умираешь?» И голос подтвердил: «Умираю...» – «А где же твоя смерть, Петрушка?» – «За Тверской заставой картошку копает...» – и голос засмеялся заливисто и весело – так, как умеет смеяться только Петрушка. Это был тот самый текст, Который я учил по сытинской книжечке, но здесь он был живой, настоящий. Тут на маленькой плите вскипел чайник, и Анна Дмитриевна побежала его снимать, а Иван Афиногенович, ловко перекладывая пищик языком за щеку, продолжал разговаривать сам с собой, то говоря голосом Петрушки, то переспрашивая его своим голосом.

Потом мы пили чай, но моя робость перед настоящим профессионалом, знающим удивительное ушедшее искусство, так и не прошла. Мне все время казалось, что и мой негритенок и мое желание использовать Петрушку для чего-то случайного должны были если не обижать, то огорчать этих достойных людей. А если бы в то время я знал всю замечательную жизнь Ивана Афиногеновича Зайцева и его постоянной и верной спутницы Анны Дмитриевны Тригановой, я был бы смущен еще больше.

Так или иначе, я ушел от Зайцева, унося с собой чертежи складной ширмы, которую тут же заказал столяру и потом обтянул красной шелковой материей.

 

Провал и его причина

За несколько дней до общей генеральной репетиции у меня все было готово, и мои товарищи пророчили мне успех.

А получился провал, и я понял это после первых же произнесенных мною фраз. Тот самый текст, который у Зайцева и Тригановой звучал так весело и смешно, у меня оказался просто глупым. Не только смеха, но и улыбки не вызывало представление моего Петрушки.

Провал был настолько окончательным, что и речи не могло быть о том, что можно еще что-то спасти, переделать, доработать. Все от начала до конца оказалось никуда не годно. Все было скучно, неинтересно, пошло. Все, кроме настоящей шарманки и попугая. Мне предложили ходить с ними по коридорам и «продавать счастье», но, удрученный провалом, я уже не мог делать даже этого.

В чем же была причина провала? В чем я был виноват?

Легче всего, конечно, просто отмахнуться от этого вопроса и сказать, что искусство, мол, не арифметика и поэтому вовсе не всегда можно найти ошибку и докопаться, почему «не вышло». Но отмахиваться не стоит, потому что в большинстве случаев докопаться до ошибки все-таки можно, а значит, и нужно.

Конечно, не всегда приятно обнаруживать свою вину во всей ее неприглядности, но это уже вопрос другой. Во всяком случае, выгоднее не играть с самим собой в прятки, не ханжить и в случае неудачи проверить свою работу с начала до конца. Иногда в результате такой проверки выясняется, что ошибка не так уж велика, и тогда ее легко исправить. А если ошибка большая, неисправимая, то признание в ней самому себе может в какой-то мере уберечь от совершения такой же ошибки в будущем.

Итак, в чем же была моя ошибка? В чем я был виноват?

Может быть, в том, что делал все слишком торопливо и наспех? Но это вовсе не всегда приводит к дурным результатам. Иногда сделанное «единым духом» приобретает и свои особые качества цельности.

Нет, не в спешке дело. Причина моего провала куда серьезнее, и выводы из него надо сделать тоже серьезнее, чем просто сказать, что «спешить вредно».

В таком случае, может быть, причина провала состояла в том, что я делал все «всерьез», стараясь как можно точнее приблизиться к настоящему Петрушке, в то время как вся программа «Необыкновенной ночи» была стилизованно-пародийной? Может быть, именно рядом с пародией на джаз, пародией на оперу мое представление, не являвшееся пародией на Петрушку, показалось пресным?

К сожалению, и этим я не могу объяснить мой провал, так как уверен, что если бы не я, а сам Зайцев выступил в программе «Необыкновенной ночи», он, конечно, имел бы успех. Пусть характер успеха был бы не совсем таким, каким он был в свое время на ярмарке, на вербном гулянье или просто в городском дворе, но успех был бы обязательно.

Значит, нужно предположить, что я не обладал актерскими свойствами Зайцева, хуже него владел куклами, и поэтому куклы в моих руках оказались мертвыми?

Это предположение было бы верным, если бы до этого именно куклы, и на тех же моих руках, не вызывали бы никакого интереса. Но это не так. В тот период у меня уже были и негр и обезьянки, и хоть я не считал их показывание выступлением, но тем не менее оно всегда вызывало и смех и одобрение зрителей.

Я убежден, что если бы я выступил в «Необыкновенной ночи» с обезьянками, то никакого провала не было бы. Ведь я до сих пор выступаю с ними на концертах и в течение полувека показал их зрителям по крайней мере тысячу раз.

Значит, не отсутствие актерских способностей или неумение владеть куклами помешало мне дотянуть свое выступление до мастерства Зайцева.

Моя ошибка – вернее, моя вина – состояла в том, что у меня не было настоящей цели. То есть, конечно, цель была: мне хотелось выступить, чтобы иметь успех. Но успех не может быть целью. Он может быть только результатом осуществления определенной цели.

Целью же создания произведения искусства может быть только его идея, вернее, наиболее полное ее доведение до тех, кому произведение искусства направлено. А для этого необходимо самому эту идею ощущать как свою первоочередную задачу и быть увлеченным темой, которой эта задача решается.

Тема драматургического произведения, как правило, заключена в сюжете, а сюжет – в поступках действующих лиц и, наконец, в тексте. Значит, надо увлечься всем материалом в целом как средством решения определенной идеи.

Если проводить аналогии, то процесс творчества похож на известный эпизод русской сказки, в которой Иван-царевич добывает сундук, а из сундука зайца, а из зайца утку, а из утки яйцо, а из яйца иголку. Причем заяц пробует удрать, утка улететь, яйцо утонуть. Весь этот сложный процесс был бы бессмыслен и глуп, если бы все кончилось обыкновенной иголкой. Дело-то ведь не в иголке, а в том, что когда ее сломаешь, то умрет Кащей Бессмертный, будет спасена Василиса Прекрасная и победит добро.

Вот и в работе над спектаклем или ролью только тогда возникает настоящее творчество, когда, идя через фразу, действие, сюжет, тему, стремишься дойти не просто до конца работы, а до ее основного смысла, до ее идеи.

Я же хотел только одного: приготовить номер, «как у Зайцева». Я говорил текст, заставлял Петрушку покупать лошадь у цыгана или бить палкой городового и лекаря, а зачем все это нужно моему зрителю и что это в конце концов значит – я над этим не задумывался. Сам того не сознавая, я не был искренен в моей игре, а так как Зайцев был безусловно искренен, то у меня и не могло получиться, «как у Зайцева».

Вот в этом я и был виноват. В отсутствии искренности, в отсутствии непосредственной увлеченности сюжетом, текстом и, главное, темой разыгрываемых Петрушкой сцен.

Для Зайцева все компоненты, начиная от типажей кукол, их костюмов, манеры и формы поведения и кончая любой фразой текста, были абсолютны в своем качестве. Они точно совпадали с его вкусами, его восприятием мира, его ощущением искусства. Для него это не было отвлеченно народным искусством – он и термина такого не применял, так как оно было одновременно и его личным искусством. Для него слово «балаган» не было ни ругательством, ни определением стиля, так как слово «балаган» он употреблял только как название определенной формы театра, соединяющей в себе и техническое устройство, и место действия, и состав зрителей.

Зайцевский Петрушка бил живого городового, того самого, который каждую минуту мог войти во двор. Мой Петрушка бил уже мертвого, несуществующего городового, и мое отношение к этому было, так сказать, ретроспективным.

Для Зайцева, как и для его зрителей, фраза текста: «Я доктор-лекарь, из-под Каменного моста аптекарь» и по форме и по содержанию была не стилизованным райком, а просто остроумной фразой, высмеивающей либо реально существовавших в его время шарлатанов, либо недоступных для таких, как он, «господских» врачей. Для меня же эта фраза была, по существу, уже только формой, и воспринимал я ее, в конце концов, эстетски. Конечно, и я мог бы высмеять если не врачей, то, во всяком случае, некоторые категории пациентов, но я должен был найти для этого и новый сюжет и новый текст, который стал бы для меня органичен и в котором я мог бы быть искренним.

Зайцевский Петрушка бил не просто «цыгана», а прежде всего торговца, и если бы я подумал об этом, то, вероятно, должен был бы подразумевать под «цыганом» как раз того самого нэпмана, перед которым собирался выступать.

Нo я не думал и об этом. Я вообще не думал о какой-либо идее, о каком-либо смысле поведения Петрушки и, так сказать, говорил ни о чем. За это искусство мстит и бьет очень больно.

К сожалению, хоть я и ощутил боль, но не сразу понял, что вопрос, «о чем я хочу рассказать, играя тот или иной номер или ставя пьесу», – это самый первый и самый важный вопрос. Без ответа на него нельзя приниматься за работу.

В дальнейшем я еще не раз получал удары за то, что был невнимателен к этому, но вот желание кому-либо подражать пропало у меня окончательно. И в этом смысле я должен быть благодарен тому, что получил такой наглядный, хоть и жестокий урок.

Если бы я подражал Зайцеву в его искренности, если бы, глядя на Зайцева, я понял, как органично должен совпадать художник с материалом, то это было бы настоящее творческое подражание; но я подражал только внешней оболочке и тем самым потерял возможность быть искренним, как теряют эту искренность всякие подражатели, всякие эпигоны.

Теперь я точно знаю, что искренность иногда покрывает собой даже технические неумение, позволяя малоопытному актеру хорошо сыграть роль, начинающему писателю – написать хорошую книгу, а отсутствие искренности всегда зачеркивает работу даже многоопытных профессионалов.

Искренность часто превращает в подлинные произведения искусства неумелые рисунки детей; отсутствие искренности делает мертвыми картины «инфантилистов». Сквозь старую глиняную народную игрушку, сквозь «примитивы» раннего Возрождения, скульптуру майя, наскальные изображения первобытных людей видны живые, искренние авторы этих произведений искусства, но как мертвы и фальшивы произведения тех наших современников, которые в живописи и скульптуре подражают «примитивам»! Леонардо да Винчи сказал: «Никогда не подражай никому, потому что тогда ты будешь не сыном природы, а ее племянником». Как жаль, что я не прочел этой фразы до того, как собрался показывать «народного Петрушку».

 

Послесловие

Тема этой главы исчерпана, но раз уж я рассказал о встрече с Иваном Афиногеновичем Зайцевым, то обязан рассказать и о судьбе этого замечательного художника. Рассказ этот хронологически опередит темы последующих глав, так как близко познакомился я с Зайцевым и узнал всю его удивительную жизнь уже в период его работы в Государственном центральном театре кукол, о котором я буду рассказывать во второй части книги.

Когда этот театр был организован, я пригласил Ивана Афиногеновича и Анну Дмитриевну вступить в состав нашей труппы.

Как художественный руководитель театра, я оказался начальником Зайцева, но робость моя по отношению к нему так и не прошла, тем более что уважение к этому прекрасному человеку все увеличивалось и увеличивалось по мере того, как в разговорах с ним я узнавал подробности его жизни.

Говорят, что первое впечатление от человека всегда бывает самым верным. Думается мне, что это не так. Во всяком случае, именно первое впечатление меня часто обманывало, и при более близком знакомстве с людьми я часто менял свое мнение о них. Но по отношению к людям очень цельным правило «первого впечатления» – верное правило. В этом случае последующие впечатления не меняют вашего мнения, а только все больше и больше укрепляют его, и человек как бы раскрывается перед вами во всей своей органической цельности.

Все, что я узнал об Иване Афиногеновиче, было удивительно по фактам, но ничто не противоречило ни его внешности, ни манере его поведения, потому что Зайцев был цельным и законченным в своем облике, как хорошая скульптура.

В год его поступления в театр ему было уже около семидесяти лет, но, несмотря на возраст, он был невероятно силен и крепок. У этой силы были и свои причины. Зайцев был старообрядец и поэтому не пил и не курил. Не знаю, в чем считал себя грешным этот высоконравственный человек, но, желая искупить свой грех, он дал обет ежедневно креститься пудовой гирей. Фактически это крестное знамение превратилось в ежедневную гимнастику, и любого из нас этот семидесятилетний старик мог в течение одной минуты положить на обе лопатки.

Понял я также и причину того, почему Иван Афиногенович называл свою жену по имени-отчеству. Оказалось, что много лет тому назад он был женат законным браком и что у него где-то и до сих пор жили его первая жена и взрослые дети. Жизнь бродячего актера свела его с другой женщиной, такой же, как и он, актрисой балагана – Анной Дмитриевной Тригановой. Она стала его партнершей, другом и фактической женой, а религиозность не позволяла Ивану Афиногеновичу ни развестись с первой женой, ни считать свои отношения с Анной Дмитриевной правильными, хотя десятки лет они прожили вместе. Может быть, это и казалось ему его грехом, который надо искупить, но редко мне приходилось видеть более верных и преданных друг другу людей, более благородную, строгую и чистую любовь, чем та, какая была между Иваном Афиногеновичем Зайцевым и Анной Дмитриевной Тригановой.

Постепенно раскрывалась перед нами и вся профессиональная жизнь Зайцева, несмотря на то, что расспрашивать его об этой жизни было трудно, так как он был очень скромен и неразговорчив, хоть и нельзя было его назвать нелюдимым.

Эту профессиональную жизнь он целиком отдал искусству народного балагана и цирка и знал это искусство в совершенстве.

Начав профессиональные выступления в цирке с семилетнего возраста, Зайцев прошел сквозь все жанры. Был он и «каучуковым мальчиком», и акробатом, и шпагоглотателем, и «диким человеком с острова Цейлона», и фокусником, и «раусным клоуном», и чревовещателем. Он работал в цирке Гине, в балагане Вайнштока, в механическом театре Тарвита. Он знал сценарии балаганных пантомим «Взятие Плевны» и «Сдача Осман-паши» и тексты коротеньких полупьес-полупантомим механических театров: «Въезд Шаха Персидского», «Похороны папы Римского» и «Русско-турецкая война на море и на суше».

Он в совершенстве, с настоящим артистизмом играл «петрушками», или, как он называл их на профессиональном языке балагана, «верховыми», то есть куклами, которых кукловод держит над собой. Но так же великолепно он «водил» и кукол на нитках и помимо разыгрываемого ими «Цирка» знал еще народную пьесу «Путешествие купца Сидорыча в ад и рай», сюжетно очень напоминающую «Фауста» (ведь куклы играли «Фауста» еще до Гете).

За свою долгую жизнь Зайцев побывал во многих русских городах, всюду, где только были ярмарочные балаганы. Но больше всего он работал в Москве. На святках, масленой и пасхальной неделе Зайцев кочевал по московским балаганам в Сокольниках, на Девичьем поле, в Черкизове, на Благуше, за Покровской заставой. А в престольные праздники те же балаганы перебирались под монастыри: к Симонову, Ново-Девичьему, Андроньеву, Новоспасскому, Даниловскому, Рождественскому.

Искусство Зайцева было традиционно и абсолютно законченно в своей форме, поэтому он не мог слиться с труппой нашего молодого театра. Да мы и не настаивали на этом. Наоборот, мы помогли Зайцеву восстановить его кукол и его ширму в той форме, к которой он привык. Иной формы для него не существовало. Для него были непонятны эскизы наших художников и куклы наших скульпторов. Он выступал с куклами, которых делал сам, а одевала их и разукрашивала стеклярусом Триганова.

Он показывал «петрушек», марионеток и фокусы, разъезжая по школам и клубам до самого того дня, когда лег в больницу, из которой уже не вернулся.

Незадолго до его болезни наш театр возбудил ходатайство о присвоении Зайцеву звания. И звание это было ему присвоено. Он умер заслуженным артистом Республики.

Было это в тридцать третьем году, когда в Советском Союзе существовало много кукольных театров, когда многие фамилии работников этих театров – и москвичей Ефимовых, и ленинградца Деммени – были известны и знамениты, но первым кукольником, получившим звание заслуженного артиста, был Иван Афиногенович Зайцев, последний из могикан народного балагана.

Его заслуги перед народом измерены тысячами километров переулков и улиц, шоссейных и проселочных дорог, которые он исходил со своей ширмой и шарманкой по ярмаркам России – из Москвы в Ярославль, из Ярославля в Нижний. Они измерены смехом и радостью зрителей – рабочих, мастеровых, крестьян. Они измерены честностью и абсолютной искренностью его работы.

Я видел выписку из книги, регистрирующей умерших, похороненных на одном из кладбищ Чехословакии. Там написано: «Матей Копецкий. Нищий».

Копецкий, так же как и Зайцев, исколесил по дорогам своей страны тысячи километров, показывая Кашпарека (чешского Петрушку) и марионеток. Теперь на его могиле установлен памятник. Народ Чехословакии знает и любит театр кукол и чтит имя Копецкого, но Матей Копецкий умер нищим.

Вот таким же нищим умер бы и Зайцев. Досоветская Россия могла смотреть балет «Петрушка» и стилизовать «под балаган» декоративную живопись или программы артистических кафе, но живые представители народного балагана умирали нищими.

В том, что последний из них, доживший до новой, Советской России, умер носителем такого же почетного звания, которым гордятся и оперные и драматические актеры, есть что-то очень знаменательное, прекрасное и новое по самому своему смыслу.

В музее нашего театра Зайцеву отведено почетное место. Висят стеклярусные убранства его балагана, его «петрушки» и марионетки, нехитрые атрибуты фокусов, старая заслуженная шарманка, большой бронзовый медальон с барельефным профилем Зайцева, отчеканенный одним из лучших скульпторов страны – Иваном Семеновичем Ефимовым, и большой портрет, написанный Ниной Яковлевной Симанович-Ефимовой.

 

Глава девятая

Домашняя самодеятельность

 

И все-таки, несмотря на стыд от провала, я не перестал увлекаться куклами. По-видимому, они поселились в моей душе так прочно, что их нелегко было оттуда выбить. Без каких-либо практических целей, тщеславия или заработка я продолжал дурачиться с куклами, забавляя ими себя и других.

В оставшейся у меня от «Необыкновенной ночи» ширме я сделал внутренние карманы, куда можно было укладывать кукол. Ширма в сложенном виде была совсем не громоздкой и легкой. С ней можно было сравнительно легко передвигаться и даже садиться в трамвай. Это сразу расширило круг моих зрителей, так как я мог поехать в гости, захватив с собой ширму.

Всякие хозяева, созывая гостей, любят, чтобы среди приглашенных был хотя бы один, который может «развлечь общество». Все равно чем. Игрой на рояле, пением под гитару, рассказыванием анекдотов или хотя бы умением показывать карточные фокусы. Вероятно, поэтому профессиональные пианисты, певцы, драматические актеры всегда побаиваются ходить в гости в не очень знакомые дома. Боятся, что присутствующие непременно будут упрашивать: «Сыграйте нам, пожалуйста, что-нибудь! Ну, хоть рапсодию Листа!»

Я не был профессиональным концертантом. Кукол своей профессией не считал, и просьбы показать кукол меня совсем не обижали. Наоборот, мне нравилось показывать кукол. Раньше я делал это без ширмы, высовывая кукол из-за стула или стола, а теперь, с ширмой, показывать было интереснее и удобнее.

Постепенно количество «домашних» концертов все увеличивалось и увеличивалось, и, хоть круг моих зрителей расширился, все-таки довольно часто мне приходилось показывать кукол одним и тем же людям, а это заставляло думать о новом репертуаре, чтобы зрителям моим было интересно смотреть, а мне играть. И, возвратившись днем с репетиции или вечером со спектакля, я лепил кукольные головки, выклеивал их из папье-маше, прилаживал глаза из пуговиц, а волосы из ниток или меха, выкраивал костюмы.

Если бы я не занимался «домашней самодеятельностью», не показывал кукол своим гостям и не таскал ширму с собой, идя в гости, конечно, никогда бы и не стали куклы моей профессией.

Так как среди моих знакомых, естественно, было много художников и актеров, то зритель у меня оказался квалифицированный, а выступления, становясь все более и более ответственными, незаметно превращались в полупрофессиональные.

Почти на каждом таком выступлении среди зрителей находился кто-нибудь, кто подходил ко мне и спрашивал, не соглашусь ли я показать кукол в какой-нибудь школе, или в санатории, или еще где-нибудь, и я охотно соглашался.

Я выступал и в школах, и в санаториях, и в Музыкальном техникуме Гнесиных, и в литературно-художественном кружке «Триада», и в литературном кружке «Никитинские субботники», и на «Мансарде» Пронина. Среди этих выступлений было несколько и чисто профессиональных. За плату.

На платных концертах мне иногда приходилось выступать вместе с уже известными актерами, и то, что при этом куклы все-таки имели успех, меня, конечно, радовало, но никакого особого значения этому успеху я не придавал, и профессиональные концерты казались мне случайными.

Что же я показывал в то время? Было ли это хорошо?

По правде сказать, это не было хорошо, и сейчас я не смог бы показать и половины тех вещей, с которыми я тогда выступал, настолько они мне теперь кажутся плохими.

Но неудачи мои происходили не от легкомыслия или нечестности, а от полной беспомощности. Я не умел разобраться ни в причинах успеха того или иного номера, ни в том, почему терпел поражения. Из-за этого я часто сворачивал с верного пути и шел по дорожкам, заводившим меня в тупик.

В том пространстве, которое называется искусством театра кукол, я двигался, как слепой, – без поводыря и без палочки: то кружась на одном месте, то ударяясь лбом о стену. Но в этой слепоте были и свои преимущества, так как сослепу я нападал иногда на нехоженые и очень интересные дорожки. Может быть, при полной зрячести я бы прошел мимо, вовсе не заметив их.

Правда, я часто тут же сворачивал и терял найденное, но потом память об этих пусть очень маленьких, но верных находках вызывала их к жизни, и многое из того, что в те годы погибло от моей беспомощности, ожило в последующих номерах или спектаклях театра.

 

Куклы не хотят разговаривать

Первый крутой поворот, который я сделал в то время, был отказ от романсов и упорное желание перейти на разговорную речь и на разыгрывание драматургически построенных сценок.

Психологически этот поворот был естествен, так как иллюстрация романсов игрой кукол возникла у меня не как сознательный творческий прием, а как случайная шутка с негром, спевшим Чайковского.

По инерции пение с куклами перешло к обезьянкам, а потом к старику со старухой. Сделал я и еще один певческий номер, инсценировав довольно пошлую комическую песенку Агнивцева «Сантуцци».

Но, несмотря на некоторый успех у моих домашних и недомашних зрителей «Минуточки», «Я помню день» и даже «Сантуцци», я продолжал считать найденный мною прием случайным, незакономерным, временным. Именно поэтому и не рискнул выступить с романсами на концерте «Необыкновенной ночи».

Я очень мало знал в то время о видах и формах кукольных театров и о приемах игры с куклами. Знал только, что русский Петрушка не одинок и что в Англии существует похожий на Петрушку Панч, во Франции – Полишинель, в Чехословакии – Кашпарек. И везде куклы играли сценки или пьесы. Текст этих пьес состоял из монологов и диалогов, то есть принадлежал самим героям, а не чтецу, объясняющему поведение этих героев, а именно таким текстом чтеца и являлись слова, которые я пел.

Значит, так по крайней мере мне казалось, для того чтобы расширить свой репертуар и дать куклам большие игровые возможности, нужно и мне отказаться от иллюстрированного пения и найти такой литературный материал, который я мог бы разыграть с куклами как маленькую драматическую сценку.

В старом сборнике «Чтец-декламатор» я нашел два рассказа – «Муж» и «Зубная боль». Рассказы были написаны в форме диалогов и легко поддавались инсценировке. Ни героев, ни содержание этих рассказов я не помню. Помню только, что пришлось сделать трех или четырех кукол, в том числе какую-то даму для роли жены. Так как «сцену» нужно было обставлять некоторыми аксессуарами, а занавеса у меня, естественно, не было, то Петрушка и негр изображали слуг просцениума и вытаскивали на глазах у зрителей в одном случае кровать, а в другом – зубоврачебное кресло.

Первое и последнее представление состоялось в гостях у писателя Андрея Павловича Глобы. В гостях не бывает «провалов». Но фактически я провалился. Ксения Ивановна Котлубай выругала меня за дурной вкус в выборе рассказов, и этого, конечно, было достаточно, чтобы больше никогда их не показывать.

Но, по существу, беда была не столько в литературном материале, сколько в том, что куклы просто очень плохо играли, и я как исполнитель чувствовал себя отвратительно.

Единственно, что было и смешно и весело, это вытаскивание негром и Петрушкой большой кровати. Тут и зрители смеялись и мне было легко играть. Как угодно долго мог возиться негр, прилаживая ножку кровати, проверяя, прочно ли она стоит. Но стоило только появиться героям рассказов, вернее, стоило только им заговорить, все становилось бессмысленным и скучным. И, несмотря на смешной сюжет и смешные слова, куклы играли совсем не смешно, а главное – неорганично. И если бы этот же текст – пусть даже он не очень высокого вкуса – разыграли не куклы, а люди, было бы смешнее и интереснее.

Значит, куклы не увеличили юмор текста, а уменьшили его. Но зачем же тогда играть куклами?

Получился непонятный мне тупик. Ведь отказался я от инсценировки романсов именно потому, что думал, будто суживаю этим возможности кукол, но как только мои куклы попробовали сыграть драматургически построенный сюжет, их возможности еще больше сузились, и как раз в диалогах я чувствовал себя особенно беспомощным. Куклы отказывались разговаривать.

Почему же это произошло?

По-видимому, потому, что до сих пор, за исключением рассказа негра о том, как он охотился, мои куклы сами от собственного лица не произносили ни слова. Мой голос не принадлежал куклам. Он оставался моим собственным голосом.

Зритель слышит, как невидимый певец за ширмой поет: «Я помню день. Да, это было счастье! С тобою в первый раз мы встретились вдвоем…», а в это время на ширме появляется сперва старик с гитарой, потом старушка в наколке, потом они подходят друг к другу, и старик, откинув гитару, церемонно целует старушке руку. Текст идет в прошедшем времени, рассказывает о чем-то уже случившемся, а куклы это прошедшее играют в настоящем времени.

Какой же из кукол в этом случае принадлежит текст и голос? Никакой! Голос принадлежит мне – певцу, рассказчику, а куклы молчат.

Именно поэтому в тех случаях, когда я пел «Минуточку» или «Я помню день», вопрос совпадения голоса с куклой отпадал. Конечно, голос соизмерялся с куклой ритмически да отчасти и темброво, но он вовсе не претендовал на то, чтобы стать кукольным голосом.

А вот во взятых мною инсценированных рассказах голос претендовал именно на это, и все оказалось невероятно трудно. К тому же я принужден был прыгать голосом от куклы к кукле, то играя даму, то старика.

Ну а как же Зайцев? Он один играл за многих кукол целую цепочку отдельных сцен. Почему же у него получалось хорошо?

Однажды я уже потерпел поражение в творческом соревновании с Зайцевым и объяснил это поражение тем, что для меня был неорганичен стиль литературного материала и я был в нем неискренен. Теперь я взял совсем другой литературный материал, сам превратил его в театрально-драматургическую форму и делал это абсолютно искренне и увлеченно. Почему же я вновь не справился с диалогом и ролями? Почему у меня опять не хватило актерского умения? Ведь для ролей в театре у меня этого умения в той или иной степени хватало.

По-видимому, в данном случае дело было в том, что Зайцев, играя сцены с Петрушкой, пользовался двумя совсем различными голосами. За самого Петрушку он говорил пищиком, то есть не своим голосом (при разговоре пищиком голосовые связки не работают), а за других персонажей Зайцев хоть и говорил своим голосом, но эти персонажи друг с другом не разговаривали. Они поочередно встречались только с Петрушкой, и поэтому звучало всегда два принципиально разных тембра: «человеческий», принадлежавший цыгану, лекарю или городовому, и «нечеловеческий», принадлежавший Петрушке.

И если вдуматься, то получалось удивительное диалектическое перемещение понятий. Условная человеческая речь звучащего пищика, соединяясь с условностью куклы, становилась безусловно-кукольной, а безусловный, настоящий человеческий голос в соединении с куклой становился условным. Условное и безусловное менялись местами.

Да, пожалуй, Зайцев и не старался выдать свой голос за голос, принадлежащий кукле. Во всяком случае, говоря за немца-доктора и цыгана, он почти не менял тембра своего голоса, а только слегка окрашивал его акцентом. Вероятно, бессознательно, просто в силу традиции стиля, в самой интонации Зайцева было что-то от третьего лица, то есть что-то похожее на интонацию концертного чтеца.

Когда чтец на концерте, читая Чехова или Крылова, изменяет свой голос в зависимости от того, кому сейчас принадлежит фраза, взятая автором в кавычки, то, если это хороший чтец, хороший рассказчик, он изменяет свой голос не до конца. Он не переходит на полный фальцет, изображая женщину или ребенка. Он только окрашивает свой голос, оставаясь чтецом, а не имитатором. Чтец одновременно и превращается в тех героев, за которых он говорит, и в то же время ни на секунду не перестает быть чтецом.

Если бы я, инсценируя рассказы, не довел их до точных диалогов, а оставил в третьем лице, то в принципе такие «рассказы с куклами» ничем бы не отличались от «романсов с куклами», и, может быть, я бы тогда с этими рассказами справился.

Но я не сделал этого. Я старался полностью говорить за каждую куклу, и получалось это просто плохо.

Я не понял, что хоть пение с куклами возникло случайно, но это была находка, которую надо было ценить. Вовсе не всегда случайно найденное в искусстве (да и в науке тоже) обязательно плохо. Эту простую истину я обнаружил только после многих лет работы.

Но даже если я и хотел расширить свои возможности, взявшись за речевые сцены, я должен был бы учесть опыт «романсов с куклами» и внимательнее, осторожнее относиться к «говорящей кукле», ощущая законы условного. Может быть, тогда я понял бы, что дело не только в голосе, но и в том, что даже актерские эмоции должны соизмеряться с куклой. Хотя бы с ее размером.

 

У Ефимовых

На инсценировке рассказов я потерпел поражение, но от желания построить игру кукол на разговорной речи не отказался.

Я придумал диалог между директором театра и поступающим в театр актером. Для роли директора сделал новую куклу – толстого человека во фраке. Роль актера исполнял все тот же негр. Диалог был своего рода театральным обозрением, и сейчас я не рискнул бы выступать с этим номером перед зрителями, так как текст был довольно примитивным.

Но все-таки с диалогом я справился. Получилось это, вероятно, потому, что негр мой, так же как и в рассказе об охоте, говорил заикаясь, а в роль заики он настолько выгрался, что в этой речевой характерности мог произносить любой текст, и всегда это получалось у него смешно, всегда он находил какие-то новые жесты и приспособления.

А директор просто говорил моим голосом, и я не старался придать этому голосу какую-либо характерность. Директор представлял собой как бы Белого клоуна в цирке, который, как лакмусовая бумажка, вызывает реакцию Рыжего клоуна – основного носителя юмора. Таким «Рыжим» и являлся мой негр. Это фактически был не диалог двух комиков, а монолог одного комика, распределенный как ряд ответов на вопросы безличного директора.

Но, несмотря на внешний успех этого номера, я не хотел продолжать поиски репертуара в направлении диалогов и словесных каламбуров, а по-прежнему мечтал о создании драматургически построенных действенных сцен.

В те годы в Москве играл кукольный театр Ефимовых. Это был очень интересный театр. Два человека являлись его создателями: скульптор Иван Семенович Ефимов и его жена, художник-живописец Нина Яковлевна Симанович-Ефимова. Они были одновременно и мастерами кукол, и режиссерами, и актерами своего театра. В их театре жила настоящая культура художников и огромная, почти исступленная любовь к кукле.

Видел я у них «Басни Крылова», «Принцессу на горошине», небольшую сценку с Петрушкой и «Танец зверей». Некоторые вещи мне не очень понравились и казались актерски наивными или претенциозными, но многое нравилось очень.

Хоть я учился не на скульптурном, а на живописном факультете, а потом на графическом, но с Иваном Семеновичем Ефимовым, как одним из профессоров Вхутемаса, был немного знаком, и это позволило мне прийти к Ефимовым домой.

Жили они в большом многоквартирном доме у Красных ворот. Я поднялся по темной лестнице на какой-то высокий этаж и, с трудом найдя звонок, позвонил.

Тут я прерву свой рассказ и приведу отрывок из третьей главы книги Нины Яковлевны Симанович-Ефимовой «Записки петрушечника».

«Время от времени, приблизительно три раза в год, когда мы открываем на робкий звонок дверь нашей квартиры, входит незнакомый юноша. Не один и тот же, а, наоборот, всегда разный. Забыв даже иной раз назвать свою фамилию (она, правда, все равно, по всей вероятности, ничего не сказала бы нам), он говорит: «Я видел ваш спектакль и пришел, чтобы узнать, как делать петрушек».

Когда путник входит на крыльцо хозяйского дома и его встречает гостеприимная хозяйка, все же из угла, гремя цепью, срывается на него ревнивый сторожевой пес; куры, собравшиеся поклевать свою ежедневную горсть овса, суетливо разбегаются в крапиву, и стая воробьев шумно вспархивает на забор.

Короткий вопрос невинного юноши вызывает в нас сразу чувства всех этих разнообразных существ: ревность пса (я слышу, как он заворочался во мне, гремя цепью и рыча сквозь желтые, старые зубы) – это любовь и ревность моя к петрушкам; разбежались начатые было повседневные дела, потому что надо же отвечать на вопрос, и отвечать основательно; разлетелись воробьи – те или другие мысли, которые окружали дела, – разлетелись надолго, может быть, навсегда; но доминирует надо всем все же гостеприимная хозяйка – радость, что пришел некто, действительно жаждущий узнать о петрушках.

...Но куда деваются, когда захлопнется за ними дверь, эти молодые искатели истины в куклах? Никогда не видишь их больше. Да, захлопнешь за ними дверь, оглядишь комнату, принявшую вид поля сражения... вздохнешь и подумаешь: «Через несколько лет, когда меня не будет, а то, чему я учу, разойдется по нерадивым, неумелым, может быть, бесталанным, может быть, нечистым рукам, как придется меня ругать за распространение петрушечьего дела... Но все-таки есть надежда, что явится энтузиаст кукол, который сможет работать в новой области, завладевать необитаемыми островами, открывать новые горизонты, создавать совсем новые пьесы, черпать из хранилища, в которое трудно проникнуть, но из которого, раз проник, можешь черпать хоть тысячу лет... Должен же появиться молодой артист, который наберется настолько храбрости перед учителями, энергии и самостоятельности перед товарищами, что решится спрятать свое, может быть, красивое лицо за ширмами. Уж не красивее же Ефимова, который, однако, выходит из-за ширмы на публику только для того, чтобы сделать перед спектаклем сообщение о кукольном театре, если мы играем для взрослых».

Я привел этот отрывок потому, что тотчас же по выходе книги в 1925 году Нина Яковлевна подарила мне ее с надписью: «Молодому человеку из третьей главы» и сказала, что принялась писать эту главу, как только захлопнулась за мной дверь.

Это посвящение не показалось мне очень доброжелательным, так как по глазам Нины Яковлевны я понимал, что не во мне она видит преемника их театра: «ревнивый сторожевой пес» достаточно громко гремел своей цепью. Да и впоследствии, я думаю, Нина Яковлевна не считала меня преемником, тем более что я таковым не оказался. Любовь к куклам у нас одинаковая, но любим мы в них, по-видимому, разное.

Правда, этот «ревнивый пес» не помешал нам встречаться. Я несколько раз приходил к Ефимовым. Приносил им своих кукол, советовался. Рассматривал устройство кукол их театра: удивительную балерину, умевшую вертеться на одной ноге, «дедушку Крылова» в синем кафтане, волка с огромной щелкающей пастью, двух замечательных басенных мышей, у которых были большие головы, а вместо туловища просто свободно лежащие складки платка. (Если кто-нибудь из читателей книги зайдет в музей нашего театра, он увидит кукол Ефимовых в витринах музея.)

Конечно, и первый мой приход к Ефимовым и все последующие принесли мне большую пользу. Прежде всего потому, что я познакомился с людьми, бесконечно увлеченными куклами, и людьми не серенькими, не заурядными, а талантливыми. Кроме того, я увидел много по-разному сделанных кукол. Рассматривать их, надевать на руку, пробовать играть ими было очень интересно, тем более что многие куклы перекликались с тут же стоящей по-театральному выразительной, всегда передающей движение скульптурой Ефимова из глины, кованой меди, дерева, фарфора.

Но, к сожалению, я не смог унести от Ефимовых ответа на основной мучивший меня вопрос – вопрос репертуара. Дело не только в том, что мой провал с представлением народного Петрушки навсегда отучил меня от подражания кому бы то ни было. И не в том также, что нас разделяла разность лет и разность эстетических вкусов. Дело в большем. В принципиальной разнице моих и ефимовских возможностей.

Несмотря на то, что отдельные сценки или интермедии в ефимовском театре разыгрывала иногда одна Нина Яковлевна, все представление в целом выглядело представлением настоящего театра, в котором были и занавес, и портал, и задник, и отдельные элементы декоративного оформления.

Большинство пьес и сценок Ефимовы играли вдвоем, а то и втроем (им иногда помогал их сын). Значит, одновременно на ширме их театра могли действовать четыре и даже шесть кукол. По кукле на каждой руке играющего актера. Да кроме того, Ефимовы располагали двумя принципиально различными голосовыми тембрами: мужским и женским. Каждому оставалось только искать разные тембровые окраски внутри своего диапазона. Как же я мог сравнивать репертуарные возможности Ефимовых с моими?

Но я вовсе не завидовал Ефимовым. Мне не хотелось превращать свои выступления в театр и приглашать для этого партнеров. Наоборот, мне нравилось показывать кукол одному из-за маленькой ширмы. Мне нравилось, что у меня нет ни занавеса, ни декоративных аксессуаров и что ширма складывается и раскладывается на глазах у зрителей. Чем меньше проходило секунд с того момента, как я, объявив номер, заходил за ширму, до того момента, как появлялась первая кукла, тем больше это мне нравилось, тем больше доставляло удовольствия. В этом был какой-то эффект легкости и простоты, и я за него очень держался.

А раз у меня только две руки, значит, одновременно действующих кукол могло быть тоже только две. Меня не смущало то, что два разных героя, две разные куклы, надетые на руки человека, должны уметь жить и двигаться в разных ритмах, часто совсем не синхронно. Наоборот, мне нравилось подчинять свои руки разным ритмам, играть одновременно два разных, если так можно выразиться, физико-ритмических образа.

Одним словом, я ревниво оберегал мою «одинокость» за ширмой. Пожалуй, в этом я продолжал традицию народных петрушечников, но эта традиция обязывала меня ко многому, и прежде всего к поискам репертуара, который был бы под силу одному актеру.

 

Неиспользованная удача

Потерпев поражение на инсценировке рассказов и стараясь уйти от литературного диаложного сюжета, я снова сделал крутой поворот: отказался от всякого диалога и перешел на чисто физический сюжет, то есть на пантомиму.

Это желание родилось, по-видимому, от тех немых «слуг просцениума», которые так смешно вытаскивали кровать, что побеждали основных хозяев сцены, обладавших разговорной речью. Вот мне и захотелось взять какое-нибудь обычное физическое действие. Ну, например, поставить самовар.

В игрушечном магазине я купил очень хороший самовар. Он был совсем как настоящий. Блестящий, медный. Так как негр по-прежнему оставался одной из самых любимых, самых «игровых» кукол, то он и начал ставить самовар.

Он притаскивал его на ширму, потом уходил и сейчас же возвращался с маленьким ведерком, полным настоящей воды. Снимал с самовара конфорку, потом крышку, наливал воду, закрывал крышку и снова уходил, чтобы принести горящую лучину. Запихивал лучину в трубу, дул на нее сверху и снизу сквозь дырочки поддувала, чтобы лучина разгорелась, и снова убегал. Приносил маленький сапог, надевал его голенищем на самоварную трубу и старательно раздувал самовар сапогом.

Тут пантомима нарушалась. Негр, дожидаясь, пока самовар вскипит, присаживался на край ширмы и начинал, как всегда, заикаясь, рассказывать зрителям какую-то чепуху. Увлекшись своей болтовней, он не замечал, что самовар уже «поспел». Снизу, сквозь самовар, была проведена трубочка, через которую я резиновой грушей выдувал тальк. Самовар окутывался клубами «пара». Негр вскакивал, пробовал схватить самовар, обжигался, дул на свои ладошки, опять хватался за самовар и опять обжигался.

В конце концов самовар «уходил», то есть вразвалку шел по ширме и скрывался. Расстроенный негр бежал за ним.

Вот и все. На этом представление заканчивалось.

Для моей дальнейшей работы этот номер имел большое значение, так как обнаружилось, что давать куклам чисто физические задачи действительно очень интересно. Кукла для того и создана, чтобы двигаться. Только движение делает ее живой, и только в характере ее движения возникает то, что мы называем поведением. А в поведении, в физическом поведении куклы рождается ее образ. Конечно, и текст (если он есть) имеет огромное значение, но когда произносимый куклой текст не овеществляется в ее жесте, он отрывается от куклы и повисает в воздухе. Жест и движение могут существовать и без слова, но слово без жеста во всякой роли, а тем более в роли, исполняемой куклой, как правило, невозможно. Я говорю, конечно, о слове, идущем от видимого его носителя, потому что слово, звучащее за сценой, возможно во всяком театре, в том числе и в кукольном.

Но так как сплошная жестикуляция на каждой фразе бессмысленна, а при неизбежной ограниченности своего жеста кукла становится надоедлива повторностью жестикуляции, то очень часто бывает просто необходимо заменить жестикуляцию физическими задачами.

В номере с самоваром эти задачи были в чистом виде. Как бы ни был короток сценарий этого номера, его «физический сюжет» все-таки был удачей, так как раскрывал возможности куклы. Но удача эта была мной совсем не использована.

Даже в учебных этюдах, в школьных упражнениях нельзя давать задачи только на физическое действие. Прежде всего потому, что таких физических действий в отвлеченно чистом виде в жизни не бывает. Если человек что-либо делает, то делает он это с какой-то целью, с отношением к своей физической задаче. Именно это отношение и создает физическое поведение, то есть движение осмысленного существа, а не робота.

Даже колоть дрова всякий человек будет по-разному, в зависимости от того, хочет ли он поскорее натопить промерзшую комнату или похвастаться силой и ловкостью перед смотрящей из окна девушкой. Разные темы, разные задачи физических поступков иногда коренным образом меняют характер этих поступков.

Но в жизни о теме и задаче своего физического поведения не думаешь, потому что они всегда существуют, а вот на сцене необходимо их точно знать раньше, чем открыл рот и сделал движение, так как иначе твое поведение будет бессмысленным.

Я удачно придумал физическое поведение и совсем не подумал о том, зачем негру надо ставить самовар и что, наконец, весь мой номер значит. Естественно, что бессмысленный, бестемный номер не мог удержаться в репертуаре, хотя внутри него было много смешного.

Это тем более обидно, что в номере этом была еще и другая не использованная мною удача.

Еще в детстве, играя с Би-ба-бо, я часто заставлял его перелистывать страницы книги, переворачивать листы газеты и читать ее, водя кукольной рукой по строчкам газетного столбца. Я заставлял Би-ба-бо, а впоследствии моего негра играть на рояле «Чижика», дергать струны гитары и пугаться возникающего звука; брать обеими руками карандаш или кисть (одной рукой кукла ничего не могла взять) и рисовать на бумаге или на холсте рожицы.

В этой встрече условной куклы с чем-то безусловным, принадлежащим к миру человека – с карандашом, газетой, гитарой, – была особая острота. Она смешила и меня и других, но я почему-то ни разу не попробовал перенести эту встречу на ширму. Наоборот, я старался, чтобы все аксессуары кукол и по форме, и по масштабу, и по материалу принадлежали к миру кукол, а не к человеческому миру.

Я думал, что и купленный мною игрушечный самовар тоже будет «кукольным», но он был по размеру такой большой, а по материалу такой настоящий, что рядом с куклой, изображающей человека, оказался не изображающим самовар, а просто самоваром. Такими же безусловными, а не изображенными были и вода, и лучина, и огонь.

Встреча куклы-негра с этими совсем не кукольными, безусловными предметами была так забавна и обаятельна, что, по существу, только она и создавала некоторый успех этому во всем остальном совершенно бессмысленному номеру.

 

Сюжет и тема

Вторая сделанная мною пантомима называлась «Омолаживание».

К доктору приходил больной. Доктор его внимательно осматривал, выслушивал и выстукивал. Больной поворачивался то спиной, то грудью. Делал глубокие вдохи. Затем доктор брал большой настоящий ножик, надпиливал больному шею по окружности, крепко ухватывал голову обеими руками и начинал ее крутить сперва в разные стороны, а потом вокруг шеи так, как отвинчивают гайку. Наконец голова отделялась от шеи, доктор ее уносил и приносил другую, молодую и красивую. Новую голову было довольно трудно поставить на место, так как больной без головы тыкался в разные стороны, как слепой. Наконец доктор, улучив подходящий момент, успевал надеть голову на шею и потом навинтить ее плотно, чтобы она крепко держалась. Больной ощупывал новую голову руками, видимо, оставался ею доволен и, пожав руку доктору, уходил. На этом номер кончался.

По сравнению с «Самоваром» «Омолаживание» было более сюжетным, так как в нем была определенная драматургическая канва, но именно поэтому полное отсутствие темы и осмысленной идеи делало этот номер еще более беспомощным и бессмысленным. Я был обязан знать хотя бы, кто такой доктор и кто такой пациент. Но я этого не знал, да и не думал об этом.

А в то же время физический сценарий моего «Омолаживания» мог бы стать проводником и бытовой сатиры и политического памфлета.

Представьте себе, что пациент – кандидат в какой-нибудь зарубежный парламент и что он пришел к врачу с просьбой переменить ему голову, придав такую внешность, которая импонировала бы его избирателям и скрыла его действительную сущность. И сразу же номер встал бы на точные рельсы. Тема родила бы и характеристики персонажей и характер их поведения, позволила бы точно выразить идею, смысл номера и в то же время оставила бы в неприкосновенности сам прием.

А удача была большая, так как этот номер ни в какой степени не был подражанием «человеческому» театру. Он был куколен в самой своей основе. Но я не сумел воспользоваться этой удачей. Интересность сюжетной формы я принял за тему.

Единственно, чем я могу себя оправдать, это тем, что такую ошибку часто совершают даже профессиональные драматурги. И терпят неудачу только потому, что принимают сюжет за тему, в то время как самый занимательный сюжет с любым количеством сложных драматургических положений, но без темы – это мертворожденный ребенок.

 

Тема и время

Третья пантомима называлась «Любовь негра». В отличие от «Самовара» и «Омолаживания» это было целое представление в нескольких картинах.

В передней стенке ширмы я сделал квадратное отверстие с раздвигающимся занавесом и перебрасывал действие то в центр ширмы – в пространство, похожее на маленькую сцену, – то поверх ширмы, на то место, где у меня обычно играет кукла.

Завязка сюжета состояла в том, что негр встречался с беловолосой девушкой и влюблялся в нее. Так как он говорил только по-английски, а она только по-русски, то негр не сумел объяснить девушке свои чувства. Именно с этого момента и начиналась собственно пантомима. Все дальнейшее действие шло без слов.

Огорченный негр надевал себе на шею петлю и прыгал с ширмы вниз. Тут я вытаскивал из куклы свою руку, и негр повисал на веревке совершенно бездыханным.

Появлялась девушка. Расчесывала волосы. Вдруг замечала повесившегося негра и падала в обморок.

Прибегала обезьяна (обезьяны выполняли роли слуг просцениума), неожиданно натыкалась на лежащую девушку, пугалась, пятилась, замечала повесившегося негра и опрометью кидалась звать вторую обезьяну.

Обе обезьяны осторожно подтягивали веревку вверх, освобождали негра из петли, выслушивали, делали искусственное дыхание, разводя в стороны его руки, опять выслушивали, опять разводили его руки и опять слушали. Дыхание явно появлялось, так как обезьяны радостно подпрыгивали и вдвое скорее двигали руки негра.

Наконец одна обезьяна убегала. Мне это было необходимо, так как негр не мог «ожить», пока я не освободил от обезьяны руку. Негр оживал, вторая обезьяна показывала ему на лежащую девушку и скромно уходила. У меня освобождалась рука для девушки. Негр махал над девушкой своей черной ручкой, осторожно и нежно дул в лицо. Девушка приходила в чувство, и они падали друг другу в объятия.

Две предшествующие пантомимы быстро сошли с моего репертуара, так как, несмотря на удачный для кукол физический сюжет, не имели темы, а значит, и смысла. В этой новой пантомиме был достаточно выгодный для кукол физический сюжет и в то же время была тема. Маленькая, но все-таки тема. С выводом, с идеей. Вероятно, идею можно было бы сформулировать так: «Для любви не нужно слов. И без слов любящие могут понять друг друга».

Почему же пантомима эта тоже просуществовала очень недолго, даже меньше, чем «Самовар» и «Омолаживание»?

Потому что ее сюжет был больше темы. Маленькая, наивная тема годилась бы для короткой шутки. Тогда она была бы забавной и, как шутка, закономерной. Она даже не казалась бы наивной и маленькой. Но эта же тема никак не могла послужить материалом для сравнительно длинной, развернутой мелодрамы, пусть иронической, но все-таки мелодрамы.

Сюжет не должен быть больше темы. А тут именно так и получилось.

Есть люди, которые любой остроумный анекдот уничтожают, рассказывая его слишком долго. От этого смысл анекдота кажется просто глупым. Вот и я слишком долго рассказывал любовный анекдот негра и беловолосой девушки, уничтожив и без того маленькую тему.

Между темой и временем есть жестокий закон пропорции. А так как помимо общей темы во всякой театральной постановке есть еще и тема акта, тема картины, тема эпизода и даже тема фразы, то этот закон времени является одним из серьезнейших законов. Он гораздо сложнее, чем такие понятия, как «долго», «затянуто» или «скучно».

Простое сокращение времени вовсе не всегда улучшает дело. Иногда приходится увеличивать тему фразы, эпизода или акта и этим восстанавливать пропорцию, иногда наоборот – целиком выкидывать целую картину или акт.

Законы времени в театре кукол, пожалуй, еще строже и жестче, чем в театрах других видов, и теперь в своей режиссерской работе я стараюсь быть очень внимательным к композиции времени. Но тогда я не догадывался о причине неудачи и поэтому композиционно перестроить придуманную пантомиму был не в силах.

С вопросом о соотношении сюжета, темы и времени мне пришлось еще нагляднее и еще острее встретиться много лет спустя в работе над документальными фильмами, о чем и будет особый разговор.

 

Причины успеха

Итак, я рассказал если не обо всех, то о большинстве моих работ периода «домашней самодеятельности» и дал им не очень хорошую оценку.

Чем же в таком случае можно объяснить, что мои выступления с куклами все-таки имели какой-то успех? И успех не только дома или в гостях, но и у квалифицированных зрителей: актеров, писателей, художников? Чем можно объяснить, что в журнале «Красная нива» еще в двадцать пятом году появилась довольно большая и лестная для меня статья писателя Павла Сухотина?

Я объясняю это двумя причинами.

Первая причина состоит в том, что в этих очень несовершенных вещах я был искренен.

Ведь оценка, которую я им дал, произведена мною сейчас с позиции моего сегодняшнего ощущения искусства. И, конечно, если бы я сегодня попробовал сыграть «Самовар», «Омолаживание» или «Любовь негра», то сыграл бы любую из этих вещей вдвое хуже, чем играл раньше. Хуже только потому, что потерял веру в них, поняв их недоброкачественность. И, следовательно, не мог бы быть искренним. Но тогда мне вовсе не казалось, что это так плохо, и я искренне увлекался тем, как негр ставит самовар.

Если моего «народного Петрушку» погубило отсутствие искренности, то наличие искренности спасло очень несовершенные пантомимы.

Второй причиной сравнительной успешности моих выступлений была новизна жанра.

Тогдашние мои зрители либо вовсе не знали кукол, либо знали их очень мало. Самый факт живой, двигающейся фигурки казался интересным и привлекательным.

Если бы моим теперешним зрителям, особенно москвичам и ленинградцам, перед которыми выступал сотни раз, я сейчас показал свои первые работы, то, конечно, я бы провалился. Кроме недоумения, они ничего бы не вызвали. Но тогда появление на концерте человека с маленькой ширмой, показывающего кукол, было новым и тем самым интересным.

Третьей причиной было то, что мои куклы не повторяли старых форм, никому не подражали, не выглядели стилизацией, а делали какое-то свое, правда, несовершенное, но все-таки новое дело.

И, наконец, основной причиной успеха было то, что центром каждого выступления всегда оставались два моих старых номера: «Минуточка» с обезьянками и «Я помню день» со стариками. А эти номера обладали некоторыми положительными свойствами.

Во-первых, они были по тому времени злободневными, так как оба романса у большинства зрителей были на слуху. Во-вторых, эти номера были наиболее точны по форме. И в-третьих, они были наиболее новы по жанру – ибо они же его и родили, – жанру «романсов с куклами», которого раньше не было на эстраде.

Вот почему на этих двух вещах и держался мой успех.

Именно они и спасали меня от полных провалов.

 

Зрители – учителя и помощники

Вероятно, осень двадцать пятого года нужно считать концом периода «домашней самодеятельности». Она прервалась чисто механически моим отъездом в большую гастрольную заграничную поездку вместе с Музыкальной студией Художественного театра.

По возвращении в Москву я довольно быстро оказался уже профессиональным эстрадником, и мои выступления с куклами приобрели характер регулярных концертов. Вот почему сейчас, в последний раз оглядываясь на весь мой допрофессиональный путь, я вспоминаю не только те в большинстве беспомощные шаги, которые я делал, но и многих из тех людей, которыми я был окружен и без которых, вероятно, не ступил бы ни шагу.

С моими теперешними зрителями я встречаюсь только в момент выступления на концерте. Их отношение к моим куклам определяется смехом, тишиной, аплодисментами. Конечно, и сейчас бывает, что кто-то из присутствующих на концерте знакомых делится потом со мной своими впечатлениями, но сравнительно с общим количеством концертов и тем более с общим количеством зрителей словесные оценки приходят ко мне из зрительного зала очень редко.

А вот в период «домашней самодеятельности» сейчас же после каждого выступления я слышал его оценку и мог понять, что именно показалось хорошим и что плохим. Зрители становились учителями и помощниками.

Конечно, сейчас мне даже невозможно перечислить всех тех, кто своим добрым отношением, своими советами и практической помощью привел меня к моей сегодняшней профессии. Но о некоторых я обязан сказать, так как их имена определяют и время и характер моих выступлений с куклами.

Среди людей, к которым должна быть обращена моя благодарность, особое место занимает человек, оказавшийся не только зрителем, но и устроителем моих концертов. Это – Борис Пронин. Мы познакомились с ним на одном из вечеров студентов консерватории А. Г. Шора, где я показывал кукол.

Он любил людей искусства и постоянно стремился объединить актеров разных театров, художников, писателей вокруг какой-нибудь веселой и всегда творческой затеи. Пронин был влюблен искренно и бескорыстно в своих друзей: в Москвина, Алексея Толстого, Качалова, в каких-то поэтов, скульпторов или гитаристов. Он постоянно кого-то «открывал» и спешил показать свое открытие друзьям.

В голове Бориса Пронина одна фантастическая идея сменяла другую. Он всегда что-то организовывал. То какие-то клубы, то маленькие театрики, то удивительные по форме концерты или просто вечеринки, в центре которых были чьи-либо выступления: чтение стихов или пьесы, или слушание «открытой» им таборной певицы.

Конечно, Пронина можно было бы назвать и легкомысленным авантюристом, но никто не мог заподозрить его в стремлении к личной наживе, в преследовании личных карьерных или тщеславных интересов. Наоборот, во всех затеваемых им «авантюрах» Пронин гордился не своей ролью организатора, а теми людьми, которых он в эту «авантюру» вовлекал.

Пронин – удачливый неудачник. Удачливый потому, что многие его фантазии на первых порах осуществлялись. Его любили, на его зов шли, а горячий темперамент Пронина преодолевал все технические препятствия. Но этот же темперамент и губил затею, и она часто лопалась, как разноцветный мыльный пузырь.

Увидев моих кукол, Пронин, по-видимому, отнесся к ним как к очередному своему «открытию» и тут же решил организовать кукольный театр в подвале, непременно в подвале. Чтобы были своды, деревянные лавки, железные висячие фонари. Вообще что-то средневековое.

Подвал не вышел. Не нашлось помещения. Но зато нашелся чердак, и Пронин мгновенно решил организовать артистический клуб – «Мансарду». И организовал-таки.

На открытии «Мансарды» выступали Василий Иванович Качалов, негритянская певица Коретти Арле-Тиц, поэт Василий Каменский. На этом же концерте показывал своих кукол и я.

После этого вплоть до самого конца «Мансарды» я часто бывал там. Тогда ведь еще не было Дома работников искусств. «Мансарда» была единственным местом, где встречались актеры, писатели, художники, музыканты.

Правда, материальная база «Мансарды» строилась на большой плате за вход, которую должны были вносить «посторонние». «Посторонними» были нэпманы со своими эксцентрически одетыми дамами.

Но люди, принадлежавшие к искусству, не платили за вход на «Мансарду» ничего. Среди них было много больших и талантливых людей. На «Мансарде» звучала прекрасная музыка, пелись романсы, читались стихи, велись горячие споры о литературе и театре. Для меня встречи с большими людьми искусства были так значительны и так интересны, что я часто засиживался на «Мансарде» до рассвета, слушая во все уши и глядя во все глаза.

Наверное, я был самый молодой среди всех собиравшихся на «Мансарде», но обращались со мной как с равным. Кукол любили, и даже бывали вечера, целиком посвященные моим куклам.

Вот за это я и должен благодарить Бориса Пронина. Мне была нужна и полезна дружеская, доброжелательная критика больших, талантливых людей искусства, а после каждого выступления неизбежно возникали разговоры, давались советы. Кому-то нравилось одно, кому-то – другое.

Но, конечно, не только Пронина и посетителей его «Мансарды» должен благодарить я за помощь, тем более что со многими из тогдашних друзей я продолжал встречаться и дружить долгие годы, а некоторые, так же как и я, оказались связанными с куклами профессионально.

Мария Яковлевна Артюхова, смастерившая свою первую куклу одновременно со мной, делала кукол для многих театров страны. Писатель Андрей Павлович Глоба, на квартире которого я когда-то показывал неудавшиеся мне инсценировки, впоследствии написал пьесу для кукольного театра «Джим и Доллар». Этой пьесой и открылся в 1932 году Государственный центральный театр кукол. Мой первый аккомпаниатор – Наталья Павловна Александрова – стала впоследствии концертмейстером и композитором нашего театра, написала прекрасную музыку для ряда его спектаклей.

Многих из моих лучших друзей – помощников и свидетелей зарождения моей профессии – не стало.

Умерла Ксения Ивановна Котлубай, мой друг и учитель. Умер Иван Афиногенович Зайцев. Когда я начинал писать эту главу, Нина Яковлевна Симанович-Ефимова была жива и звонила по телефону о том, что хочет передать в музей нашего театра своих кукол, так как уже давно они с Иваном Семеновичем Ефимовым с куклами не выступают. А через несколько месяцев морозным солнечным утром мы хоронили Нину Яковлевну на Лефортовском кладбище.

Больше пятидесяти лет прошло с тех пор, как умерла моя первая жена Софья Семеновна Образцова-Смыслова. Это она выкраивала и шила платья моих первых кукол: негра, стариков, Сантуцци. Она вышила цветами мою первую ширму и сделала на нее чехол, чтобы ширма не пачкалась при переноске. Она же была и самым первым зрителем и самым первым критиком каждого нового номера.

В сорок девятом году умер мой отец, академик Владимир Николаевич Образцов. Наши профессии были совсем разные. Кажется, что может быть общего между инженером-транспортником и работником театра, да еще театра кукол? А в то же время влияние отца на мою работу было очень большим и глубоким. Интересуясь моей работой, он смотрел каждую мою новую роль в театре, каждый новый номер с куклами, каждый поставленный мною спектакль. И его простые, честные суждения часто были важнее для меня, чем суд профессионалов.

В тридцать первом году, через три года после смерти моей жены, я женился во второй раз. Ольга Александровна Шаганова-Образцова, актриса Второго МХАТа, стала приемной матерью моих детей (девятилетнего сына и трехлетней дочери, никогда не видевшей своей настоящей матери) и моим партнером по концертной деятельности. С первых же дней нашей совместной жизни Ольга Александровна стала аккомпанировать мне на рояле во время моих выступлений с куклами. Наша совместная концертная деятельность все увеличивалась и увеличивалась, а значит, увеличивалась и «домашняя самодеятельность», так как процесс рождения каждого нового номера проходил все те же стадии домашнего выдумывания и репетирования. В этом процессе Ольга Александровна была не просто аккомпаниатором, но фактически участником создания идеи номера (были ли это «Пьяница» или «Хабанера», «Укрощение тигра» или «Вернись»).

Многие из тех, кого я благодарил за помощь, за дружбу, за любовь, умерли, но моя благодарность Ольге Александровне продолжается на каждом концерте. Без нее, с другим аккомпаниатором, я не выступаю никогда. Очень скоро мы будем праздновать золотую свадьбу. И будет этот праздник золотой свадьбой и наших совместных выступлений. Тысячи их было – и в городах нашей страны и в тридцати пяти странах мира. Это полвека всегда опасных (актер не может не бояться провала), всегда ответственных (за границей мы ведь не только за себя, мы за страну свою отвечаем), всегда горячих, всегда прекрасных встреч с глазами сотен тысяч зрителей. Это полувековой концертный кросс по пересеченной местности земного шара. И всегда вдвоем.

 

Глава десятая

«Позитивы» и «негативы»

 

Весной двадцать седьмого года я сделал два новых номера: романс Даргомыжского «Титулярный советник» и цыганский романс «Мы только знакомы». Они сильно отличаются друг от друга не только по сюжету, теме и персонажам, а по самому отношению к авторскому материалу.

Оба номера до сих пор живут в моем репертуаре, но принадлежат к двум прямо противоположным группам работ.

«Титулярный советник» в том виде, как его изображают куклы, нисколько не обиден для автора романса, так как не меняет ни содержания, ни темы, ни музыкального рисунка, а романс «Мы только знакомы» вывернут куклами наизнанку; здесь куклы обижают автора, опрокидывают тему.

Номер «Титулярный советник» позитивен по отношению к автору, «Мы только знакомы» правильнее назвать «негативом».

Рассказывая о своих профессиональных концертных номерах, я хочу в дальнейшем идти не по хронологии их возникновения, а по сходству или противоположности их сущности, и в этой главе буду говорить только о «позитивах» и «негативах».

 

Пьеса в четыре строчки

Вернувшись в двадцать шестом году из заграничной гастрольной поездки, я сделал куклу, внешне похожую на понравившегося мне Спейбла (о котором я расскажу в главе «Дневник памяти»), с той только разницей, что Спейбл – кукла на нитках, а моя надевается на руку.

Сделал я эту куклу без всякого расчета на какую-то определенную роль, но она оказалась такой смешной, что довольно быстро взяла на себя чуть ли не весь репертуар негра и, кроме того, роль доктора в «Омолаживании». Долгое время эта кукла так и называлась «доктор». С «доктором» я и начал пробовать играть «Титулярного советника», сшив ему форменный мундир с блестящими пуговицами. Генеральской дочерью на первых порах стала бывшая Сантуцци.

Много лет прошло с тех пор, как я впервые показал зрителю «Титулярного советника», но моя любовь к этому номеру до сих пор не прошла и не уменьшилась. Я люблю каждую фразу, каждое слово, каждую ноту и каждую паузу этого произведения Даргомыжского.

Люблю прежде всего за то, что в нем текст и мелодия абсолютно слитны и предельно лаконичны по форме. Причем лаконичность эта не выдуманная, не нарочитая, а рождена идеей. Это схема законченного драматургического произведения, в котором сама схематичность является его внутренней темой. В нем создана формула любовной трагедии, а формула трагических переживаний почти неизбежно дискредитирует их, становясь иронией.

Целое событие, целая пьеса заключена в четыре стихотворные строчки с одинаковой рифмой в каждой строке.

В первой строчке характеристика героев:

strОн был титулярный советник. Она – генеральская дочь.

Так как герои находятся на разных ступенях чиновной лестницы, то в этой характеристике уже ощущается «опасность», и, следовательно, первая строчка является одновременно и завязкой сюжета.

Дальше идет развитие этого сюжета. В романе оно могло бы быть главой, в спектакле – картиной, в лирическом стихотворении оно заняло бы несколько строф, а здесь это опять только строчка:

strОн скромно в любви объяснился, она прогнала его прочь.

По существу, в этой строчке не только развитие, но и кульминация, а в двух следующих строчках уже развязка:

strПошел титулярный советник и пьянствовал целую ночь.

strИ в винном тумане носилась пред ним генеральская дочь.

Развязка эта неожиданна своей обыкновенностью. Герой не застрелился, не повесился, а просто напился. Мелкому чиновнику не по чину большая трагедия. Ему полагается пьянство. И такая возлюбленная, как генеральская дочь, для него может быть только галлюцинацией. По существу, это маленькое стихотворение – великолепная социальная эпиграмма.

Композитор разбил каждую строчку на две литературно-музыкальные фразы, а каждую четвертую фразу повторил. Получилось два равных пятистишия:

Он был титулярный советник. Она – генеральская дочь. Он скромно в любви объяснился, Она прогнала его прочь. Прогнала его прочь... Пошел титулярный советник И пьянствовал целую ночь. И в винном тумане носилась пред ним Генеральская дочь. Генеральская дочь...

В каждой литературно-музыкальной фразе удивительным образом заключено законченное физическое действие, и поэтому для изображения такой фразы куклами не надо было ничего придумывать, расширять или доигрывать. Наоборот, нужно было только слушать и слушаться композитора, подчиняясь рисунку его фразы, а слушаться автора всегда приятно.

В конце фразы: «Он был титулярный советник» – на ширме появляется кукла – титулярный советник. Дальше у композитора пауза. Она замечательна потому, что усиливает точку, законченность фразы. Но для меня эта пауза важна еще и тем, что дает зрителям время рассмотреть маленького, жалкого, смешного человечка.

Вторую фразу: «Она – генеральская дочь» – я пою чуть шире. Это определяет значительность героини. В конце этой фразы на противоположной стороне ширмы появляется кукла – генеральская дочь. И опять у композитора пауза, опять время для оценки зрителем тупой и кичливой девицы.

На третьей фразе: «Он скромно в любви объяснился» – он становится перед ней на колени, а на четвертой фразе: «Она прогнала его прочь» – она гордо вскидывает голову и отворачивается.

Пятая, повторная строчка «Прогнала его прочь» музыкально подтверждает смысловую законченность всего эпизода, а мне дает время закончить физическое действие. На этой фразе генеральская дочь удаляется, а титулярный советник тоскливо поникает.

Начинается второе пятистишие. На его первой фразе титулярный советник тяжелыми ритмичными шагами медленно идет вдоль ширмы, на второй фразе пьет водку прямо из горлышка бутылки, на третьей роняет бутылку, пьяно раскачивается и падает навзничь, стукнув затылком о край ширмы.

Тут перед титулярным советником должен возникнуть образ предмета его любви: «И в винном тумане носилась пред ним генеральская дочь». Можно было, конечно, сделать из тюля куклу «видения». Я так вначале и хотел, но потом понял, что тогда финал станет псевдоэффектным, даже романтичным, а ведь самая суть этого финала – в его прозаичности, отсутствии какой бы то ни было романтики.

Вот почему никакого «видения» у меня нет. Титулярный советник лежит навзничь и пьяно рассуждает ногами, чертя ими в воздухе какие-то фигуры в ритме отдельных слогов. Ведь композитор написал под этой фразой: «медленно», и от этого каждая нота-слог становится по-пьяному затрудненной: «ге-не-раль-ска-я дочь». Перед словом «дочь» титулярный советник поднимает одну ногу вверх, внимательно на нее смотрит и, явно приняв свою собственную ногу за возлюбленную, пылко обнимает ее обеими руками на последней ноте романса.

Помимо музыкальных достоинств, сатиричности, точной темы и точного сценария физических действий в этом романсе есть еще одна особенность, благодаря которой игра кукол органично соединилась с пением.

Весь романс идет от третьего лица. Нет ни одной фразы, принадлежащей герою. После того как я столько раз терпел поражение на диалогах, повествовательное пение без всякой обязанности влезать голосом в куклу показалось мне счастьем.

 

Встреча условного с безусловным

Следующим после «Титулярного советника» позитивным номером была песня Корчмарева «Про дьякона». Ее тема антирелигиозная, вернее, даже антиклерикальная, в какой-то степени перекликающаяся с чеховской «Канителью».

Содержание простое. Набожная кума Матрена приходит к дьякону, дает ему пятачок и просит помянуть души усопших Акулины, Марфы, Груши, Парамона, Филимона да еще помолиться за здравие Спиридона… Дьякон возмущен маленькой платой за такой большой список имен и ругает Матрену. Она обижается, берет пятак обратно и в свою очередь ругает дьякона.

Правда, эта песня не целиком идет от третьего лица, есть фразы, взятые в кавычки и принадлежащие героям, но они смешно построены на повторах, да, кроме того, это все-таки пение, а не разговорный диалог, и поэтому в точном подражании голосу кумы или дьякона необходимости нет. Достаточно небольшого изменения тембра.

В обоих этих номерах – ив «Титулярном советнике» и в «Дьяконе» – помимо их позитивности по отношению к авторам есть нечто, что их объединяет не только друг с другом, но и с неудавшимся номером «Самовар».

Титулярный советник пьет из настоящей стеклянной бутылки, а дьякон зажигает на аналое настоящую свечку, и она горит настоящим живым огоньком. Если титулярному советнику заменить бутылку на бутафорскую, а дьякону не зажигать свечку, то оба номера потеряют по крайней мере половину своей театральной выразительности и остроты.

Вначале у моего титулярного советника была маленькая бутылочка, так называемая сотка. Мне казалось, что она правильна, так как похожа на кукольную и ближе к кукле по пропорциям. Но однажды, приехав на концерт, я обнаружил, что забыл эту бутылочку дома. Так как в то время мой репертуар состоял всего из двух или трех номеров, я не мог отказаться от исполнения «Титулярного советника» и поэтому, достав тут же, в клубе, обыкновенную пол-литровую бутылку из-под водки, решил рискнуть в этом концерте заставить героя пить из не подходящей по размеру бутылки.

И вот в то время как появление маленькой бутылочки зрители обычно встречали только легким шорохом, большая бутылка вызвала взрыв хохота и аплодисменты. Зрители рассмеялись не просто на то, что бутылка слишком велика, а главным образом на то, что этот размер подтверждал ее настоящесть рядом с ненастоящим, изображенным человеком. Конечно, эту бутылку я навсегда оставил жить в этом номере и ругал себя только за то, что не догадался сразу взять большую бутылку и понадобился «несчастный случай», чтобы исправить мою недогадливость. А ведь догадаться я мог, так как у меня уже был опыт встречи куклы с «настоящим» самоваром.

Случай с бутылкой научил меня пользоваться приемом встречи условного с безусловным уже сознательно, а в дальнейшем я понял, что такие встречи возможны и существуют не только в театре кукол, но и во всяком другом виде театра, да и в литературе тоже. Возникают они чаще всего как некоторые нескрываемые отвлечения от сюжета, темы или пространства и своей неожиданностью создают особую силу воздействия на воспринимающего.

В драматургии встречу условного с безусловным легко обнаружить у Гоцци, когда в условном сюжете фантастической сказки Труффальдино, Тарталья или Панталоне говорят злободневные остроты, относящиеся к безусловным событиям или людям реальной жизни того времени.

То же самое есть и в комедиях Шекспира, и в русском старинном водевиле, и, как предельно прекрасное по смелости и остроте приема, в удивительных пушкинских отвлечениях, благодаря которым неожиданно на одной странице встречаются изображенный человек Онегин с реально существующим автором и предполагаемым читателем:

Онегин, добрый мой приятель, Родился на брегах Невы, Где, может быть, родились вы Или блистали, мой читатель; Там некогда гулял и я; Но вреден север для меня.

Приведя этот пример встречи условного с безусловным, я вовсе не хочу сказать, что моя находка, соединившая условную куклу с безусловной вещью, хоть в какой бы то ни было степени соотносится с гениальными строчками Пушкина.

Я хочу этим сказать, что не сделал никакого открытия. Но для меня самого это было открытием, позволившим неожиданно объединить некоторые явления искусства, ранее казавшиеся мне различными.

А в практике искусства «открытие» давным-давно открытого, вероятно, закономерно и неизбежно. Ведь многие законы этой практики понять умом часто недостаточно даже для того, чтобы повторить пройденное другими. Необходимо многое заново находить самому, как будто до тебя никогда этого не было.

 

Отец и ребенок

Встреча куклы с безусловным есть и еще в одном из моих «позитивов» – в колыбельной из цикла «Детская» Мусоргского.

Я пою эту колыбельную не за ширмой, а просто стоя на эстраде. Кукла надета на правую руку. Левой рукой я поддерживаю ее снизу, как держат грудного ребенка.

Тяпа – так назвал этого ребенка Мусоргский – одет в простую белую распашонку, но куклы, по существу, нет, а есть только кукольная голова, а дальше пустой трехпалый халатик, который я и надеваю на руку. Халатик застегнут, так сказать, на спине Тяпы, то есть на тыльной стороне моей руки, чуть пониже запястья. Когда я выхожу из-за ширмы, Тяпа лежит на моей левой руке спиной к зрителям, уткнувшись носиком мне в подмышку. Зрители видят только затылок Тяпы да мою живую левую руку, которая ни во что не преображается, а так и остается моей рукой. Выхожу. По зрительному залу проходит смешок. Вероятно, только потому, что я, которого они видели уже на протяжении часа как человека, объявляющего следующий номер, вдруг оказался «папой».

Пауза. Довольно большая. Я внимательно смотрю на Тяпу, и вдруг он взял да чуточку пошевелился, укладываясь поудобнее. И в ответ дружный смех зала, не очень сильный, а, скорее, по-доброму удивленный. Оказывается, ребенок-то живой. Поправляя рубашечку Тяпы, я приоткрываю его спину, и она, совсем уж неожиданно, оказывается просто настоящей, созданной из моего, человеческого тела.

Зрители смеются. Куклы-то, значит, нет. Казалось бы, дальше мне делать нечего. «Трюк» раскрыт. А фактически только тут я начинаю петь колыбельную, прерывая пение только на отдельных концах музыкальных фраз (они подсказаны композитором), чтобы дать Тяпе соску, чтобы поцеловать Тяпу, чтобы подставить ему для поцелуя свою щеку, чтобы шлепнуть его, потому что он не хочет засыпать, лезет своей маленькой рукой мне в рот.

Наконец Тяпа заснул. Как раз там, где ему приказал это сделать композитор. Я осторожно вынимаю правую руку из халатика и теперь держу Тяпу на обеих руках.

Держу фактически только пустой халатик, а зрители сидят так тихо, будто действительно могут разбудить ребенка. Какого ребенка? Его же нет. Они это знают. Есть только детская головка да белая тряпочка.

На цыпочках я ухожу за ширму, и только тогда раздаются аплодисменты. Раздаются они в Москве, Ленинграде, Киеве, Владивостоке, в Париже, Белграде, Риме, Варшаве, Лондоне, Нью-Йорке, везде, где я только ни выступал. И не было ни в нашей, ни в других странах рецензии на мои выступления, в которых бы не говорилось о Тяпе. Он самый старый в мире живой ребенок. Ему больше пятидесяти лет, и умереть он может только вместе со мной, потому что у нас с ним одно тело.

Два персонажа – отец и ребенок – могли бы быть изображены двумя куклами, и тогда в их изображении не было бы никакой принципиальной разницы. Но в моей «Колыбельной» отец изображен человеком, а ребенок – куклой. Тут я, играющий отца, по отношению к Тяпе фактически являюсь тем же, чем является настоящая бутылка по отношению к кукле титулярного советника.

Соединение несоединимого становится средством особой выразительности. Разноприемность в изображении двух персонажей становится приемом номера в целом. Это тем более очевидно, что я одновременно являюсь исполнителем обеих ролей.

Моя правая рука, на которую надета кукла, живет в отличном от меня, самостоятельном образе и ритме. То, что кукла надета на руку, зрителю ясно сразу, как только я выхожу из-за ширмы. Это к тому же подтверждается распахнувшейся рубашонкой, обнаруживающей мою руку, уж вовсе ничем не прикрытую. А в то же время эта принадлежащая мне правая рука то ведет со мною же безмолвный диалог, то, не обращая на меня внимания, живет самостоятельной жизнью.

Тяпа удивленно смотрит на зрителя. Я, поняв направление его взгляда, смотрю туда же и вдруг замечаю, что Тяпа уже давно глядит в другую сторону. И чем аритмичнее по отношению ко мне ведет себя кукла, тем сильнее правда ее поведения и тем острее воспринимает Тяпу зритель.

Меня увлекает в этом моем номере то, что, несмотря на абсолютно обнаруженный «секрет» куклы, на хохот, возникающий в целом ряде мест, зритель, какой бы он ни был – взрослый или детский, в огромном зале или в маленьком, – затихает до полной беззвучной тишины, когда Тяпа заснул и я осторожно уношу его за ширму.

И несмотря на эксцентричность приема, которым решен весь номер в целом, несмотря на соединение в нем подлинного человека с условной куклой, я все-таки считаю этот номер позитивным, то есть не противоречащим автору, потому что тема нежности и любви к ребенку в нем сохраняется, да и у Мусоргского она проведена сквозь иронию и названа им колыбельной «С куклой».

Но, обнаружив в целом ряде моих номеров интересность и остроту встречи условного с безусловным, я в дальнейшем понял, что прием этот, как, впрочем, и всякий прием в искусстве, – палка о двух концах, и вовсе не во всех случаях можно им пользоваться.

Наоборот, очень часто он может совсем нарушить правду изображенного, и нарушение этой правды будет не острым, не интересным, даже не эксцентричным, а просто неприятным.

 

Усиление темы

Я не стану в этой главе описывать все мои номера, которые отношу к «позитивам», так как о некоторых из них буду говорить в следующих главах в связи с другими темами. Но об одном из «позитивов» все-таки скажу сейчас, потому что номер этот сильно отличается от тех работ, о которых я только что рассказывал.

Это романс «С тобою мне побыть хотелось», написанный Гречаниновым на одно из стихотворений Гейне в русском переводе Плещеева. Привожу это стихотворение полностью:

С тобою мне побыть хотелось Часок-другой наедине, Но ты куда-то торопилась. «Я занята», – сказала мне. Я говорил, что я страдаю, Что без тебя мне счастья нет... Ты низко, чопорно присела И засмеялась мне в ответ. Чтоб грудь мне мукой переполнить, Ты до конца осталась зла: Как ни молил я, поцелуя Ты на прощанье не дала... Но ради бога не подумай, Чтоб с горя застрелился я, — Увы, все это раз уж было Со мной, красавица моя!

И вот если «Титулярный советник», песня «Про дьякона» и «Колыбельная» мною просто иллюстрируются куклами, сохраняя сюжет и характеристики персонажей такими же, какими они сделаны Даргомыжским, Корчмаревым и Мусоргским, то романс Гречанинова сопровождается игрой кукол, изображающих не мужчину и женщину, а кошек, вернее, кота и кошку.

Вначале, еще на музыкальном отыгрыше, на ширме появляется рыже-белая кошка с голубым бантом на шее и голубыми же глазами. За ней почти в ту же секунду выскакивает черный, желтоглазый кот. Мгновение он смотрит на кошку и с первых же слов романса кидается в погоню.

Почти полтора четверостишия идет круговая скачка. Потом кот в любовной муке трется головой, шеей, всем корпусом о край ширмы, а кошка сперва, не глядя на кота, надменно сидит на противоположном углу ширмы, а потом резко поворачивается и зло прижимает уши. Прижал уши и кот.

Секунду они глядят друг на друга в упор, и потом, как всегда это бывает, происходит неуловимо быстрая драка, и кошка исчезает. Ее голова появляется в середине ширмы, в маленьком, специально прорезанном для нее замаскированном окошечке.

Кот глядит на убежавшую возлюбленную сверху, свесившись с ширмы. Он застыл в злобе, и только хвост вертится во все стороны. Кажется, что кот сейчас прыгнет с ширмы, и погоня начнется сначала, но он неожиданно усаживается и начинает спокойно умываться. Оказывается, кот вовсе не так уж распален страстью, как это казалось вначале. Ну, не удалось добиться кошачьей взаимности, так не удалось! Это не впервые и, в конце концов, не так уж для него важно.

Но если описанная мною любовная сцена разыгрывается кошками, то почему же я причисляю этот номер к «позитивам»? Ведь Гейне, Плещеев и Гречанинов вовсе не кошек видели героями этой сцены. Конечно, перед их глазами были люди.

И все-таки мне кажется, что я прав, считая, что не опрокидываю темы авторов и не искажаю их. Ведь романс, как и стихотворение, написан иронически. Тема этого романса – насмешка над ложной «трагедией неразделенной любви». Я нисколько не извратил темы Гейне, а значит, и Гречанинова: я сохранил тему в неприкосновенности и только постарался театрально ее усилить.

Вероятно, это желание родилось у меня от протеста по отношению к некоторым исполнителям романса, не замечающим его иронического содержания.

В дальнейшем я убедился в этом на примере одного из крупных оперных певцов, часто исполнявшего этот романс на концертах.

Мы подружились с этим певцом во время наших совместных летних гастролей в Крыму. Как-то после концерта я попросил его честно рассказать мне, что ему понравилось в моем выступлении и что не понравилось. Перечислив номера, которые понравились, он в конце сказал, что кошки ему совсем не понравились и он не понимает, зачем мне понадобилось так зло высмеять хороший романс. Я не возражал, так как если мне не удалось убедить его искусством, то убедить рассуждением тем более нельзя.

На следующее утро меня на пляже окликнул характерный для большинства оперных певцов немного носовой «поставленный» голос:

– Товарищ Образцов! Подождите прыгать в воду! Вы знаете, вчера я вам сказал, что Гречанинов мне не понравился, а сегодня ночью я заново проговорил весь текст и понял, что вы правы. Подумать только! Ведь я тридцать лет пел этот романс как «классический», а он действительно «кошачий», то есть не кошачий, конечно, но кошки ему подходят. Он ведь злой, насмешливый, а совсем не любовный.

Таким образом, мои кошки были амнистированы и даже оперным певцом признаны позитивными.

 

«Неоцыганщина»

В начале этой главы я уже говорил, что почти одновременно с номером «Титулярный советник» сделал цыганский романс «Мы только знакомы» и что этот номер я отношу к «негативам».

«Негатив» – это не пародия. В нем не изменены ни текст, ни мотив, а в то же время тема автора опрокинута.

Собственно говоря, если считать исполнявшийся негром романс «Средь шумного бала» моим первым номером, то начал я именно с «негативов», потому что содержание романса Чайковского опрокидывалось: из лирического он превращался в комический. «Полунегативами» были и «Минуточка» Вертинского и «Я помню день» Борисова.

Таким образом, номер «Мы только знакомы» продолжал путь «негативов». Но сейчас я уже шел по этому пути сознательно.

Романс этот в то время был модным и относился к серии новых, так называемых «цыганских» романсов времен нэпа. Их возникновение было естественно, так как советская лирическая песня тогда только нарождалась, а память о цыганских романсах еще не остыла. Да к тому же и сам нэп был подходящей почвой для расцвета сентиментальной пошлости.

Я сделал двух собак-болонок и заставил их разыграть несложный сюжет романса, состоящий из счастливой любовной встречи и печального, холодного расставания.

Я стараюсь петь романс честно, не пародируя манеру цыганского исполнения, не педалируя фраз и сохраняя в неприкосновенности всю нежность и лиричность, которую стремились автор и композитор вложить в свое произведение. Мне это необходимо для того, чтобы этим утвердить авторскую тему, так как иначе нечего будет опрокидывать. А опрокидывание происходит от встречи романса с неожиданными персонажами – с собаками.

Если слушать мое выступление по радио, то ничто в романсе не покажется смешным, а в то же время зрители, сидящие в зале, все время смеются.

Это очень удивило однажды мою крестную мать, ту самую бабу Капу, о которой я рассказывал в главе «По дороге на сцену». Как-то я приехал навестить ее. В то время она была уже очень стара, не выходила из дому и уж, конечно, не могла посещать концерты. Как только я вошел в ее комнату, она взволнованно спросила меня, что случилось со мной на концерте. Оказывается, она слышала радиопередачу концерта из Колонного зала Дома Союзов, в котором я выступал. С ее точки зрения, я хорошо пел трогательный романс, и если зрители смеялись, то, по-видимому, это было какое-то неприятное для меня недоразумение. Я постарался рассказать, над чем смеялись зрители, и в следующий раз, поехав к бабе Капе, захватил с собой собак, чтобы наглядно показать, чем же в конце концов я рассмешил зрителей концерта.

Но в совершенно таком же положении оказался бы не слушатель, а зритель моего номера, если бы этот зритель был глухой и только видел поведение собак. Может быть, он и улыбнулся бы несколько раз на то, как две болонки треплют свои подушечки, лижут друг другу мордочки и обнюхивают хвосты. Конечно, улыбнулся бы, потому что на кукол трудно смотреть без улыбки, да еще к тому же на кукол, очень похожих на настоящих собак. Но этот зритель не смог бы понять, в чем заключается основное содержание номера.

Говорят, что всякий актер должен играть так, чтобы глухой по движениям понимал, что актер говорит, а слепой по словам догадывался, что этот актер делает. Это правило неприменимо к моим «негативам», так как только в соединении двух, по существу, противоречивых элементов – например, романса и собак, – только при встрече слышимого и видимого возникает содержание номера.

До сих пор я исполняю этот номер на концертах, хотя часть злости и остроты он потерял, так как романс перестал быть модным и никем не поется. Но в первые годы исполнения этого номера я, по-видимому, очень шокировал любителей таких романсов, и на одном из концертов сейчас же после того, как мои собаки разыграли «Мы только знакомы» и, повиливая хвостами, скрылись за ширмой, в зрительном зале раздался свист. Кто-то из зрителей был оскорблен в своей любви к этому романсу и возмущен тем, что я с этим романсом сделал.

Правда, концерт не кончился скандалом, так как на свистевшего стали шикать, и он, по-видимому, ушел из зала, а мне начали аплодировать и заставили повторить «Мы только знакомы» на «бис», но все-таки уехал я с этого концерта расстроенный, потому что слышать хотя бы одинокий свист актеру не может быть приятно.

Только после трезвого размышления я пришел к выводу, что огорчаться мне не надо.

Я же нарочно «портил» романс и, следовательно, неизбежно должен был обидеть тех, кто считал его содержательным и глубоким. Если я высмеивал пошлость, то, значит, насмешка направлена и против производителей этой пошлости и против ее потребителей.

 

«Роковая страсть»

А вот о следующем негативном номере придется рассказать с самого начала его возникновения. Он не был так ясно и точно придуман мною, как это было с романсом «Мы только знакомы». И в какой-то степени история этого номера поучительна тем, что иногда образ куклы, ее анатомия, ее выразительные возможности сами подсказывают если не тему, то сюжет.

Вначале я пытался соединить цыганский романс с часто встречавшимися в те годы газетными объявлениями об обмене комнатами. Мне хотелось, чтоб от этого соединения раскрылись и подлинное содержание цыганского романса и скрытое содержание газетного объявления.

Такие объявления легко расшифровывались. Если вы читали: «Меняем две маленькие комнаты в разных районах на одну большую», – то это значило, что люди поженились и хотят жить вместе. Если же вы читали объявление о том, что кто-то меняет одну комнату на две в разных районах, то это значило, что этот кто-то разводится.

И взял я цыганский романс «Не уходи». Вот слова этого романса: «Не уходи, побудь со мною! Здесь так отрадно, так легко! Я поцелуями покрою уста, и очи, и чело...»

Расчленив газетное объявление и цыганский романс на отдельные фразы, я чередовал фразы объявления, которые отдал мужчине, с фразами романса, которые были отданы женщине.

В результате получился своеобразный диалог.

Мужчина говорит: «Меняю одну большую комнату в центре...»

Женщина, отвечая, поет: «Не уходи, побудь со мною!»

Мужчина продолжает: «Все удобства: телефон, отопление, ванна».

Женщина поет: «Здесь так отрадно, так легко!»

Мужчина: «На две маленьких. Желательно в разных районах».

Женщина: «Я поцелуями покрою уста, и очи, и чело…»

Кончалось тем, что романс явно побеждал объявление. Любовь торжествовала над газетной прозой. Супруги кидались друг другу в объятия. Развод отменялся.

Все это мне казалось острым и по тому времени злободневным.

Я сделал двух кукол: тщедушного лысого мужчину и огромную женщину с длинными руками, которыми она должна была обнимать мужа и тащить его к себе.

Руки действительно удались. Они были сделаны из плетеных сетчатых трубок, которые употребляются для защиты электрического кабеля. Надетые на пальцы моей руки, эти длинные трубки при малейшем движении извивались как змеи.

Я стал репетировать, но довольно быстро выяснилось, что номер не получается.

Во-первых, вся моя затея показалась мне плоской и неостроумной, а во-вторых, женщина с ее длинными руками решительно отказывалась петь романс и стремилась танцевать. В танце ее руки принимали такие удивительные положения и были так выразительны, что не воспользоваться этим было бы просто обидно.

И тогда возникла мысль о «Хабанере».

Я быстро переделал куклу. Сделал моей женщине красную юбку, черную шаль, высокий гребень и алые губы. Нарисовал мужчине баки и надел на него плащ.

Репетировал я, вероятно, всего час, не больше, и в тот же вечер показал новый номер на концерте.

С тех пор, вот уже много лет, если не на каждом концерте, то, во всяком случае, на большинстве из них, я исполняю «Хабанеру».

В чем же суть этого номера? В чем его тема? И если я называю его «негативом», то какого же автора я опрокидываю? Над кем я смеюсь? Над Бизе и его прекрасной музыкой? Над новеллой Мериме?

Нет, я не смеюсь ни над Бизе, ни над Мериме. Во всяком случае, мне очень не хотелось бы, чтобы мои зрители восприняли это так.

Отчасти я смеюсь над либретто, над тем положением, в какое попал Хозе благодаря либреттисту оперы. Ведь в новелле Мериме Хозе и Кармен – это два очень сильных человека, две равнозначные и равноценные, хотя и полюсные, индивидуальности. Встреча двух полюсов рождает трагедию. А в либретто оперы этого не произошло. Все «мужское» отдано Тореадору. Хозе стал «голубым», беспомощным. И происходит встреча не двух сильных, а сильного и слабого.

Но не только это явилось темой номера. Его вторая и, по существу, основная тема – сама манера исполнения роли Кармен некоторыми певицами.

Если оперный Хозе часто бывает преувеличенно лиричен и беспомощен, то оперная Кармен еще чаще преувеличенно темпераментна и страстна. В наибольшей степени эта страсть обуревает банальных исполнительниц роли Кармен в «Хабанере». Ведь «Хабанера» – кредо любовного непостоянства, неотразимости «женских чар» и силы «страсти». Вот эта «стрррасть» через три «р» и является стержнем номера.

Моя Кармен, исполняя «Хабанеру», носится вихрем по всей ширме, изгибается в талии, вертит бедрами, хватает Хозе своими длинными, цепкими руками, отбрасывает в сторону и вновь обнимает. Она обращается со своим поклонником как с игрушкой, как с вещью. То, опрокинув его навзничь, угрожающе наклоняется над ним, то снисходительно треплет по подбородку.

В одной «Хабанере» у меня вмещается как бы вся линия поведения Кармен по отношению к Хозе, которая проходит через оперу благодаря либретто и тому пониманию роли Кармен, которое так распространено среди многих певиц.

Немирович-Данченко учил находить в каждой роли ее «зерно».

«Зерном» Кармен для некоторых исполнительниц является гипертрофия «роковой страсти». Эта роковая страсть и есть основная тема моей негативной «Хабанеры».

 

Глава одиннадцатая

Пародия

 

Все мои эстрадные номера – и лирические и сатирические – вызывают смех. По признакам отношения к автору я разделил их на «позитивы» и «негативы». Но осталась группа номеров, которую нужно выделить особо. Это номера пародийные.

В основе всякой пародии лежит имитация, но от отношения к оригиналу зависит и характер имитации и степень пародирования. При дружеском отношении к оригиналу имитационно-пародийный образ не дискредитирует оригинала, а превращается в веселую, дружескую шутку. При отрицательном отношении к оригиналу сохраняется элемент имитации, но отдельные, наиболее характерные свойства оригинала доходят до гиперболических размеров, и пародия становится сатирой-памфлетом.

Оригиналом для пародии может быть и конкретный человек с его личными свойствами и собирательный образ человека.

В «портретной» пародии, то есть в пародии на конкретного человека, чисто имитационное сходство является стержнем создаваемого образа. Это может быть и внешнее, зрительное сходство и сходство манеры поведения, речи и даже характера мышления.

В пародии же «собирательной», оригиналом которой служит не отдельный человек, а группа людей, объединенных общими для этой группы профессиональными, социальными или какими-либо другими признаками, характер имитации меняется, и чем больше в нем индивидуальных признаков портрета, тем меньше его обобщающая сила.

Помимо портретной пародии и пародии на собирательный образ человека может быть пародия и на сюжет. Примером ее является ставшая нарицательным понятием «вампука», пародировавшая условность оперного сюжета.

Среди моих пародийных эстрадных номеров есть все три вида театральной пародии. Вот об этих трех видах: о портрете, пародии на группу людей и пародии на сюжет, вернее даже, на тему – я и хочу рассказать в этой главе.

 

Портрет

Теперешний Центральный Дом работников искусств вырос из небольшого клуба театральных работников в Пименовском переулке.

Несмотря на тесное помещение и маленький зрительный зал, а, может быть, именно благодаря этому, жизнь клуба была очень темпераментной и горячей. Люди, встречавшиеся в клубе, – актеры и режиссеры разных театров – стали близкими друзьями и стремились в клуб, как в свою семью, в свой дом.

Среди друзей клуба были и писатели, и ученые, и общественные деятели, и художники, и летчики, и стахановцы, и спортсмены. В крошечном зале клуба бывали прекрасные концерты, интереснейшие доклады и бурные диспуты.

Довольно часто устраивались в клубе капустники, программы которых состояли из сценок, скетчей и сольных выступлений на злободневные, чаще всего театральные темы. Почти все номера капустников были в той или иной степени пародийными.

Я был деятельным членом клуба, почти всегда принимал участие в капустниках и часто специально для них готовил номера.

Среди друзей клуба и участников многих его серьезных и несерьезных затей был старый большевик Феликс Яковлевич Кон. Он ведал музеями Народного комиссариата просвещения и был очень близок к литературе и искусству.

Кон обладал огромным темпераментом, редкими способностями оратора и неиссякаемым юмором. Отличительными признаками его внешней характеристики были маленький рост, острый, иронически-пристальный взгляд сквозь толстые стекла очков, насмешливая веселая улыбка в седых усах и характерная манера произношения, при которой буква «л» звучала как «в», буква «р» часто превращалась в «б», а большинство гласных были похожи на «э». Очень характерна была мелодика и особенно ритмика его речи. Низкие ноты переходили в очень высокие, а напевность начала фразы почти всегда сменялась резкой, но четкой скороговоркой слов, завершающих эту фразу. Естественно, что Феликс Яковлевич Кон был прекрасным оригиналом для дружеского имитационного портрета.

Вероятно, у меня есть некоторое умение схватывать манеру речи, и я быстро научился говорить так, как говорил Феликс Яковлевич, тем более что он же и был моим учителем. Смеясь и радуясь, Кон поправлял меня, и мы иногда устраивали разговор «двух Конов». Суть этой игры была в том, что два человека, ведя диалог, сохраняли единую музыку интонации.

Сперва на одном из капустников я выступил в гриме и костюме Феликса Яковлевича Кона, а потом сделал портретную куклу и сочинил пародийный текст: «Доклад Феликса Кона о задачах кукольного театра в реконструктивный период».

Через некоторое время у моего Кона появился партнер – такой же дружески-имитационный портрет Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Имитировать речь Немировича-Данченко я умел хотя бы потому, что не было, пожалуй, ни одного актера Художественного театра или его студий, который не умел бы этого делать.

На моей ширме Феликс Кон и Немирович-Данченко вели спор о своем отношении к клубу театральных работников.

Пробовал я еще делать портретный шарж на самого себя. Кукла была похожа, но пародировать манеру своей собственной речи, по-видимому, невозможно, и поэтому не только номер оказался пресным, но даже и сходства-то не получилось.

Этими двумя сравнительно удачными и одним совсем неудачным номером и ограничился круг моих имитационных портретов.

Это естественно, так как портретная пародия требует знания зрителями оригинала. В противном случае она почти бессмысленна. Я же в своих обычных выступлениях обязан ориентироваться на очень широкий круг зрителей, от которых такого знания личных свойств Феликса Кона или Немировича-Данченко требовать было нельзя.

Даже портретная имитация очень популярных актеров возможна далеко не во всякой аудитории. Да, кроме того, внутреннее, смысловое содержание портретной имитации, портретной пародии гораздо меньше и уже, чем пародии на представителей определенной группы людей. В этом случае пародия создает образ собирательный и знание зрителем оригинала неизбежно более широко. Значит, шире и круг возможного зрителя.

 

«Любимец публики»

Есть такие оперные певцы, такие концертные исполнители классических арий и романсов, для которых исполняемые ими вещи – только повод для демонстрации своего «мастерства». Музыкальный и литературный смысл приносятся в жертву этому мастерству и часто вовсе уничтожаются.

Нужно показать дыхание – и фермато растягивается на полминуты. Вспомните бесконечное фермато многих теноров в конце арии Ленского – «Златы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ые дни...».

Удивительна традиция штампа, сохраняющаяся десятилетиями при исполнении многих арий.

Весьма возможно, что первый Канио, захохотавший в ариозо «Смейся, паяц», сделал это и очень искренно, и органично, и талантливо. Но так как это имело успех, взялись хохотать и все последующие Канио. Так и хохочут целые десятилетия, вне зависимости от того, получается это у них или нет. И почти у всех получается скверно.

Часто штамп исполнения романсов и арий доходит до предельной нелепости, как дошел он до абсурда у некоторых подражателей Шаляпину в исполнении «Блохи» или «Клеветы».

Мне захотелось высмеять такого певца. Его «великолепный» голос, его «огромный» темперамент, самоуверенность его походки, руки, впившиеся в скрученные ноты, «непослушные» пряди волос, послушно прикрывающие плешь, профессиональный оскал рта и напряженность шеи на «блестящих верхах».

Вероятно, для пародирования актерского штампа можно было бы взять любую арию или романс, но я остановился в своем выборе на куплетах Тореадора. Это одна из самых запетых и самых заштампованных вещей тех баритонов – «любимцев публики», – которые гордятся своим темпераментом и «верхним соль».

Мой баритон медленно выходит на грядку ширмы. Он во фраке, в крахмальной манишке с бриллиантовой запонкой. В его руках ноты. Он долго стоит молча, тупо смотря на зрителей, потому что, как всякий уважающий себя баритон, он должен выдержать паузу и подождать, пока успокоится зритель. Потом он медленно поворачивает голову в сторону пианиста, делает небрежный кивок и опять успокаивается, ожидая, пока пройдет вступление. Ведь вступление его не касается! И потом сразу, как ужаленный, он кидается на первые же ноты с темпераментом бандита, который он считает темпераментом Тореадора. С каждой новой фразой этот темперамент повышается, широкая пасть рта разевается все больше и больше. Он начинает метаться из стороны в сторону, изображая этим битву с разъяренным быком. На словах «взрывая землю, бык несется» он взвизгивает, пугая зрителей своим криком, как делают это все банальные исполнители этих куплетов. Наконец куплеты подходят к концу, и явно приближается «она», та самая верхняя нота, то самое «соль», которым больше всего гордится и которого больше всего боится мой баритон.

Тут сквозь шею куклы я начинаю медленно продвигать вверх толстую проволоку. Голова с предельно разинутым ртом сходит с моего пальца, а шея, представляющая собою мягкую матерчатую трубку, собранную вначале в складки и запрятанную в воротничок, вытягивается все выше и выше, почти на величину роста куклы. Пусть с напряжением, но верхняя нота не только взята, но и тянулась в продолжение всего отыгрыша пианиста, показав тем самым «огромное дыхание» исполнителя.

 

«Глубокие переживания»

Рождение другого пародийного номера шло кривыми путями. Началось с того, что мне захотелось сделать монолог Скупого рыцаря и скупость эту выразить скупостью рук, пересчитывающих золотые дублоны.

Я сделал голову старика. К этой голове приделал длинный балахон с двумя прорезями для рук. Балахон надел себе на голову так, что голова куклы оказалась сверху моей головы, а моя голова стала как бы телом куклы. Сквозь прорези в балахоне я продел свои руки. Получилась очень интересная фигура старика с маленькой головой и огромными живыми руками. Внизу ширмы я поставил скамеечку, на которую встал сам, и таким образом кукла поднялась высоко над ширмой.

Вначале мне показалось, что я совершил целое открытие и что никакой актер не сможет быть таким Скупым, как моя кукла, и не сможет так выразительно прочитать монолог Скупого, как сможет это сделать она. Но потом выяснилось, что монолог мало того, что не получается, но выглядит декадентски-мистическим. Я и вообще-то не люблю мистики, а мистика в кукле – это самая безвкусная из всех возможных ее разновидностей.

Одним словом, я отказался от номера, но отказаться от найденной куклы было трудно. Ведь ее «анатомия» все-таки была открытием.

И тогда вместо головы старика на ту же шею я укрепил голову певицы. Сразу стало смешно. Всякая мистика, всякая символика и декадентство отпали. Получилась шаржированная фигура с непропорциональными руками.

Сперва я попробовал спеть с этой куклой песню-романс Дунаевского «Как много девушек хороших». Сделал даже небольшое сердце, которое запихнул за декольте моей певицы. Певица пела романс и вынимала свое собственное сердце. Это было смешно, но слишком примитивно, и, несмотря на внешний успех этого номера, я перестал его исполнять.

Но заманчивые возможности куклы, укрепленной на голове, да еще обладающей живыми человеческими руками, были так велики, что думать о них я не перестал.

Скульптор-конструктор нашего театра Николай Федорович Солнцев сделал для меня новую голову певицы – с подвижными глазами и ртом. Механика глаз и рта была соединена с бусами. И стоило только немножечко потянуть их, как певица открывала рот и закатывала огромные глаза. Таким образом помимо живых рук у моей певицы появились еще и дополнительные средства выразительности.

Но руки по-прежнему оставались основным приемом, вполне оправданным для пародии на исполнительниц задушевных романсов с «глубокими переживаниями». Ведь певицы, поющие такие романсы, все свои эмоции выражают руками: они сплетают и ломают пальцы, нервно перебирают бусы, складывают ладони в молитвенно-просительный жест и вновь перебирают бусы.

Номер постепенно стал проясняться. Оставалось только надеть на мои пальцы «бриллиантовые» кольца, чтобы руки стали «женскими», и найти правильный для пародийного номера романс, который был бы типичен для такого рода певиц.

Во время гастролей в Киеве (это было еще в период моей работы в МХАТе Втором) я жил не в гостинице, а в частном доме. У квартирной хозяйки был патефон и несколько пластинок с цыганскими романсами. И каждый день после обеда хозяйка проигрывала все эти пластинки.

Особенно нравилась ей одна: «Вернись, я все прощу». Хозяйка была просто влюблена в эту пластинку, а когда доходила до фразы «Люблю и проклинаю», переставляла иголку назад, чтобы еще и еще раз услышать эту фразу, которая казалась ей пределом парадоксальности и глубины любовных переживаний. Я принужден был не меньше двадцати раз в день слушать эту фразу и, вероятно, чувство мести заставило меня отдать именно этот романс на растерзание моей кукле.

На концертах я почти никогда не показываю мою певицу первым номером, потому что и по форме и, главное, по размеру кукла-певица так сильно отличается от сравнительно маленьких собак, титулярного советника или баритона, что ее невыгодно показывать до них. Но когда, после того как зрители уже привыкнут к определенному масштабу кукол, над ширмой появляется моя певица, она кажется огромной, и уже одно ее появление вызывает шорох и смех в зрительном зале.

Певица молча стоит и ждет, пока ее рассматривают: пышную прическу рыжих волос с «бриллиантовой» диадемой, скромно опущенные ресницы и жемчужное ожерелье на блестящем шелковом платье.

Шорох и смех смолкают, зритель успокоился, привык к новому масштабу. Только тогда над ширмой появляются руки певицы. И вновь новый масштаб. Руки по крайней мере втрое больше, чем должны были бы быть. Это живые человеческие руки и в то же время это ее руки. Они поправляют прическу, перебирают бусинки ожерелья; на пальцах блестят «бриллиантовые» перстни. Опять в зрительном зале хохочут. Певица пережидает смех, дает знак пианистке и начинает петь. Сперва очень тихо и медленно. Потом все громче и громче. «Глубокие переживания» заставляют вздрагивать ресницы. На длинных высоких нотах широко раскрывается рот и закатываются вверх глаза. Руки певицы «волнуются», они «поют» романс нисколько не меньше, чем делает это рот, а на словах «люблю и проклинаю» подымаются вверх в трагическом жесте проклятья.

На первом же концерте, на котором я показал певицу, я понял, что мне удалось отомстить ненавистной пластинке, и с тех пор исполняю этот номер довольно часто. Единственно, что меня раздражало и что было трудно, – это то, что я не видел не только куклы, находящейся на голове, но даже собственных рук, так как мои глаза оказались закрыты платьем куклы.

Но через несколько лет я с удивлением обнаружил, что хорошо вижу сквозь это платье, сшитое из очень тонкого материала. Трудно было понять, почему в течение долгого времени я не видел ровно ничего, а тут вдруг увидел.

Причина оказалась довольно простой. Оказывается, все эти годы я пел «Вернись» с закрытыми глазами. Закрывал же я их невольно и только потому, что у куклы глаза тоже в большинстве случаев закрыты «скромно опущенными» веками. Если бы я видел куклу во время исполнения номера, то наверняка не закрывал бы своих глаз. Но я не видел ее, а только представлял себе, как она выглядит. Тот факт, что руки куклы – мои собственные руки, еще больше увеличивал ощущение, что романс исполняет не столько кукла, сколько я сам. Я не показывал певицу, а играл ее, и поэтому, сам того не замечая, закрывал свои собственные глаза.

Но даже и после того, как обнаружилось, что я могу смотреть сквозь платье певицы, я очень редко открываю глаза и продолжаю петь романс с закрытыми глазами. Это уже сила многолетней привычки.

 

Властитель звуков

Безвкусный дирижер-кокетка, упоенный своей властью над звуками, все время стремится показать эту власть не столько оркестру, который знает ее предел, сколько тем, кто сидит в зрительном зале. Такой дирижер одновременно и дирижирует и играет дирижера. Он всеми силами старается как бы объяснить руками силу и качество каждого звука.

Левая рука лебедем плавает, изображая нежность скрипок, а в это время правая с такой силой и резкостью дает знак барабану, будто запускает в него камнем. На пиано-пианиссимо обе руки держатся где-то в районе живота, а на финальном аккорде, когда «тутти» играет вовсю, обе руки взвиваются над дирижерским затылком и машут с таким невероятным темпераментом, с каким не могли бы сыграть даже пять таких оркестров.

Этот дирижер не понимает, что если его темперамент обгоняет темперамент и силу оркестра, то тем, кто сидит в зрительном зале, непременно будет казаться, что оркестр играет тише, чем хотелось бы. Но дирижер доволен. Он раскланивается, и ему даже приятно, что зрители видят, как растрепались его волосы и как блестят капельки пота на лбу. А что галстук сбился на сторону и вылетела запонка из покоробившейся манишки, так это даже лучше. Пусть знают зрители, как он устал и как трудно «владеть звуками».

Власть эта в полном смысле в его руках. Дирижер – это прежде всего руки. И если у меня появилась кукла, у которой маленькая, малоподвижная голова и две большие живые руки, то естественно, что мне захотелось сделать дирижера.

Конечно, он должен быть красив. Красота – это предел мечты дирижера-кокетки. И, конечно, он должен быть немолод. Маститость украшает. Я сделал седого старика с благородной внешностью. Он во фраке с хризантемой на лацкане.

Кукла мне очень нравилась, да и сейчас нравится, но «выступала» она всего несколько раз, потому что в обычных концертах ей нечем дирижировать. Обычными я называю те концерты, на которых выступал чаще всего. Это так называемые сборные концерты, в которых участвует много артистов самых различных жанров. На таких концертах мне приходилось показывать кукол между балериной и рассказчиком или между скрипкой и русскими песнями. Мое выступление длилось всего десять-пятнадцать минут, и больше трех-четырех номеров я в таких случаях не показывал. Сейчас в сборных концертах я почти не выступаю. Но все чаще и чаще бывают мои сольные концерты. Тут уж я показываю все, что у меня есть, и два часа, не считая антракта, нахожусь на сцене. Так вот в этих своих концертах иногда я показывал и дирижера. Причем показывал в самом конце, после всех номеров.

На сцене сзади ширмы висел белый экран. На экран падала от куклы легкая тень, и те, кто находились за экраном, понимали движения куклы.

Объявив последним номером концерта: «Кармен», музыка Бизе, – я заходил за ширму, надевал на голову куклу и, взяв в руку дирижерскую палочку, становился на скамейку. Из-за ширмы вырастал дирижер. Он стучал палочкой по ширме, давал знак несуществующему оркестру приготовиться, поднимал обе руки, как делают это все дирижеры, «собирая тишину», и резким движением давал вступление; в тот же момент, неизвестно откуда, раздавались звуки оркестра, играющего увертюру к «Кармен». Это был настоящий оркестр со скрипками, флейтами, фаготами, трубами, барабаном. (Позади экрана к тому времени уже сидели оркестранты.)

После того как зрители в течение двух часов слышали только аккомпанемент рояля, самый факт возникших звуков полного оркестра был неожиданным, как гром в январе. Неожиданность эта была хорошим началом номера, но его основой она, конечно, стать не могла. И вот над основой мне пришлось поработать.

Нужно было провести много репетиций сперва для того, чтобы научиться дирижировать самому, что оказалось не так-то просто, а затем приучить оркестр к тому, чтобы каждый из музыкантов был внимателен к любым вольностям моего дирижера. Я нарочно на репетициях дирижировал то очень медленно, то быстро, то бесконечно задерживал паузу, то не давал вступления барабану, требуя, чтобы барабан и не вступал в этом случае, хотя бы в нотах и была его строчка. Смены ритмов я делал каждый раз в разных местах, чтобы оркестр привык к необходимости быть все время начеку. После этого можно было приступить к репетициям с куклой. Тут оркестр должен был научиться следить за взмахами моей палочки по тени, которая падает на экран и еле-еле видна оркестрантам с его обратной стороны.

Все это мне было необходимо для того, чтобы зрители, понимающие, что раз они не видят оркестра, то и оркестр не видит куклы, в то же время ясно ощущали, что это не кукла старается махать палочкой в ритм оркестра, а оркестр слушается дирижера-куклу.

Во время исполнения я, конечно, не делал бессмысленных пауз, но в то же время и не держал единого ритма на протяжении увертюры. Я усиливал, преувеличивал крещендо и растягивал риттардандо, то есть делал то самое, что делают дирижеры-кокетки. И то, что оркестр был невидим и перед зрительскими глазами находился только дирижер, которому этот оркестр безусловно подчиняется, стало не трюком, а темой номера. Ведь я хотел сделать пародию не на музыку и не на оркестр, а на дирижера, кокетничающего своей властью над звуками. И зритель видел только «властителя звуков», рождающего эти звуки на кончике своей всемогущей палочки, то есть видел его таким, каким и хочет казаться безвкусный дирижер.

И когда я впервые показал этот номер в концерте, я вспомнил мои первые детские впечатления от дирижера оперы, у которого «играла» палочка.

 

«Смертельная опасность»

Я рассказал в этой главе о двух пародиях-портретах и о трех собирательных пародиях: на оперного певца с фальшивым темпераментом, цыганскую певицу с «переживаниями» и кокетку-дирижера. А сейчас расскажу о пародии на сюжет, на тему. Пародируемым сюжетом моего номера является цирковая сцена укрощения диких животных, пародируемой темой – смертельная опасность, грозящая укротителю и волнующая зрителя.

Номер этот отличается от других моих номеров тем, что в его основе нет какого-либо литературного произведения, романса или арии. Я ничего не пою и очень мало говорю. Это почти пантомима, и, кроме слов укротителя: «Предлагаю вашему вниманию чудо дрессировки: тигр на свободе», – которые он говорит в самом начале, и нескольких характерных «Ап!», которые он выкрикивает в отдельные моменты, никаких других слов нет.

Укротитель объявляет номер, раздается цирковой марш и выходит тигр. Огромный, полосатый, с желтыми, блестящими глазами и красной пастью.

Укротитель смело подходит к тигру и гладит его голову. Тигр лениво и мирно огрызается. Ему лень огрызаться, но это необходимо. Если он не будет огрызаться, исчезнет опасность для укротителя, а на ней все и держится.

Начинается «чудо дрессировки». Укротитель кладет на нос тигру куски мяса. Тигр подбрасывает их в воздух и ловит на лету.

Наконец «самое страшное». На рояле изображается дробь барабана. Тигр раскрывает пасть во всю ширь ее кровожадности. Укротитель несколько раз сует в эту пасть сперва руку, а затем и голову. По крайней мере секунд десять голова укротителя подвергается страшной опасности. Наконец пасть размыкается, укротитель кланяется, а тигр сплевывает. Ему противно держать во рту человеческую волосатую голову. В цирке в этот момент были бы аплодисменты, награждающие бесстрашие, – в пародии раздается хохот.

Но укротитель не успокаивается и хочет заставить тигра повторить все сначала. Опять разверстая кровавая пасть, опять в нее суется укротительская рука. Но как только укротитель хочет положить в эту пасть свою голову, тигр закрывает ее и отворачивается. Ему явно надоело заниматься противоестественным для тигра делом. Укротитель сердится, тянет тигра за ухо и вновь заставляет его раскрыть пасть. Но тигр опять отворачивается и даже отходит в угол ширмы. Укротитель вне себя. В третий раз он заставляет тигра широко разинуть пасть и быстро всовывает в нее свою голову. Опять стрр-ашная дробь барабана и секунды напряженной опасности.

И тут тигр не выдерживает. Раздается короткое рычание, и укротитель, как макаронина, втягивается в пасть и, беспомощно взболтнув ногами, исчезает в утробе кровожадного хищника. В цирке в этот момент раздался бы крик ужаса, в пародии раздается не менее интенсивный хохот.

А тигр еще раз сплевывает и мирно вытирает рот лапой.

Конечно, это не пародия на тигра. Да и не пародия на укротителя. Это пародия на торговлю опасностью, это насмешка над той частью циркового зрителя, которая не пошла бы смотреть укрощение тигра, если бы знала точно, что тигр ни при каких обстоятельствах не может съесть укротителя.

 

Глава двенадцатая

Тема и форма

 

От возникновения мысли о номере до самого номера обычно такое расстояние и такой длительный процесс, что поручиться за прямизну пути никак не возможно.

Если проследить аналогичный процесс у писателя, от первых набросков плана сквозь все черновики вплоть до романа, в том виде, в котором он напечатан, то обнаружится, что на длинном пути работы не только возникали и отпадали многие герои романа, но и удивительным образом менялись характеры и судьбы тех из них, которым удалось дожить до типографии.

Эти изменения зависят от многого. В том числе иногда и от случайного. Уметь использовать случайное так же важно, как и уметь освобождаться от случайного, потому что случай может быть и кладом и мусором.

Вот почему, рассказывая в этой главе о поисках формы, могущей наиболее точно решить определенную тему, то есть выразить ее идею, и об эволюции формы, то есть эволюции выразительных средств, я часто буду говорить и о случайном, так или иначе влиявшем на мою работу.

 

Встреча друзей

Четыре человека много месяцев жили на полярной льдине и за это время стали родными каждому советскому человеку. А когда льдина треснула, за жизнь четверых волновалась вся страна. Навстречу плывущей льдине двинулись ледоколы. Волнение росло. Поспеют или не поспеют? Вдруг льдина даст еще несколько трещин? Наконец радиорупоры сказали, что полярники спасены и плывут к Большой земле. Все радовались, все были счастливы. Ленинград и Москва готовились к торжественной встрече.

В это время я гастролировал в Ленинграде, и Ленинградский Совет просил меня принять участие в концерте, который организовывался ко дню приезда полярной экспедиции в Ленинград. И хотя до этого концерта оставалось всего несколько дней, мне захотелось во что бы то ни стало сделать номер, специально посвященный встрече с «папанинцами».

Тема была ясна, но сюжета еще не было. В чем должен состоять мой номер? Каких кукол нужно для этого сделать? Кто может приветствовать полярников с моей маленькой ширмы? Решил, что лучше всего это сделает белый медведь.

Какой же должна быть эта кукла?

Маленькая кукла, надевающаяся на три пальца, вряд ли сможет произнести какой-нибудь монолог или спеть романс. Такие куклы все-таки лучше всего играют вдвоем, когда у них есть возможность общения. Значит, если делать медведя, то надо делать большого, воспользовавшись системой куклы на голове, то есть такой, как моя певица.

В комиссионном магазине я купил два старых горностаевых палантина. Из них была сделана голова белого медведя и две его лапы. Так как моя собственная голова помещалась в медвежьей шее, то эту шею пришлось только сзади сделать из горностая, а спереди из марли с нашитыми на нее белыми буйволовыми волосами. Это позволяло мне хоть и плохо, но все-таки что-то видеть, легче дышать, а главное, не глушило голоса так, как глушил бы его горностаевый мех.

Медвежий рот был сделан подвижным. Нижняя челюсть соединялась тесемками с моим подбородком, и поэтому когда я пел, то медведь абсолютно синхронно с моим пением раскрывал свой рот.

И несмотря на то, что из-за ширмы высовывалась только медвежья голова и лапы, казалось, что сзади ширмы в полный рост стоит живой полярный медведь. Но не страшный, не злой, а трогательный и лиричный. Это уж, вероятно, свойство медвежьей наружности.

О чем же мог петь или говорить этот медведь? Как он мог встречать «папанинцев», раз он полярный, а именно с полюса-то они и уехали. Значит, он мог только провожать, да к тому же провожать с грустью, так как по всему своему виду он был явно положительным медведем. Ему не могло быть весело оттого, что люди его покинули.

На первый взгляд все это противоречило той теме – встрече друзей, – которую я собирался сделать темой номера. Выходило так, что в поисках выразительных средств для решения этой темы, в поисках формы я зашел в тупик и мне надо либо отказаться от куклы белого медведя, либо ради удачно сделанной куклы, ради формы менять тему на прямо противоположную. Но это только на первый взгляд.

Я нисколько не испугался того, что медведю надо было сочинить монолог прощанья вместо монолога встречи. Наоборот, я обрадовался этому как находке, облегчающей дальнейшую работу над формой номера. Ведь номер-то должен быть смешной, значит, медвежья грусть расставанья будет восприниматься как «мнимый сюжет», нескрываемо противопоставленный реальной радости встречи, и от этого тема встречи станет только выпуклее.

Вместе с писателем Владимиром Поляковым мы перефразировали слова старого «петербургского» романса. Первые четыре строчки этого романса такие:

Глядя на луч пурпурного заката, Стояли мы на берегу Невы. Вы руку жали мне... Промчался без возврата Тот сладкий миг! Его забыли вы...

В переводе на язык белого медведя, вернее, медведицы эти строчки звучали так:

Глядя на луч полярного заката, Сидели мы у самой кромки льда. Вы лапу жали мне... Промчались без возврата Часы любви. Исчезли навсегда.

А раз это уже не медведь, а медведица, и раз она обращается к одному человеку, а не ко всем четырем, то естественно, что, во-первых, этот человек – начальник экспедиции Папанин, а во-вторых, что и продолжать надо в любовно-лирическом стиле. Продолжение получилось такое:

Закат потух. Над нами мгла спустилась. Над синим льдом полярный мрак поник... О, эта ночь! Она полгода длилась, Но для любви полгода – только миг! Конец любви был так жесток, и странен! Гляжу вослед, рыдая и скорбя... Вернись, я все прощу, Па-па-па-па-папанин! Мне холодно на льдине без тебя!!!

Но пока все это делалось – выдумывалось, писалось, пока покупался мех и выкраивались лапы, – стало ясно, что я не успею сделать номера к приезду экспедиции в Ленинград. Жить в Ленинграде и не участвовать в торжественной встрече мне было обидно, а выступать со старыми номерами я не хотел. И тогда я, прекратив гастроли, уехал из Ленинграда в Москву. Этим можно было выиграть время. «Папанинцы», конечно, хоть на один день, но задержатся в Ленинграде, а я тем временем успею доделать медведя, и тогда, может быть, мне и удастся показать его уже в Москве.

Я успел-таки сделать номер. И показал его на торжественном приеме в честь «папанинцев» в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца.

Естественно, что я очень волновался, так как сама торжественность концерта повышала ответственность за выступление. Но почти с первой же секунды появления медведя над ширмой, с первой его фразы я понял, что волноваться не надо. Актерский «радиолокатор» вернул мне первую фразу отраженной зрительным залом, и тогда все фразы и все движения сразу стали легкими и радостными.

Когда медведь допел все до конца, я, счастливый, вышел на аплодисменты, сложил ширму и ушел, но в конце программы меня попросили еще раз показать медведя, и он опять пел: «Закат потух. Над нами мгла спустилась», вытирая слезы мохнатой лапой.

 

Басня

Летом сорок седьмого года меня пригласили участвовать в одной из эстрадных программ московского сада «Эрмитаж». Новых номеров у меня не было, а выступать со старыми номерами не хотелось. Тем более что в течение зимнего концертного сезона я выступал в Москве очень часто. Значит, либо надо было отказаться от выступлений, либо во что бы то ни стало в очень краткий срок сделать что-то новое.

Для того чтобы ускорить поиски этого нового, я вытащил на свет божий тех кукол, которые не имели репертуара. Таких кукол у меня много. Ящики стола и два чемодана до отказа набиты этими куклами. Среди них есть и хорошие, интересные. В свое время я сделал их для каких-то определенных, казавшихся мне интересными тем, но разрешить эти темы не сумел. И вот лежат, тесно прижавшись друг к другу, лягушата, гуси, ворона, старушка в вязаной кофточке, корова, осел с пышным бантом, усатый белополяк, голова фельдшера с вытаращенными глазами и голова интеллигента с очками, но вовсе без глаз. Много кукол, невозможно перечислить всех. Но всех я разложил по комнате и позвонил поэту Сергею Михалкову, чтобы он пришел ко мне. Я показал ему в действии почти каждую куклу, стараясь заразить желанием написать басню, героями которой были бы какие-нибудь из моих «безработных».

Больше всего его вдохновили гуси и ворона. Да у них и действительно больше всего было шансов прекратить «безработицу». Ворона огромная. Она раскрывает большие крылья и может «летать». Она щелкает клювом и вполне способна разговаривать. Она хорошо прыгает по ширме, умеет сидеть нахохлившись и быть симпатично-мирной, но умеет и вытягивать шею, становясь зловещей и злой. Когда-то я сделал ее для того, чтобы она пела песню-жалобу про советских летчиков, которые отбили у птиц их славу. Номер не удался, хотя я и довел его до выступления на зрителях. Но зрительский суд, выраженный молчанием или кашлем, для актера окончателен и апелляции не подлежит. Ворона попала в чемодан, а сейчас она вылетела оттуда, с надеждой взирая на баснописца своими желтыми глазами.

Да и гуси не уступали вороне в своих актерских возможностях. Собственно говоря, это были только головы гусей с длинными, сделанными из чулка шеями. Натянутые на человеческие руки по локоть, они высовывались в прорези ширмы, совсем как живые гуси. Лет десять тому назад они пробовали петь романс «Мы никогда друг друга не любили». Но и этот номер был отвергнут зрителем. Правда, не так решительно, как песня вороны, но все же достаточно ясно для того, чтобы я перестал его исполнять.

Сейчас, с приходом Михалкова, и у гусей появились шансы на то, чтобы прекратить тяжелое для всякого артиста бездействие. Тем более обидное, когда у этого артиста есть способности. А гуси безусловно этими способностями обладали.

И вот я натянул на одну руку гусака, а на другую – ворону. Михалков взял чистый лист бумаги и вечную ручку, и мы принялись сочинять басню, тут же проверяя на куклах каждую ее строчку. То движение куклы возникало от рожденной Михалковым фразы, то новая фраза возникала от удачных движений куклы.

Мы сидели ночь. Изорвали в клочки десятки листов бумаги, выкурили все имевшиеся в доме папиросы, и к пяти часам утра получилась неплохая политическая басня «Ворона и гусь».

Я лег спать довольный. Оставалось только доделать номер актерски.

Следующие два дня я на это и употребил, но тут-то и обнаружилось, что номер безусловно не выходит. Басня в чтении была и острой и злой. Куклы же делали ее плоской, нарочитой и вовсе не смешной. Почему так получилось – словами объяснить трудно, но если бы я сейчас прочел вам басню, а потом разыграл бы ее куклами, то вы увидели бы, что я прав. Одним словом, ворона, гуси, а вместе с ними и все остальные безработные куклы отправились в чемоданы и ящики.

Я начал перелистывать сборник уже напечатанных басен Михалкова. Конечно, я читал их и раньше, но сколько ни прикидывал возможность их использования в моем концертном репертуаре, никак не мог ни одну представить разыгранной куклами. Если сами герои басен буквально просились быть изображенными куклами, то разыграть сюжет любой басни казалось просто невозможным.

В некоторых баснях единовременно действовали сразу три-четыре, а то и больше персонажей – а у меня две руки, и само построение сюжетов трудно или даже невозможно было перевести в физическое действие. Это казалось тем более обидным, что басня как литературный жанр в принципе очень близка куклам как жанру театральному, а темы многих басен Михалкова были темами важными, нужными.

И вот в десятый или двадцатый раз внимательно перечитывая каждую басню, я неожиданно для себя самого вдруг очень ясно увидел разыгранной куклами басню «Заяц во хмелю». Так ясно, будто она была для меня написана.

Тема басни – подхалимство. Отвратительный, живучий порок. И заслуга Михалкова в решении этой темы состоит, по-моему, в том, что басня осуждает не столько подхалима, сколько того, кто любит подхалимов. Иначе говоря, осуждает не «предложение», а «спрос», который это «предложение» рождает.

Вот эта басня:

В день именин, а может быть, рожденья Был Заяц приглашен к Ежу на угощенье. В кругу друзей, за шумною беседой, Вино лилось рекой. Сосед поил соседа. И Заяц наш, как сел, Так, с места не сходя, настолько окосел, Что, отвалившись от стола с трудом, Сказал: «Пошли домой!» – «Да ты найдешь ли дом? — Спросил радушный Еж. — Поди, как ты хорош! Уж лег бы лучше спать, пока не протрезвился! В лесу один ты пропадешь: Все говорят, что Лев в округе объявился!» Что Зайца убеждать? Зайчишка захмелел. «Да что мне Лев! – кричит. – Да мне ль его бояться? Я как бы сам его не съел! Подать его сюда! Пора с ним рассчитаться! Да я семь шкур с него спущу И голым в Африку пущу!..» …Проснулся Лев, услышав пьяный крик, — Наш Заяц в этот миг сквозь чащу продирался. Лев – цап его за воротник! «Так вот кто в лапы мне попался! Так это ты шумел, болван? Постой, да ты, я вижу, пьян, — Какой-то дряни нализался!» Весь хмель из головы у Зайца вышел вон... Стал от беды искать спасенья он: «Да я… Да вы… Да мы… Позвольте объясниться! Помилуйте меня! Я был в гостях сейчас. Там лишнего хватил. Но все за Вас! За Ваших львят! За Вашу Львицу! Ну, как тут было не напиться?!» Тут, когти подобрав, Лев отпустил Косого И даже на прощанье лапу жал. Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного, Но…подхалимов обожал.

Я привел текст этой басни в том виде, как я, с согласия автора, его исполняю. По сравнению с напечатанным он немного сокращен и заменены две рифмующиеся строчки в конце.

В этой басне, как вы видите, три персонажа. Но, на мое счастье, одновременно действуют только два – сперва Еж и Заяц, а потом Заяц и Лев. Кульминация басни – во второй встрече. В ней-то разномасштабность и является темой. Подхалимничает всегда «маленький» перед «большим». Иначе не бывает. Значит, дело не только в том, что Лев зоологически больше Зайца, а в том, что он больше по своему «общественному положению». Сразу же возникло желание максимально преувеличить эту разницу и сделать Льва как можно больше, а Зайца как можно меньше.

Номер начинается с появления на ширме двух маленьких кукол – Ежа и Зайца, пришедшего к нему в гости. Их диалог очень короток. Фразу «Что Зайца убеждать? Зайчишка захмелел» я из авторской ремарки превращаю как бы в «а парте» Ежа, обращенное к зрителю. На этой фразе Еж уходит, и Заяц остается один, продолжая горланить: «Да что мне Лев! – кричит. – Да мне ль его бояться?» и так далее. Но на фразе: «Проснулся Лев» из-за ширмы появляется огромная лапа Льва (я успеваю надеть ее на руку, освободившуюся от Ежа). Эта лапа, по размеру равная всему Зайцу, хватает его за шиворот. Ее величина и страшность уже воспринимаются зрителем как неожиданность. Но следом за лапой над ширмой вырастает львиная голова. Это просто моя голова в маске, с гривой волос, спускающихся колоколом, закрывающим мои плечи.

Лев заполнил собой все пространство ширмы и кажется грандиозным. Заяц рядом с ним просто мышонок. Секунды заячьей жизни сочтены. Он трясется как осиновый лист: «Да я… Да вы… Да мы…» – и вдруг находит средство к спасенью – подхалимство.

Ход оказался верным. Та самая огромная лапа, которая только что держала Зайца за загривок, теперь снисходительно похлопывает его по щеке и на прощанье жмет маленькую заячью лапку. Заяц уходит, а Лев двумя лапами (освободилась моя вторая рука) самодовольно расчесывает свою великолепную гриву.

Я проверил номер, сперва показав его друзьям, потом на нескольких концертах и, наконец, дал согласие участвовать в концертной программе сада «Эрмитаж».

Рождение нового номера всегда приятно, но для меня этот номер был еще приятен и тем, что в нем я справился с инсценировкой не вокального, а литературного, речевого произведения, то есть справился с тем, на чем потерпел, как вы помните, полное поражение в период «домашней самодеятельности». Это тем более меня порадовало, что таким литературным произведением явилась басня, в которой изложение идет вперемежку: то от третьего лица (от автора), то от первого лица (одного из героев), то переходит в диалог. А ведь именно диалог составлял для меня когда-то непреодолимую трудность.

И сейчас мне помогло перейти рубикон этой трудности то, что я не старался полностью разделять голоса героев и говорить за Зайца «заячьим» голосом, а за Льва – «львиным». Все время я сохраняю ощущение рассказывающего басню, то есть ощущение третьего лица, даже в том случае, если в каком-то месте басня переходит на точный диалог. И это своеобразное ощущение рассказчика составило дополнительную актерскую радость исполнения.

 

Руки – актеры

Когда-то, в самом начале моей работы с куклами, я сделал номер, который назывался «Сантуцци». Вскользь я говорил о нем в главе «Домашняя самодеятельность». Это была кукольная инсценировка довольно пошлой песенки. Номер этот жил недолго, и о нем нечего было бы и говорить, если бы не было в нем одной маленькой находки, о которой сейчас необходимо вспомнить.

По сюжету этой песенки ее героиня выходит из ванны (это весьма фривольная песенка). Я нарядил мою героиню в купальный халат, распахнутый на груди. Очень большое, прямо-таки неприличное декольте. Фактически ладошка моей руки. Эта живая человеческая ладошка казалась голым телом куклы. Да она, по существу, и была голым телом.

Номер отпал, но, по-видимому, этот – будем говорить – «трюк» мне все-таки запомнился. И когда я готовил колыбельную песню Мусоргского, то, как вы, вероятно, помните, надел на Тяпу расстегнутую на спине рубашонку. Декольте Сантуцци как бы переселилось Тяпе на спину.

После «Колыбельной» у меня появился номер, о котором я не говорил совсем, потому что он был неинтересен ни в смысле ошибок, ни в смысле удач, но сейчас мне придется хотя бы коротко рассказать и о нем. Этот номер был «негативом» песенки Вертинского «Ваши пальцы пахнут ладаном». Песенка мистически-декадентская, и поется в ней об умершей женщине, которую «господь по белой лестнице поведет в свой светлый рай».

Мне захотелось высмеять эту песенку. Я сделал очень толстого бога с нимбом и умершую девушку, вернее, даже не девушку, а ее «душу».

Что такое «душа»? Нечто с крылышками. Я выкроил из бумаги два маленьких крыла, привязал их к своей руке и на указательный палец надел голову девушки. Получилось голое, костлявое, крылатое существо. Когда «душа» прилетела к богу, тягуче медленный загробный мотив песенки переходил в синкопический ритм фокстрота, и начинался танец «души» с богом.

Это был достаточно злой антирелигиозный, антимистический номер, но исполнялся он мною недолго. Песенка Вертинского, которую я опрокидывал, была в то время уже мало кому известна, и, следовательно, не получилось ни «негатива», ни пародии.

Я не очень жалел о пропавшем номере, так как чувствовал его дефектность, но вот то, что вместе с ним исчезала и «душа», было жалко. Это была очень выразительная кукла, если можно назвать куклой человеческую руку, на одном пальце которой надета кукольная голова.

И все-таки это была кукла. Потому что и русский Петрушка, и французский Гиньоль, и английский Панч, как и всякая другая кукла на руке, в принципе состоят только из двух элементов: человеческой руки и кукольной головки. Ведь тела-то у такой куклы нет. Есть только платье. Выньте из этой куклы руку, и она перестанет быть куклой. И, наоборот, снимите с ручной куклы платье, оставьте только руку с кукольной головой на пальце, и кукла останется куклой.

Она не только сохранит все актерские свойства куклы, но даже в чем-то и увеличит их. Я каждый раз ощущаю это, когда, слепив из глины или пластилина кукольную голову и проверяя ее размер, типаж, выразительность профиля, надеваю эту еще недоделанную голову на указательный палец без всякого халатика, без всякого платья.

Получается удивительно живое существо. А для куклы стать живой – это значит выполнить самое важное, самое первое актерское требование, которое ей предъявляется.

Театральная выразительность и актерские возможности куклы-руки настолько интересны, что мне захотелось сделать номер, в котором эта кукла была бы не трюком, каким была «душа», а полноправной формой. Но условность такой формы требует сохранения этой условности во всем. Таков уж закон искусства.

И если рука только обозначает человеческое тело, а вовсе не изображает его в его анатомической структуре, то и голова куклы должна тоже только обозначать человеческую голову, а не изображать ее в ее анатомических подробностях. Если сделать «подробную» голову, с ноздрями, раковинами ушей, складками морщин, фактурой волос и так далее, то на голой руке такая голова будет выглядеть до неприятности натуралистической и не соединится с рукой в одно целое. Значит, надо было сделать голову без анатомических подробностей и найти тот предел лаконизма, который позволил бы зрителю узнать в ней голову человека. Мы с вами знаем этот предел в детском рисунке-шутке: «Точка, точка, запятая, минус – рожица кривая». В этом рисунке лицо изображается кружочком, глаза – точками, а нос и рот – черточками.

Рисунок-шутка, переходя в скульптуру-шутку, может сохранить ту же лаконичность, если круг заменить шаром. Так как мне нужно было сделать двух кукол, я взял два деревянных товарных шарика – поменьше для женской головы и побольше – для мужской. В каждый шарик я врезал деревянный квадратик, обозначив этим носы, вернее, их основное свойство – торчать. На этом скульптура голов закончилась. Осталось только нарисовать глаза (черные – мужчине, голубые – женщине), рты (длинную черточку – мужчине, кружочек – женщине) и прически (черную на косой пробор – мужчине, рыжую на прямой пробор – женщине).

Но если рука только обозначает, а не изображает фигуру человека, а голова куклы только обозначает, а не изображает человеческую голову, то каким же образом такая кукла может стать актером? Ведь актерское искусство больше, чем всякое другое, есть искусство изобразительное.

И действительно, если рассматривать такую куклу в статике, то может показаться, что она абсолютно неспособна изобразить человека. Хотя бы потому, что у ее «тела» как бы четыре руки – одна с одного боку (большой палец) и три – с другого (средний, безымянный и мизинец).

Но это впечатление полного несходства с человеком исчезает мгновенно, как только кукла-рука воспринимается в действии. Оно воспроизводит не механику человеческого движения, а его эмоциональную сущность.

Если движение неодушевленного предмета лишено эмоции, то движение всякого живого существа тем-то и отличается, что именно эмоция его определяет. Поэтому эмоциональная выразительность движения является решающим моментом в изображении живого человека куклой. И раз кукла-рука этим изобразительным свойством обладает, значит, несмотря на внешнее несходство и условность, она, изображая человека в движении, может стать очень на него похожа.

И так как выразительность человеческой руки в движении каждого ее пальца очень велика и точна, то кукла-рука может передавать не только крупные эмоциональные движения человека, но и психологические оттенки различных эмоций. Вероятно, это и заставило меня выбрать для кукол-рук психологический сюжет романса Чайковского «Мы сидели с тобой у заснувшей реки».

Темой этого романса является трагедия любви, возникшая оттого, что, несмотря на благоприятные обстоятельства, герой в свое время не рискнул высказать свою любовь («…и тогда я тебе ничего не сказал»), а потом, в старости, жалеет об этом («ах, зачем я тебе ничего не сказал?»). В какой-то степени куклы-руки, конечно, опрокидывают тему, высмеивая ее «психологизм». Но это добрая ирония. Полного «негатива» не получается, и общее ощущение лиричности остается.

Показывая этот номер впервые, я боялся провалиться. Боялся, что выразительность куклы-руки только мне кажется интересной и убедительной, а зрители воспримут ее как бессмысленное трюкачество. Но зрители моей премьеры приняли новую работу безоговорочно и очень бурно. Это меня обрадовало, но не успокоило окончательно, так как первыми зрителями оказались актеры, писатели, художники, которым я показал новый номер на одном из концертов в клубе театральных работников. Я боялся, что этим зрителям куклы-руки понравились только потому, что они увидели некоторую смелость в условности приема и новизну формы. Одним словом, я боялся, что этот номер получился, что называется, «для знатоков». А я не хотел работать для знатоков, как бы ни была для меня важна и существенна их оценка. Работа актера, так же как и работа писателя, только тогда по-настоящему хороша, когда ее принимает и рабочий и академик. А уж для советского концертного исполнителя, советского эстрадника этот закон абсолютно непреложен. Поэтому я не был уверен в номере до тех пор, пока не показал его широкому зрителю. Это было в Колонном зале Дома Союзов на концерте для московских комсомольцев. Но и они приняли мою работу. Я успокоился и с тех пор показываю этот номер довольно часто. На сольных же концертах показываю его обязательно и всегда испытываю особое актерское наслаждение.

Рассказать, в чем именно оно состоит, я не могу, как не могу рассказать и о характере поведения кукол. Может быть, фотографии в какой-то степени сумеют объяснить вам то, что я не в силах объяснить словами. Но я уверен, что не ошибаюсь в выразительности этого номера. И уверенность эта подкрепилась для меня тем, что многие из тех людей, суда которых я больше всего боялся и мнением которых дорожил, тоже хорошо приняли эту мою работу. Среди них были и Немирович-Данченко, и Станиславский, и Горький. А они хоть и знатоки, но, уж во всяком случае, не гурманы. Был я рад также и тому, что не обиделись на меня за Чайковского и такие музыканты, как Ипполитов-Иванов, Игумнов, Глиэр, Шостакович, Прокофьев, Гнесин. Наоборот, в тех случаях, когда мне приходится выступать перед музыкантами, они всегда просят исполнить «Мы сидели с тобой».

Этот номер с куклами-руками казался мне вначале эпизодом в моей работе. Очень интересным для меня, но все-таки эпизодом. Я не думал, что когда-нибудь какая бы то ни было тема заставит меня вновь воспользоваться этой формой куклы.

И в то же время очень скоро возникла тема, которая буквально потребовала для своего решения именно этих кукол, причем тут они оказались куда более органичны, чем в романсе Чайковского.

Мне захотелось сыграть куклами стихотворение Маяковского «Отношение к барышне».

Этот вечер решал — не в любовники выйти ль нам? — Темно, никто не увидит нас. Я наклонился действительно, и действительно я, наклонясь, сказал ей, как добрый родитель: «Страсти крут обрыв — будьте добры, отойдите. Отойдите, будьте добры».

Это стихотворение читается не больше полминуты. В его краткости – тема. До «обрыва» оставался только шаг, и потому нельзя было медлить с решением. Это – шутка, анекдот.

Анекдот почти всегда состоит из существительных и глаголов. Во всяком случае, он не любит большого количества прилагательных. Разве важно в этом стихотворении, какой он и какая она. Конечно, не важно, так как для всех одинаково «страсти крут обрыв».

Мне захотелось и в номере сохранить только глаголы, то есть действие, и лишить персонажи какой бы то ни было индивидуальной характеристики – «прилагательных». Я взял просто два токарных шарика разных размеров. Не приделывал к ним носов, не рисовал ни глаз, ни ртов, доведя лаконичность персонажей до степени лаконичности строк Маяковского.

Не знаю, в какой степени этот самый короткий номер моего репертуара полностью соответствует той теме, которую вкладывал в это стихотворение автор, но я уверен, что по духу он совпадает с творческим приемом Маяковского.

Кукла, состоящая из обнаженной руки с шариком на указательном пальце, является как бы формулой анатомического устройства всякой «ручной» куклы.

Мой старый товарищ по графическому факультету Вхутемаса художник Андрей Гончаров оформлял в тридцать восьмом году мою книгу «Актер с куклой» и поместил на ее обложке белый силуэт руки с шариком. Получилась как бы марка. Она настолько точна по изобразительному содержанию, что незаметно стала маркой Государственного центрального театра кукол. А потом я обнаружил, что она же переселилась на обложку чехословацкого журнала «Лоуткарш» и стала составной частью его марки.

Но и на этой, казалось бы, предельной по своей лаконичности форме не закончилась эволюция куклы-руки.

В тот вечер, когда мы с Михалковым работали над неудавшейся у меня басней «Ворона и гусь», Михалков сказал мне, что пишет басню «Руки» и что состоять она будет из диалога между правой и левой руками. Через несколько дней я позвонил Михалкову по телефону, и он продиктовал мне эту коротенькую басню. Вот она:

«Я – Правая Рука! Во мне вся мощь и сила! Я ставлю подписи и потому нужней!» «Прекрасно! – Левая с обидой возразила. — Но что б ты делала без помощи моей?» — «Я чаще на виду, я голосую «за» И руки жму чинам!» – ей Правая сказала. «Не так уж выгодно бросаться всем в глаза!» — Сказала Левая и кукиш показала… А мы заметим: спор напрасным был! Заведуя какими-то ларьками, Хозяин рук Рукою Руку мыл И брал, где мог, обеими руками!

Над первой, основной частью басни мне пришлось работать недолго. Текст сам подсказывал поведение каждой руки. Труднее было с концовкой. Сперва я пробовал в конце выходить перед ширмой и уже от собственного лица говорить сентенцию последнего четверостишия. Но получалось это неинтересно и неубедительно, а главное, куда менее выразительно, чем сама басня. А это уж никуда не годилось. Полбеды, если не удается что-то внутри номера. Можно доработать. Но если нет настоящего конца, значит, вообще нет номера. Сперва мне показалось, что я уперся в стенку и что никакого выхода нет. Просто надо бросить затею или просить Михалкова дописать диалог таким образом, чтобы в нем же и заканчивался сюжет.

Но потом выяснилось, что выход есть. Я сделал себе полумаску, состоящую из очков, на которых держится довольно мясистый нос из папье-маше с приклеенными к нему белобрысыми усами в цвет моих волос. И в конце номера над ширмой появляется «хозяин рук», заспанный, полупьяный заведующий «какими-то ларьками». А потом я тут же, на глазах у зрителей, снимаю нос вместе с очками и кланяюсь.

У всякого «потом» может появиться и второе «потом». Так произошло и в этом случае. Я отказался и от очков, и от бутафорского носа и появляюсь из-за ширмы, только начесав пятерней волосы на лоб. Лаконичность приема увеличилась.

В этом номере мои руки уже не «куклы»: они никого не изображают. В них нет сходства с живыми существами, напоминающими людей. Они только руки, но их жестикуляция должна быть разной, чтобы вначале казалось, что у рук «разная психология». Правая рука грубее и, вероятно, глупее. Ее жест резче, определеннее. Левая – хитрее. Ее жест подробнее.

Разницу характеристики необходимо подчеркивать прежде всего потому, что в ней лежит не только смысл диалога, но и неожиданность сюжетной развязки, вскрывающей тему. А неожиданность состоит в том, что обе руки принадлежат одному человеку и своего «лица» не имеют.

Заканчивая рассказ об эволюции рук-актеров, я хочу в конце оговориться, уточнив одно очень существенное положение.

Иногда после концерта, на котором я исполняю «Мы сидели с тобой», или «Отношение к барышне», или «Руки», ко мне подходит кто-нибудь из зрителей, которому эти номера особенно понравились, и просит показать мои руки без всякой ширмы и без игры. Такому зрителю обычно кажется, что руки мои обладают какой-то особой подвижностью, и он бывает несколько разочарован тем, что у меня самые обыкновенные руки, что я не умею двигать отдельно любым суставом любого пальца, не могу выгнуть пальцы в обратную сторону и так далее.

И мне приходится объяснять, что дело тут вовсе не в физических особенностях моих рук, а в том, что всякая человеческая рука обладает очень большой выразительностью. Надо только полюбить эту выразительность и видеть в руке ее самостоятельные возможности изображать кого-то или что-то. Ощущать свою руку «вне себя», как «вне себя» ощущает куклу всякий кукловод, хотя он сам же и приводит эту куклу в движение.

 

Живое лицо

Мне захотелось высмеять плохого оратора. Такого, который любую тему уничтожает штампом манеры.

Как найти такую форму куклы, глядя на которую можно было бы сразу сказать: «Да, это оратор. Да, это докладчик!» В чем состоит основной штамп плохого оратора?

По-видимому, в том, что весь свой пламенный темперамент он обычно вкладывает в жестикуляцию правой руки. Если он стоит на трибуне, высунувшись из-за нее по грудь, то может показаться, что левой руки у него вовсе нет. Есть только правая: указующая, угрожающая, отрицающая, утверждающая, мучительно назойливая правая рука.

На гиперболике правой руки я и решил построить весь номер. Сделать большую по сравнению с обычными куклами голову, которую можно было бы держать левой рукой, а свою правую руку, живую, ничем не прикрытую, превратить в единственную руку оратора.

Кукла получилась убедительной и смешной. Это был безусловный «докладчик». Оставалось только решить тему его доклада. Именно доклада, а не номера, так как тема номера была ясна: штамп.

Но как я ни бился – и сам писал и авторам заказывал, – из доклада до обидного ничего не получалось. Пришлось отправить куклу в чемодан «ожидающих».

Наступило лето. Я уехал в деревню и там на свободе снова начал возиться с этим номером. Куклы у меня не было. Я сшил гимнастерку с одним рукавом для правой руки, а вместо головы высунул из воротника свой левый кулак, замотав его тряпками и натянув сверху женский чулок, чтобы тряпки не спадали.

Эта культяпка и стала изображать голову. Голова получилась хорошая. Правда, лица у нее не было, но зато живой кулак, сгибаясь в запястье, вертелся в разные стороны гораздо лучше, чем голова из папье-маше. Таким образом выяснилось, что будущую голову надо делать так, чтобы в ней помещался мой кулак.

Но через несколько дней обнаружилось, что никакой головы и делать-то не нужно. Она уже есть: замечательная голова, с живым, в полном смысле слова живым лицом. И обнаружилось это только потому, что для скорости я однажды не стал заматывать свой кулак тряпкой, а просто натянул на него чулок. Натянул, и вдруг увидел, что стоит только под чулком выпрямить указательный палец, как чулок натягивается, и получается нос. А если вытянуть безымянный палец, направив его чуть пониже, образуется подбородок. Если же начать шевелить остальными пальцами, то оживает все лицо, и складки чулка превращаются в складки кожи на лице человека, создавая впечатление мимики.

Осталось только нашить на чулок пуговицы вместо глаз, надеть очки и сделать маленькие усики, обозначающие рот. Лицо получилось такое живое и выразительное, что оказалось чуть ли не центром выразительности моего «докладчика». Во всяком случае, равноправно с выразительностью его руки.

Одним словом, кукла вышла замечательная, но самого «доклада» по-прежнему не было. Второй «докладчик» тоже отправился в чемодан.

И вот однажды по почте пришел конверт. В нем оказалась вырезка из газеты «Правда», на которой сбоку карандашом было написано только: «Вот что надо Образцову». Это писатель Адуев прислал мне газетную вырезку с фельетоном Ильфа и Петрова «Веселящаяся единица». Фельетон был смешной и острый. Высмеивал он псевдометодическую работу некоторых организаторов массовых гуляний. Вероятно, Адуев предполагал, что я сумею использовать этот фельетон, изобразив куклами гуляющие, «веселящиеся единицы».

Но внутри фельетона был доклад представителя парка культуры и отдыха на тему о том, «как гулять, с кем гулять и каким образом дышать воздухом».

Вот начало этого доклада:

«Товарищи! Надо наконец покончить с этими глупыми и вредными теорийками о том, что гулять можно просто так – вообще. Просто так, вообще, товарищи, гуляют коровы, собаки, кошки. Надо наконец дать нагрузку каждой человеко-гуляющей единице, чтобы эта единица, товарищи, не просто гуляла, а несла огромную прогулочную работу...»

Этот доклад был действительно тем, «что надо Образцову». Оставалось только немного сократить его и перемонтировать, примеряя каждую фразу на возможности жеста и мимики куклы.

На репетиции вряд ли ушло больше двух дней. Номер явно получился. Зритель принял его сразу на первом же концерте, и с тех пор в течение многих лет «Докладчик» был центром моего концертного репертуара. Без него не обходилось ни одно выступление. И, конечно, я должен быть благодарен за это Адуеву. Если бы не его дружеская услуга, может, и до сих пор лежал бы мой «докладчик» в чемодане вместе с другими куклами-неудачниками.

Новый, очень интересный, выразительный прием мимирующей куклы, естественно, не мог ограничиться одним номером.

Художница Елена Ивановна Гвоздева, работавшая в Центральном театре кукол, очень увлеклась мимирующими куклами, делая их по принципу «докладчика», но уже не просто из чулка, а соединяя разные фактуры материи и трикотажа.

По моей просьбе она сделала «Гитлера». Было это еще до войны. Мне хотелось, чтобы Гитлер на немецком или ломаном русском языке говорил крикливо-истерическую речь о фашизме. Но гитлеровская речь не получилась. Вероятно, потому, что это был механический перенос приема из одного номера в другой. А из этого почти никогда ничего не выходит.

По крайней мере с год «Гитлер» провалялся в чемодане. Изредка я его оттуда вынимал и смотрел, что бы такое из этой куклы можно было сделать. Но так как смотреть на Гитлера – хоть и на куклу – противно, я оторвал его маленькие усы и пришил вместо них большие, рыжие.

Сразу почему-то у куклы получилась пьяная физиономия. Пьяница – это тема. Ею стоило заняться. Тогда я вставил в кукольное горло резиновую трубку, заканчивающуюся внизу небольшим резервуаром (резиновой грелкой), и заставил пьяницу пить водку.

Оказалось, что если даже не произносить ни единого слова, то одно только физическое поведение куклы решает тему.

Вот как выглядит пьющий.

Вот как внимательно наливает рюмку, стараясь налить до краев.

Вот как он любовно смотрит на нее перед тем, как выпить.

Нюхает...

Чуть шевелит усами и даже кончиком носа...

Пьет... На мгновение замирает, потом сморщивается десятками складок.

Сплевывает. Расправляет усы. Наливает следующую.

Опять пьет. Опять наливает. Ускоряет темп.

И, наконец, взболтнув бутылку так, чтобы водка закрутилась штопором, как это делают настоящие пьяницы, запрокидывает голову и отправляет прямо в горло остатки своего пол-литра.

Номер получился. Но идею можно было усилить, высмеяв не только сам процесс выпивки, но и его, так сказать, побудительные причины. Для этого надо было решить, кто пьет, и найти не только физический, но и психологический сюжет.

По привычке я стал искать его в песне. Первое, что пришло в голову, была «Застольная» Бетховена.

Вот ее первый куплет:

Постой! Выпьем, ей-богу, еще! Бетси, нам грогу в стакан, Последний в дорогу! Бездельник, кто с нами не пьет! Налей полней стаканы! Кто врет, что мы, брат, пьяны? Мы веселы, право. Ей-богу! Ну кто так бессовестно врет?

В песне несколько куплетов, и каждый представляет собой как бы тост. Таким образом, текст очень удобен для того, чтобы поминутно наливать бокал, пить и постепенно пьянеть.

Я начал репетировать. Все физические действия куклы очень складно умещались в тексте, но все время оставалось ощущение, что я делаю что-то нечестное. Ради подходящести внешнего сюжета песни уничтожаю ее внутренний смысл.

Это – «Застольная» путешественника, а может быть, уходящего в далекое плавание моряка. В ней есть какое-то свое, особое благородство. Ее текст, веселый, смешной, лежит на простой, мужественной и чуть грустной мелодии. Мне бывает больно за нее, когда на концертах некоторые басы, исполняя эту песню, всеми силами стараются натуралистически играть пьяного. Делают осоловелые глаза, жуют губами и даже шатаются.

И если мне это всегда не нравилось, то какое же я имел право делать то же самое, да еще в увеличенной степени?

Кукла уничтожала прекрасную песню. Было жалко и слова и музыку. Одновременно уменьшалась и идея номера, так как эта же кукла была в силах куда злее высмеять пьянство, если объект ее осмеяния был бы другим.

Я отказался от бетховенской «Застольной» и, собрав своих друзей, стал им показывать, как поет мой пьяница все, что только я мог вспомнить из песен или романсов, в которых так или иначе говорится о вине.

Пел комические песни: «Сижу в прохладном погребке у бочки полной винной» Ипполитова-Иванова, «С треском лопаются бочки, эх, ох, ах, ух!» Хренникова. Пробовал даже петь просто: «Чижик-пыжик, где ты был?» И все, в общем, получалось. Все мой пьяница играл довольно складно. Но песни эти только подтверждались куклой, а не раскрывались в новом или хотя бы увеличенном качестве.

И только когда я попробовал спеть не комическую песню, а «трагический» романс, кукла стала сразу оправданной. Это был старый цыганский романс:

Налей бокал, в нем нет вина! Коль нет вина, так нет и песен. В вине вся жизнь и глубина. В разгуле мир нам будет тесен. А если в жизни все вино Веселия испито — Разбей бокал свой! Все равно Вся жизнь твоя разбита! Налей бокал! Она ушла! И не вернется, дорогая! С другим уж счастие нашла! Так пей в последний раз, рыдая! А если в жизни все вино Любви твоей испито — Разбей бокал свой! Все равно Вся жизнь твоя разбита!

И автор, и композитор писали слова и музыку романса всерьез. И всерьез когда-то исполняли его певцы. И всерьез слушали те, кому нравилась «трагическая» декларация «забвения в вине». А ведь именно эта пошлая декларация часто является побудительной причиной пьянства. Значит, я нашел то, что мне было нужно.

В «трагическом» пьянстве все физическое поведение куклы приобрело увеличенную выразительность. Бокал поднимался то в пафосе счастья: «Коль нет вина, так нет и песен», то в пафосе горя: «Она ушла! И не вернется, дорогая!» А вывод в конце концов получался один: подо что ни пить, лишь бы пить.

Сатирическая тема уточнилась. Номер оказался злым и точно направленным. Пришедшие ко мне друзья его «утвердили», и с тех пор я показываю пьяницу чуть ли не на каждом концерте.

 

Враги

Смех бывает разным. И добрым, и злым. Когда мы смеемся над тем, как забавно говорит или поступает маленький ребенок, в этот момент нежность к этому ребенку только увеличивается. Это добрый смех. Да и поступки взрослых, обладающих какими-то забавными, но вовсе не вредными свойствами, могут вызвать такой же добрый смех, увеличивающий любовь к данному человеку.

Но, как вы сами знаете, поступки людей нередко разоблачают их дурные свойства – глупость, ничтожность, хвастливость. Сам факт разоблачения вызывает смех. Это уже не добрый смех, а злой, презрительный, уничтожающий.

Художник, стремящийся вызвать смех у читателя или зрителя, всегда ощущает или, во всяком случае, обязан ощущать, какого характера должен быть этот смех. Хочет ли он, чтобы читатель или зритель, рассмеявшись, ощутил нежность по отношению к объекту смеха, или же он хочет этим смехом разоблачить нечто, ранее казавшееся не смешным.

Большинство моих концертных номеров так или иначе вызывает смех. В том числе есть и такие, которые вызывают смех добрый. Но их не так много. Гораздо чаще я стараюсь высмеять какие-то определенные явления, которые мне кажутся дурными, вредными. Желание высмеять эти явления вызвано чувством презрения, вражды, злобы.

Но два моих концертных номера я должен выделить в особую рубрику, так как они рождены чувством большим, чем злоба. Они рождены ненавистью. Это сатира на Гитлера и Муссолини, сделанная мною в дни войны.

Ненависть к смертельному врагу была предельна и всенародна. Значит, моя задача, как и задача всякого сатирика, темой которого является враг, состояла в том, чтобы образно конкретизировать эту ненависть. Тут не годились никакие нюансы и полутона, никакие частные, мелкие индивидуальные характеристики объектов сатиры.

Вот почему и не удалась моя первая попытка создать сатиру на Гитлера с помощью мимирующеи куклы, которую я потом сделал «пьяницей». Эта кукла была слишком забавна в своей мимике. А разве можно забавностью выразить ненависть?

Гитлер – враг моей родины, враг всего живого, чистого, доброго, что есть в мире. Враг человека. Ничтожество, возомнившее себя гением. Гипертрофированная мания величия и непобедимости. Думая о сатире на Гитлера, я и решил высмеять, вернее, образно сформулировать это гитлеровское ничтожество.

Сюжетом номера я выбрал монолог Смерти. Внутренняя причина этого выбора понятна. В те дни – это была осень сорок второго года – жизнь и смерть стояли на расстоянии шага. Тяжелые бои шли повсюду. Фашисты терпели поражение за поражением, но Ленинград был еще в блокаде, а Северный Кавказ, вся Украина и Прибалтика – во власти врагов, упоенных успехом и озверевших от неудач.

Два жгучих чувства жили тогда в каждом советском человеке: боль и ненависть. Эти чувства были направляющими и в моей работе. Мне хотелось, чтобы номер был злой, чтобы удар по Гитлеру был ударом сатиры, но я вовсе не собирался делать этот номер «смешным».

Монолог Смерти, обращенный к Гитлеру, написал по моей просьбе актер и драматург нашего театра Евгений Вениаминович Сперанский.

Смерть начинала свой монолог с восхваления Гитлера, позволившего ей собрать такую богатую жатву, а кончала злорадным предупреждением, что последним, кого она уничтожит, будет именно он, Гитлер. Темой номера была диалектика смерти, а идеей – мнимость гитлеровского величия и фактическая его ничтожность.

Раз эта идея заключена в монологе, то и во внешнем, чисто зрительном выражении номера ей нужно было найти точное и убедительное решение. Одним из возможных зрительных выражений ничтожности является размер, и потому кукла Гитлера была сделана маленькой. Но так как маленькая кукла только тогда может выглядеть маленькой, когда ее есть с чем сравнивать, то, значит, кукла Смерти должна быть большой. И естественно, что я решил сделать ее «головной» – такой, как Певица или Медведь.

«Смерти» в искусстве бывают разные. И злые, и добрые, и трагикомические, и бытовые. Вспомните удивительный бытовой образ Смерти-старушки в русских народных сказках. Но такая Смерть не могла бы стать прообразом моей куклы. Этому противоречил ее литературный образ, создаваемый текстом.

Монолог был сатиричен, но по внешнему стилю декларативно-пафосен и даже торжествен. В этой встрече приподнятости и сатиричности и состояла острота монолога. Значит, и в кукле, изображающей Смерть, должно было быть то же противопоставление «котурн» и сатиры.

Художник нашего театра Борис Дмитриевич Тузлуков сделал Смерть скелетом в черном плаще и в красной шляпе с пером. Моя голова помещалась в грудной клетке куклы, и смотрел я сквозь черную марлю, натянутую между ребрами. Мои руки были скрыты подкладкой плаща, а кисти рук одеты в белые лайковые перчатки. Черной тушью перчатки были разрисованы так, что получились костлявые руки скелета с отдельными фалангами пальцев. Плечевые кости и кости предплечья были вырезаны из дерева, свободно связаны в суставах и шли вдоль плаща от плечей куклы до кистей моих рук, соединяясь с перчатками. В общем, получалась «торжественно-страшная» средневековая Дама Смерть.

Маленькую куклу Гитлера она держала в левой руке. Эта кукла не имела самостоятельных движений. Это была кукла в полном смысле слова. Она казалась живой только тогда, когда Смерть трясла Гитлера и заставляла его танцевать, приговаривая:

Спеши, мой друг! Спеши! Увы, часы бегут, И скоро побегут твои солдаты... Тогда сама тебя я поведу на суд, Последний суд в жестокий час расплаты.

А в конце монолога Смерть брала Гитлера одной рукой за голову, а другой за ноги и попросту разрывала пополам. Кукла скрывалась, а я выходил из-за ширмы и говорил заключительные слова уже от своего лица:

Да! Близок час... И будет суд жесток! Мы им за все предъявим счет единый — За кровь бойца, за сорванный цветок, За бомбу в роще соловьиной!

С тех пор прошло много лет. Кукла Смерть давно находится в фондах музея нашего театра как одна из прекрасных работ художника Тузлукова, а две половинки Гитлера, разорванного Смертью на последнем концерте, я просто выбросил. Но память об эмоциональном содержании номера до сих пор жива. Память о том внутреннем волнении, которое я испытывал от серьезности темы. Ведь каждое слово текста ассоциировалось с теми событиями, которые происходили на фронте, со сводками Совинформбюро, с сообщениями по радио, с мыслями о близких. Конкретные пережитые события действительности и конкретные имена людей возникали перед моими глазами, когда я говорил: «Мы им за все предъявим счет единый».

В сорок четвертом я сделал «Муссолини». Вся отвратительная деятельность этого фашистского диктатора сопровождалась театральной позой. «Театрализация» была демагогическим приемом, методом политической агитации. Театральность приветственного жеста, театральность парадов, актерский пафос и актерская истерия публичных речей.

Пока Муссолини находился в зените своей «карьеры», его паясничанье было только отвратительным. А вот в сорок четвертом году это паясничанье стало к тому же еще и смешным. Финал войны виден. Судьба «дуче» ясна. Положение паяца трагикомично.

И я решил заставить Муссолини спеть известное ариозо Канио «Смейся, паяц», не меняя в нем ни одного слова. Вспомните слова этого ариозо, представьте себе, что их поет Муссолини в конце войны, и каждая фраза приобретет новый, совершенно неожиданный смысл и будет выглядеть иносказательной фразой политического памфлета. «Играть! Когда словно в бреду я! Ни слов, ни поступков своих не понимаю... И все же должен я играть... Что ж! Разве ты человек? Нет, ты – паяц! Ты наряжайся и лицо мажь мукою, – народ ведь платит, смеяться хочет он...» и т. д.

Кукла Муссолини была сделана с подвижным лицом, но не мимирующим, как у «пьяницы», а ограниченным двумя-тремя точно фиксированными гримасами. Одет был Муссолини в традиционный балахон паяца, только не белый, а черный с белыми помпонами. Так как этому Канио – Бенито были необходимы «трагические» жесты и театральные позы, я сделал кукле длинные руки, приводящиеся в движение так называемыми тростями, то есть тоненькими палочками, скрытыми под балахоном.

Под балахоном же скрывались две трубочки, ведущие к глазам. Внизу эти трубочки соединялись в одну трубку, кончающуюся резиновой грушей с водой. И в том месте, где оперные певцы на фразе «Смейся и плачь ты над горем своим» обычно уходят со сцены с истерическим смехом-рыданием, рыдал и мой Муссолини, а из его глаз били двухметровые струи слез.

Этот номер жил у меня ровно до того самого дня, когда «оригинал» был повешен на городской площади, ибо с этого момента номер потерял смысл, стал, так сказать, историей. Но зато до этого дня Муссолини жил среди моих кукол очень активной жизнью. Он обошел целый ряд концертных залов Москвы, но, пожалуй, наибольший успех имел на Балканах: в Софии и особенно в Бухаресте. Румыны требовали от меня показа Муссолини на каждом концерте и заставляли бисировать, а когда кто-либо из зрителей концерта узнавал меня на улице, то с криком «Муссолини!» кидался ко мне, тряс руку и хохотал.

 

Репетиции

Рассказывая в этой главе об эволюции выразительных средств в связи с требованиями, которые предъявляла тема к форме, я, по существу, рассказал о творческом процессе режиссера-постановщика, в большинстве случаев являвшегося одновременно и автором сюжетов и тем.

Но ведь помимо режиссерско-авторского творческого процесса работы над каждым номером проходил и чисто актерский процесс репетирования.

Правда, все эти три процесса очень слитны, и актерская мысль о будущей роли неизбежно возникает одновременно с первой авторско-режиссерской мыслью. А думать о роли – это значит уже начать работать над ней.

Только поэтому и могли быть случаи, когда чистое репетирование было кратким и я буквально на следующий же день после первой домашней пробы выступал с новым номером на концерте.

Но случаев таких было не так уж много, гораздо меньше, чем прямо противоположных им длительных периодов репетиций. Репетиций именно актерских, когда уже не менялась ни внешность кукол, ни тема, ни структура, а я, актер, должен был, репетируя, находить внутренний образ, внешне выражающийся в поведении куклы, в характере интонации и движения.

Значит, я должен был проходить весь тот актерский процесс накопления, который проходит каждый актер в каждой роли.

Обычно актерские репетиции происходят в присутствии режиссера, следящего за репетицией и говорящего актеру о том, что у него получается или не получается и по какому направлению движется роль. Так как мне никто никогда номеров не ставил и режиссером-постановщиком каждого из них всегда был я сам, значит, выходит, что я должен был одновременно и репетировать, и наблюдать за собой, и делать себе замечания, и исправлять то, что мне в моем же исполнении не понравилось.

Естественно, что у читателя может возникнуть законный вопрос: как же все это фактически происходит?

Почему-то многие из тех, кто задавал мне этот вопрос, сами же на него и отвечали предположением, что я репетирую перед зеркалом.

Это неверное предположение. Никакую роль, в том числе и роль с куклой, нельзя репетировать перед зеркалом без риска нажить штампы. Можно проверить общий характер внешней выразительности, и только.

Но еще более неверным было бы предположение, что в течение дней, недель, а то и месяцев я сам с собою наедине готовлю весь номер во всех его подробностях, а потом еду на концерт и показываю. Такого репетирования у меня никогда не было, да и не могло быть.

Представьте себе человека, который, желая научиться плавать, вызубрил бы все движения пловца, лежа на полу своей комнаты, и после этого сразу же отправился на состязание по плаванью. Мало того, что он не смог бы оказаться победителем, он просто утонул бы около самого берега. Утонул бы и я со своим новым номером, как с гирей на шее, если бы готовил его, только представляя себе то море, по которому я должен плыть, только воображая процесс «радиолокации», возникающий на концерте.

Конечно, есть такие концертные исполнители, которые умеют и могут работать сами с собой. Это в особенности относится к музыкантам. Но играть на рояле можно в какой-то степени самому себе, получая от этого одновременно и слушательское удовольствие, а вот показывать самому себе кукол просто невозможно. Поэтому фактический процесс репетирования только в отдельные его моменты проходит у меня наедине с самим собой.

Сделав кукол, я надеваю их на руки и, обычно не произнося ни единого слова, а только мысленно следя за фразой, примеряю поведение кукол на протяжении всей сцены. Такая «примерка» длится не больше пятнадцати или двадцати минут. Дальше это становится бессмысленным, так как я просто не знаю, что мне еще надо делать.

Тогда я зову жену. Она садится на диван против ширмы и смотрит, что у меня получилось.

Только тут я могу вслух произносить слова текста, потому что теперь в его звучании есть уже фактическая необходимость. Он не повисает в воздухе. Его кто-то слышит. И раз я должен этим первым моим показом будущего номера как бы объяснить мои актерские намерения, значит, неизбежно во мне возникает и некоторая актерская эмоция.

Это еще очень маленькая степень эмоции. Маленькая потому, что, во-первых, у меня всего-навсего один зритель, во-вторых, это комната, а не зал, и, в-третьих, это только примерка к будущей эмоции.

Конечно, я в этот момент вовсе не рассуждаю так, как рассуждаю сейчас. Я не сдерживаю свой темперамент, свою эмоцию по каким-то теоретически-методологическим соображениям, а репетирую в той степени активности, в какой это у меня выходит, в какой мне это удобно. Единственно, чего я себе сознательно не разрешаю, это насиловать свою актерскую эмоцию.

Как только общая схема поведения кукол выяснилась, и я вижу, что каждая следующая репетиция уже не прибавляет ничего нового, репетирование прекращается, потому что простой повтор и бессмыслен и опасен. Он уже не закрепляет найденное, а выхолащивает его.

Тогда я зову остальных моих домашних: сына, дочь, домашнюю работницу, усаживаю их на диван и показываю, что у меня получилось. И опять только из-за того, что появился новый зритель, во мне невольно возникает и новая актерская эмоция. Конечно, и сейчас это вовсе не полная эмоция, но все-таки она расширилась.

Показав номер моим домашним и выпытав у них все что можно, в смысле их претензий, я тем самым получаю новый материал для работы и опять могу репетировать, уточняя найденное или же все меняя и переделывая.

Но и это репетирование приходит к моменту, когда я не знаю, что делать дальше, и мне снова необходим зритель. Лучше, если это зритель, ничего не знающий о номере; такой, который увидит все свежими глазами и воспримет свежими чувствами, не предубежденными ни в хорошую, ни в дурную сторону. От этого моя эмоция опять на какую-то долю обязательно расширится.

Я звоню кому-нибудь из моих друзей, прошу прийти, показываю номер, ощущаю реакцию, расспрашиваю о впечатлении и, значит, вновь что-то для себя выясняю.

После нескольких таких репетиционных циклов наступает момент, когда мне уже становится необходимым показать мою работу большему количеству зрителей. Тогда я созываю знакомых, сношу стулья со всей квартиры, устраиваю в кабинете что-то вроде партера и, усадив «публику», делаю «генеральную репетицию» с последующим обсуждением.

Все это необходимо не только потому, что оценка и советы многих, а не одного или двух могут принести и большую пользу, но главным образом потому, что реакция большего количества зрителей всегда точнее. Один зритель может засмеяться, но это не значит, что в этом же месте засмеются десять. Тишина одного может ни о чем не говорить, кроме вежливости. Тишина десяти – свидетельство внимания. И вот эта повышенная реакция многих неизбежно повышает и мою актерскую эмоцию.

И если я при этой увеличившейся эмоции не почувствую внутренней фальши и наигрыша, а, наоборот, во мне возникнет ощущение свободы, значит, предшествующий репетиционный период не пропал даром, и на ближайшем концерте можно показывать «премьеру».

Вовсе не каждой новой работе удается благополучно дойти до концерта. Часто на каком-то этапе я прекращаю репетиции, так как начинаю понимать, что в новом номере чем-то порочна моя же авторско-режиссерская затея и мне, актеру, биться над преодолением этой порочности просто бессмысленно. Надо сперва либо пересмотреть всю затею, либо перестроить композицию, либо сделать новых кукол, либо вообще отказаться от номера, как бы ни были в нем удачны отдельные находки.

Но даже и в том случае, когда номер благополучно прошел весь репетиционный период и был принят моими друзьями, нет полной гарантии в том, что он действительно вышел. Это решит первая настоящая встреча со зрительным залом. А уточнить и доделать номер может только ряд таких встреч. И часто бывает так, что, вернувшись с какого-нибудь из концертов, на котором я показывал новый номер, мы с женой, не откладывая на завтра, тут же начинаем репетировать, выправляя и закрепляя отдельные места, подсказанные реакцией зрителя.

Я описал весь процесс актерского репетирования нового номера так, как он у меня в действительности происходит. Этапы этого процесса – результат не теоретического метода, а простой практики.

Но сейчас, рассказывая последовательность этих этапов и тем самым вызвав в памяти не только случаи благополучных исходов репетиционной работы, но и случаи неудач, я пришел сам для себя к некоторым выводам, относящимся ко всякой работе над ролью, а вовсе не только к репетированию без режиссера. Выводы эти касаются процесса наполнения роли актерской эмоцией.

Эмоция – кровь роли. Для того чтобы эта кровь была горячей, для того чтобы у нее был полный пульс, она должна течь по кровеносным сосудам роли, по ее артериям.

Репетиции – это и есть прежде всего процесс определения и подготовки тех артерий, то есть того направления, по которому пойдет актерская эмоция. Если артерии не подготовлены, если стенки их тонки, кровь прорвет их и вытечет наружу. Актерская эмоция окажется не внутри роли, а вне ее и станет личной эмоцией, а не эмоцией образа, то есть будет либо истеричной, либо штампованной.

Ксения Ивановна Котлубай сказала мне, что играть можно только на сцене перед зрителями, а на репетиции играть нельзя. Но прошло много лет, пока я понял, что этот закон есть закон эмоции. Только зрительный зал позволяет актеру открыть шлюзы эмоции, да и то возможно это лишь тогда, когда каналы для нее приготовлены.

Репетиционный же период – это постепенное укрепление и расширение каналов с одновременным и таким же постепенным расширением и увеличением эмоции. Увеличением ровно в том количестве, в котором позволяет готовность русла. Не меньше и уж, во всяком случае, не больше.

Только в этом случае репетиция ощущается правдой, а именно к правде эмоции в новой роли и обязан привыкнуть актер во время репетиций.

 

Глава тринадцатая

Встречи со зрителями

 

Я рассказал обо всех моих номерах. О том, как они создавались, и о том, как выглядят в окончательном виде.

Конечной целью работы над каждым из описанных мною номеров было – показать его зрителям.

Значит, не рассказать о встречах со зрителями я не могу, так как иначе представление о моей профессии будет неверным и неполным.

 

В границах времени

Свой рассказ о встречах со зрителями я начну с тех творческих ощущений, которые эти встречи вызывают у актера и которые в конечном счете отличают актерскую профессию от других профессий в искусстве: от профессии писателя, архитектора, художника.

Когда писатель пишет книгу, он пишет ее «вперед». Он знает, что книга переживет его. Просто даже физически переживет. Он знает, что через десятки и сотни лет кто-то сможет прочитать его книгу так же, как он сам читает сейчас книги Толстого, Пушкина, Лермонтова, Шекспира, Данте, Аристофана. Он знает, что будет жить в своей книге дольше своей собственной жизни, как знаю и я сейчас, что кто-то, когда-то, после того как меня не будет на свете, прочтет мою книгу и, может быть, что-нибудь ему в ней покажется интересным. Я знаю, что написанная сейчас фраза проживет дольше, чем рука, ее писавшая.

Когда архитектор, вооружившись рейсфедером, циркулем и рейсшиной, вычерчивает на листе ватманской бумаги колонны, архитравы, балконы и лестницы, он думает о доме, который будет стоять на улице города, о доме, который переживет его, автора этого дома. Архитектор имеет право надеяться, что найденными им пропорциями будут восторгаться люди через десятки и сотни лет, как восторгаемся мы зданиями Растрелли, Баженова, Казакова, резным камнем новгородских соборов, кирпичными башнями Кремля, деревянными шатрами многоглавых северных церквей.

Писатель, архитектор, живописец, скульптор живут в своих работах дольше своих собственных жизней.

Ничего этого нет ни у актера театра, ни у актера эстрады. Они не живут «вперед». Они живут только сейчас, сию секунду.

Создаваемое актером театра и эстрады произведение искусства не закреплено в материале. Оно внематериально. Это – акт, это – действие, возникающее в первую секунду выхода актера на сцену и исчезающее, как только опустился занавес. С этого момента созданного актером произведения искусства – будет ли то роль, песня или танец – фактически уже не существует. Оно остается только в памяти тех, кто это произведение искусства видел.

Иногда эта память закрепляется на бумаге в виде рецензий, статей и даже книг, посвященных игре актера. Но как бы ни были талантливы эти рецензии, статьи или книги, они не могут даже в слабой степени заменить читателю игру актера, возродить созданные когда-то этим актером произведения искусства, как не может описание пира заменить даже самого скромного домашнего обеда.

Но помимо этого основного отличительного свойства актерской профессии, помимо того, что состоит она в перманентном создавании произведений искусства, представляющих собой определенные действия внутри ограниченных отрезков времени, помимо этого и сама актерская профессия в целом ограничена во времени. Чаще всего она умирает раньше, чем умирает актер. В данном случае я говорю уже обо всяких актерах, в том числе и об актерах кино. Про очень многих вы, читатели, думаете, что они давно умерли, в то время как они еще живут. Они встречаются с вами в трамваях, троллейбусах, в вагонах метро. Они живут, но только они уже не актеры. Постарели руки, постарели ноги, постарел голос, постарели глаза, иначе говоря, стал негодным тот аппарат, при помощи которого создавали они свои произведения искусства.

Первыми сходят со сцены артисты балета. Для них тридцать пять – сорок лет уже профессиональная старость, а то и профессиональная смерть. В этой профессии часто годы учения бывают длительнее годов работы.

Следом за артистами балета уходят певцы, особенно тенора и сопрано, а следом за певцами – драматические актеры, и первыми из них те, чьи свойства таланта не позволяют играть характерных стариков и старух.

Профессиональная сила писателя, скульптора, архитектора, художника с возрастом может увеличиваться, как увеличивалась она у Толстого, Горького, Репина, Рембрандта, Леонардо да Винчи. Но разве можно себе представить восьмидесятилетнего тенора, поющего Ленского, или шестидесятилетнюю травести?

Профессиональная смерть – вещь нелегкая. Трудно умирать раньше своей собственной смерти. Не радуют ни старые афиши, ни заботливо вырезанные из газет и журналов рецензии, ни адреса в кожаных переплетах с серебряными монограммами, поднесенные «благодарными зрителями». Не радуют, а, скорее, печалят.

Я не знаю, сколько еще лет осталось мне выступать на концертах. Не знаю, как скоро амортизируются мои актерские свойства и умрет моя актерская профессия. Но знаю, что рано или поздно это произойдет. И хоть я вовсе не собираюсь прощаться с эстрадой и писать некролог на свою собственную актерскую профессию, но именно сейчас, пока эта профессия еще живет, мне хочется рассказать о том, как я счастлив, что эта профессия у меня была и что я прожил на эстраде такое количество лет. Не волнует меня и приближающаяся смерть этой профессии. Не только потому не волнует, что я давно уже живу второй профессиональной жизнью режиссера и руководителя театра, но и потому, что из особых свойств профессии актера вовсе не надо делать пессимистических выводов.

Наоборот, в этих свойствах заключены и те ни с чем не сравнимые профессионально-творческие ощущения, которых нет ни в какой другой профессии искусства, кроме актерской.

От линии к линии, от мазка к мазку у художника, пишущего картину, иногда проходят секунды, иногда часы, иногда дни и недели. Столько, сколько нужно художнику. От слова к слову, от фразы к фразе и от главы к главе у писателя проходят минуты, часы, недели и месяцы. Столько, сколько нужно писателю. Книгу, которую читатель прочтет за несколько часов, писатель может писать несколько лет, потому что писание книги и чтение ее разновременны.

А вот выступление актера на сцене и восприятие этого выступления зрителем единовременны и равновременны с первой до последней секунды. И именно благодаря тому, что актерское произведение искусства не закреплено в материале и существует только в самом процессе его создания, то есть только во времени, это время концентрировано и уплотнено так, как не уплотнено оно ни в одной профессии искусства, кроме профессии актера или музыканта-исполнителя. Оно сравнимо со временем спортсмена на беговом состязании или, в еще большей степени, со временем хирурга в момент операции. Творческое время актера делится не на часы, минуты и секунды, а на мельчайшие доли секунд, каждая из которых даже в паузе драгоценна.

Ведь те выразительные средства актера, которые мы называем жестом и интонацией, только тогда могут стать средствами, создающими роль, когда их точность во времени так велика, что ее невозможно измерить никаким хронометром, ибо любой хронометр будет слишком груб. Три минуты, проведенные за мольбертом художником или за письменным столом – писателем, несравнимы с тремя минутами танца балерины или сцены Яго и Отелло. Это разное по плотности, по энергии и тем самым и по длительности время.

В работе писателя три минуты – это ничтожное время. В него не уложилось бы обдумывание даже той короткой фразы, которую я сейчас пишу. В работе актера три минуты – это огромное время. Так на какие же мельчайшие доли должны делиться актерские три минуты, раз они вмещают так много!

Активность жизни актерской профессии в действии так огромна, что, как бы ни была коротка эта профессия, ее нельзя мерить обычным «летосчислением», а именно в этой активности и есть основное зерно актерского счастья.

В точных рамках времени живет актер на сцене. Он не может отделять слово от слова, фразу от фразы, как ему заблагорассудится, так как подчинен закону самой фразы, ее теме, ее темпераменту и ее «партнерам», то есть движению, действию.

Актер во власти времени, и, несмотря на это, он ощущает себя его хозяином. Внутри трехминутного действия ему нисколько не тесно, а, наоборот, так легко и свободно, будто времени и вовсе не существует.

Эти особые ощущения времени, свойственные актеру всякого театра, так как они характеризуют творческий процесс игры, в какой-то степени усиливаются на концертной эстраде. Ведь если в театре даже у актера, играющего большую роль, есть очень много помощников: партнеры, свет, декорации, то на подмостках концерта актер в большинстве случаев остается один. Все десять или пятнадцать минут отведенного на его выступление времени принадлежат только ему. Только он один отвечает за каждую долю секунды. Глаза всех зрителей, сколько бы их ни было, смотрят только на него, и только его голос слышат все уши. Помощи ждать неоткуда. Нет ни партнеров, ни декораций. От этого время уплотняется еще больше, а чувства обостряются еще сильнее. Тот неизбежный диалог со зрителем, о котором я говорил в главе «Уроки «человеческого» театра», рассказывая о «радиолокации», становится еще ощутимее и ответственнее.

Я чувствую эту ответственность уже в первый момент встречи со зрителем, когда только выхожу на сцену. Тысячи глаз встречаются с моими двумя. Это сильнее, острее, страшнее, чем соответственное ощущение в театре.

И если в театре даже сотое представление для всякого актера – премьера, так как на каждом из ста спектаклей зритель всегда новый, то для актера, выступающего на концерте, ощущение перманентной премьеры увеличено еще и тем, что меняются самые залы. От этого неповторимость выступления становится еще очевиднее. Ведь даже от размера зрительного зала неизбежно зависит характер исполнения. Невозможно исполнять «Хабанеру» в Большом зале консерватории в тех же интонациях и в тех же нюансах движения, что и в клубном зале на двести-триста мест.

А ведь среди тысяч концертов, на которых мне приходилось выступать, не все происходили в специально приспособленных для этого залах. Сценой бывала и палуба корабля, и лесная лужайка на фронте, и даже просто площадка грузовика.

Но и этого мало. На большинстве концертов менялся и характер зрителей. В праздничные дни Октябрьских годовщин, так же как и в юбилейные дни Красной Армии или в майские дни на сборных концертах, в один и тот же вечер часто бывало несколько выступлений. И почти всегда эти три-четыре концерта были разнородны по составу зрителей. От студентов университета я ехал к слушателям Академии имени Жуковского, от слушателей Академии – к текстильщицам «Трехгорной мануфактуры», от текстильщиц – к профессорам и академикам в Дом ученых, а поздней ночью – к актерам в Дом кино или художникам, собравшимся на свой вечер в Центральном Доме работников искусств.

И если бы я возил с собой звукозаписывающий аппарат и на всех этих концертах записал бы на пленку один и тот же номер, то обнаружилось бы, что все записи разные. И по силе голоса, и по длительности одних и тех же фраз или пауз, и по интонации, и по ответным реакциям зрителей, даже в том случае, если в каждом из концертов был одинаковый успех.

Разность эта происходит не потому, что я сознательно меняю манеру исполнения в зависимости от того, сидят ли в зрительном зале пожилые профессора или студенческая молодежь, сплошь мужчины, если это воинская часть, или сплошь женщины, если это текстильщицы. Нет, эта разность возникает неосознанно, просто от разности встреч.

И если колебания в характере исполнения часто бывают для меня самого почти неуловимы, то, наблюдая выступления других актеров, я конкретно вижу степень этих колебаний. Говорю я сейчас не о колебаниях качества, которые тоже возможны и тоже часто зависят от зрительской реакции. Я говорю о внутренней разности исполнения при совершенно одинаковой их качественной оценке.

Вероятно, чем талантливее актер, тем обычно меньше у него колебания качества и одновременно тем больше амплитуда разности в каждом его выступлении.

Я много раз слышал концертные выступления Василия Ивановича Качалова. Всегда это было одинаково прекрасно, но всегда в чем-то по-разному.

По-разному звучал неповторимый качаловский голос. По-разному шел удивительный процесс возникновения фразы, по-разному рождалось всегда видимое образное слово. Казалось, что Качалов не говорит, а думает вслух, и слышимые нами слова – только часть того, что сейчас, сию секунду он внутренне видит. От этого и зрители не просто слышали Качалова, а, скорее, смотрели на то, о чем он говорит. Смотрели и ясно видели поезд, в котором уехал Нехлюдов, и деревянную платформу, и Катюшу Маслову, бегущую по этой деревянной платформе.

В тридцатые и сороковые годы бывало много сборных концертов, и мне довольно часто приходилось принимать в них участие. В программе выступало много различных актеров, и обычно всех их я знал очень хорошо. Но не только в том случае, когда на концерте неожиданно появлялся «новенький», а и тогда, когда кто-нибудь из тех, кого я особенно люблю, исполнял свой обычный репертуар, я часто стоял в боковой кулисе, смотрел и слушал.

Мне доставляло наслаждение следить за тем, как чутко и точно настраивает свой замечательный голосовой инструмент Валерия Владимировна Барсова.

Я слушал алябьевского «Соловья» в исполнении Барсовой и в рабочем клубе, и в Колонном зале Дома Союзов, и на сцене Оперного театра в Софии. Везде «Соловей» был разным. И уж совсем по-особенному звучал он на юбилее Ивана Михайловича Москвина, когда Барсова подошла к юбиляру, положила ему руку на плечо и спела «Соловья», обращаясь каждым словом и каждой нотой только к одному Москвину, а слышал и понял ее каждый зритель большого зала.

Артистка Рина Зеленая исполняла на концертах маленькие рассказы и стихи от лица детей. Дело не в том, что она хорошо подражает детям в их голосовой интонации. Имитировать детский голос могут многие, но я не видел никого, кто так умел бы показать детскую психологию, детскую душу, кто так удивительно по нежности и благородству раскрывал бы тему ребенка, вызывая любовь к этому ребенку у всего зрительного зала.

Несмотря на то, что выступление Рины Зеленой всегда сопровождалось смехом, оно одновременно требовало большой собранности и внимательности зрителей, так как каждый ее рассказ состоит из мозаики очень тонких по наблюдательности элементов интонации и мимики.

Но собрать внимание зрительного зала не всегда легко, так как актеру часто приходится преодолевать эмоциональное состояние зрителей, вызванное характером предшествующего выступления другого актера, музыканта или ансамбля.

На торжественных, праздничных концертах часто в программу бывают включены большие концертные ансамбли, в том числе Краснознаменный ансамбль песни и пляски Советской Армии, русский хор имени Пятницкого, ансамбль народного танца под руководством Игоря Моисеева.

Представьте себе финал выступления танцевального ансамбля. Украинская пляска. Неистощимая режиссерская фантазия Моисеева каждую секунду создает новые мизансцены, новые танцевальные комбинации, новые ритмы. Яркие костюмы, развевающиеся юбки и ленты, предельный темперамент, дробь каблуков, звук баянов, азартные аплодисменты зрительного зала, крики «браво»

и «бис», а каждая «бисовка» – изобретательнее и темпераментнее предыдущей.

Танец закончился. Закрылся занавес. И пока сзади него готовится сцена для следующего номера, конферансье объявляет выступление Рины Зеленой.

На просцениум выходит актриса. Она выглядит маленькой и одинокой после всего, что еще хранят глаза и уши зрителей, не остывших от многообразия того, что они только что видели и слышали. Кажется невозможным, чтобы зрительный зал не только понял, но даже просто расслышал слова Рины Зеленой.

Я стою сбоку и, слегка отодвинув край занавеса, наблюдаю за удивительным и сложным процессом борьбы актрисы за внимание. Борьбы со всем зрительным залом. Одной против тысячи. На первый взгляд это неравная и безнадежная борьба, но в распоряжении актрисы, во-первых, любовь к ней зрителей, а во-вторых, ее мастерство.

Вот она осторожно произносит первое слово. Пожалуй, тише обычного. Так же осторожен еле заметный поворот головы, и он меньше и короче обычного.

Зрительный зал начинает вслушиваться и вглядываться и постепенно весь собирается в тишину. И в центре этой тишины – маленькая женщина, уже не одинокая, а единственная. Кажется, что огромный зал на глазах уменьшился в размере. Все тот же тихий голос Рины Зеленой звучит громко, хотя она не прибавила ему силы. И ясно слышны не только слова, а даже вздох между двумя фразами.

А следом за Риной Зеленой на сцену выходит Владимир Яковлевич Хенкин. Опять мне трудно уйти со своего наблюдательного поста. Хоть я и знаю весь репертуар Хенкина чуть ли не наизусть, мне всегда интересно было наблюдать за тем, как видоизменяется исполняемый им рассказ на сегодняшнем концерте.

Сила хенкинского таланта – в абсолютности его общения со зрителями.

Слово «читает» к Хенкину не подходит, как не подходит, пожалуй, и слово «исполняет», потому что Хенкин рассказывал, именно рассказывал, становясь одновременно и героем и автором рассказа, кому бы этот рассказ ни принадлежал.

Не только слова, но и содержание и даже тема выглядели так, будто все это пришло ему в голову тут же, в момент его выхода на сцену.

И хоть вовсе не так часто Хенкин неожиданно вставлял какое-то нужное ему в данный момент слово, выглядел он импровизатором, так как интонация его фразы всегда зависела от реакции зрителей на предшествующую, всегда являлась ответом. Причем ответ этот адресовался не зрительному залу в целом, а отдельным людям этого зала. То он направлен супружеской паре в первом ряду партера, то наверх, группе студентов, сидящих на балконе, то в сторону боковой ложи, а то и в кулисы, где, не сдержавшись, неожиданно фыркнул пожарный.

Огромный активный темперамент, предельное ощущение зрительской реакции, безотказная работа его «радиолокатора» придавали выступлению Хенкина совсем особый характер.

Представьте себе, если бы нашелся такой теннисист, который умел бы один играть против сотен игроков. Представьте себе, если бы в ответ на посланный им через сетку мяч на него со всех сторон теннисного корта летели бы десятки мячей и он успевал бы отбить каждый, ни один не упустив.

Так выглядело выступление Хенкина.

Он отправляет через рампу фразу и тут же отражает реакцию на эту фразу каждого зрителя.

Не отраженной Хенкиным зрительской реакции не бывало. Все мячи отбиты. Даже скрипнувшая дверь не пропущена. Ее отметил голос, или поворот головы, или изумленно поднявшаяся бровь.

Ничто не заставало Хенкина врасплох, так как все, чем отвечал ему зрительный зал, становилось репликой и входило в ткань рассказа.

Однажды я видел выступление Хенкина на концерте для коллектива Театра сатиры, то есть того самого театра, в котором Хенкин работал.

Как всегда, чуть торопливо Хенкин вышел на середину сцены и быстро оглядел весь зал. Я понял его взгляд. Перед ним сидели искушенные зрители. Хорошо его знающие. Его друзья, товарищи по сцене и концертам. Сделать их партнерами «игры в теннис» – трудно. Могут не поддаться. Реакция получится не непосредственная, и возникнет фальшь.

Но не успел я подумать об этом, как Хенкин еле заметно улыбнулся кому-то в третьем ряду. Этого было достаточно, чтобы передние оглянулись, выясняя, с кем это Хенкин здоровается, а он уже глядел на кого-то, сидевшего сбоку. И опять несколько человек невольно посмотрели в ту сторону. «Игра в теннис», по существу, уже началась, и после первых же фраз Хенкина я понял, что ему нечего бояться искушенных актеров, потому что они целиком втянуты в эту удивительную и азартную игру чемпиона, в которой он всегда победитель, а побежденные счастливы.

Интересно, что даже в тех случаях, когда актер находится во власти точной мелодии, точного музыкального рисунка, точного ритма и точных движений, разность исполнения остается. И очень интересно, да и поучительно бывает видеть, как расширяются движения балетных артистов, танцующих на широкой сцене Концертного зала имени Чайковского, и как уплотняются эти же движения, приобретая новую прелесть, на маленькой сцене Дома актера.

Рассказал я обо всем этом не для того, чтобы дать оценку работы моих товарищей по концертам, а только для того, чтобы на их примере постараться объяснить ту разность и неповторимость ощущений, которая существует у актера во время каждого его выступления. Только благодаря этой разности он может по многу раз петь один и тот же романс, играть одну и ту же роль или танцевать один и тот же танец.

Я не знаю, не подсчитывал, сколько выступлений было у меня за все годы моей концертной деятельности, но, конечно, они исчисляются тысячами.

Я не знаю, скольким зрителям показал я за это время своих кукол, так как это подсчитать было бы невозможно, но, конечно, их количество давным-давно перевалило за миллионы, не считая тех, кто видел мои выступления в кино или по телевидению.

Но сколько бы раз и сколько бы лет подряд я ни исполнял один и тот же номер, мне никогда не бывало скучно, потому что всякий раз я исполняю его в первый раз. И до тех пор пока этот номер активно воспринимается зрителем, он не может наскучить. Это противоречило бы природе актерских ощущений.

Радость встречи со зрителем – это огромная радость, и если определить, в чем она состоит, то, вероятно, это ощущение дружбы со зрителем.

Когда актер на концерте читает стихи, то это вовсе не монолог – это диалог со слушателем. Если внутри актерского монолога, внутри моего номера есть пауза, то не я держу эту паузу, не я, а зритель. От его восприятия зависит длительность этой паузы. Если я этого не ощущаю, я не актер. Ощущение обратной связи делает актерское исполнение лучше, талантливее, и рождается какая-то особая актерская благодарность зрителю. Когда такая тишина возникает в зрительном зале, что будто там и нет никого, актер ощущает всех зрителей сообщниками, друзьями.

Профессия актера – это профессия дружбы с людьми. Я знаю, что надо мной дамоклов меч занесен. Очень немного лет смогу я еще выступать перед зрителем, но я благодарен своей судьбе за то, что больше полвека я испытываю радость встречи со зрителями, радость дружбы с людьми. Разными, совершенно разными людьми – рабочими, колхозниками, студентами, академиками, солдатами; болгарами, поляками, немцами, американцами, французами, жителями разных стран, разных континентов.

 

Первые концерты

Но если я счастлив тем, что так часто ощущал радость от выступлений на концертах, то это вовсе не значит, что мне не приходилось испытывать горя неудач. Да я и писал о них.

Для всякого актера, как бы ни был велик его опыт и стаж, даже маленькая неудача ощущается раной. И рана эта заживает не легко и не быстро. А в случае больших неудач, в случае провалов актер просто заболевает. Чаша сия не могла меня миновать. Я тоже получал ранения от неудач и заболевал горем провалов, но ни то, ни другое не могло заглушить радости от большинства встреч со зрителем, и чувство счастья не покидало меня в течение всех лет моей профессиональной концертной работы. Это счастье, может быть, можно сравнить с удачным браком, в котором влюбленность первого дня сохранилась в течение полувека.

Какой же день в этом «браке» нужно считать первым? Определить его трудно.

Вы знаете, что мой «роман» с куклой начался незаметно для меня самого. Многие романы и в жизни возникают незаметно для их участников. Сперва двум встретившимся людям бывает приятно болтать ни о чем. Потом возникает желание встречаться чаще, а болтовня ни о чем превращается в разговоры о работе, о профессии, о жизни. Потом эти встречи становятся Необходимостью, а периоды между встречами кажутся разлуками. Это уже Любовь. А потом разлуки прекращаются вовсе, а встречи сливаются в Непрерывную линию жизни. Это брак.

Так вышло и у меня. Сперва мне было весело «болтать» с моими куклами, Потом темы «разговоров» начали становиться все шире, а разлуки все короче, и наконец выяснилось, что это уже любовь. Тогда разлуки прекратились. Возник брак, то есть профессия.

Днем регистрации брака надо, вероятно, считать тридцать первое декабря Двадцать третьего года, то есть день моего первого платного выступления. В таком случае, регистрация была неудачной. Я почти провалился. От концерта остались только деньги и стыд. А стыд всегда больше денег. Думаю, что потому я сравнительно легко перенес этот стыд, что, во-первых, не очень сознавал свой первый концерт началом профессии, а во-вторых, в провале не были повинны куклы. Выступал я в вечер встречи Нового года в одном учреждении. Ширма моя стояла в углу небольшого зала, в котором не было ни скамеек, ни стульев. Зрители в очень небольшом количестве стояли перед ширмой, а сзади них разгуливали и громко разговаривали те, кому через головы других просто ничего не было видно.

Окончательно вылечиться от провала помогла мне продолжавшаяся «Домашняя самодеятельность».

Но уже начиная с двадцать шестого – двадцать седьмого года профессиональные концерты стали происходить все чаще и чаще, возрастая в количестве с каждым месяцем и годом.

Первое время появление на концерте человека с ширмой, который зачем-то собирается показывать взрослым людям кукол, зрители встречали недоуменным шорохом, а то и ясно слышимыми скептическими репликами, но почти всегда после первого же номера скепсис пропадал и, выйдя на поклон из-за ширмы, я встречался с веселыми глазами, и становилось ясно, что следующий номер уже не должен проламывать льда.

Постепенно москвичи привыкли к новому концертному жанру и к моей фамилии, и меня стали не только провожать аплодисментами, но и встречать. Появились все профессиональные показатели успеха. В афишах сборных концертов я из разряда «и др.» перешел сперва в разряд тех, кого называют, а потом начал появляться и в так называемой «красной строке». Конферансье перестали выпускать меня в первых номерах концерта, а передвинули в середину и даже не боялись мною кончить отделение. Все чаще и чаще попадались дни, когда количество предложений было большим, чем я мог выполнить, и я принужден был отказываться.

Весь этот процесс шел так быстро, что я воспринимал его как что-то стихийное, малопонятное, но азартно-радостное. Я вовсе не сразу привык к свалившейся на меня с неба неожиданной профессии и вначале страшно боялся выступать в больших залах. Хорошо помню, как я долго не соглашался выступить в Колонном зале Дома Союзов, – мне казалось просто абсурдным показывать в нем маленьких кукол. А теперь, после сотен выступлений в этом зале, он мне кажется одним из самых легких.

Помню, как до дрожи волновался, когда меня пригласили на целых полтора месяца ежедневных выступлений в Мюзик-холле, а в то же время именно эти выступления и закрепили мое концертное «положение», так как сразу же после Мюзик-холла ко мне приехал представитель из Ленинграда для заключения договора на летние выступления в эстрадном театре ленинградского Сада отдыха. Он предложил мне такие замечательные условия, о которых я никогда даже и не мечтал. Но эти условия не только обрадовали меня, но и взволновали. Я боялся, что после первого же выступления в новом городе, в котором меня решительно никто не знает, выяснится, что я не оправдаю тех денег, которые мне собираются платить.

Это волнение увеличилось, когда по приезде в Ленинград я увидел, что около Сада отдыха поперек всего Невского проспекта натянута полоса материи с моей фамилией, написанной аршинными буквами, а у решетки сада стоят огромные, по крайней мере в три человеческих роста, вырезанные из фанеры и раскрашенные изображения моих кукол: старушки и старика с гитарой. Никогда – ни до, ни после этого – у меня не было такой нахальной рекламы и такого перед ней испуга.

Но премьера прошла хорошо, и после этого я много раз приезжал в Сад отдыха на летние гастроли. Да и до сих пор я часто езжу в Ленинград, знаю почти все ленинградские клубы не хуже московских. И хоть давно уже выступаю в куда более ответственных сольных концертах, воспоминания о первых впечатлениях от выступлений в Ленинграде до сих пор живут во мне как воспоминания об азартной концертной юности, в которой испуг, радость и удивление от неожиданной для меня быстроты расширения профессии сплетены в один тугой узел.

 

Глава четырнадцатая

Дневник памяти

 

У каждого человека есть неписаный дневник памяти. В нем тысячи страниц. Страницы эти перепутаны, некоторые – вырваны. Многое из записанного памятью трудно прочитать, многое стерлось. Чаще всего особенно неразборчивы даты, имена, фамилии, названия городов, улиц.

Память бывает невнимательна к документам и фактам, но зато образы она сохраняет с тщательностью коллекционера. Образы целых десятилетий, образы отдельных дней и часов нашей жизни, образы ощущений, образы событий и людей. Она записала их в подробностях удивительных: с цветом, запахом, звуком. Если вы занимаетесь искусством, не жалейте о потерянных страницах в дневнике вашей памяти. Они все равно не понадобились бы вам. Но, перечитывая сохранившиеся страницы, читайте их внимательно. Не переписывайте их, не меняйте строчек и слов, потому что это драгоценные страницы. Память может ошибиться в фактах, но она никогда не врет. Она четко записала ваши ощущения, и выдумать лучше нее вам вряд ли удастся.

Мало этого, память проделала за вас большую работу и не только откинула ненужное, но еще пересортировала воспринятую вами жизнь. Объединила однородное, разобщила противоположное, и, напоминая вам о каком-то явлении, событии или человеке, она сопровождает их всеми необходимыми и всегда образными примечаниями.

В моем дневнике памяти сохранилось много концертов, много городов, клубов, театров, зрителей, но каждое из сохранившихся воспоминаний разное. В одном случае я помню свои ощущения в момент самого выступления, в другом случае я совсем не помню выступления, но зато хорошо помню место, где оно происходило, и место это само по себе уже образ, Москва это или Ленинград, Прага или Нью-Йорк, цех завода, палуба корабля или импровизированная сцена из составленных канцелярских столов в клубе какого-то учреждения. Один концерт запомнился как образ всего зрительного зала и его цельной реакции, а другой оставил в памяти всего только одного человека, но зато встреча с этим человеком ощущалась не меньше, чем встреча с тысячью. Я не в силах записать все «страницы» дневника моей памяти, но мне хочется рассказать хотя бы о некоторых, и рассказать именно так, как я их помню. Поэтому во многих случаях в моем рассказе само выступление с куклами будет занимать, может быть, наименьшее место.

 

Студенты

Есть группа концертов, которые объединены для меня одним словом – «студенты».

Это очень большая группа. Студенческие концерты обычно идут целыми пачками, и происходят либо осенью, в период съезда студентов к началу занятий, либо во время каникул, либо весной, когда выпускники празднуют свое окончание. Это замечательные концерты. Одни из самых счастливых по ощущениям и прекрасных по единству образа. Образ этот – молодость, здоровье, счастье. И еще одно слово необходимо присоединить, это слово – «будущее». Все равно, как называется то учебное заведение, в которое я приехал на концерт; все равно, какая будущая профессия моих зрителей. Химики, педагоги, энергетики, врачи, историки, агрономы. Перечисляя сейчас все эти специальности, я тем самым вызвал в памяти и улицы, и здания, и залы: большой клуб Московского университета с винтовой лесенкой на сцену, квадратную аудиторию Педагогического института на Девичьем поле, но образ зрителей, наполняющих эти аудитории и залы, – единый, и слово «будущее» в нем основное и самое важное. Эти люди готовят себя к жизни. Не к своей только жизни, а к будущей жизни страны. В их зрачках счастье мечты. Не абстрактной, а реально осуществимой мечты, потому что будущее – это они сами.

Выступление перед студентами – это праздник, это всегда счастье. Сколько бы ни было таких выступлений, от них нельзя устать. И выступать на таком концерте хочется побольше, показать всех кукол, какие только лежат в чемодане и ширме.

Счастье это складывается из многого.

Прежде всего из чуткости и предельности зрительского восприятия. Не только в том дело, что они аплодируют с энергией, которая может обрушить стены, кричат до хрипоты и хохочут с такими взрывами веселья, что, продолжая петь, сам начинаешь улыбаться. А слушают они и смотрят так внимательно и чутко, что через секунду после приступа хохота возникает такая тишина, будто в зале нет ни одного человека, ни одного зрителя.

И тогда каждая спетая буква становится счастьем и каждый жест куклы – радостью. И лучше поешь и тоньше играешь.

Но радость этого концерта состоит не только в актерских ощущениях в момент выступления. Зрителей воспринимаешь в какой-то степени еще и как своих детей, своих учеников. И чувство это усилено, когда концерт завершает праздник выпускников.

Лица окончивших возбуждены большим событием – получением путевки в жизнь. В антракте я вижу, как в фойе и коридорах юноши и девушки, которые только сегодня стали врачами, агрономами или архитекторами, записывают друг у друга адреса, взволнованно в последний раз ходят группами или парочками.

Завтра они разъедутся по стране. Они увезут с собой формулы химических реакций, знания по сопротивлению материалов или интегральным исчислениям, но они ведь и меня увезут с собой. Они и со мной прожили эти годы. Я знаю это по тому, как они только что меня встречали и провожали. В их аплодисментах, в их криках, в их записочках с просьбой спеть Чайковского или «Вернись», в их настойчивом желании еще раз увидеть «Укрощение тигра» я ощутил, что это «еще раз» есть одновременно и в последний раз.

Значит, память о «Тигре» или «Хабанере» разъедется завтра по городам страны. В Томск, Куйбышев, Архангельск, Читу, Астрахань. И мне начинает казаться, что и я что-то прибавил к их знаниям. Правда, это не формулы и не числа, но это образы и темы, это ощущения каких-то сторон жизни, которые тоже пригодятся им, как пригодятся образы прочитанных книг, спектаклей, кинокартин. Обязательно пригодятся, если останутся в дневнике их памяти, как они сами остались в моем дневнике.

 

Один за всех

Но некоторые концерты сохранились в воспоминаниях об одном человеке, как бы соединившем в себе образ всех зрителей этого концерта. Вероятно, потому, что образ этот оказался самым обобщающим, память и отбросила все остальное.

Я не помню, в какой из предвоенных годов вместе с группой других актеров-москвичей я вылетел на самолете для участия в концертах, посвященных празднику пуска одного из заводов на Украине. Совсем не помню, что я там исполнял, но привез я с собой оттуда образ человека, которого сперва заметил в первом ряду партера – очень он заразительно смеялся.

На следующий день я был в прокатном цехе. Человек в закопченных брюках, без рубашки, черным железным крюком направлял быстрое движение раскаленной светящейся стальной ленты. На его обнаженном торсе было столько мускулов, сколько бывает только на рисунке в книге по пластической анатомии. У него было такое сосредоточенное лицо, что я никогда не узнал бы в нем моего зрителя, если бы он наскоро не улыбнулся мне. Именно наскоро, так как улыбаться ему было некогда.

А на другой день я был у него в гостях в комнате с добела вымытым полом, чистыми половичками и аккуратной белой скатертью обеденного стола. На хозяине костюм, под которым не видно мускулов, и только глаза да тяжелые кисти рук остались такими же, какими я их видел вчера.

И мне было приятно, что этот человек – мой зритель. Что о моем выступлении он говорит и весело и серьезно. Что я оказался нужным ему и таким, как он, на их празднике, что я в этом празднике участвовал.

Образ профессии, воплощенный в одного человека, часто сильнее, чем сумма наблюдений над отдельными людьми.

Я много выступал на концертах для врачей. Выступал в больницах, в медицинских институтах, в конференц-залах съездов. На одном из моих концертов среди зрителей был крупнейший хирург нашей страны Сергей Сергеевич Юдин. Не знаю, почему ему показалось, что я должен видеть его операции.

Я пришел в больницу и не успел опомниться, как на мне уже был белый халат, и шапочка, и маска, а сам я оказался стоящим в операционной вместе с профессором и студентами, одетыми так же, как и я, в костюм заговорщиков из детективного фильма. Только глаза блестят сквозь щели масок.

На столе, покрытый простынями, лежит невидимый человек, а мой бывший зритель длинными пальцами в резиновых перчатках деловито, неторопливо и очень быстро раздвигает кишки, что-то отрезает, что-то защипывает, укладывает на место желудок и, повернувшись к ассистентам, говорит: «Можете зашивать!»

А потом он ведет меня по палатам, и я вижу спасенных им людей. Людей, которые должны были умереть, а теперь будут жить. Маленьких детей, юношей, девушек, стариков... Каждому он говорит «ты», каждого называет по имени и каждого любит. И все они смотрят на врача влюбленными глазами надежды или благодарности, глазами детей. И становится понятно, на чем основана любовь детей к матери и матери к детям. На чем основана гордость матери.

И теперь, выходя на эстраду перед зрительным залом, в котором сидят врачи, я всегда вспоминаю Сергея Сергеевича Юдина и больных в его палатах.

Перед каждым выходом на сцену в любом концерте так или иначе волнуешься. Это неизбежно для всякого актера. Волнение бывает разной степени, разного характера и чаще всего это правильное, творческое волнение.

Иногда оно окрашено событием дня, праздником, которому посвящен концерт. Праздником страны, города, завода, учреждения. Приподнятость зрительного зала передается и нам, актерам. Разных людей, разные глаза и разные темпераменты встречаю я, выходя на эстраду: члены правительства; генералы и офицеры в парадной форме, с орденами и медалями; иностранцы, поминутно что-то спрашивающие у своих переводчиков, которым некогда переводить, потому что самим интересно смотреть; шахматисты, говорящие в антрактах о малопонятных мне цейтнотах и ферзевых гамбитах; разнонациональные спортсмены, еще не остывшие от прыжков, бега и метания диска, держащие в руках кубки, призы и грамоты, врученные им только что, перед самым концертом.

Иногда творческое волнение вытесняется волнением опасности. Опасности неудачи. Боишься слишком длинного зрительного зала, плохого освещения или позднего времени, заставляющего зрителя спешить на трамвай или в метро. Эти «технические» опасности вредно отражаются на выступлении, так как их трудно победить. Качество исполнения не приблизит далеко сидящих зрителей, не увеличит света фонарей и не отодвинет стрелки часов.

 

У Горького

Но бывают опасности, мобилизующие творческие ощущения, усиливающие их.

Это опасности строгой оценки. В какой-то степени такая опасность существует на каждом концерте. Но она увеличивается, если зрителями оказываются люди, сами занимающиеся искусством, если это музыканты, художники, писатели, актеры.

Таких концертов бывает много. Адреса их в Москве довольно постоянны: Центральный Дом работников искусств, Дом архитектора, Дом литераторов, Дом актера.

Я и боюсь этих концертов и люблю их. Ответственность за качество приобретала особый характер, когда, выходя на освещенную сцену, я видел прямо перед собой внимательные знакомые глаза Гольденвейзера, Шостаковича, Улановой, Марецкой, Бирман, Завадского, Маршака, Эренбурга.

Ставишь ширму, надеваешь кукол на руки и знаешь, что любая фальшь, безвкусица, кокетство будут ими замечены, и мне будет стыдно, даже если они ничего мне и не скажут. А они обязательно скажут – сейчас ли, после концерта, потом ли, когда мы встретимся в гостях или на другом таком же вечере.

И ответственность эта увеличивает радость выступления и чувство удовлетворения, если оно оказалось удачным.

Но еще ответственнее становится выступление, когда оно адресовано одному человеку и когда этот один – самый серьезный оценщик качества и самый опасный судья. Потому опасный, что суду его абсолютно веришь.

И естественно, что я очень испугался, хотя и очень обрадовался, когда зимой тридцать пятого года драматург Афиногенов передал мне просьбу Алексея Максимовича Горького приехать к нему в «Сосны» и показать кукол. «Соснами» называется место под Москвой – сосновый бор на крутом берегу Москвы-реки. Там был загородный дом Горького.

Пока мы ехали по снежной морозной дороге, я, качаясь в машине, вспоминал о том, как Горький был на одной из программ Мюзик-холла. Не помню, кто мне об этом рассказал, и не знаю, было ли все это так на самом деле, но рассказ этот меня и смешил, и пугал.

Среди других номеров мюзик-холльной программы был номер так называемых «герлс» – одновременное выступление нескольких девушек одинакового роста, одинакового сложения, одинаково причесанных, одинаково полуодетых и делающих одинаковые ритмико-танцевальные движения. Это были «дрессированные» девушки, и весь смысл номера состоял в точности совпадения каждого движения и в безличности каждой танцовщицы.

В антракте Горький зашел за кулисы. Полуголенькие девушки в трусиках и лифчиках окружили его и, радостно прыгая, стали расспрашивать, как понравилось. А Горький подумал и, смущенно улыбаясь, сказал: «Рабóту вы прóделали бóльшую, трудоемкую, но никóму не нужную». Точно ли мне передали фразу Горького, я не знаю, но что он мог так сказать, знаю точно. Горький относился к искусству серьезно и трезво.

Вот я и боялся, что покажу Горькому моих кукол, а он возьмет да и скажет: «Работу вы проделали большую, трудоемкую, но никому не нужную».

Но когда, показав номер с шариками на голых руках, я вышел из-за ширмы и увидел веселые глаза, с которых Горький вытирал носовым платком крупные слезы смеха, волнение мое исчезло совсем.

Горький не назвал мою работу никому не нужной, а, наоборот, замечательно отнесся к моим куклам и не столько советовал что-либо, сколько вслух рассуждал о том, что куклы могут быть еще более острыми и точно направленными. Но, говоря об этом, тут же добавлял: «Конкретных советов я вам дать не могу. Вы работаете органично, внутренне правильно. Всякий посторонний, слишком конкретный совет вам не может принести никакой пользы».

Об этой встрече с Горьким я рассказал в моей первой книге, «Актер с куклой», но чувство радости и гордости до сих пор не покидает мои воспоминания о загородном доме в «Соснах».

Все тогда в этом доме казалось мне прекрасным, посемейному, по-доброму теплым. И сам Алексей Максимович, весело рассказывавший за чайным столом о том, что он боится чая с «головастиками» (то есть плавающими в нем чаинками), и покорно ушедший спать в одиннадцать часов, как только ему напомнили, что «доктор не позволяет ложиться позже», и внучки Горького – две маленькие девочки, Дарья и Марфа, и сидевшие за столом внимательные родные, члены его семьи.

 

У Станиславского

Но если я волновался за предстоящую встречу, едучи к Горькому, то не меньшим было мое волнение и испуг перед Станиславским.

Было это еще в двадцать седьмом году. Меня пригласили участвовать в концерте, устраиваемом Обществом друзей Студии Станиславского.

Я знал, что среди зрителей этого концерта может оказаться Константин Сергеевич, и поэтому не сразу дал согласие. Ведь ни теперь, ни тогда не было и нет для меня в театре имени большего, чем имя Станиславского. Если бы он осудил мою игру с куклами, это было бы для меня большим ударом. Но, с другой стороны, если бы ему понравилось мое выступление, это было бы для меня огромным счастьем. В конце концов желание показать кукол Станиславскому победило испуг перед этим показом, и я выступил на концерте.

Показывал «Минуточку», «Титулярного советника», «Про дьякона». В общем, почти все, что у меня в то время было.

После концерта Станиславский сам подошел ко мне и похвалил. Я был счастлив.

Но когда через восемь лет после этого, в тридцать пятом году, мне пришлось еще раз выступить перед Станиславским, волновался я, пожалуй, еще больше. Это и понятно. Ведь в двадцать седьмом мне было двадцать шесть лет, а в эти годы легче идешь на риск. Да, кроме того, я тогда не ощущал кукол единственным делом моей жизни, а чем-то хоть и очень интересным, но случайным, боковым, в то время как в тридцать пятом году боковым для меня оказался уже драматический театр, а центром стали куклы. Значит, вновь ставя кукол на суд Станиславского, я рисковал очень многим.

Волнение мое оправдывалось еще и тем, что вторичное выступление перед Станиславским не было похоже на обычный концерт. Происходило оно в квартире Станиславского в Леонтьевском переулке. Группа актеров, членов театрального клуба, приехала к Станиславскому для того, чтобы побеседовать с ним о театре, рассказать, что мы делаем, а затем, как бы в благодарность за возможность говорить с ним, устроить для него небольшой концерт.

Вот это-то и пугало меня больше всего. Ведь каждый из нас знал репертуар друг друга наизусть. Я боялся, что мои товарищи совсем не будут «принимать» кукол и даже не засмеются ни разу. От отсутствия зрительской реакции я буду плохо играть, и Станиславский решит, что я всегда делаю это плохо.

Так бы оно и получилось, если бы Константин Сергеевич не обладал редко встречающимся у режиссеров свойством быть абсолютно непосредственным зрителем.

Он так искренне, так громко и весело смеялся, что лучшего «зрительного зала» нечего было и желать, хотя зал этот фактически состоял из одного только зрителя.

Встреча со Станиславским была удивительной от первой до последней минуты.

Все мы, пришедшие в тот день в его дом, были настроены приподнято-торжественно. Собрались в большом зале, в котором стояли репетиционные станки, так как Константин Сергеевич почти никуда уже не выходил и занимался со своими учениками и актерами только дома. Сидели мы тихо, разговаривали шепотом. Волновались, что вот сейчас мы увидим самого Станиславского.

Он вошел. Мы встали, чтобы поздороваться, и волнение наше еще больше усилилось. Уж очень необыкновенным был вошедший к нам человек. Высокий, худой, стройный и весь какой-то светящийся. Светились белые седые волосы, светилась кожа лица, светились глаза под белыми бровями.

Мы поздоровались и сели за большой стол. Стали разговаривать. Самый старый из нас годился Станиславскому в сыновья, но самым молодым был Станиславский.

Каждая фраза, каждая мысль – молодые. За плечами десятки лет профессиональной работы, а говорит о театре так, будто он только сейчас начинает в нем работать, будто впереди у него самое главное, самое важное, а позади только подготовка к этому самому важному.

Нельзя научиться быть гениальным. Нельзя научиться быть Станиславским. И все-таки учиться у него нужно. Но учиться не только тому, как работать с актером. Ничего из этого не выйдет, хотя бы соблюдались все правила «зерна», «сквозного действия», «подтекста». Ничего не выйдет, если ученик не обладает основным, чем обладал Станиславский: молодостью в восприятии жизни, острым ощущением правды, бескомпромиссностью в борьбе за нее и абсолютной верой в то дело, которое он делает.

Конечно, этому научиться трудно, но, возвращаясь от Станиславского, я думал только об этом. О необходимости всякому художнику держать глаза открытыми для непосредственного, непредвзятого восприятия мира и верить в свое дело, в свой путь не потому, что он твой, а потому, что он единственно правильный и поэтому твой.

 

В другие страны

Впервые я оказался за границей в двадцать пятом году вместе с труппой Музыкальной студии МХАТ, выехавшей на гастроли в Германию, Чехословакию и Соединенные Штаты Америки.

Из Ленинграда в Германию мы плыли на двух маленьких пароходиках в шторм. Одиннадцать баллов. Каменные острова качались, как пароходы на причалах, а встречные пароходы в черно-зеленой воде выглядели беспомощными игрушечными лодочками. Матросы буквально ползали по палубе, держась за протянутые веревки. Волны рушились на палубу, и стеклянная вода весело возвращалась в родную стихию.

Я не могу кататься на каруселях, танцевать польку или вальс. Кружится голова. А шторм оказался не страшен. Только не надо сидеть в каюте, там закачает. А вот если, крепко держась за поручни, стоять на палубе и активно участвовать в качке, следя за ее сюжетом, то все в порядке, жить можно.

Итак, заграница.

Первый раз в жизни я надел шляпу, первый раз в жизни – шелковые носки, первый раз в жизни – духи «Роз Жакомино». Вам, вероятно, трудно понять ощущение человека, приехавшего из Советской России двадцатых годов в капиталистическую страну. Мне все время казалось, не предаю ли я свою родину. Правильно ли, что на мне галстук.

Города, люди, классовое расслоение, незнакомый мне чужой быт, говор, привычки, ритм жизни – все мне казалось странным, противоречивым, неожиданным в своих контрастах.

 

В Берлине

На первых порах трудно было увязать чистенький, патриархальный, почти семейный отель в фешенебельном районе Берлина Шарлоттенбурге с вечерней Фридрихш-трассе и проститутками на ее тротуарах.

Помню, как при выходе из метро со станции «Ам Цоо» («У Зоологического сада») я на советские деньги купил в газетном киоске московскую «Правду» и в тот же самый момент впервые увидел живого фашиста. Он ехал на мотоцикле и что-то выкрикивал. На руле болтался флажок со свастикой. Фашист то и дело вскидывал руку, но никто из прохожих на этот жест не отвечал и особого внимания ему не оказывал.

Играли мы в Берлинер-театре (этого здания теперь нет), и мой Терапот получил похвалу в рецензии.

Кукольных театров в Германии я не видел и не знал, есть ли они, но с куклами все-таки встретился.

В отделе игрушек большого универсального магазина Вертхейма я обнаружил плюшевых обезьянок, очень похожих на ту первую «заграничную», которую мне когда-то подарили. Я надел обезьянок на руки и попробовал их «актерские возможности», что вызвало полное изумление продавщиц, вероятно, не подозревавших, что их товар этими возможностями обладает. Но обезьянки были явно на детскую руку, играть ими было менее удобно, чем моими, и я ни одной не купил.

Кроме обезьянок продавались в этом магазине театральные куклы-люди. Но у них были тяжелые большие деревянные головы и тяжелые руки. Ими было совсем плохо играть, да и внешний их образ был неинтересен.

Типажи этих кукол свидетельствовали о том, что когда-то они были рождены талантливыми людьми с подлинной народной традицией, но время и механическая повторность выветрили талантливость, и традиция стала мертвой.

 

Прага

В Праге мне гораздо больше повезло.

Я познакомился с редактором кукольного журнала «Лоуткарш» профессором Веселы. Он был очень внимателен ко мне и подарил несколько экземпляров своего журнала. От профессора Веселы я узнал, что в Чехословакии много кукольных театров. Большинство из них играют куклами, которые приводятся в движение нитками и которых чаще всего называют «марионетками». В Чехословакии театров, которые бы играли куклами на руке, сравнительно мало. Как мне тогда показалось, и отношение к этому виду кукол у многих как к чему-то примитивному.

С одним из театров, играющих куклами на нитках, я познакомился довольно близко. Назывался он «В ржише лоутек», что в переводе на русский язык значит «В царстве кукол».

С этим «кукольным царством» я встретился совсем неожиданно. Ходил-ходил по улицам, рассматривая прекрасный город, и вдруг увидел вывеску кукольного театра. Понял я это по последнему слову «лоутек» – «лоутка» значит кукла. Это я знал по названию журнала «Лоуткарш» – «Кукольник».

Рядом с вывеской было окошечко билетной кассы. Я вынул из кармана мою обезьянку, по счастью, она была со мной, надел на руку и сунул в окошечко. Оттуда выглянуло удивленное веселое лицо женщины. На ее вопрос я ответить не мог. Во-первых, не понял, а во-вторых, она не поняла бы меня. Но все-таки она поняла все, что надо. Прежде всего что я иностранец и, что еще важнее, что я, по-видимому, свой, то есть кукольник, лоуткарш. Одним словом, она выскочила из кассы и потащила меня в театр.

Актеры этого театра вместе с их руководителем Сухардой замечательно отнеслись ко мне и к моим товарищам. Специально для нас они сыграли подряд несколько пьес: «Принцессу Турандот» Гоцци, «Двенадцатую ночь» Шекспира и сказку «Спящая царевна». Потом они повели нас в небольшой ресторанчик и там трогательно угощали.

Тот факт, что куклами можно сыграть целый большой спектакль, да еще Шекспира или Гоцци, конечно, произвел на меня впечатление. Многое мне очень понравилось. Очень смешно играл сэр Тоби, особенно в той сцене, когда Мальволио читает письмо. Тоби упал на ступеньки лестницы и трясся всем телом от хохота. Понравился Тарталья в «Турандот». Понравились декорации «Двенадцатой ночи» с белыми объемными колоннами и статуями.

Но из всего виденного мною в Праге мне больше всего понравилась кукла, фотография которой была напечатана в журнале «Лоуткарш». Звали эту куклу Спейбл и создали ее скульптор Носек и режиссер и актер Скупа в городе Пльзене.

Помимо фотографии в этом же журнале был напечатан ряд последовательных рисунков. На первом рисунке был изображен профильный портрет Скупы без всякой утрировки. На втором рисунке этот профиль несколько обобщался, приобретая элементы карикатуры. На следующих обобщение было еще большим. Постепенно профиль становился все более и более кукольным и наконец превращался в голову Спейбла.

Не знаю, так ли в действительности происходило рождение Спейбла или это просто шутка художника, так как постепенными изменениями рисунка можно и слона превратить в чижика (тем более что сам Спейбл, если не видеть этих последовательных рисунков, вовсе не похож на портрет Скупы). Но тем не менее этот ряд рисунков обнаруживал основное качество Спейбла: при очень большой условности обобщения он сохранил какую-то особую индивидуальность, вовсе не превращаясь в схему.

У Спейбла большие выпученные, чуть наискось поставленные глаза, торчащий нос и уши, как у летучей мыши, но в то же время удивительно найдена и форма головы в целом. В ней нет ни одного резкого угла, ни одной грани, она объемна и скульптурна в полном смысле слова. Глаза, нос и уши так логично возникают из ее формы, что вовсе не кажутся преувеличенными. Интересно, что если первые рисунки вслед за профильным портретом Скупы кажутся карикатурными, то сам Спейбл уже не карикатура, а какое-то самостоятельное существо, закономерное в собственных пропорциях.

При всей условности в Спейбле нет ничего нарочного и, что самое важное, он по-настоящему, по-хорошему комичен. Даже с элементом лирики. Пожалуй, всякий хороший комик несет в себе элемент лирики.

По тому, как профессор Веселы рассказывал мне про Иозефа Скупу, я понял, что кукольники Чехословакии гордятся этим человеком, любят его.

Повидать Скупу мне не удалось. Он был в Пльзене. Встреча наша произошла только через двадцать три года, и я вам расскажу о ней во второй части книги.

Многое было мне непонятно в Чехословакии той поры. Во главе государства стоял тогда Масарик. Дипломатических отношений между нашими странами не было, а Прага просто кишела русскими эмигрантами. Самыми разнообразными – и военными в обмундировании царской армии и штатскими. Встретил я там несколько учителей из реального училища и несколько моих товарищей по этому училищу. Растерянные, удивляющиеся тому, что мы приехали из большевистской Москвы, и еще больше удивляющиеся тому, что мы опять собираемся вернуться в эту большевистскую Москву. Потом я вспоминал о них, когда смотрел во МХАТе «Дни Турбиных». Потерянные люди. Были там и несколько бывших актеров Художественного театра. С ними встречался Немирович-Данченко. Они не были довольны встречей, так как Немирович неожиданно для них «оказался советским».

И все-таки я полюбил Прагу. За многое полюбил. За красоту города. За удивительную стройность пражского кремля – знаменитых Градчан, за кукольные фигурки апостолов, выходящих в полдень и в полночь на маленький балкончик перед часами городской ратуши, за игрушечные домики Златой улички, на одном из которых сидела обыкновенная кошка, казавшаяся тигром по сравнению с размером крыши. За каменные своды и деревянные столы пятисотлетней пивной «У Флека», с ее черным вкусным пивом, ломтиками злой редьки и песнями пражских студентов. Но больше всего, конечно, полюбил я людей, с которыми подружился. Их распевную речь с растянутыми слогами, их радушие и гостеприимство.

 

В Америке

Огромный немецкий пароход «Колумбус» повез нас из Бремерхафена в Нью-Йорк. Мы плыли шесть дней. Океан – это что-то неизмеримо большое? Нет, это совсем не так. Вот Балтийское море, по которому мы плыли в Германию, было действительно огромным и невероятно могучим. А океан выглядел маленьким, как чайное блюдце. Во все время пути оставался одним и тем же. Только менял цвет. На нем не было ни островов, ни встречных пароходов: нечем было мерить ни скорость, ни расстояние. Один раз только во время небольшого тумана на мачту села маленькая птица с желтым хохолком. Вероятно, мы проплывали мимо каких-то островов. Но об этом знала только птица. Мы их не видели. Птица посидела, пощебетала и улетела. А потом, ранним утром, возникла статуя Свободы. Нью-Йорк.

Я не знал английского языка. Мне сказали, что «р», два «о», «м» – это значит «рум» – комната. Если я прочту это слово на стекле какого-нибудь окна, это значит, что можно войти и снять комнату. Вот так без всякого языка я встретился с Америкой. Слова входили в мои уши, как входят они в уши годовалого ребенка. Я понял, что если я благодарю какого-то человека, то должен сказать «сенкью», но что это выражение состоит из двух слов – «сенк» и «ю», – я узнал много позже.

В те годы русские в Америке – это было почти что чудо, тем более если эти русские из Советской России. В маленьком магазинчике я покупал хлеб и сосиски на ужин. Какой-то человек, поняв, что я не говорю по-английски, все добивался, кто я такой. Я сказал «рашн» – русский. Он обрадовался. Оказывается, он тоже русский. «Откуда приехали?» – «Из Москвы». – «Давно?» – «Четыре дня назад». – «Четыре дня?» И человек выронил из рук сверток с сосисками. «Будете жить в Нью-Йорке?» – «Нет, в мае домой». – «Куда?» – «В Москву». – «Как – в Москву? У нас же просперити. Вы что, коммунист?» – «Нет, беспартийный». – «И все-таки возвращаетесь?» – «Конечно». Человек поднял с полу сосиски и на своем примере стал убеждать меня в том, как хорошо в Америке. Он баритон, поет между сеансами кинокартин, шесть раз в день. Всегда одно и то же – пролог к «Паяцам». У него свой задник, свой занавес и, конечно, свой менеджер. Он обеспечен и доволен. Мне было трудно понять, как можно быть довольным, если ежедневно по шесть раз в день петь одно и то же, а ему было трудно понять, чем это плохо. Мы расстались, и я, подойдя к прилавку, с трудом выговорил: «Гив ми плиз фор хот доге» – «Дайте мне, пожалуйста, четыре горячие собаки». Горячими собаками американцы называют сосиски.

В Нью-Йорке я познакомился с двумя кукольными театрами.

Один из них назывался «Джюиш мэрионет тиэтр», то есть «Еврейский марионеточный театр». Несмотря на слово «марионеточный», в этом театре играли «хэнд-папетс», куклы на руке.

Устройство сцены было похоже на сцену «человеческого» театра с кулисами, падугами и писаными декорациями. Декорации и куклы внешне, пожалуй, напоминали рисунки Шагала. Не зная языка, я плохо понимал содержание спектакля, но, судя по персонажам, манере игры и реакции зрительного зала, пьеса была бытовой сатирой.

Люди этого театра мне понравились. Театр явно не приносил им никакого дохода и существовал только потому, что его создатели верили в искусство кукол и его общественную полезность. Среди работников этого театра были и коммунисты, и мне, актеру, приехавшему из Советского Союза, из Москвы, они очень обрадовались.

Но, несмотря на то, что я с удовольствием смотрел спектакль этого театра и мне нравилась вся его атмосфера, сами куклы не произвели на меня особого впечатления. Внешне они были выразительны, с четко очерченными характерами, но не столько условны, сколько отвлеченны и, пожалуй, не очень обаятельны. А может быть, такое впечатление создалось у меня потому, что я попробовал их актерские возможности, и мне они показались слишком ограниченными.

У моих кукол не было так называемых «патронок», то есть трубочек, удлиняющих руки и шею куклы. От этого, правда, они были короткоруки, как лягушата, но зато сохраняли всю подвижность человеческой руки.

Я надел на одну руку свою обезьянку, а на другую – куклу американских коллег. Рядом с обезьянкой эта кукла показалась мне громоздкой, с тяжелой большой головой и палкообразными благодаря удлиненным «патронкам» руками.

Куклы поздоровались друг с другом, погладили друг друга по голове. О чем-то погрустили, чему-то порадовались и даже потанцевали. Так как в обеих куклах актером был я, то соревнование в актерских свойствах происходило только между куклами. И для меня лично моя кукла явно одержала победу. Выразительные возможности ее движений были больше.

Но вот одному моменту в спектакле этого театра я тогда позавидовал. Я ведь никогда еще до того времени не играл моими куклами под оркестр. Дело не в самом оркестре, так как он в этом театре был очень маленьким, состоящим, может быть, всего только из трио. Но в этом трио играла скрипка. У скрипки свой особый характер темперамента. В нем нет физиологического форте. Не позволяют ни струны, ни смычок. Я говорю не про темперамент ритма, а про самый звук. Скрипка может «изобразить» форте, но «сделать» его она не может. Она графична, но похожа не на графику пером, а на графику кистью.

И вот все это странным образом похоже на игру актера с куклой. Актер, играющий с куклой, особенно с куклой на руке, тоже не имеет права на полный физиологический темперамент звука. Этого не позволяют ни размер, ни физические свойства куклы.

И когда в кукольном театре в Нью-Йорке я видел и слышал, как игру кукол сопровождает чудесная еврейская мелодия скрипки, мне захотелось и самому когда-нибудь соединить куклу со скрипкой.

Теперь в театре, которым я руковожу, большой настоящий оркестр. В нем много самых разнообразных инструментов, и я понял, что не всегда и вовсе не только скрипка должна сопровождать игру кукол, но подбор инструментальных тембров до сих пор для меня является очень серьезным вопросом, когда речь идет о музыкальном сопровождении спектакля кукол.

Другим кукольным театром, который я видел в Нью-Йорке, был театр, руководимый Ремо Буффано.

Когда я пришел на представление, Буффано сидел на маленьком стульчике и играл на аккордеоне. Впереди него на таких же маленьких стульчиках сидели две куклы, чуть меньше роста человека. Буффано, нажимая ногами педали, приводил кукол в движение. Одна кукла била в большой барабан, а другая ударяла в медные тарелки. Получался смешной, веселый оркестр. Потом началось представление, состоявшее из нескольких пьесок, которые игрались и куклами на руках и куклами на нитках.

Во всех театрах, где играют куклы на нитках, актеры-кукловоды обычно стоят за задником, над которым они протягивают вперед руки и приводят в движение нитки, идущие к куклам. Головы и руки кукловодов не видны, так как их скрывает падуга. Ремо Буффано убрал падугу. Кукловоды оказались видны. Следовательно, видна стала и вся техника управления куклой, и было забавно смотреть, как оживает кукла под искусными руками актера.

Видел я у Буффано и огромных кукол, в два человеческих роста высотой. По системе это были куклы на нитках (в данном случае речь уже идет, конечно, не о нитках, а о веревках), но, чтобы привести эту куклу в движение, нужно употреблять такую мускульную силу, что ни о каком «чуть-чуть», по-видимому, и речи не может быть. Такой персонаж, как исключение, конечно, возможен в эпизодической роли, но меня не соблазнило бы ставить целый спектакль только такими куклами.

Вот почему из всего богатого впечатлениями представления театра Ремо Буффано только два момента показались мне действительными находками. Первой находкой был веселый оркестр, состоящий из живого человека и механических кукол. Он мне очень понравился. А вот второй находке я вначале даже позавидовал.

Рассматривая близко какую-то куклу Буффано, я вдруг обнаружил, что у нее на каждой кисти рук не пять, а только четыре пальца. Я спросил, почему это так. А Буффано ответил: «Больше и не надо. Зритель все равно пальцев не считает».

Ответ был простой и логичный. Очень часто кукле и вовсе не делаешь пальцев, а просто решаешь кисть целиком. Еще чаще выделяешь большой палец, а остальные делаешь слитно. Иногда нужно отделить и указательный. Но когда делаешь все пальцы отдельно, то четырех может оказаться вполне достаточно, а пять часто становятся похожими на грабли.

Четырехпалые руки мне очень понравились, но потом я понял, что далеко не всегда это хорошо и убедительно. Бывает, что руки-«грабли» входят в образ (ну хотя бы у Кащея Бессмертного), и тогда бессмысленно отказываться от пятого пальца. Таким образом, и эта находка Буффано оказалась для меня важна не сама по себе, а только как пример того, что кукла позволяет решать ее анатомию в зависимости от задач образа и функции поведения куклы, а не натуралистического копирования анатомии человека.

 

Просеянное временем

Но почему так получилось, что из всего, в общем, довольно большого количества кукольных спектаклей, увиденных мною за границей, я принял близко к сердцу и соблазнился только Спейблом, скрипкой, полумеханическим оркестром да четырьмя пальцами на руках у кукол Буффано? Разве все остальное мне не понравилось или было низкого качества?

Нет, наоборот, многое мне тогда очень понравилось. Да и самые встречи с большим количеством людей, посвятивших свою жизнь театру кукол, были для меня значительны и интересны. Но конкретного, ощутимого влияния на меня эти встречи не оказали. И произошло это главным образом из-за того, что неосознанно, но, по-видимому, уже довольно прочно во мне жило личное ощущение куклы. Вот оно-то и вытесняло постороннее, тем более что в то время я вовсе не думал о создании театра, и, таким образом, большие спектакли к моей ширме прямого отношения как бы и не имели. Я с удовольствием их смотрел, но не сопоставлял со своей работой.

Вот почему по возвращении из поездки за границу я продолжал работу с куклами, по существу, с того же самого места, на котором остановился восемь месяцев тому назад.

Да, кроме того, учителями в искусстве иногда в гораздо меньшей степени бывают коллеги по жанру, чем представители других видов искусства. Не знаю, является ли это общим правилом, но что касается моей работы в театре кукол, то это безусловно так.

Смотря спектакли других кукольных театров, я часто нахожусь в ощущении протеста, в ощущении внутреннего спора. Как мне кажется, это происходит не от дурных побуждений, не от чувства ревности, а от несовпадения, иногда неизбежного, моих стремлений и вкусов с тем, что я вижу в работе других. Во всяком случае, вовсе не так часто после чужого спектакля кукол я чувствую себя обогащенным новыми знаниями и новой мечтой.

Гораздо чаще и в гораздо большей степени это обогащение происходит при встрече с другими видами зрелищного искусства.

Тут я мог бы перечислить десятки и сотни случаев, когда увиденное меня восхищало и заставляло задумываться и заново пересматривать свои позиции, иногда в сторону их укрепления, а иногда и в сторону отказа от чего-то, что до сих пор мне казалось правильным.

Правда, та режиссерская или актерская работа, которая восхищает меня в спектаклях других видов театра, никогда не вызывает желания целиком перенести увиденное в театр кукол. Наоборот, мне всегда хотелось определить точные границы возможного в каждом виде. Но отдельные моменты в спектаклях драматического театра, балета, оперы или в кинокартине учили меня многому: точности взятой темы, ощущению современности, законченности, музыкальности, ясности образа.

Может быть, в еще большей степени влияют на мою работу даже не смежные, а более отдаленные виды искусства: живопись, музыка и особенно литература.

Но, конечно, самое большое и самое конкретное влияние оказывают непосредственные ощущения от окружающей жизни, особенно те, которые осмысливаются как образ. У всякого работающего в искусстве этот перевод воспринимаемого в образ происходит подсознательно, в силу привычки к образному мышлению.

И если впечатления от спектаклей кукольных театров Праги и Нью-Йорка на мою работу, по существу, никакого влияния не оказали, то впечатления от всей поездки в целом не могли не пригодиться, так как это впечатления жизни.

Мы проехали по нескольким городам Соединенных Штатов. Были в Чикаго, Кливленде, Бостоне, Детройте, Цинциннати, Вашингтоне. Но образ тогдашнего Нью-Йорка оттиснулся в памяти четче всего. Душный, крикливый, веселый, азартный и безжалостный Нью-Йорк. Трудно забыть его небоскребы; сохнущее белье, повешенное в центре города; пустую голову статуи Свободы, из которой я смотрел на дымный Манхэттен; ежевечернюю фантастическую иллюминацию рекламы на углу Бродвея и Шестой авеню; невкусную еду в кафетериях; беззаботный Новый год с трещотками, дудочками и масками, заполнившими улицы города; трехаренный цирк на несколько тысяч зрителей, маленькие десятицентовые паноптикумы и негров с веселыми улыбками и грустными глазами.

Не забыть мне и ощущения глухонемого, которое было у меня в первый месяц жизни в Америке, пока я не научился кое-как говорить и понимать.

Не забыть и сосущей тоски по дому, по своей стране, по Родине. Оттуда, из-за океана, Советский Союз, Москва возникают в новой удивительной близости. Это ощущение близости за тысячи километров воды и суши увеличивает само понятие Родины – ее образ. А в искусстве без полного ощущения своей страны и слитности с нею вряд ли что-нибудь можно сделать.

Я перелистал только несколько страничек дневника моей памяти. Сделал это сознательно. Ведь во второй части книги я буду говорить о своей режиссерской работе в театре, а начиная с тридцать первого года на одних и тех же страницах памяти отпечатались и мои личные встречи с людьми, городами и странами, и мои сольные концертные выступления, и полувековая жизнь всего театра. Разорвать эти страницы, отделив друг от друга, очень трудно, а иногда просто невозможно. Вот почему в конце книги я вернусь к дневнику моей памяти и перелистаю те недостающие страницы, которые, как мне кажется, перелистать необходимо.

 

Глава пятнадцатая

Перечитывая написанное

Итак, я закончил первую часть книги. Рассказал обо всем, что привело меня к моей теперешней профессии, рассказал о том, как работал над отдельными концертными номерами, и, наконец, рассказал о концертах, на которых я выступал.

Перечитав все мною написанное, я понял, что мне самому трудно превратиться в объективного читателя и трудно определить, насколько интересным или серьезным покажется то, что я написал. Может быть, поэтому, прежде чем ставить точку, прежде чем распрощаться с читателем до встречи во второй части, посвященной моей режиссерской работе в театре, я почувствовал необходимость сделать некоторые выводы из написанного и даже повторить то, что сам для себя я считаю наиболее существенным.

Первая глава долго казалась мне излишне мемуарной и не обязательной в книге, посвященной профессии, но, перечитав вновь все подряд, я понял, что глава эта нужна.

Я родился в Москве в тысяча девятьсот первом году. Значит, первые этапы формирования моих эстетических вкусов – а это очень существенные для всякого художника этапы – проходили фактически до семнадцатого года, то есть в период расцвета в искусстве символизма и стилизаторства. Благодаря тому что в семье инженера, никакого отношения к искусству не имеющей, «модная» эстетическая философия тех лет интереса не вызывала, я и миновал ее. Это не моя заслуга, но это моя удача, тем более серьезная, что как раз в кукольном-то театре символизм и стилизация легко пускают корни.

То, что теперешняя моя профессия началась не сразу, и то, что вначале я занимался живописью и графикой, тоже не является моей заслугой, так как это не было сознательной подготовкой к театру кукол. Но это тоже удача, и я должен благодарить за нее судьбу, потому что без любви к пластическому искусству и без некоторых профессиональных знаний в этом искусстве мне было бы много труднее работать в моей теперешней профессии, да вряд ли она бы у меня и возникла.

В театр я поступил без всякой хотя бы любительской подготовки. Благодаря этому я не принес с собой никаких актерских «навыков», никаких штампов, – не принес просто потому, что неоткуда было их взять. Правда, я был абсолютно неопытен и начал работу в театре с пустого места, но зато моими учителями оказались люди опытные, чуткие и требовательные. Люди большого вкуса и большой честности. И с каждым годом я все больше ощущаю, какую огромную пользу принесли мне те четырнадцать лет, которые я провел на сцене сперва музыкального, а потом драматического театра.

Рассказывая о начале моего увлечения куклами в период «домашней самодеятельности», а в дальнейшем – о периоде уже профессиональной работы, я говорил о том, что работу свою всегда проверял и проверяю на разных людях, на знакомых, товарищах, друзьях, прося их дать оценку тому, что я делаю, дать совет. И сейчас мне хочется еще раз подтвердить, что считаю это очень существенным.

Я уверен, что самым важным условием роста всякого художника является умение слышать других людей и, главное, с годами не потерять стремление к этому, что довольно часто происходит с теми, кому судьба улыбнулась.

Всегда искать оценок и советов. Многих считать своими учителями. Никогда не обижаться даже на резкую критику. Уметь и в упреке, хотя бы на первый взгляд несправедливом, обнаружить причину, корешок этого упрека.

Вот почему я рад, что всегда находился в коллективе. Если бы этого не было, если бы в течение ряда лет я был бы только концертным актером, мне было бы куда труднее находить советчиков и учителей.

Работа в двух театрах нисколько не мешала моей концертной работе, а, наоборот, очень ей помогала, так как у многих моих товарищей по сцене я продолжал учиться. И, несмотря на то, что я давно возглавляю театральный коллектив, являясь его творческим руководителем, многих членов этого коллектива – знают ли они про то или нет – я считаю своими учителями. Каждого – в разном. Не боюсь ставить на суд мою работу, и личную и режиссерскую.

Что же это – отсутствие собственных убеждений? Нет, это их проверка. Их уточнение и в конечном счете еще большая вера в эти убеждения. А вера в правильность избранного пути необходима. Без нее ничего сделать невозможно.

И если я стараюсь учиться у многих, то это вовсе не значит, что я готов согласиться с любым. С любым взглядом, любым вкусом, любым ощущением искусства. Наоборот, я очень многое активно не люблю, да и не скрываю этого в моей книге.

Рассказывая о творческом процессе рождения каждого номера, я описывал его так, как он проходил на самом деле.

В этом процессе многое выглядит случайным, даже сумбурным, и, может быть, сейчас необходимо разобраться, считаю ли я кривые пути творческого процесса закономерными или же их кривизна просто мой личный недостаток, мое неумение организовать этот процесс.

Пожалуй, наиболее случайными выглядят в моем описании первые этапы возникновения номера.

Я затевал монтаж из газетного объявления и «цыганского» романса и сделал куклу с длинными руками. Монтаж не удался, но руки куклы замечательно двигались, и тогда возникла мысль о «Хабанере», и появился номер, высмеивающий банальных исполнительниц Кармен.

Я затевал монолог пушкинского Скупого рыцаря. Специально для него сделал куклу с маленькой головой и вовсе без рук, так как ее руками стали мои собственные руки. После первой же встречи куклы с пушкинским текстом выяснилось, что номер у меня получается декадентским, то есть антипушкинским, и я от него тут же отказался, но из придуманной мною новой формы куклы родилась «Певица».

Дальше работа над обоими номерами – и над «Хабанерой» и над «Певицей» – шла уже более или менее прямыми путями уточнения темы, но само зарождение темы каждого из этих номеров выглядит случайностью.

И в то же время я считаю такую «случайность» вполне закономерной, и номера эти в их окончательной теме, окончательной идее и окончательной форме – совсем не случайными.

Тема живет в художнике до всякой мысли о форме. Живет как отражение окружающей его жизни в его личной индивидуальности. Живет, еще не выраженная ни в словах, ни в образах. И вот для того, чтобы она нашла хотя бы свое первое образное выражение, необходима встреча этой темы с какой-то конкретной действительностью.

Суриков говорил, что образ боярыни Морозовой возник у него в момент, когда он увидел черную ворону на белом снегу. Это выглядит случайностью, в то время как ворона только конкретизировала для Сурикова накопленную им до этого, еще не выраженную тему образа.

Первая образная конкретизация темы часто возникает как бы неожиданно, между тем это мнимая неожиданность, так как никакая тема не могла бы конкретизироваться, не будучи внутренне подготовлена задолго до первого ее возникновения в конкретном образе, первого ее, если так можно выразиться, овеществления.

В химии есть понятие «катализатор» – это вещество, которое само в реакции не участвует, но вызывает своим присутствием реакцию между другими веществами. Суриковская ворона и была таким катализатором.

«Танцующие» руки моей куклы оказались катализаторами темы оперного штампа, но тема эта была моей темой, жившей во мне куда раньше появления этих «танцующих» рук, да отчасти уже и выраженной мною в предшествующем номере баритона, исполнявшего куплеты Тореадора.

Но как бы на первый взгляд случайно ни возникли контуры образа, сама работа над ним должна проверяться и направляться нормальной и безжалостной логикой. Пожалуй, наиболее вредной декларацией творческого метода является так называемое «вдохновение», то есть расчет на бездумную интуицию.

И в работе над своими концертными номерами, так же как и в режиссерской работе, я всеми силами стараюсь до конца все проверять меркой логики. А единицей измерения может быть только конечная цель решения темы, то есть идея.

Необходимо не врать самому себе и не натягивать никакие оправдания той или иной форме, если она темой не оправдана и не выдерживает проверки идеей. Почти все описанные мною неудачи происходили в тех случаях, когда я был невнимателен к этому.

Но постоянно проверять свою работу идеей – это значит настойчиво искать точную и единственную форму, так как форма это и есть средство выражения темы. Неточная форма смещает тему, уничтожает идею и часто, помимо желания автора, фактически подменяет ее другой идеей, иногда прямо противоположной.

Рассказывая о моей неудаче с показом «народного Петрушки» и сравнивая эту мою работу с органичностью работы Зайцева, я говорил, что в конечном счете рад суровому предметному уроку, который я получил. Уроку, навсегда вселившему в меня активную нелюбовь ко всякой стилизации и подражательству.

Во второй части книги, там, где мне придется говорить о стилевых решениях спектаклей, я вернусь к этому вопросу, но сейчас еще раз хочу повторить, что только тогда считаю произведение искусства органичным, когда между жизнью и художником нет посредников, когда художник видит жизнь своими глазами, а не глазами другого художника или другого времени и говорит о ней своим языком, а не переводным языком стилизации.

Органичному восприятию жизни хочу я учиться у больших людей искусства и подражать им только в одном: в умении никому не подражать. А это в свою очередь возможно лишь в том случае, если все, что делаешь в искусстве, делать не вообще, а для чего-то, иначе говоря, – знать тему своей работы и ее идею.

Замечательные выводы делает один из лучших русских скульпторов девятнадцатого века Антокольский, оценивая искусство Древней Греции и говоря, что оно «учит нас понимать высокое значение искусства, не делать ничего для ничего».

О теме каждого моего номера я говорил, как мне кажется, достаточно подробно, но я не обобщил эти темы. И сейчас это сделать необходимо, так как только сумма этих тем определяет общую тему моей концертной жизни, то есть то основное, о чем я хотел сказать моим зрителям.

Актер, читающий на концерте «Мцыри» или «Прозаседавшиеся», отвечает за выбор для своего исполнения именно этих стихов и за то, как он сумел их прочитать, верно ли он передал их содержание, их темы, но за самые темы отвечают авторы: Лермонтов и Маяковский.

Но разве отвечает автор исполняемого мною цыганского романса за то, что сделали с этим романсом мои собаки, если романс этот оказался только материалом для решения совсем иной, прямо противоположной темы?

Значит, я отвечаю перед моими зрителями не только исполнительски, не только актерски, но и авторски, потому что в большинстве своих работ являюсь автором их тем. И, значит, больше чем какой бы то ни было другой актер, я отвечаю прежде всего за то, что я делаю, то есть за тему, и только потом, так же как и всякий концертный исполнитель, за то, как я делаю, то есть насколько убедительно я эту тему раскрываю.

Что же я фактически делал на эстраде и был ли от моей работы хоть какой-нибудь прок, какая-нибудь польза?

Каждый человек работает в масштабе своих сил и делает меньше или больше, но каждый обязан понимать, приносит он пользу или вред. И люди, профессией которых является искусство, не освобождены от этой обязанности прежде всего потому, что безвредно-бесполезных произведений искусства не существует.

Если книга, картина или мелодия восприняты читателем, зрителем или слушателем, значит, в этом читателе, зрителе или слушателе возникли определенные эмоции, а всякая эмоция может быть только либо полезной, либо вредной. «Никакой» она не может быть.

Принести вред искусством, вызвав дурные эмоции зрителя, слушателя или читателя, очень легко, гораздо легче, чем об этом думают многие, потому что действие произведения искусства часто бывает сильнее автора, а результат этого действия – шире и значительнее, чем можно было бы предполагать.

Именно в силу эмоциональности, то есть в какой-то степени бесконтрольности восприятия искусства, маленький пошлый анекдот, рассказанный с эстрады, может принести очень много настоящего вреда. Банально написанный положительный герой в романе или повести, фальшиво сыгранная любовная сцена в театре, сентиментально спетые в концерте романс или ария могут вызвать неверные, а потому и вредные представления о подлинном героизме, о настоящей любви, о настоящей, а не парфюмерной лирике.

Я хочу верить, что смех, которым зрители отвечают на мое выступление в концерте, не похож на смех, возникший от пошлого анекдота. Я хочу верить, что не вызвал у моих зрителей ни одной дурной эмоции и, значит, не принес вреда.

Наоборот, я верю в то, что вне зависимости от масштабов приносимой мною пользы я делаю на эстраде правильное, нужное и доброе дело. Я не могу не верить в это, так как иначе я не мог бы работать и не был бы счастлив от этой работы.

Естественно, что мне, как и всякому человеку, всякому художнику, труднее, чем постороннему, определить характер пользы в моей работе, то есть определить основную ее тему, но все-таки я постараюсь это сделать.

Если человек воспринимает окружающую его жизнь активно, то его тема – это борьба за желаемое, то есть за переделку, за улучшение жизни. Это его мечта, его любовь.

Мое актерское стремление к сатире и к ролям острохарактерным, обнаружившееся и в музыкальном и в драматическом театре, в еще большей степени проявилось в актерстве с куклами. И мне хочется верить, что жизнь моя на эстраде была посвящена выкорчевыванию пней и сжиганию мусора.

Моя тема – это тема сатирика: тема борьбы с фальшивыми чувствами, фальшивыми эмоциями, банальностью, неправдой, ложью. Только в нескольких моих работах есть элемент лирики: в колыбельной песне Мусоргского, в «папанинском» медведе да еще в какой-то степени в романсе Чайковского «Мы сидели с тобой». Хотя и в этих вещах лирика идет у меня параллельно с иронией.

Но, определяя тему своей работы в искусстве как сатирическую, я говорю сейчас только о работе на эстраде.

В режиссерской работе, о которой я буду говорить во второй части книги, наряду с сатирическими темами я стремился решать и темы жизнеутверждающие, в том числе и романтико-героические, причем они были для меня вовсе не «чужими» темами, так как большинство поставленных мною в театре пьес не только писалось специально для нашего театра, но и рождалось внутри него, и я принимал в этом рождении самое непосредственное участие.